/
Автор: Успенский Г.И.
Теги: рассказы статьи русская литература художественная литература собрание сочинений
Год: 1955
Текст
ГОСУДАРСТВЕННОЕ
ИЗДАТЕЛЬСТВО
ХУДОЖЕСТВЕННОЙ
ЛИТЕРАТУРЫ
Г. И. УСПЕНСКИЙ
СОБРАНИЕ
СОЧИНЕНИЙ
В ДЕВЯТИ
ТОМАХ
ЧТЧЧ5---- «
ГОСУДАРСТВЕННОЕ
ИЗДАТЕЛЬСТВО
ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
И0СКВ1
1 У5 5
Г. И. УСПЕНСКИЙ
СОБРАНИЕ
СОЧИНЕНИЙ
ТОМ 1
НРАВЫ РАСТЕРЯЕВОЙ УЛИЦЫ
РАСТЕРЯЕВСКИЕ ТИПЫ
И СЦЕНЫ
СТОЛИЧНАЯ БЕДНОТА
МЕЛОЧИ
ОЧЕРКИ И РАССКАЗЫ
1862—1866
ГОСУДАРСТВЕННОЕ
ИЗДАТЕЛЬСТВО
ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
МОСКВА
1955
Издание осуществляется
под общей редакцией
В. П. Д Р У З И Н А
В ст упит ельная статья
В. П. Д Р У З И Н А
и Н. И. С О К О Л О В А
Подготовка текста
и примечания
Н. В. А Л Е К С Е Е В О Й
ОТ РЕДАКЦИИ
В настоящее издание включаются все основные художественные
и публицистические циклы произведений Успенского, а также боль
шинство отдельных очерков и рассказов писателя; в последнем девя
том томе печатаются его статьи и избранные письма.
Г. И. Успенский при жизни не раз переиздавал свои произведе
ния в сборниках очерков и рассказов, каждый раз тщательно ре
дактируя, а иногда даже переписывая их заново.
Особенно много работал писатель над изданиями собраний
своих сочинений: он объединил разрозненные очерки и рассказы по
тематической связи, разрушил некоторые первоначальные циклы,
создав новые циклы: «Растеряевские типы и сцены», «Столичная бед
нота», «Новые времена, новые заботы», «Очерки переходного вре
мени» и др. Писатель также уделил много внимания работе над
стилем и языком. Первое издание сочинений в 8-ми томах вышло
в 1883—1886 годах, второе и третье издания в 2-х томах в 1889 году,
третий, дополнительный, том в 1891 году.
В заметке «От автора» Успенский так объясняет композицию
своего Собрания сочинений:
«Некоторые из моих читателей неоднократно выражали жела
ние, чтобы все написанное мною было издано в хронологическом
порядке. К сожалению, ни в первом, ни в настоящем издании это
справедливое желание не могло быть исполнено по причинам,
о которых я уже подробно сказал в предисловии к изданию 1883 го
да. «Времена,— писал я тогда,— пережитые русскою журналистикою
в 60-х годах, были преисполнены всевозможных случайностей, бес
престанно расстраивавших ее правильное течение... Я говорю здесь
о тех чисто внешних затруднениях, благодаря которым нельзя было
благополучно начать и кончать задуманную работу...
V
Вот основания того, почему я нашел более удобным для чштателя
в каждом томе первого издания собирать воедино все, что на извест
ную тему было написано хотя бы в течение нескольких лет, не
раздробляя однородной работы вставкою посторонних, но одновре
менно писавшихся статей, чего требует хронологический порядок».
В настоящем издании сохранена композиция собрания сочине
ний, определенная самим Успенским. Редакция, как правило, печа
тает тексты по последнему прижизненному изданию, подготовлен
ному писателем: «Сочинения в двух томах. Третье издание Ф. Павленкова, СПб.. 1889» и «Сочинения, том III, изд. Ф. Павленкова, СПб.,
1891», строго соблюдая авторскую циклизацию произведений. Каждый
том открывается наиболее крупным произведением соответствующего
периода, далее следуют более мелкие циклы и затем — отдельные
очерки и рассказы.
Вместе с тем, учитывая цензурные и редакторские искажения,
факты автоцензуры, а также опечатки и пропуски, допущенные
в третьем издании, редакция тщательно сверила тексты с рукопи
сями и всеми прижизненными публикациями произведений Успен
ского и внесла в тексты необходимые исправления. Произведения,
не включавшиеся при жизни писателя в его «Сочинения», печа
таются по публикациям в журналах, газетах, сборниках или же по
рукописям.
Пунктуация и орфография текстов приближена к современным
нормам.
Г. И. УСПЕНСКИЙ
К р и т и к о -б и о гр а ф и ч е с к и й о ч е р к
Среди непреходящих идейно-художественных ценностей, создан
ных творческим трудом лучших представителей русской классической
литературы, видное и почетное место занимает творчество Глеба
Ивановича Успенского. В свои взволнованные, горячие произведения
о русском народе выдающийся писатель-демократ вложил боль и
страстность своего большого сердца, мощь и вдохновение яркого,
неповторимого таланта.
Литературная деятельность Успенского началась в 1862 году
и оборвалась в начале 1890-х годов; вся творческая жизнь писателя
целиком приходится на ту эпоху русской жизни, когда, по опреде
лению В. И. Ленина, происходила «быстрая, тяжелая, острая ломка
всех старых «устоев» старой России»,1 когда «на смену крепостной
России шла Россия капиталистическая».2 И можно без преувеличении
сказать, что представление об этом сложном переходном периоде
в жизни пореформенной России, особенно о жизни деревни, было бы
неполным без обращении к произведениям Успенского.
Историческое значение деятельности Успенского обусловлено
прежде всего тем, что он своими произведениями на протяжении
всего творческого пути отвечал на коренные запросы современной
ему русской жизни. Для писателя самыми близкими интересами
были интересы широчайших народных масс; творческие задачи писа
тель стремился решать с позиции передового, революционно-демокра
тического мировоззрения, на основании глубокого и тщательного
изучения самой жизни.
1 В. И. Л е н и н . Сочинения, т. 16, стр. 301.
2 Там же, т. 17, стр. 66.
VI I
Типичный разночинец по жизненной и писательской судьбе,
Успенский всею своею деятельностью связан с ходом русского осво
бодительного движения на втором, разночинском, этапе его развития.
Воспитанный на идеях революционной демократии, пронесший через
всю жизнь дорогие ему имена Чернышевского и Добролюбова,
Некрасова и Щедрина, Успенский стремился на практике, в своем
творчестве, воплотить принципы и требования революционно-де
мократической эстетики.
В 1870—1880-е годы в поисках ответов на коренные вопросы рус
ской жизни Успенский близко соприкоснулся с революционным на
родничеством. Но в ту же пору своими правдивыми картинами рус
ской жизни, страстными раздумьями над происходившими в ней
процессами Успенский способствовал преодолению народнических
догм и иллюзий, помогал выработке правильных воззрений на рус
скую действительность. Эту историческую заслугу Успенского перед
русским освободительным движением отмечали ранние русские мар
ксисты, ленинская «Искра», отмечал В. И. Ленин.
Творческое наследие Успенского долгое время извращалось или
вовсе замалчивалось либеральной, народнической, реакционной кри
тикой и буржуазным литературоведением, как замалчивалось и из
вращалось все идейное наследие революционных демократов, их со
ратников и последователей. Особенно усердно игнорировалась худо
жественно-эстетическая ценность произведений писателей-демократов.
Советское литературоведение давно отвергло эти реакционные пред
ставления. Все глубже и ярче предстает перед нами творческое
богатство идей эстетики Белинского и Чернышевского, все очевиднее
раскрывается художественная сила произведений Некрасова и Щед
рина. Все яснее, по мере изучения, становятся и художественные до
стижения Успенского, замечательного рассказчика, создателя неза
бываемых картин и образов из прошлой русской жизни, блестящего
знатока народной речи, непревзойденного мастера художественного
очерка.
Произведения Успенского хорошо знал и* не раз ссылался на них
В. И. Ленин. В пору ожесточенной борьбы с народничеством, в период
выработки
аграрной
программы
русских
социал-демократов
В. И. Ленин неоднократно использует Успенского в таких гениаль
ных своих трудах, как «Что такое «друзья народа» и как они воюют
против социал-демократов?», «Экономическое содержание народни
чества», «Развитие капитализма в России», «Капитализм в сельском
хозяйстве» и др. Картины и образы из произведений Успенского
служили для В. И. Ленина прекрасным материалом для (разобла
чения народнических догм и представлений. В суждениях о самом
VIII
писателе В. И. Ленин, используя мысль, высказанную одним из
ранних русских марксистов, отмечает превосходное знание Успенским
крестьянства, его громадный артистический талант, проникавший до
самой сути явлений.
Большое значение для общей оценки Успенского и его произве
дений, посвященных крестьянской теме, имеет высказывание
В. И. Ленина, содержащееся в его записях к реферату «Аграрная
программа социалистов-революционеров и социал-демократов» (1903).
Рассматривая здесь воззрения Энгельса по аграрному вопросу,
В. И. Ленин сравнивает их с крестьянскими очерками Успенского,
в которых дан «анализ всех общинных иллюзий» и в которых пи
сатель показывает, что «психика мужика определяется не формой
землевладения, а условиями производства». В. И. Ленин заключает,
что эти произведения Успенского звучат «в одно слово с Эн
гельсом». 1 Сопоставление лучших страниц Успенского с воззре
ниями Энгельса говорит о том, насколько «высоко ценил В. И. Ленин
очерки Успенского о пореформенной русской деревне.
Уже в годы советской власти, в 1919 году, В. И. Ленин указы
вал на большое значение Успенского, «которому, — заявлял он, — мы
ставим памятник, как одному «из лучших писателей, описывавших
крестьянскую жизнь...» 2
Высказывания В. И. Ленина, связанные с творчеством Успен
ского, в своей совокупности охватывают главнейшие этапы творче
ства писателя и касаются многих его произведений о русской
пореформенной деревне, о разв«ивающемся в России капитализме
(«Не воскрес», «Из деревенского дневника», «Равнение „под одно"»,
«Власть земли», «На Кавказе», «Трудами рук сво«их», «Живые
цифры»).
Ленинские суждения об Успенском — громадной -важности* сви
детельство исторической значимости творчества выдающегося гшеателя-демократа, они должны быть положены в основу понимания и
оценки всего его творческого наследия.
I
Рассказ о жизни Успенского невозможен без обращения к его
творчеству, анализ его произведений немыслим без учета жизненных
обстоятельств, при которых эти произведения создавались. «Вся
1 «Ленинский сборник», т. XIX, стр. 279—280.
2 В. И. Л е н и н . Сочинения, т. 29, стр. 10.
IX
моя новая биография.., — говорит Успенский, — пересказана почти
изо дня в день в моих книгах. Больше у меня ничего в жизни
личной не было и нет».
Глеб Иванович Успенский родился 13 октября 1843 года в Туле.
Отец его, Иван Яковлевич Успенский, небогатый чиновник, служил
секретарем Тульской палаты государственных имуществ, управляю
щим которой был Г. Ф. Соколов, отец матери писателя. В большой
•семье деда, среди приживалов и неудачливых артистов, пригретых
своенравным хозяином, и проходили большей частью детские годы
Глеба. Семьи родителей и деда были типичными, по укладу жизни
и господствовавшим нравам, чиновничьими семьями дореформенного
времени. Материальный достаток здесь целиком основывался на до
ходах, доставляемых службой. И отец Успенского и дед были посвоему честными и доброжелательными людьми, широко помогали
нуждавшимся, но безудержный чиновничий произвол и взяточниче
ство наложили и на них свой отпечаток. В доме отца впечатлитель
ный мальчик наблюдал немало челобитчиков — крестьян, ремеслен
ников, мещан, подкреплявших свои просьбы различными приноше
ниями. «В детстве, — вспоминал впоследствии Успенский, — я много
■пережил и перевидел крестьянских бедствий, и взяточничество ца
рило повсюду, рекрутские поборы, волостные старшины, писаря и
вся тяжебная волокита мне хорошо известны...» Недаром уже
в одном из ранних своих произведений, в рассказе «Семениха»
(1864), он дал яркие зарисовки этого повсеместного взяточни
чества.
К числу отрадных детских впечатлений, обогативших память буду
щего писателя, следует отнести раннее его знакомство с миром
.народного творчества. Одна из близких родственниц деда была, по
•свидетельству современника, замечательной сказочницей. Она, бы
вало, «целые дни занимала Глеба и его сверстника сказками о спя
щей царевне, о Кащее бессмертном, об Иване-царевиче, наконец
целою сериею сказок Шехерезады, а также рассказывала она по
картинкам «Не любо не слушай, а врать не мешай»... дети готовы
были не спать целые ночи, лишь бы слушать эту приветливую улы
бающуюся старушку-бабушку, с каждым словом которой открыва
лись все новые, чудные картины». Раздвигали мир любознательного
и восприимчивого мальчика и многочисленные странницы, богомолки,
нищие, платившие за приют и- подаяния в доме Успенских своими
рассказами о виденном и пережитом.
Если посмотреть со стороны на детские и юношеские годы
Успенского, то внешне жизнь -в эти годы может представиться вполне
благополучной, чуть н-е идиллической. В самом деле: материальный
X
достаток, всеобщее внимание и любовь, которыми был окружен ребе
нок, доброта отца, неусыпные заботы матери. Незаурядной личностью
был, при всем его крутом нраве, и Г. Ф. Соколов. Он был не чужд
искусству и литературе, о ранних произведениях своего любимцавнука он отзывался потом как о сочинениях, «исполненных остроты
и неподдельного юмора». И однако писатель впоследствии с суро
вым осуждением взглянул на ранние годы своей жизни, включая и
детство. «Вся моя личная жизнь, — говорил он, — вся обстановка
моей личной жизни лет до 20-ти обрекала меня на полное затмение
ума, полную погибель, глубочайшую дикость понятий, неразвитость
и вообще отдаляла от жизни белого света на неиссякаемое расстоя
ние. Я помню, что я плакал беспрестанно, но не знал, отчего это
происходит».
Причины этой суровой оценки писателем своего прошлого нужно
искать не только в семейной обстановке Успенского. Первые годы
его сознательной жизни, как и начальные годы ученья, приходились
на период мертвящей политической реакции конца 1840-х — начала
1850-х годов. Затхлая атмосфера мрачной николаевской эпохи ска
зывалась и на семейном укладе чиновников, среди которых рос
мальчик. Вот почему Успенский потом так беспощадно называл
чиновничьи семьи, виденные им в детстве, «лихоимиыми гнез
дами».
Обстановку, царившую в этих семьях, писатель хорошо обрисо
вал в очерке «На старом пепелище» (1876). «В каждой семье,—
говорится там, — было притворство, подавленность личная и личная
друг перед другом ложь; зависимость от главы семь», в одних вко
рененная с детства, в других... необходимая ввиду того, что глава
этот — кроме родства, и начальник, заставляла эти насильственные
семьи вырабатывать самое лицемерное обличье, заставляла ежеми
нутно лгать, притворяться и рабствовать». В словах о родственниках,
связанных » служебными отношениями, нетрудно видеть автобио
графический намек на отношения семей Успенских и Соколовых.
Обобщающую картину детства в подобной среде дал писатель в
рассказе «Парамон юродивый» (1877).
Этот же дух покорности, страха перед «начальством» господство
вал и в тогдашних гимназиях, в которых пришлось учиться Успен
скому. В 1853 году он был отдан в Тульскую гимназию, где проучился
до 1856 года. «Тульская гимназия, в которой учился Глеб Ивано
вич, — рассказывает его сверстник, — находилась на... Хлебной пло
щади, где время от времени воздвигался эшафот для конфирмаций
и наказания кнутом преступников. Окна нашего первого класса
выходили как раз на площадь, и из окон, вдали, можно было
XI
видеть всю процессию и экзекуцию». Успенский был в числе гимназисгов, которые «с ужасом отбегали от окна, боясь услышать
страшный крик преступника, раздававшийся, после каждого удара
палача, по площади, над заледеневшею от ужаса толпою».
Один из героев Успенского («Волей-неволей», 1884) так расска
зывает о гимназическом прошлом: «Инспектор в нашей гимназии
был человек совершенно типический по тогдашнему времени —
человек мертвого сердца и мертвого ума. Тишина, молчание, фронт
(тогда военное время внесло и в гражданские учебные заведения
военные приемы), стрижка под гребенку, аккуратно всех поголовно,
всех в известный день и час, вот материал, на котором он практи
ковал свое мертвое сердце». Люди мертвого ума и сердца — это,
конечно, идеал николаевского режима.
В 1856 году И. Я. Успенский переводится на службу в Чернигов
делопроизводителем хозяйственного отделения казенной палаты
государственных имуществ. Его сын переходит в Черниговскую
гимназию, в 4-й класс которой поступает в августе того же
года.
Годы пребывания Успенского в Черниговской гимназии (1856—
1861) совпали уже с новым периодом в русской общественной жизни.
Поражение в Крымской войне, вскрывшее всю гнилость самодер
жавно-крепостнического режима, рост крестьянского движения, на
правленного против власти помещиков, осознание даже правящими
кругами необходимости реформ, общественный подъем, связанный
с подготовкой и проведением этих реформ, революционная проповедь
Чернышевского и Добролюбова в «Современнике», Герцена и Ога
рева в «Колоколе», решительный голос в защиту угнетенного народа
со страниц произведений лучших русских писателей — все это при
водило в движение широчайшие круги русского общества, затра
гивало самые отдаленные уголки его жизни, самые разнообразные
стороны его деятельности. Революционная ситуация 1859— 1861 годов
была кульминационным периодом этого широкого общественного
движения.
Хотя Черниговская гимназия, как и Тульская, была типичным
рутинным учебным заведением, веяния нового понемногу, разными
путями н способами, начали доходить и сюда. Учеба Успенского
в Чернигове не сразу пошла успешно, к казенной программе обуче
ния он оставался равнодушен во все время пребывания в гимназии.
Но уже в эти годы стали проявляться черты недюжинной личности
будущего писателя. Его общительный характер, любовь к литера
туре, познаниями в которой он неизменно делился с товарищами, —все это способствовало упрочению его авторитета в гимназической
XII
среде. Еще в ранние годы, пользуясь книгами небольшой домашней
библиотеки, Успенский начал знакомиться с русской литературой —
Карамзиным, Лермонтовым, Пушкиным. В Черниговской гимназии
круг его чтения неизмеримо (расширяется. Передовые русские жур
налы, доходившие и до Чернигова, знакомили читателя с произве
дениями Тургенева, Толстого, Островокого, Некрасова, Щедрина,
статьями Чернышевского, Добролюбова, Герцена. В Черниговской
гимназии определилась склонность Успенского к литературному
творчеству; воспитанниками гимназии выпускался журнал «Моло
дые побеги», и Успенский принимал в нем деятельное участие. Не
мог не способствовать стремлению юноши-гимназиста к творчеству
и тот факт, что к этому времени его двоюродный брат Н. В. Успен
ский уже печатался в столичной прессе.
Вся обстановка жизни и умонастроение, сложившееся ко времени
окончания гимназии, вели молодого Успенского к решению, столь
характерному для широких кругов разночинной молодежи той поры:
ехать в Петербург, в университет — в водоворот общественной жизни,
кипевшей там в эти годы.
Летом 1861 года Успенский приезжает в Петербург для поступ
ления на юридический факультет Петербургского университета. После
сдачи экзаменов он 15 сентября был принят в число студентов, но
мечте писателя получить университетское образование не суждено
было сбыться: вследствие студенческих волнений университет был
закрыт, и Успенский в декабре того же года был отчислен. Первое
пребывание Успенского в Петербурге было непродолжительным, но
оно имело для него большое значение. Нет сомнения, что Успенский,
новичок в университете, не остался в стороне от студенческих вол
нений и сочувствовал им.
Успенский оказался в Петербурге в сложное для революцион
ной демократии время, хотя поворот царского правительства
к реакции после проведения реформы еще не был достаточно
ощутим, а надежда идеологов революционной демократии на
близкую крестьянскую революцию еще не была поколебленной.
Смерть Добролюбова, рост цензурных притеснений прогрессивной
печати, усиление полицейских репрессий против участников освобо
дительного движения, закрытие университета, подготовлявшийся
арест Чернышевского, который последовал летом 1862 года,— все
это отражалось на настроениях передовой молодежи. Но вместе
с тем для Успенского это время — период активного приобщения
к революционно-демократической идеологии, к передовой литературе
и журналистике того времени, к широкому общественному движению.
XII I
После отчисления из Петербургского университета Успен
ский переезжает в Москву и пытается поступить в Московский
университет. Однако он не был принят, так как не представил
надлежащих документов и не смог внести платы за слуша
ние лекций. Суровая нужда сопутствует Успенскому с первых же
шагов самостоятельной жизни; семья, благосостояние которой
пошатнулось после реформы, почти не могла помогать ему О пе
риоде московской жизни в автобиографии Успенского говорится:
«Здесь долго голодал. Отец мой разорился, семья была 'большая,
но я получал 25 рублей». Для добывания хлеба насущного ему
пришлось работать корректором в типографии газеты «Московские
ведомости».
В эту трудную для Успенского пору п началась литературная
деятельность, определившая дальнейший ход всей его жизни.
В 1862 году в журнале Л. Н. Толстого «Ясная Поляна» (очевидно,
при содействии Н. В. Успенского) появляется рассказ Г И. Успен
ского «Михалыч», а в малоизвестном московском журнале «Зри
тель»— рассказ «Отцы и дети» (впоследствии «Идиллия»). Сам
писатель началом своего творческого пути считал рассказ «Старьев
щик», появившийся в 1863 году в столичном журнале «Библиотека
для чтения». О появлении этого произведения он не без гордости
сообщал родителям: «Прошу вас взять у Кранца № 12 «Библиотеки
для чтения»... и прочитайте там мой рассказ «Старьевщик» (из
московской жизни)... Посмотрите также в этой книжке объявление и
полюбуйтесь, что Г. И. Успенский наряду с И. С. Тургеневым. Мне
даже самому смешно».
Начальные годы писательского пути Успенского были чрезвы
чайно тяжелыми — типичными для писателей-разночинцев той поры.
Материальная нужда, труд из-за денег, постоянная спешка в
работе, выступления в различного рода печатных органах — вот
характерные черты его биографии начала 1860-х годов. В январе
1864 года умер отец, и Глебу Ивановичу, как старшему из сыновей,
пришлось взять на себя заботы об обеспечении матери и младших
братьев и сестер. Он много хлопочет по различным инстанциям о
пособии семье (удалось добиться пособия на воспитание детей —
по 400 руб. в год на семь лет), в 1865 году отправляется в Чер
нигов и перевозит мать с семьей в Тулу, «на старое пепелище»,
лихорадочно работает над новыми произведениями. Но литератур*
ный заработок начинающего писателя был ничтожен: порой ему
платили по 3—5 рублей за рассказ.
XIV
Характерна для Успенского периода 1860-х годов и его, как
выражался сам писатель, «литературная бесприютность». Наряду
с сотрудничеством в «Русском слове», а затем в «Современнике», он
печатается в «Зрителе», «Библиотеке для чтения», в иллюстриро
ванном издании «Северное оияние», в «Искре», «Будильнике», затем
«Петербургском комиссионере», «Женском вестнике» и др. Один
перечень этих различных печатных органов говорит сам за себя.
Впоследствии об этом времени напряженной, но часто беспорядочной'
литературной работы Успенский писал: «Личная душевная жизнь и
неразрывная с ней литературная работа поддерживались во мне и
подкреплялись долгие годы без всякой личной или нравственной
с чьей-либо стороны поддержки, и так было до 68 года» (времени
перехода «Отечественных записок» в руки Некрасова и СалтыковаЩедрина).
Из-за литературной бесприютности Успенский в этот период нераз обращается и к нелитературным заработкам. Так, в 1867 году*
выдержав при Петербургском университете экзамен на звание учи
теля русского языка в уездных училищах, Успенский некоторое время
учительствует -в г. Епифани Тульской губернии. Однако писатель не
мог примириться с засасывающей тиной обывательской провинциаль
ной жизни, не был он удовлетворен и постановкой самого дела на
родного образования. Вследствие этого он скоро оставляет работу'
учителя (об этом эпизоде своей биографии Успенский рассказал
потом в очерке «Спустя рукава» и отчасти в «Разоренье»). Затем
он пытался работать делопроизводителем у прокурора, но и эта
служба его, конечно, не могла удовлетворить. Его жизнь, умствен
ные искания и цели все более и более определяла литературная
деятельность.
Произведения Успенского первой половины 1860-х годов много
численны и разнообразны по тематике; не одинаковы они и по худо
жественному уровню. Сам писатель впоследствии весьма строго по
дошел к раннему периоду своего творчества и немногое отобрал для
помещения в Собрание сочинений. Жизненную основу ранних про
изведений Успенского составили его наблюдения над жизнью
Тулы и Чернигова и впечатления, вынесенные из скитаний
по разным «углам» и «трущобам» Петербурга и Москвы. Жизнь
городских низов, мещанства, нравы чиновников, изредка изо
бражения деревни — вот содержание первых рассказов и очерков
Успенского. Уже в эту пору определился демократизм самой тема
тики его произведений, отчетлцво выражено стремление писателя
изображать правду народной жизни «без всяких прикрас», как это
требовал Чернышевский, как этого требовали традиции «гоголевокого.
XV
направления» в русской литературе. Это стремление молодого Успен
ского следовать принципам революционно-демократической эстетики
сближало его с писателями-демократамн того времени: Помяловским,
Решетниковым, Левитовым, Н. Успенским и др. Сам Глеб Успенский
становится одним из ярких представителей этой замечательной
плеяды писателей-шестидесятников. Литературная близость к ука
занным писателям углублялась к тому же и личным с ними обще
нием.
Уже в ранних произведениях, таких как «Гость», «Старьевщик»,
«Побирушки», «Зимний вечер» и др., сказались характерные черты
Успенского-писателя, его зоркая наблюдательность, уменье подме
тить существенные детали в явлениях жизни, знание и мастерское
владение живой разговорной речью, его мягкий веселый юмор, полный
сочувствия к маленькому человеку. Недаром И. А. Гончаров отме
чал в Успенском родство с наследием Н. В. Гоголя.
Итоговым и вместе с тем этапным произведением Успенского
периода 1860-х годов являются его очерки «Нравы Растеряевоп
улицы» (1866).
Знаменателен сам факт публикации- этих очерков в органе рево
люционной демократии — «Современнике» (печатание оборвалось в
связи с закрытием журнала после выстрела Каракозова). Еще
в 1865 году по приглашению Некрасова Успенский помещает в «Со
временнике» очерк «Деревенские встречи». Как известно, великий
поэт был не только выдающимся деятелем русской литературы, но
и замечательным ее вождем и организатором. Особенно много
Некрасов, вместе с Чернышевским, Добролюбовым, Щедриным, сде
лал для выдвижения и роста демократических сил в литературе.
Естественно, что творчество молодого Успенского скоро привлекло
внимание Некрасова. После приглашения Успен-ского в «Современ
ник» Некрасов неизменно пристально следит за деятельностью пи
сателя, помогает ему материально, не раз ходатайствует перед
Литературным фондом «в пользу этого очень бедного, очень дели
катного и очень даровитого литератора». Что касается самого
Успенского, то можно сказать, что он преклонялся перед Некра
совым — и как гениальным поэтом и как замечательным человеком.
В воспоминаниях об Успенском содержится немало свидетельств
о восторженном отношении писателя к поэзии Некрасова, в своих
произведениях Успенский не раз использует некрасовские образы
и выражения. После смерти поэта в защиту его памяти от нападок
реакционной прессы Успенский выступил со специальной статьей.
Нет сомнения, что сближение Успенского в 1860-х годах с кругом
«Современника» явилось выражением идейного и творческого -роста
XVI
писателя, его зрелости. Ярким свидетельством этого и явились очер
ки «Нравы Растеряевой улицы».
В «Нравах Растеряевой улицы», этом первом своем крупном
произведении, Успенский, следуя заветам революционно-демократи
ческой эстетики, смог нарисовать широкую картину русской жизни
первых лет пореформенного периода. Жизнь народных низов, ре
месленного и рабочего люда, которую так хорошо знал с детства
Успенокий по родной Туле, — вот что в первую очередь занимает
художника-демократа. «В очерках «Нравы Растеряевой улицы»,—
писал в статье об Успенском А. С. Серафимович, — он нарисовал
картину бесчеловечной эксплуатации, кабалы, нищеты и беспросвет
ной нужды».
В ярких, конкретных образах и картинах рисует Успенский
жизнь бедняка-ремесленника, фабричного рабочего, их забитость,
бедность, бесправие и вместе с тем — темноту, бескультурье, пьян
ство — эти уродливые порождения уродливых социальных отноше
ний. Писатель скорбит, что рабочий, тяжким трудом зарабатываю
щий себе средства на жалкое существование, еще полон крепостни
ческого страха перед «хозяином», фабрикантом, несмотря на «новые
времена», наступившие после реформы. «И странное дело, — гово
рится в очерках о рабочих, — как нетерпеливы они в то время, когда
хозяин как-то бестолково оттягивает минуту расчета... столько же на
род этот делается робким, трусливым, даже начинает креститься,
когда, наконец, настает самая минута расчета». В другом месте
очерков о той же забитости растеряевцев писатель говорит: «Растеряевец с давнего времени привык полагаться на бога, будучи горь
ким опытом убежден, что спасение его не в руках человеческих».
Сила реализма Успенского в изображении народной жизни за
ключается в том, что он не только рисует суровую «правду без
всяких прикрас», но и показывает, что эта жизн-ь при данных
социальных отношениях не может быть иной. Так, пьянство, которое
отравляет семейные отношения и усугубляет материальную нужду
рабочего-растеряевца, выступает закономерным порождением всех
сложных обстоятельств, в которых протекает вся его жизнь. «Трудно
не пить в Растеряевой улице», — с горечью заключает писатель.
Таким образом, новые пореформенные порядки не принесли
облегчения трудовой массе, наоборот, «новые времена» усилили
власть хозяев фабрик и мастерских, увеличили зависимость бедноты
от торговцев, ростовщиков, нарождающихся хищников типа Прохора
Порфирыча.
Сочетание пережитков старого крепостнического уклада с явле
ниями «нового», характеризовавшая это время «растерянность» «стаИ
Г. И. Успенский, т. 1
XVII
рсго» перед «новым» с большой зоркостью и конкретностью под
мечены Успенским. Растущая сила «денежных людей» и разорение
части дворянства не раз отмечаются в очерках. Умение за мелким,
но характерным фактом увидеть начавшиеся сдвиги большого со
циального значения — в этом одна из особенностей Успенскогореалиста, ярко сказавшаяся и в «Нравах Растеряевой улицы».
К числу предприимчивых деятелей, которые уже «не робеют-с»
в наступившее новое время, относится Прохор Порфирыч, хорошо
усвоивший принципы накопительства в пореформенную эпоху. Это
образ большой обобщающей силы. Его .рассуждения о «новых вре
менах», когда «подкараулил минутку — только пятачком помахи
вай», его стремление сесть на шею ближнему перекликаются с щед
ринскими образами Колупаевых, Разуваевых и Деруновых.
Беспощадно правдив Успенский и в обличении чиновничьего и
мещанского быта, который также хорошо был знаком писателю
с детства. В изображении мрачной фигуры Толоконникова, истяза
теля и ханжи, отчетливы сатирические ноты; в образе мещанина
Дрыкина с огромной силой изображено темное, уродливое само
дурство, мрачный быт, обусловленный практикой стяжательства и
накопительства.
В «Нравах Растеряевой улицы» в полную силу развернулись
мастерство и талант писателя, его наблюдательность, искусство
диалога, тонкий юмор. В этом произведении проявилось и то новое,
что еще в недостаточной мере удавалось в ранних произведениях:
умение осмыслить и обобщить разнообразные явления действи
тельности, создание типических картин и образов. Само понятие
«Растеряевой улицы», «растеряевщины» стало одним из ярких худо
жественных обобщений, созданных Успенским. Оно отразило поло
жение различных слоев русского общества в этот период. В «Нра
вах Растеряевой улицы» нашли яркое выражение глубокий
демократизм писателя, его любовно-сочувственное отношение к лю
дям социальных низов. В произведении отчетливо сказалось крити
ческое отношение писателя к современному социальному строю,
столь враждебному угнетенным массам.
«Нравы Растеряевой улицы» явились одним из выдающихся
произведений демократической литературы 1860-х годов, одной из
книг, социальная ценность которых, по определению А. М. Горького,
«не утрачена и для наших дней».
В период создания «Нравов Растеряевой улицы» и непосред
ственно после них Успенокий, уже опытный, но отнюдь не остано
вившийся в своем росте мастер короткого рассказа, очерка, создает
ряд замечательных и в идейном и в художественном отношениях
XV I I I
произведений. Швейная мастерская, содержавшаяся «мадамой», быт,
страсти и неутешные горести девушек-швей, толкаемых условиями ни
щенского бытия на путь нравственного падения («Первая квартира»);
трогательный образ пиро- и гидротехника Иванова и его жены, вы
нужденных ради своего спасения увеселять купцов Псуновых и
Тюриных («Нужда песенки поет»); участь кухарки Марфы, пришед
шей в большой город на заработки из деревни Босоноговой («По
черной лестнице»), — таков мир картин и образов, рисуемых Успен
ским в его художественных миниатюрах второй половины 60-х
годов.
Выдающимся достижением Успенского этих лет является его
очерк «Будка» (1868), опубликованный на страницах журнала «Оте
чественные записки». В чем состоит обобщающая сила образа
будочника Мымрецова с его знаменитым девизом: «тащить» и «не
пущать»? «Тащил он, — говорится в очерке, — обыкновенно туда,
куда решительно не желали попасть, а не пускал туда, куда этого
смертельно желали». Будочник Мымрецов — это самая маленькая
фигура и самая низшая ступень в полицейско-бюрократическом
аппарате самодержавного строя, сам он — тупой, невежественный
человек. И однако образ его под пером писателя-реалиста вырос
до символа всей полицейской царской реакции. Недаром впослед
ствии В. И. Ленин и И. В. Сталин использовали в своих трудах
этот образ для обличения самодержавия. Обобщающая сила
образа Мымрецова в том и заключалась, что в его облике вопло
щены черты идеального служаки самодержавного режима: тупость,
неспособность рассуждать, безусловное повиновение, механическая
исполнительность в осуществлении раз навсегда усвоенных предна
чертаний «начальства». Образ будочника Мымрецова в русской лите
ратуре стоит в одном ряду с такими обобщениями, как Держиморда
у Гоголя, градоправители у Щедрина, унтер Пришибеев у Чехова.
Крупным произведением Успенского является цикл повестей
«Разоренье» (1869—1871). Этот цикл, созданный главным образом
на материале новых и старых наблюдений писателя над жизнью
той же Тулы и Тульской губернии, является как бы соедини
тельным звеном между произведениями Успенского 1860-х годов
и новым творческим этапом, связанным с исторической действитель
ностью уже 1870-х годов.
Задача произведения — изобразить «разоренье», крушение ста
рых, уходящих корнями в крепостническое прошлое порядков Рос
сии, подметить черты новых явлений, идущих на смену прошлому.
Писатель, изображая действительность с революционно-демократи
ческих позиций, не испытывает никакого сожаления к доживающим
II*
XIX
обой век ревнителям старины, «столпам» старого чиновного мира,
основателям «лихоимных гнезд», огромных «взяточных полипов».
До большого сатирического обобщения вырастает эпизодический
образ старухи Птицыной, хранительницы «устоев» одного из
«лихоимных гнезд». Правило поведения, которое она проповедовала
своим домочадцам, было простое и единственное: «В карман-то,
в карман-то норови поболе!» Распад и вырождение семьи Птицы
ных, возросшей на «жирных крохах» крепостных порядков, показаны
Успенским с щедринской силой.
Но беспощадно осуждая старое, идущее от крепостного про
шлого, писатель отнюдь не в восхищении и от того нового, что несут
с собой буржуазные порядки. Примечательно, что выразителем
протеста и против «старых» и против «новых», буржуазных порядков
Успенский делает рабочего человека, бунтаря и обличителя Михаила
Ивановича. Именно он и является главным героем первой части
«Разоренья» («Наблюдения Михаила Ивановича»).
Михаил Иванович — яркий представитель народных низов, про
буждающегося сознания рабочей массы. Интеллигенты-разночинцы
помогли ему разглядеть царящую вокруг социальную несправедли
вость, угнетение трудового человека, и с тех пор «защищать простого
человека... составляло его заветную мечту». Голос Михаила Ивано
вича слышен везде и всюду, он неустанно говорит о несправедливом
устройстве жизни, о «прижимке», которой подвергается рабочий люд.
Образ Михаила Ивановича — доказательство большой социаль
ной зоркости писателя, уже в шестидесятые годы заметившего пер
вые вспышки рабочего протеста со всеми особенностями его ранних
проявлений. Из этого, конечно, не следует заключать, что Успен
скому и тогда и позднее были ясны перспективы и значение рево
люционного движения рабочего класса.
Существенные вопросы русской жизни освещались и в после
дующих частях «Разоренья»: «Тише воды, ниже травы» и «Наблю
дения одного лентяя». Особенно важно здесь отметить пристальное
внимание писателя к вопросам крестьянской жизни. Большой поли
тический смысл имели картины усмирения крестьянских бунтов
против помещиков и эпизодические, но яркие образы солдат-усми
рителей. Говорится в «Разоренье» и об отношении разночинной
интеллигенции к народу, о ее задачах по облегчению участи трудо
вых масс. Изображение крестьянской жизни, вопрос о роли интелли
генции — это центральные темы уже последующего периода в твор
честве Успенского.
Части «Разоренья», слабо связанные между собой в сюжетном
отношении, вместе с тем составляют глубоко единое в своей идейной
XX
основе произведение. Объединение очерков и рассказов по их идей
ному и тематическому родству — характерная черта всех крупнейших
циклов Успенского.
На грани 1860—1870-х годов Успенский был уже широко из
вестным, прославленным русским писателем-демократом. Он был
автором «Нравов Растеряевой улицы» и «Разоренья», в 1866 и
1867 годах вышли первые два сборника его очерков и рассказов
(«Очерки и рассказы», «В будни и в праздник»), укрепились
его связи с новым органом революционной демократии — журна
лом «Отечественные записки». Как идейный соратник Некрасова
и Щедрина, возглавлявших журнал, Успенский не раз подвергался
нападкам реакционной критики. Но демократический читатель
уже научился ценить в Успенском зоркого наблюдателя и
глубоко правдивого художника, живописца нарождающихся «но
вых, неясных стремлений», все новых и новых явлений в русской
действительности.
II
К началу 1870-х годов совершенно ясно определились практиче
ские последствия крестьянской реформы, не уничтожившей зави
симости крестьянских масс от помещиков и вместе с тем положившей
начало все большему гнету со стороны нового эксплуататорского
класса, буржуазии. Недовольство крестьян засильем помещиков,
растущим налоговым гнетом, кулацкой кабалой было повсеместным
и очевидным. Это недовольство пореформенного крестьянства своим
положением находило глубокое выражение и во всем русском осво
бодительном движении. В семидесятые годы господствующим рево
люционным направлением явилось народничество. «Расцветом дей
ственного народничества, — указывал В. И. Ленин, — было «хожде
ние в народ» (в крестьянство) революционеров 70-х годов».1
Социальная сущность народничества, основными деятелями ко
торого выступали разночинцы, заключается «в представительстве
интересов и идей русского мелкого производителя».2 Основные
положения воззрений народников, по определению В. И. Ленина,
заключаются в следующем: 1) «Признание капитализма в России
упадком, регрессом», 2) «Признание самобытности русского эконо
мического строя вообще и крестьянина с его общиной, артелью
и т. п. в частности», 3) «Игнорирование связи «интеллигенции» и
1 В. И. Л е н и н . Сочинения, т. 18, стр. 490.
2 Там же, т. 1, стр., 384.
XXI
юридико-политических учреждений страны с материальными инте
ресами определенных общественных классов».1 Движение народни
ков, столь ошибочное по своим исходным теоретическим положениям
и по своей тактике («хождение в народ», индивидуальный террор,
призывы к укреплению общины и т. д.), уже с самого начала было
чрезвычайно сложным и противоречивым явлением. Дальнейшая
эволюция народничества заключалась в постепенном перерождении
его как революционного течения в буржуазное реформаторство, в
либерализм. Но в пору своего расцвета движение народников сыгра
ло известную положительную роль в русском освободительном дви
жении. В. И. Левин указывал, что «социал-демократы... вовсе не
выкидывают за борт все народничество..., а выделяют из него и
признают своими его революционные, его общедемократические
элементы».12 В числе предшественников русской социал-демократии
В. И. Левиным названа и «блестящая плеяда революционеров
70-х годов».3
Наиболее типичными выразителями народнических представле
ний о русской действительности в литературе были такие писателинародники, как Н. И. Наумов, П. В. Засодимский, Н. Н. Златовратомий и др. В сложном отношении к народничеству как идейному
течению находился Успенский.
Биография Успенского периода 1870-х годов, особенно второй их
половины, бедна сведениями. Скудость материалов здесь в значи
тельной мере обусловлена историческими обстоятельствами, понят
ным стремлением писателя скрыть от полицейских ищеек свои
связи с революционными кругами.
В личной жизни Успенского в эту пору происходят значитель
ные перемены. В 1870 году состоялась его свадьба с А. В. Бараевой,
ставшей добрым спутником и помощником писателя до конца его
жизни. Александра Васильевна не была в стороне от литературных
и общественных интересов своего времени. В 1877 году она высту
пила с переводом книги французского писателя Леона Кладеля
«Очерки и рассказы из жизни простого народа» (предисловие к книге
написал И. С. Тургенев), занималась во время пребывания в де
ревне преподавательской деятельностью. Семейная жизнь в какойто мере упорядочила быт писателя, яркое представление о котором
дает одно из писем Успенского к будущей своей жене. «В комнате
и на столе у меня все по-старому, — сообщает он в марте 1869 го
1 В. И. Л е н и н . Сочинения, т. 2, стр. 481.
2 Там же, т. 6, стр. 119.
8 Там же, т. 5, стр. 342.
XXII
да, — щетки», окурки, «Современник» старый... На шкафу висит серое
пальто, которым я подметаю пол». Бытовая неустроенность усугуб
лялась и непрерывной нуждой, которая сопровождала писателяразночинца всю его жизнь.
Творческая деятельность Успенского после создания «Разо
ренья» попрежнему характеризуется неослабным вниманием писа
теля к новым насущным вопросам современности, к общественному
движению того времени. Вначале 1870-х годов Успенский совершает
ряд поездок с целью изучения русской жизни. Писатель побывал
в приволжских селениях и городах, у кустарей с. Павлова, где уже
отчетливо сказывались новые процессы в народной жизни, связан
ные с развитием капитализма. Результатом поездки явились очерки
«Путевые заметки», «Из путевых заметок по Оке». Успенский сбли
жается с деятелями революционного народничества (1874 год был
кульминационным годом «движения в народ»). Связи писателя с
революционерами и характер их оказались в какой-то мере извест
ными и царской полиции. В 1873 году за писателем учреждается не
гласный надзор, который был прекращен лишь в 1901 году. В кар
точке поднадзорного, заведенной в 1873 году департаментом поли
ции, говорилось: «Заподозрен в политической неблагонадежности
ввиду стремления к сближению с крестьянами в Саратовской
губ. Из наблюдения за Успенским в Петербурге обнаружена его
дружба с государственными преступниками: Исаевым и Саблиным
и связи вообще с лицами политически неблагонадежными». Хорошо
известно, в каких дружественных отношениях находился Успен
ский с видными представителями революционного народничества:
В. Н. Фигнер, Д. А. Клеменцом, Г. А. Лопатиным, С. М. Кравчинскнм и др.
Важными событиями в жизни Успенского этих лет были его
поездки за границу в 1872 и в 1875—1876 годах. Первую поездку
помог Успенскому осуществить Некрасов; о самой цели поездки пи
сатель впоследствии сообщал: «Ехать за границу для меня было
необходимо, просто чтобы учиться».
В письмах Успенского ярко запечатлено, как писатель-демократ
смог сразу же разглядеть изнанку буржуазной «цивилизации», всю
фальшь и лицемерие буржуазных «свобод», буржуазного парламен
таризма. Гнев и глубокая скорбь звучат в словах писателя по по
воду расправы французской буржуазии над коммунарами. «Здесь,
на этом самом месте, — говорится в одном из писем, — версальцы
в прошлом году 21-го мая расстреляли 450 коммунистов,
вся площадь была залита кровью, — и теперь даже кровь
XXIII
так въелась в камки, что, как ни очищали ее, пегие пятна видны.
Я на этой площадке простоял час, словно помешанный или в столб
няке, — ноги мои словно прилипли к тому месту, где умерло столько
народа». Не менее тяжелое впечатление произвела на писателя и
судебная расправа над коммунарами. В том же письме сообщается:
«Мы пошли в Военный суд, в котором судят коммунистов... Через
2 минуты подсудимому объявляют решение, по которому он на
20 лет ссылается в Новую Каледонию. В 1 час таким образом при
нас захерили на смерть 3-х человек. Возмутительнее я ничего не
видел. Вот злодеи! Это злодеи!»
Тяжелые переживания вызывают и другие картины, виденные
писателем в буржуазной Европе: беспросветный труд бельгийских
рабочих, бедность французской деревни, контрасты роскоши и ни
щеты Лондона.
Заграничные впечатления Успенского отражены в ряде его
очерков и рассказов, созданных и в 1870-е и в позднейшие годы:
«Больная совесть», «Из памятной книжки», «Заграничный дневник
провинциала», «Выпрямила» и др. Показав в этих произведениях
бедственное положение трудящихся масс при господстве буржуазии,
Успенский убедительно вскрыл фальшь либеральных россказней о
«защите» интересов народа, о парламентских «свободах». О либерале
Гамбетте, отказавшемся голосовать за амнистию коммунарам, Успен
ский в очерке «Заграничный дневник провинциала» писал: «А г. Гамбетта, который отказывается от подали голоса об амнистии, — это
ни старое, ни новое, а просто скверное явление». О республиканской
буржуазной партии он говорил, что «она ровно ничего не делает,
а продолжает... систематически отлынивать от разрешения самых
насущных вопросов».
Глубокого общественно-исторического смысла полно и обличение
Успенским милитаризма, особенно прусской военщины, с ее завоевательскими замыслами, причинившими столько бедствий человечеству.
В очерке «Больная совесть» писатель яркими сатирическими чертами
зарисовал облик прусских вояк, кичившихся тогда победой над
Францией.
Важным эпизодом пребывания Успенского за границей является
также его поездка в 1876 году в Сербию в связи с развернувшимися
там военными событиями. Борьба братских народов за свое нацио
нальное освобождение неизменно пользовалась сочувствием русского
народа. Это сочувствие нашло отражение и в добровольческом
движении 1876 года, когда многие русские пришли на помощь
сербам и черногорцам в их борьбе против турецкого владычества.
XXIV
Но в этом движении участвовали и представители господствующих
классов царской России, которым были глубоко чужды освободи
тельные устремления славянских народов, в своем поведении они
руководствовались глубоко корыстными, эгоистическими побужде
ниями. В очерках Успенского «Письма из Сербии», «Не воскрес» и
др. проявилось трезвое понимание писателем балканских событий, его
горячее сочувствие борющимся славянским народам и возмущение
своекорыстной политикой господствующих классов в этой войне.
Интерес и сочувствие передового русского писателя-демократа сла
вянским народам сохранились до конца его жизни. Так, о 1887 г.
они нашли выражение в поездке в Болгарию, запечатленной в ряде
ярких очерков о национальной борьбе болгарского народа.
К периоду пребывания за границей относится тесное сбли
жение Успенского с кругами революционной народнической эми
грации. Результатом поездки в Лондон и встречи с видным
теоретиком народничества Лавровым явилось помещение в народ
ническом журнале «Вперед» рассказа «Шила в мешке не утаишь».
Встречи с деятелями народнического движения, без сомнения,
способствовали еще большему обострению внимания Успенского
к русской жизни, особенно к жизни крестьянства, на которое так
много надежд возлагали народники. Отражением их споров
о русской деревне явился очерк Успенского «Из обыденных раз
говоров» (1877).
Но из общения писателя с деятелями народнического движе
ния ни в коей мере не следует заключать о его согласии с их
представлениями о русской действительности. Уже тогда Успенскому
была очевидна недостаточность этих воззрений, их книжный, отвле
ченный характер. В очерке «Хочешь — не хочешь» (1876) Успенский
заявлял: «Я стал думать о задачах действительности не по книгам,
а по самой действительности».
Главнейшие очерки и рассказы Успенского этого периода, вплоть
до 1876 года, были объединены впоследствии писателем в цикле
«Новые времена, новые заботы». Новые времена — это пореформен
ная эпоха русской жизни, новые явления в жизни всех слоев рус
ского общества, разорение крестьянства, рост денежных отношений
и в городе и в деревне. Особенно отчетливое понимание наступивших
социально-экономических перемен выражено в таких очерках, как
«Книжка чеков», «Оживленная местность», «Злые новости». Разоре
ние деревни, неограниченная власть обладателя «книжки чеков» над
разоренными распоясовцами, превращение сельского пролетария в
«человека-полтину» — вот явления, которые рисовал правдивый
XXV
художник. Эти очерки убедительно показывали, насколько глубже
и вернее народников уже тогда видел и понимал факты действи
тельности Успенский.
Глубокой грусти полны заключительные строки очерка «Книжка
чеков»: «Никаких золотых нарядов, которые сулила своему сыну
размечтавшаяся крестьянка, фабричная женщина сулить не может;
она знает, что цена ее мальчонке долгое время будет гривенник,
потом двугривенный, и так до рубля, а уж дальше ничего, ничего не
будет!» Но Успенский увидел в толще народной жизни и таких ге
роев, которые не примиряются со своим угнетенным положением,
имеют свои положительные идеалы. В повести «Очень маленький
человек» (1874), не законченной из-за вмешательства цензуры,
Успенский изображает шестнадцатилетнего мальчика Федю, который
уже много испытал и много передумал, работая на фабрике.
Новые явления в русской жизни ставили новые сложные задачи
перед русской интеллигенцией. Успенскому ненавистны те интелли
генты, которые пошли в услужение к обладателям денежного мешка.
В очерке «Неплательщики», отразившем эпизод службы Успенского
в конце 1875 года в железнодорожном управлении, ярко обрисована
подобного рода ««интеллигенция».
Наряду с осуждением этих откровенных приспешников буржуа
зии писатель -выступает и против представителей российского либе
рализма, прикрывающих свою преданность существующему порядку
фальшивыми фразами о народолюбии. В очерке «Злые новости»
мы находим яркое, щедринской силы определение буржуазного либе
рализма: «Язык болтал либеральные фразы, а руки тянулись
грабить».
Но если писатель не колебался в осуждении лакейской сущ
ности буржуазно-либеральных интеллигентов, то в определении
конкретных задач передовой разночинной интеллигенции Успенский
испытывал глубокие затруднения. Он не сомневался в том, что
надо служить народу, стремиться к облегчению участи многомил
лионного крестьянства, но писателю не были ясны пути этого
служения. Неудачи различного рода народнических попыток работы
в деревне хорошо были известны Успенскому. Идейным исканиям,
сомнениям, глубокой неудовлетворенности многих представителей
передовой интеллигенции своей ролью посвящены очерки «Хочешь —
не хочешь», «На старом пепелище», «Неизлечимый», «Три письма»,
«Больная совесть» и др. Тема идейных исканий трудовой интелли
генции, ее отношения к народу не переставала волновать Успенского
до конца жизни.
XXVI
В 1870-е годы Успенский создает не только художественные
произведения, в которых стремится осветить новые явления русской
жизни, но и выступает с литературными декларациями, статьями по
вопросам литературы. Верный принципам революционно-демократи
ческой критики и эстетики, Успенский в очерке «Хочешь — не хо
чешь» заявляет: «Большого художника с большим сердцем ожидает
полчище народу, заболевшего новою, светлою мыслью, народа не
мощного, изувеченного и двигающегося волей-неволей по новой до
роге и несомненно к свету». Успенский выступает со статьями о
таких деятелях демократической литературы, как Н. А. Демерт и
Ф. М. Решетников, а в 1878 году, в связи со смертью Некрасова, и
со статьей о великом поэте. «Большим художником, с большим
сердцем», полным любви к трудовому народу, был, конечно, и сам
Успенокий.
Творчество Успенского периода 1870-х годов, ознаменованное
сложными идейными исканиями, постановкой новых тем и вопросов,
появлением новых образов, было во многом новаторским и в худо
жественном отношении!. Именно в эти годы в творчестве Успенского
оформляется сочетание художественного, образного показа действи
тельности с публицистическими страницами размышлений, доказа
тельств, сопоставлений. В этот период писатель осознает узость для
себя традиционных жанровых форм: рассказа, повести, романа. Со
общая о своих творческих намерениях в связи с организацией
журнала «Библиотека дешевая и общедоступная», в котором Успен
ский должен был занять руководящую роль, он в 1875 году писал:
«Я решил все,, что думано и что есть у меня в башке теперь, при
вести в некоторый порядок и печатать так, как думается, в самой
разнообразной форме, не прибегая к крайне стеснительным в на
стоящее время формам повести, очерка. Тут будет и очерк, и оценка,
и размышление, — приведенные, как я сказал, в некоторый порядок,
т. е. расположенные так, чтобы читатель знал, почему этот очерк
следует за этой сценой». В одном из* произведений он говорил о за
писной книжке, которая «всегда готова представить сценку, заметку
или случайно встреченный факт».
Вторжение публицистического элемента в творчество Успенского
не означало снижения изобразительной силы его произведений, как
пыталась утверждать реакционная и либеральная критика. Рост
художественного мастерства Успенского доказывает, в частности,
и тот факт, что, издавая отдельным сборником свои прежние произ
ведения («Глушь. Провинциальные и столичные очерки». Спб. 1875),
писатель подвергает их тщательной правке, добиваясь большей
XXVII
выразительности созданных образов, большей ясности и четкости
языковых характеристик.
Важнейшим результатом идейных и художественных исканий
Успенского в 1870-е годы является все более широкое обращение
его к изучению крестьянской жизни. Крестьянская тема уже в конце
1870-х годов становится центральной темой его творчества.
III
Крестьянский вопрос в пореформенной России был централь
ным вопросом общественной и политической жизни, центральным
вопросом он был и в литературе. В 1870-х годах, в связи с
подъемом русского освободительного движения, приведшим к ре
волюционной ситуации 1879—1880-х годов, внимание к положению
крестьянства особенно обострилось. Успенский как писатель, чутко
относившийся к запросам своего времени, не мог пройти мимо
коренного вопроса эпохи.
О переходе к новому этапу в своей жизни и творчестве он
рассказывал в «Автобиографии»: «Затем подлинная правда жизни
повлекла меня к источнику, т. е. к мужику». «Влечение к источнику»
явственно проступало и в произведениях Успенского 70-х годов, об
этом он говорит и в письмах того времени. «Мне необходимо, — пи
шет Успенский из Парижа 8 июня 1875 года, — июнь, июль и август
провести в России, в деревне. Это для меня необходимо, как воздух...
Я теперь ищу случая облечь мои мысли в плоть и кровь, — мне нужно
видеть, жить среди самой настоящей русской народной жизни».
Не сразу жизненные обстоятельства позволили Успенскому осу
ществить свое стремление. Лишь весной 1877 года он поселяется
в с. Сопки Валдайского уезда Новгородской губернии и живет здесь
все лето. Брат писателя И. И. Успенский рассказывает в своих
воспоминаниях об этом периоде: «Дача Глеба Ивановича в Сопках
представляла собою большой дом в стороне от помещичьей усадьбы,
где доживали владельцы остатков когда-то обширного имения. Они
не показывались, и мы их не видели... Жизнь в Сопках была тихая,
мирная, хотя в это время шла война с Турцией, и мимо нас на
телегах из Валдая часто провозили призванных на войну. Все дере
венские события этого времени нашли отражение в рассказах Глеба
Ивановича «Слепое Литвино» и др.» (имеется в виду часть очерков
«Из деревенского дневника»).
Весною следующего, 1878 года Успенский поселяется в другой
части России — в с. Сколково Самарской губернии. Пребывание
XXVIII
в самарской деревне связано было и с некоторыми практическими
задачами общественного движения того времени. Жена писателя
ведет здесь занятия в крестьянской школе, сам Успенский служит
делопроизводителем <в ссудо-сберегательном товариществе. Работа
в деревне в качестве волостных и сельских писарей, счетных работ
ников, учителей, фельдшеров и т. д. была типичной в народнической
практике. Успенские в качестве практических деятелей, пришедших
«в народ», не имели успеха: школа вскоре была властями закрыта,
а на писателя последовали доносы кулаков. В 1879 году Успенский
уезжает из Самарской губернии. Но пребывание писателя в Новго
родской и Самарской губерниях дало' другой важный результат: на
осно*ве пристальных наблюдений над жизнью деревни явился пер
вый большой цикл крестьянских очерков, получивших название «Из
деревенского дневника» (1877—1880).
Написанные на основе большого фактического материала, очерки
Успенского давали обобщающую картину жизни пореформенной рус
ской деревни. Картины крестьянской жизни, нарисованные Успен
ским, раскрывали
всю иллюзорность утверждений
народни
ков о незыблемости сельской общины, об «искусственности» про
никавших в деревню товарно-денежных отношений и связанного
с этим расслоения крестьянства. На примере жизни новгородского
крестьянина Успенский показывал, насколько острой стала в поре
форменной деревне нужда в деньгах, насколько безудержной стано
вится жажда наживы у отдельных преуспевающих крестьян (образ
Михаила Петрова и его жены), насколько, напротив, безрезультатны
попытки «рядового» крестьянина выбиться из нужды (образ Ивана
Афанасьева).
Анализ разложения крестьянской общины с особой убедитель
ностью дается на материале наблюдений в самарской деревне, где
расслоение крестьянства к концу 1870-х годов достигло уже высокой
степени. На конкретных образах крестьян Успенский показывает,
что внутри общины господствует индивидуализм собственников, об
щина раскалывается и не помогает тем, кто разоряется, «ослаб»,
бьется из последних сил. «Общественные порядки, — заявляет писа
тель от имени крестьянина-общинника, — могут меня разорить, но
уж помочь мне стать на ноги, — нет, не помогут».
Особенностью воспроизведения действительности в очерках «Из
деревенского дневника» является то, что главной задачей здесь
ставится нарисовать не столько личные судьбы и характеры отдель
ных крестьян, сколько общую картину современной деревни. Но
Успенский вместе с тем создает в очерках и яркие типические
зарисовки представителей отдельных социальных групп крестьян*
XXIX
ства: кулака Клейна, крестьянина-труженика Ивана Афанасьева,
фигуры деревенских пролетариев в описании самарской деревни,
большой впечатляющей силы образ Федюши-конокрада. Характер
ной особенностью манеры писателя здесь, как и в других произ
ведениях 1870-х годов, является органическое сочетание живых
образов с публицистическими рассуждениями. Тесно связаны с
этим и такие особенности очерков, как их документальность, отра
жение в художественных деталях злободневных и конкретных явле
ний. Большое значение в построении очерков, в композиции циклов
имеют образы рассказчиков, в том числе и авторское «я», от имени
которого в основном идет все повествование.
Очерки «Из деревенского дневника» явились выдающимся со
бытием в литературно-общественной жизни конца 70-х годов и
вызвали многочисленные отклики критиков. Органы печати, стре
мившиеся выразить мнение широкого демократического читателя,
отмечали большую идейную и художественную силу новых произ
ведений Успенского. «По глубине мысли, — говорилось в одном
из отзывов, — по силе чувства и таланту изображения он ста
вится в них смело в ряды первоклассных наших писателей, а по
жизненности темы и направления он становится во главе совре
менной литературы». О значении очерков говорилось, что они указы
вают «литературе новые плодотворные пути, такие задачи, для
работы над которыми найдется дело для целого литературного
поколения». Было очевидно, что очерки Успенского ответили назрев
шей потребности общества знать правду о деревне, о мужике, ту
правду, к которой призывал в свое время писателей Н. Г. Черны
шевский в статье «Не начало ли перемены?». Однако не все обще
ственные круги были довольны очерками Успенского. С ожесточе
нием нападали на Успенского представители народнической критики
(особенно выступавшие на страницах органа либерального народ
ничества «Неделя»), смыкаясь в своих нападках с отзывами реак
ционной прессы. Народники были недовольны теми картинами рус
ской действительности, которые опровергали их утверждения о совре
менной общине, о национальной исключительности развития России,
отсутствии пролетариата и т. д. Отношение самого Успенского к на
роднической критике ярко выражено в его словах об известной
революционерке-народнице В. Н. Фигнер, также упрекавшей писа
теля за слишком якобы мрачное изображение деревни: «Она тре
бует: подай ей мужика, но мужика шоколадного».
Отмечая общую анти народническую направленность очерков
«Из деревенского дневника», следует указать, что и самому Успен
скому неясны были пути разрешения тех социальных противоречий,
XXX
от которых страдали трудовые массы деревни. В очерках наметилась
та идеализация земледельческого труда и типа крестьянин а-земледельца (образ Ивана Афанасьева), которая будет особенно очевид
ной в последующих крестьянских очерках.
Центральными циклами крестьянских очерков Успенского начала
1880-х годов являются «Крестьянин и крестьянский труд» и «Власть
земли», тесно с ними связан и примыкает к ним ряд других очерков
тех же лет («Непорванные связи», «Малые ребята», «Равнение
„под одно“», «Без определенных занятий» и др.).
Огромный фактический материал для всех этих очерков дало
Успенскому длительное пребывание в Новгородской губернии. Вес
ной 1880 года он поселяется на мызе Лядно (около ст. Чудово,
тогда Николаевской ж. д.), принадлежавшей приятелю Успенского
А. В. Каменскому. Осенью 1881 года семья Успенских снимает уча
сток земли с домом в д. Сябринцы (также около ст. Чудово), а
затем и приобретает его. Деревня Сябринцы стала основным местом
пребывания Успенского до конца его творческой жизни. В общении
с крестьянами этой и окружных деревень расширяются и углуб
ляются знания писателя о современной ему деревне.
Особенность положения крестьян в избранном Успенским для
наблюдений районе состояла в том, что крестьянское хозяйство здесь
носило отчетливо выраженный товарный характер, что развитие
этого хозяйства было в значительной степени обусловлено по
требностями близлежащих столичного и губернского рынков. Харак
терно, что Успенский не отвернулся от деревни, «испорченной», по
мнению народников, городской капиталистической «цивилизацией».
Успенский берется за изучение того же крестьянина, которого сто
лет назад изучал Радищев — на пути из Петербурга в Москву. Что
выбор Успенского был вполне сознательным и преднамеренным,
доказывают следующие слова в очерке «Подгородный мужик» (цикл
«Непорванные связи»): «Таких крестьян, как те, о которых идет
речь, многие, изучающие народную жизнь, значительно недолюбли
вают... Таких крестьян, как известно, совсем не считают даже кре
стьянами: «Какие это крестьяне, помилуйте! Т.ут все перепорчено
городом, тут кадрили, пиньжаки!» Совершенно очевидна антинарод ническая направленность этих строк. Отмечая обобщающий характер
наблюдений, сделанных в Новгородской губернии, Успенский писал
там же: «Да наконец, не та ли же участь рано или поздно ждет
самый дальний российский угол и то, что уже получилось в здешних
местах?.. Не Питер, так какой-нибудь Тихвин будет рассадником
той же самой цивилизации, какою наделяет наши места столица.
XXXI
Питер для здешних мест ведь только рынок, да и не Питер даже,
а Сенная. Сенная же, хоть и маленькая, везде есть; а если нет, то
будет везде, где дорога сделает новый рынок».
В обстановке революционной ситуации 1879—1880 годов значение
творчества Успенского, продолжавшего углубленное изображение
современной русской деревни, особенно возросло. «По моему, —
говорил Салтыков-Щедрин в 1881 году об Успенском, — это самый
для нас необходимый писатель».
В циклах «Крестьянин и крестьянский труд», «Власть земли» и
примыкающих к ним очерках Успенский углубляет общую социаль
ную характеристику деревни в условиях развивающегося капита
лизма, данную в очерках «Из деревенского дневника».
Успенский рисует картины дальнейшей дифференциации де
ревни, роста кулачества и вместе с тем растущей нищеты кре
стьянских масс. В очерке «Равнение „под одно"» писатель ука
зывал, что кулак «есть результат общего расстройства деревен
ского организма, он есть цвет, корень которого в земле, в глубине
всей совокупности условий народной жизни». Изображение кулаче
ства как органического порождения самой деревенской действитель
ности является совершенно отличным от народнических представле
ний о кулаке как явлении внешнем и искусственном, которые
господствовали в произведениях писателей-народников (Наумова,
Засодимского, Златовратского и др.).
Глубоко критическая по отношению к народничеству позиция
Успенского, выраженная в очерке «Равнение .под одно"» и в других
произведениях этой поры, была впоследствии отмечена В. И. Лениным.
В работе «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социалдемократов?» он приводит в собственном переводе известную цитату
из книги И. А. Гурвича «Экономическое положение русской деревни»
(впервые книга появилась на английском языке): «Народник 70-х
годов — очень метко говорит Гурвич — не имел никакого представле
ния о классовом антагонизме внутри самого крестьянства, ограни
чивая этот антагонизм исключительно отношениями между «эксплуа
татором»— кулаком или мироедом — и его жертвой, крестьянином,
пропитанным коммунистическим духом. Глеб Успенский одиноко
стоял со своим скептицизмом, отвечая иронической улыбкой на общую
иллюзию. Со своим превосходным знанием крестьянства и со своим
громадным артистическим талантом, проникавшим до самой сути
явлений, он не мог не видеть, что индивидуализм сделался основой
экономических отношений не только между ростовщиком и должни
X X X II
ком, но между крестьянами вообще. См. его статью «Равнение под
одно» в «Русской Мысли» 1882 г., № 1».1
Индивидуализм крестьянина, его фанатизм собственника ярко
показаны во многих очерках Успенского. Характерно, что и состоя
тельный (крестьянин Иван? Ермолаевич («Крестьянин и крестьянский
труд») и горький бедняк Ивдн Босых («Власть земли») высказы
ваются против коллективной, общинной обработки земли, за которую
ратовали народники.
Как закономерное проявление социальной дифференциации де
ревни, Успенский показывает и классовую борьбу, нарастание соци
ального протеста разоряемых крестьянских масс.
Объяснение мировоззрения крестьянина и уклада всей его жизни
условиями материального существования явилось несомненной за
слугой Успенского, художника и мыслителя. Это усилило реалистиче
скую убедительность нарисованных им картин и образов из народной
жизни, позволило писателю найти для ее характеристики такие детали,
которые не замечались многими другими бытописателями деревни.
Большой заслугой писателя была постановка темы труда, его
значения для народа и общества в целом. Все более отчетливое
понимание роли народных масс в жизни общества закономерно
подводило писателя к признанию труда определяющим фактором
в оценке человека, в определении его права на место в жизни, на
ее блага. «Не сегодня, так завтра, — писал Успенский в очерках
«Из деревенского дневника», — «труд» и только один он и будет
раздавать большие и малые порции». Особенность постановки темы
труда в крестьянских очерках Успенского начала 80-х годов состоит
в том, что писатель, все глубже постигая суть народного миросозер
цания, пришел к осознанию роли труда не только как тяжелой
необходимости, как условия материального существования, но и
как внутренней потребности человека, как фактора, обеспечиваю
щего полноту нравственного, духовного бытия человека. «Для меня
стало совершенно ясным, — говорится в очерках «Крестьянин и
крестьянский труд», — что творчество в земледельческом труде,
поэзия его, его многосторонность составляют для громадного боль
шинства нашего крестьянства жизненный интерес, источник работы
мысли, источник взглядов на все окружающее его, источник едва
ли не всех его отношений, частных и общественных».
Но, правильно отмечая влияние земледельческого труда
на быт и миросозерцание крестьянина-земледельца, Успенский
допустил преувеличения и впал в явное противоречие с действитель
1
В. И . Л е н и н .
III Г. И. Успенский, т. 1
С о ч и н е н и я, т. 1, стр. 2 37— 238.
X X X III
ностью. Во «Власти земли» он рассматривал факторы, связан
ные с природными условиями земледельческого труда, игнорируя
или недостаточно учитывая сложные социально-исторические обстоя
тельства, Успенский склонен идеализировать тип крестьяниназемледельца, его труд, его связь с землей и сурово обрушивается
на все те «новшества», которые разрывают эту связь, разоряют
крестьянина и гонят его из деревни в город. Анализируя
«власть земли», привязанность крестьянина к земле, Успенский не
понимает, что сама эта «привязанность», прикрепленность истори
чески создавалась насильственной властью помещика в условиях
крепостного права. Вот почему В. И. Ленин, употребляя не раз
в своих трудах выражение «власть земли», неизменно эту «власть
земли» называет «крепостнической».1 Очевидно, что нельзя было
восстановить «власть земли», о чем иногда по-народнически мечтал
Успенский (хотя сам же показывал всю несостоятельность этой
мечты), как немыслимо было восстановить крепостнические отноше
ния (против которых со всей страстью выступал и Успенский).
В идеализации крестьянского земледельческого производства,
возвеличении типа крестьянина-земледельца, в неприязни и без
оговорочной критике по адресу капитализма, безвозвратно разру
шавшего патриархальный уклад деревни, несомненно сказалось
известное идейное сближение Успенского начала 1880-х годов с по
ложениями народничества, с теоретическими суждениями Михайлов
ского, с идеализацией патриархального крестьянина у Л. Толстого.
Здесь, несомненно, «выразились и взгляды самих .разоряемых кре
стьянских масс, тяжело переживавших крутую ломку старых «усто
ев» деревенской жизни, протестовавших против этой ломки и в
массе своей не понимавших истинных причин своего разорения.
Отмечая противоречивость теоретических суждений Успенского,
следует, однако, иметь «в виду, что он никогда не останавливался
на достигнутых результатах, а найденные решения вопросо«в были
для него лишь ступенью в дальнейших поисках. В этих поисках
Успенский неизменно обращался к практике самой жизни, которой
он доверял больше всего. Это определило правдивость, демократизм
и подлинную народность его очерков. Писатель с полным основанием
заявлял: «Обратите внимание на «Власть земли» — сила заключается
в народе».
«Крестьянин и крестьянский труд», «Власть земли» были выдаю
щимися достижениями писателя в художественном отношении.
Именно здесь Успенский с наибольшей полнотой проявил себя как
1 См. В. И . Л е н и н .
С о чи н е н и я, т. 1, стр. 302; т. 15, стр. 57.
X X X IV
один из непревзойденных мастеров очерковых циклов, объединяемых
центральными образами, общим осмыслением картин русской
действительности.
Многочисленные отзывы критики на очерки Успенского, осо
бенно на «Власть земли», показали выдающееся общественное
значение этих произведений, хотя их конкретный социально
исторический смысл и художественное мастерство писателя так и
остались не раскрытыми критиками народнического, буржуазно
либерального и открыто реакционного лагерей.
Народник Михайловский, оценивавший творчество Успенского
с абстрактно-идеалистических позиций, все идейные искания писателя-демократа объяснял не стремлением его к коренному измене
нию жизни трудовых масс, а поисками личной «гармонии», душев
ного «равновесия». В теоретическом плане «власть земли», по Ми
хайловскому, оказывается, и есть та «гармония», поисками которой
всю жизнь занимался Успенский.
Различными — от похвал до огульного осуждения — были от
зывы о «Власти земли» и примыкающих к этому произведению
очерках на страницах либеральной прессы (журнал «Вестник Ев
ропы», газета «Новости» и др.).
Художественную и познавательную силу крестьянских очерков
Успенского ценил Салтыков-Щедрин, хотя и критиковал не раз
писателя за его отдельные народнические иллюзии, за его проти
воречивость. Художественную образность новых очерков Успенского
отмечал Тургенев. «С особенным удовольствием, — писал он Успен
скому, — прочел я ваши этюды в «Отечественных записках»: они
прекрасны, а «Мальчик, который не желает учиться» (имеется в виду
очерк «Мишка» в цикле «Крестьянин и крестьянский труд». —
В. Д., Н. С.) — в своем роде маленький сЬе! (Гоеиуге. Тут не одно
знание деревенского быта, которым вы всегда обладали, — но про
никновение в самую его глубь — художественное схватывание черт
и типов». На большую познавательную ценность очерков «Власть
земли» указывал А. М. Горький.
IV
Во второй половине 1880-х годов в творчестве Успенского начи
нают все большее место занимать вопросы, связанные с развитием
в России капитализма. Эта эволюции творческого пути писателя
находится в полном соответствии с процессами, происходившими
в самой исторической действительности. В. И. Ленин об этой эпохе
Ш*
XXXV
русской жизни писал, пользуясь характерными формулами Успен
ского: «Убывает власть земли, растет власть денег».1
Уже в крестьянских очерках Успенского конца 1870-х — начала
1880-х годов ясно определилось глубокое недовольство писателя (раз
вивающимся капитализмом, проникновением его в деревню, ростом
социальной дифференциации крестьянства, разрушением «власти
земли». Русская жизнь являла все новые и новые неотразимые
факты торжества буржуазных порядков. Успенский не закрывал
глаза на действительность, не прятался от нее, наоборот, он стре
мился как можно глубже понять ее и найти пути для разрешения
вскрытых противоречий.
Личная жизнь писателя в 1880-е годы и вплоть до последних
дней творчества была наполнена неустанным изучением новых
явлений действительности, страстными поисками путей улучшения
жизни народных масс, непрерывным горением творческого ума и
сердца во имя возложенной на себя задачи: быть выразителем
народных интересов.
Выполнение этой огромной задачи осложнялось тем, что восьми
десятые годы были в русской общественной жизни годами все
возраставшей политической и общественной реакции, роста цен
зурного гнета, полицейских преследований. В 1884 году царское
правительство закрыло журнал «Отечественные записки». Д ля Успен
ского это было особенно тяжелым ударом: все крупнейшие произ
ведения писателя 1870-х и начала 1880-х годов печатались в «Оте
чественных записках», в журнале он встречал неизменную под
держку Салтыкова-Щедрина. С закрытием журнала для Успенского,
как и для великого сатирика, встал вопрос о новом литературном
пристанище. Приходилось идти на сотрудничество в органах, идей
ная ориентация которых отнюдь не удовлетворяла писателей рево
люционной демократии. Так для Успенского началась пора работы
в таких либерально-народнических и буржуазных органах, как жур
налы «Русская мысль» и «Северный вестник», газеты «Русские ведо
мости», «Неделя» и др. Писателю при публикации его произведений
приходилось страдать не только от притязаний чиновников цензур
ного ведомства, но и от .требований различных редакторов. В
1888 году, указывая на засилье цензурных и иных властей, Успенский
писал о русской литературе: «Она убита в самых лучших своих
стремлениях и приведена к тому, что писатель, садясь за работу,
думает о том, чтобы не написать так, как он думает». Приходилось
Успенскому сталкиваться и с непосредственными полицейскими пре
1 В. И . Л е н и н .
С о ч и н е н и я , т. 15, стр. 57.
XXXVI
следованиями, доносами, слежкой. Обстановка доносительства, поли
цейского сыска, столь характерная для 1880-х годов, не раз изобра
жалась Щедриным и затем Чеховым. Отражена она и в ряде
произведении Успенского. В очерке «Подозреваемые» (цикл «Бог
грехам терпит») он гневно писал: «Донос!.. Вот единственный прото
ренный путь для выражения всех государственных и общественных
стремлений, вот модный, общедоступный, популярный способ, един
ственный даже для предъявления хороших побуждений».
Наряду с тяжелой общественно-литературной обстановкой, в ко
торой протекало творчество Успенского в восьмидесятые годы, сле
дует отметить и материальную нужду писателя, жившего исключи
тельно литературным трудом. Письма Успенского 1880-х годов
наполнены непрерывными хлопотами о деньгах, ссудах, о погаше
нии долгов и одновременно горькими сетованиями на материальную
зависимость от различных литературных и нелитературных дельцов.
Во второй половине 1880-х годов усиливается болезнь писателя.
Уже в 1883 году в письмах Успенского появляются жалобы на
недомогание, утомление и т. д., затем упоминаний о болезни ста
новится все больше, пока тяжелый душевный недуг не оборвет его
творческую работу.
Таковы исключительно сложные личные и общественные обстоя
тельства, в которых протекала деятельность Успенского в 1880-е го
ды, и можно лишь поражаться той огромной творческой активности,
которую проявлял писатель в этот период.
В 1883—1886 годах выходит первое восьмитомное Собрание
сочинений Успенского. Это был отчет художника почти за 25 лет
литературной деятельности. Работа Успенского над Собранием со
чинений — образец глубоко творческого, взыскательного отношения
большого художника к своим произведениям. Издание Собрания
сочинений писателя-демократа было с одобрением встречено широ
кими прогрессивными кругами читателей, в том числе читателями
из народа. Когда в 1887 году общественность тепло отметила
25-летие литературной деятельности Успенского, писатель был осо
бенно тронут коллективным письмом к нему тифлисских рабочих.
В письме в Общество любителей российской словесности писатель
справедливо отмечал этот факт как «радостное указание» на «массы
нового, грядущего читателя, нового, свежего «любителя словесно
сти».
Начиная с 1883 года, Успенский предпринимает серию поездок
по России и частью за пределы ее с целью изучения новых явлений
действительности». Произведения писателя последующих лет явля
лись результатом пристальных наблюдений и глубоких раздумий
X X X V II
художника-реалиста над фактами и событиями, связанными с раз
витием капитализма в России. Одним из ярких художественных
обобщений, созданных Успенским в 80-е годы, является собиратель
ный образ «господина Купона» как воплощения черт капиталисти
ческой цивилизации, все более победно шествовавшей по России.
Слово «купон», служившее обозначением платежного средства,
стало в творчестве Успенского образной формулой буржуазных
общественных отношений. В 1882 году в очерке «С человеком —
тихо!» («Бог грехам терпит») Успенский с метким сарказмом харак
теризует колониальную политику капиталистов: «Прежде всякая
драка начиналась непременно во имя какого-нибудь высшего инте
реса, высшей цели... Ничего этого нет в данном случае... В Англии
вздорожали «съестные припасы»... нужны деньги, феллах не платит;
и вот английские купцы посылают флот с пушками и начинают
выбивать недоимку из мужиков Египетской губернии. Заряжают
пушки, палят — палят день, два — и посылают парламентера, у кото
рого на знамени написано: «Отдай апрельский купон в два с пол
тиной!..», «Отдай купон, не то убью»; а что касается там какого-то
твоего «личного» счастья, какого-то национального достоинства,
каких-то семейных и общественных обязанностей, каких-то умствен
ных и нравственных недоумений, жизненных задач — наплевать!»
(Подчеркнуто нами. — В. Д., Н. С.). «Война за купон» — вот смысл
колониальной политики капитализма. Купонные интересы, по наблю
дению Успенского, все более господствуют и в русской порефор
менной действительности.
В 1883 году Успенский предпринимает поездку на Кавказ. Твор
ческим результатом этой поездки явились его очерки «Путевые
заметки» (в Собрании сочинений эти произведения Успенский вклю
чил в циклы «Очерки переходного времени!» и «Скучающая публи
ка») , главное содержание которых — проникновение иностранного и
русского капитала на нефтепромыслы Кавказа. Впоследствии
В. И. Ленин на страницах своего труда «Развитие капитализма
в России» приводил картины из очерка «На Кавказе» как яркую
иллюстрацию проникновения капиталистических отношений на
окраины России.
Выражения «господин Купон», «купонный порядок» затем заняли
прочное место в очерках Успенского второй половины 1880-х годов.
Так, один из очерков цикла «Грехи тяжкие» имел подзаголовок:
«Пришествие господина Купона». Изображая повсеместное торжество
капиталистического уклада, Успенский писал: «Человек, живущий
на экваторе или на полюсе, русский ли мужик или индеец, китаец,
папуас, араб, туркмен — все это человеческие разновидности, и осо
X X X V III
бенности их самобытной духовной жизни ничего не значат для гроз
ного порядка, который идет на всех с одинаковым желанием пере
ломать весь строй этой разнообразнейшей самобытности на свой
однообразный и бездушный образец... Это идет капитализм, меркан
тилизм или просто-напросто «господин Купон».
Большой сатирической силы в критике «купонного», буржуаз
ного общества, его продажности, бесчеловечности, враждебности
подлинному искусству Успенский достиг в рассказе «Не все коту
масленица» (1888).
Характеристике «купонного», капиталистического строя посвя
щены все главнейшие произведения Успенского второй половины
1880-х годов. С целью изучения новых явлений действительности
писатель предпринимает ряд поездок по России: на юг, по Волге,
в Сибирь. Одновременно с этим Успенский продолжает все деталь
нее знакомиться с крестьянской жизнью и в новгородской деревне,
где он по преимуществу проживал в эти годы. Результатом этих
поездок явились такие замечательные циклы его очерков, как «Письма
с дороги», «Кой-про-что», отдельные очерки: «Буржуй», «Заячье
направление» и др. Центральным произведением Успенского второй
половины 1880-х годов явились его очерки «Живые цифры» (1888),
Документальное в своей основе очерковое творчество Успен
ского основано не только на личных наблюдениях писателя, оно
вырастало одновременно и на основании изучения писателем самых
различных источников, характеризовавших эпоху. В его очерках
часто встретишь цитаты из канцелярских документов, из периоди
ческой печати, из книг. Важными документами, которыми он поль
зовался, были статистические работы, цифровые данные, характе
ризующие положение народных масс. Особенностью использования
документа у Успенского является введение документальных данных
не только в публицистические рассуждения, но и в образные кар
тины действительности; документ под пером писателя становился «жи
вым». «Живыми» в творчестве Успенского становились и «цифры».
Идейная и художественная проблематика «Живых цифр» под
готовлялась всем предшествующим творчеством Успенского, осо
бенно его очерками из крестьянской жизни. Вопросы семейных
отношений, роли женщины в крестьянской семье, занимающие столь
важное место в «Живых цифрах», освещались в таких очерках,
как «Наша баба» (1886), «Строй народной жизни» (1887),
«Не быль, да и не сказка» и др. Тема воспитания детей, лишенных
родителей, занимала Успенского с 1870-х годов («Из деревенского
дневника»). Мотивы рассказа «Квитанция» находим еще в рассказе
1882 года «Не случись». Подготовлено предыдущим творчеством
X X X IX
писателя и его глубокое проникновение о содержание данных стати
стики о русской, особенно деревенской жизни. Следует отметить,
что интерес Успенского к статистике связан с развитием статисти
ческой науки во второй половине XIX века. Обращение к цифрам
у Успенского мы находим почти во всех его крестьянских очерках.
Герой очерков «Волей-неволей» говорит о цифровых данных, харак
теризующих народную жизнь: ...эта боль, спрессованная в малень
кую цифру... мне понятна; она, потрясая мой ум, развивает тот
зародыш жалости, который уже есть во мне, к пониманию общих,
всечеловеческих бед, гонит к ним, обязывает сосредоточивать вни
мание только на них».
Очерки, подготовлявшие цикл «Живые цифры», а также произ
ведения, последовавшие за циклом, в своей совокупности характери
зуют существенную особенность всех больших произведений Успен
ского: они обрастали целым рядом других очерков, рассказов,
статей, в которых подготовлялись или дописывались образы цен
трального цикла.
Идейная сущность «Живых цифр» сформулирована Успенским
в письме, предшествовавшем началу работы над очерками: «Подобно
власти земли, — то есть условий трудовой народной жизни, ее зла
и благообразия, мне теперь хочется до страсти писать ряд очерков
«Власть капитала»... Если «Власть капитала» — название не подой
дет, то я назову «Очерки влияния капитала». Влияния эти опреде
ленны, неотразимы, ощущаются в жизни неминуемыми явлениями.
Теперь эти явления изображаются цифрами — у меня ж будут цифры
и дроби превращены в людей».
«Влияние капитала», как это раскрывает в своих очерках Успен
ский, заключается в том, что в деревне «власть денег» все более
разоряет трудовое крестьянство. В очерке «Четверть лошади»
Успенский показывает, что сам земледельческий труд, в котором
писатель хотел видеть основу идеального «народного строя» жизни,
каторжно тяжел, изматывает человеческие силы и душу и не может
быть источником человеческой радости.
В этом же очерке Успенский запечатлел и такие существенные
черты крестьянского мировоззрения, как консерватизм, рабская при
вязанность к своему земельному наделу, хозяйству, непонимание
коренных причин своего тяжелого положения. В этом отношении
образы Авдея и его жены глубоко типичны. Говоря о крестьянской
общине, которую все еще не переставали воспевать народники, Успен
ский в своих очерках показывает, как действительность восьмидеся
тых годов подтверждала его наблюдения предшествующих лет о
разложении общины, ее превращении в мертвое, а потому не только
ХЬ
бесплодное, но и вредное общественное учреждение. Свой оконча
тельный приговор общине Успенский вынес, создав в высшей степени
многозначительный образ «воздушного» мужичка в очерке «Ноль —
целых!». В годы борьбы марксизма с народничеством Г. В. Плеха
нов не раз использовал материал этого очерка для разоблачения
народнической лжи о крестьянской общине.
В «Жизых цифрах» Успенский рисует, как «купонный» порядок
тягостен для рабочих, как он не обеспечивает мало-мальски сносных
жизненных условий, лишая рабочего возможности быть человеком,
превращая его в «дробь».
«Купонные отношения» отражаются и на положении женщины
и ребенка. Рассказ «Квитанция» повествует о женщине-труженице,
лишенной возможности быть матерью, воспитывать своих детей. Об
щество, в котором женщине недоступна радость материнства, нельзя
считать нормальным и разумным, говорит своим очерком Успенский.
В очерках «Живые цифры», таким образом, Успенский с новой
силой и остротой подверг критике основы капиталистического строя.
Но в критике Успенского сказывалась и историческая ограничен
ность его воззрений на капитализм. Основной недостаток этой кри
тики состоял в том, что представления Успенского об относительной
исторической прогрессивности капитализма в развитии общества
были крайне противоречивы. Писатель не понимал исторической
роли рабочего класса. Успенский порой склонен был закрывать
глаза на факты развития капитализма из недр самого крестьянского
хозяйства и противопоставляет его развитым формам капитализма.
Так, например, обстоит дело в «Дополнении к рассказу „Квитанция"».
Но ценность очерков «Живые цифры» определялась, конечно,
не этими заблуждениями писателя, не смогшего правильно, до конца
определить исторические закономерности развития действительности.
Ценность их — в глубокой жизненной правдивости, в обобщенности
образов, в страстном стремлении писателя найти путь к облегчению
участи трудового народа. Сами заблуждения Успенского, явившиеся
результатом тревожных и мучительных раздумий художника над
противоречиями действительности, отразили думы и настроения ши
роких народных масс.
«Живые цифры» — этапное произведение Успенского и в худо
жественном отношении. «Я расскажу процесс моего мышления, —
заявляет писатель, — без всякой утайки». Эти слова из рассказа
«Квитанция» можно считать ключом для понимания особенностей
творческою метода Успенского, нашедшего яркое воплощение в но
вом цикле. В очерках читатель становится как бы соучастником
идейных исканий писателя, его «изучений» действительности, его пеХЫ
реживаний, и этим достигается страстная, волнующая сила повество
вания, которая столь- свойственна произведениям Успенского. О впе
чатлении от чтения «Живых цифр» В. Г. Короленко писал: «Помню,
что одного из этих рассказов («Квитанция») я уже не мог дочитать
громко до конца: это был сплошной вопль лучшей человеческой
души, вконец истерзанной чужими страданиями и неправдой жизни,
в которой она-то менее всех была повинна». Как «вопль лучшей че
ловеческой души» воспринимали творчество Успенского самые ши
рокие круги демократических читателей.
Хотя цикл «Живые цифры» из-за вмешательства цензуры не был
завершен Успенским, но и в сложившемся виде он представляет
одно из высших достижений писателя.
К тому же 1888 году, когда появились очерки «Живые цифры»,
относится замечательный документ идейных поисков Успенского —
его статья «Горький упрек», написанная в связи с публикацией
письма К. Маркса в редакцию «Отечественных записок». Статья
не была пропущена царской цензурой и стала известна в полном
виде лишь в советское время. Письмо К. Маркса, посвященное кри
тике истолкования «Капитала» народником Михайлрвским, ответило
на многие сокровенные раздумья Успенского о судьбах России
в связи с развитием капитализма. Относясь с глубоким уважением
и вниманием к суждениям Маркса, Успенский не смог понять всей
революционной сущности марксизма, но примечательно, что письмо'
Маркса еще более укрепило Успенского в его критическом отноше
нии к народничеству.
К 1888 году относится длительная поездка Успенского в Си
бирь, предпринятая писателем несмотря на все ухудшавшееся со
стояние здоровья. Поездка отразила давние стремления неустанного
исследователя народной жизни познакомиться с таким характерным
социальным явлением пореформенной действительности, как пере
селенческое движение. Результатом поездки в Сибирь, а также
поездки 1889 года на места переселений — в Уфимскую и Орен
бургскую губернии, явился цикл очерков, получивших затем на
звание «Поездки к переселенцам». Успенский в одной из статей
так разъясняет задачу своих поездок к переселенцам: «Цель поездки
была самая простая. Всевозможные расстройства нашего крестьян
ства... привели его к желанию идти на новые места. Надобно ви
деть, как он совершает это дело, чтоб рассказать о нем русским
читателям, которые не знают — куда он уходит? Как идет, куда
приходит и как там живет?.. Человеку нужна земля, чтобы жить.
Что ему кем бы то ни было сделано в облегчение этого дела?»
Ответом на эти вопросы и явились очерки Успенского. Писатель по
ХЫ 1
казал, насколько неорганизованным было переселенческое дело, ка
кие огромные бедствия терпели переселенцы и в пути и на новых
местах, разоблачил правительственную ложь о «помощи» переселен
цам со стороны царских чиновников. Не могла здесь изменить поло
жение и земская благотворительность. В статье «Земство и переселен
ческий вопрос» (1891) Успенский писал: «Органический недуг сель
ского населения России — малоземелье — не может быть разрешен
большой или малой «лептою»... для исцеления недуга малоземелья
требуется коренное изменение землевладения крестьянского населе
ния». К вопросам переселенческого движения Успенский не переста
вал возвращаться до конца творческого пути.
Тяжелые переживания доставил Успенскому голод 1891—1892 го
дов, разразившийся © Поволжье. Вместе с другими русскими писа
телями — Л. Н. Толстым, В. Г. Короленко, А. П. Чеховым — Успен
ский выступает с произведениями («Бесхлебье», «Пособники народ
ного разоренья» и др.), в которых правдиво рисуются картины
народного бедствия, разоблачается правительственная политика
обмана общественного мнения, раскрывается неспособность либе
рального земства оказать серьезную, действенную помощь народу.
Между тем давняя болезнь все более подтачивала оилы писа
теля. Картины народных бедствий, которыми он продолжал жить
и волноваться, усугубляли его болезненное состояние. «Изо дня
в день, из месяца в месяц, из года в год, и целые годы, и целые
десятки лет, каждое мгновение остановившаяся в своем течении
жизнь била по тем же самым ранам и язвам, какие давно уже
наложила та же жизнь на мысль и сердце», — писал Успенский
о своем безвременно погибшем современнике — Гаршине. С не мень
шим правом мог бы он сказать это и о себе самом. Результаты лите
ратурной деятельности в последние годы перестают его удовлетво
рять. «Все, что писалось с 1888 года, писалось в ужаснейших усло
виях, в душевном расстройстве, не предвещающем ничего, кроме гибе
ли »,— с горечью заявляет он в письме от 19 февраля 1891 года.
1-го июля 1892 г. Успенский был помещен в психиатрическую
лечебницу, сначала в Петербурге, а затем на долгое время переве
ден в Колмовскую больницу недалеко от Новгорода. Временами
состояние писателя улучшалось, воскресали надежды на творчество,
но болезнь осилила. Последним произведением, напечатанным при
жизни писателя, был рассказ «Подкидыш», появившийся в журнале
«Русское богатство» в 1893 году, но написан он был еще в 1889 году.
Для Успенского потянулись долгие годы мучительной болезни. По
следние два года жизни он провел в Новознаменской больнице
около Петербурга. Скончался Г. И. Успенский 24 марта 1902 года.
ХЫ11
Десять лет пребывания Успенского в лечебнице, прекращение
им литературной деятельности за 10 лет до смерти не изгладили в
памяти читателей облик любимого писателя, не охладили любви
к его творчеству. В похоронной процессии участвовало множество
людей. Друг семьи Успенских, В. В. Тимофеева, в мемуарах своих
рассказывает: «Церковь, улицы, кладбище — все было полно. И ка
кая странная, как будто на подбор, стекавшаяся толпа!.. Нервные,
одухотворенные, но болезненно усталые или угрюмо ожесточенные
лица, — изможденные, бледные и как-то царственно горделивые...
Одеты все одинаково: в черном и темном, простом, без притязаний
на моду и без заботы о том, как и во что одет. Разговор тоже как
будто странный: воспоминания о Сибири, тайге и тюрьме... Толпа
каких-то разночинцев — из «благородных голодных», как тот, кото
рого хоронили, без чинов и титулов, но с отметкой полиции «неблаго
надежный», «административно сосланный», «помилованный»... пре
ступник в прошедшем и, может быть, снова в будущем... неузнанный
беглый, бесстрашно явившийся отдать последний долг «печальнику
горя народного» под угрозой поимки и задержания, — вот из кого,
главным образом, состояла эта многотысячная толпа!»
В связи со смертью Успенского на страницах буржуазно-либе
ральной печати появилось немало откликов — заметок, статей, некро
логов, посвященных памяти выдающегося писателя-демократа. Эти
отклики содержат большое количество любвеобильных восхвалений
(умершего писателя, различного рода определений таких, как «любя
щий страдалец», «алчущий правды», «бытописатель переходного
времени», «народник-реалист», чаще всего — «писатель-народник».
Все эти громкие фразы продиктованы стремлением либеральной пе
чати, во-первых, подделаться, ради популярности, под настроения ши
роких читательских масс, действительно дороживших памятью писа
теля, во-вторых, либеральная пресса своими оценками стремилась из
вратить облик писателя, истолковать его творчество в угодном себе
духе. Нечего и говорить, что эти оценки не имели ничего общего с дей
ствительным обликом писателя, с его демократическим творчеством.
Подлинный итог его творческому и жизненному пути подвела
ленинская «Искра» в том же 1902 году. В редакционной статье «По
поводу смерти Г. И. Успенского» говорилось: «Г. И. Успенский
неизмеримо больше всех легальных писателей 70-х и 80-х годов
оказал влияние на ход нашего революционного движения. Его дере
венские очерки конца 70-х годов, совпадая с личными впечатлени
ями ходивших в народ революционеров, содействовали крушению
первоначального анархически-бунтарского народничества. Еще боль
шее значение имели некоторые из его произведений 80-х годов, в ко
ХЫУ
то,рых мыслитель, сливаясь с художником, на нескольких страницах,
иногда в нескольких строках намечал самые глубокие выводы, со
общая им непосредственную убедительность художественного наблю
дения действительности. Первым русским марксистам-революционерам, т. е. марксистам, для которых марксизм был не только научной
теорией, а теоретической основой практической программы, эти
очерки Г. Успенского помогали конкретно выяснять и себе и другим
свою историческую теорию». Дав эту высокую оценку творчеству
Успенского, ленинская «Искра» вместе с тем отмечала в его миро
воззрении то, что связывало писателя с народничеством: «Сам
Г Успенский был и остался народником в том смысле, что для него
не было типа человека лучше, желаннее крестьянина, живущего при
натуральном хозяйстве, но глубоко правдивый художник и мысли
тель, он вечно показывал нам всю невозможность революционной
программы, приуроченной к этому типу, и в то же время, как нельзя
яснее, показывал также и безнадежность мечтаний о сохранении как
любимого типа, так и всего старого быта и старых крестьянских
учреждений при новых экономических условиях. Для самого
Г. Успенского эти противоречия были безысходно-трагическими. Но
для многих из его читателей они расчищали путь к принятию нового
революционного мировоззрения, указавшего выход». Определяя от
ношение самых передовых кругов русского общества к личности за
мечательного художника, «Искра» в заключение статьи писала: «Со
циал-демократы всегда будут любить и читать Г. И. Успенского как
одного из тех глубоко искренних наблюдателей, которые... в силу
своей великой правдивости помогают все большему и большему вы
яснению того единственного пути, который идет через социальную
революцию пролетариата».1
Статья ленинской «Искры» отразила любовь и признательность
к замечательному писателю широких народных масс, интересам ко
торых правдивый художник отдал всю свою творческую жизнь.
V
В. Г. Короленко, характеризуя исключительное своеобразие лич
ности Успенского, писал: «Он был один, сам по себе, ни на кого не
был похож, и никто не был похож на него. Это был уник человече
ской породы, редкой красоты и редкого нравственного достоинства».
Столь же своеобразным, новаторским по своему существу было
1 «Искра», 1902, № 20, 1 мая, стр. 3.
ХЬУ
и творчество Успенского. Особенности его творческого метода, его пи
сательской манеры обусловлены его мировоззрением, его идейными
исканиями, эстетическими взглядами, характером самой действитель
ности, которую изучал и изображал писатель.
Эстетические взгляды Успенского сложились под непосредствен
ным воздействием революционно-демократической эстетики Черны
шевского и Добролюбова. Глубокий философский материализм как
основа эстетики, борьба с идеалистическими представлениями об
искусстве, провозглашение огромной общественной роли литературы,
отстаивание ее демократизма, включение борьбы за эстетические
идеалы в искусстве в общую борьбу за преобразование действитель
ности — вот те особенности, которые обеспечили эстетике револю
ционных демократов ее силу и жизненность, определили ее автори
тетность для передовых представителей русской литературы. Эстети
ческие убеждения Успенского складываются вместе с тем на основе
глубокого овладения всем опытом русской литературы критического
реализма. Имена Пушкина и Лермонтова, Гоголя и Тургенева, Гон
чарова и Толстого, Щедрина и Некрасова часто встречаются на
страницах произведений Успенского.
Высказывания Успенского по вопросам искусства и литературы в
основном относятся к периоду 1870-х — 1880-х годов, т. е. к тому
периоду, когда в творчестве Успенского крестьянская тема стала
центральной, определяющей. Глубокий демократизм творчества
Успенского, его эстетических убеждений продиктован прежде всего
изучением самой народной действительности. Эстетические суждения
содержатся в ряде его художественных произведений и статей на
литературные темы, но с особенной полнотой и своеобразием, отра
зившим своеобразие самого творческого метода Успенского, эстети
ческие взгляды его высказаны в очерке «Выпрямила» (1885).
Успенский анализирует образ Венеры Милосской, исходя из по
ложений эстетики революционных демократов. Это великое произ
ведение, казалось бы столь далекое от современной Успенскому дей
ствительности, не утратило, по мнению писателя, своего обществен
но-воспитательного значения и в новое время. Очерк «Выпря
м ила»— горячий протест против принижения и калечения человека.
Здесь Успенский критикует стихотворение «чистого лирика» А. Фета,
воспевшего неувядаемую красоту Венеры Милосской словами: «кипя
страстью», «смеющееся тело», «млея негою» и т. п. Разночинец Тяпушкин, от имени которого ведется рассказ, возмущен этими сти
хами Фета, не сумевшего донять благородное совершенство знаме
нитой статуи, увидевшего в ней лишь «смеющееся тело»; на
самом деле строгая и целомудренная красота Венеры Милосской,
ХЬУ!
этой «каменной загадки», способна пробудить работу мысли даже
сильнее, чем умная книга. «Никакая умная книга, живописующая
современное человеческое общество, не дает мне возможности так
сильно, так сжато и притом совершенно ясно понять горе человече
ской души, горе всего человеческого общества, всех человеческих
порядков, как один только взгляд на эту каменную загадку...
И мысль о том, когда, как, каким образом человеческое существо
будет распрямлено до тех пределов, которые сулит каменная за
гадка, не разрешая вопроса, тем не менее рисует в вашем вообра
жении бесконечные перспективы человеческого совершенства, чело
веческой будущности и зароняет в сердце живую скорбь о несовер
шенстве теперешнего человека... и желание выпрямить, высвободить
искалеченного теперешнего человека для этого светлого будущего...
Венера Милосская — воплощение совершенной красоты, идеаль
ный образ свободного, «выпрямленного» человека. Рядом с этим обра
зом стоят в рассказе Успенского и два других, тоже оставляющих свет
лое впечатление. Это образ работающей молодой крестьянки,
«живущей в полной гармонии с природой, солнцем, ветерком, с этим
сеном, со всем ландшафтом, с которым слито ее тело, ее душа»,
а также образ «девушки строгого, почти монашеского типа», на
лице ее «глубокая печаль о не своем горе». В этом образе — гармо
ния личного и общего, подлинная красота человека, отдающего себя
и все свои силы революционной борьбе.
Очерк «Выпрямила» — выдающееся художественное произведе
ние писателя-реалиста. С. М. Киров, передавая свое впечатление от
чтения этого произведения, писал в 1912 году: «Сегодня читал рас
сказ Успенского — «Выпрямила», где он пишет о впечатлении, полу
ченном от созерцания другого человеческого гения — от Венеры
Милосской. По обыкновению очень простое изложение чувств и
мыслей автора находишь в этом рассказе, но какое неотразимое впе
чатление оставляет рассказ».
Взгляды Успенского на литературу, на задачи писателя сформу
лированы во многих его произведениях. Успецский был не только
замечательным писателем-художником, но и критиком, обществен
ным деятелем, который активно вмешивался в литературную жизнь,
выступал с оценками передовых ее явлений, боролся с литературной
реакцией. В статьях о Решетникове, Демерте, Гаршине, в высказы
ваниях о «Власти тьмы» Толстого, о «Дыме» Тургенева, о поэзии
Некрасова и во многих других суждениях Успенский продолжил
традиции революционно-демократической критики, оценивая произве
дения прежде всего с точки зрения задач современности, с точки
зрения верности произведений правде жизни. В таких статьях, как
ХЬУИ
«Подозрительный бельэтаж», в очерках «Волей-неволей» и др. Успен
ский выступает противником всяческой литературной реакции, затем
нявшей сознание масс, мешавшей литературе осуществлять ее пере
довую роль в преобразовании действительности.
Большое значение имело выступление Успенского по поводу из
вестной речи Ф. М. Достоевского о Пушкине. В этой речи на откры
тии памятника Пушкину в Москве, в 1880 году, Достоевский пытался
определить и по-своему истолковать значение творчества Пушкина.
Достоевский стремился представить Пушкина проповедником смире
ния и покорности. Внешние оправдания «русского скитальчества» (так
в подцензурной печати именовались революционные стремления) соче
тались у Достоевского с проповедью христианской кротости и терпе
ния. Успенский чутко уловил эту реакционную сущность проповеди
Достоевского и остроумно обозначил ее метким словом «всезаячья»:
«Господин Достоевский к всеевропейскому, всечеловеческому смыслу
русского скитальчества ухитрился присовокупить великое множество
соображений уже не всечеловеческого, а всезаячьего свойства».
Выступая против искусства, уводящего от самых насущных за
дач современности, говоря о себе как о художнике, который посвятил
свое творчество изображению тяжелой и мрачной правды жизни,
Успенский писал: «Делая это, терзаюсь и мучаюсь и хочу терзать
и мучить читателя потому, что эта решимость даст мне... право гово
рить о насущнейших и величайших муках, переживаемых этим самым
читателем». Успенский стремился к тому, чтобы произведение худож
ника звало к изменению действительности, к лучшему будущему.
Критики и литературоведы буржуазно-либерального и народни
ческого лагеря долгое время пытались затушевать расхождения
между Успенским и народниками. В советское время представители
вульгарно-социологического метода тоже пробовали трактовать
Успенского как писателя-народника, последователя Михайловского.
В соответствии с этим художественные достижения в творчестве
Успенского недооценивались или не замечались. Такие взгляды
на Успенского не выдерживают серьезной критики и искажают
облик замечательного писателя-демократа.
Литературные принципы Успенского были всегда гораздо шире
народнических, и даже его отдельные увлечения теми или» иным»и
народническими взглядами кончались разочарованием и раз
рушением временно создаваемых кум»иров. Поэтому удары по народ
ничеству со стороны «народника» Успенского были особенно силь
ными. Когда он убеждался в неосуществимости общинного идеала
в современных ему условиях, когда он утверждал невозможность
сохранения патриархальных начал деревенской жизни при развитии
ХЬУШ
капитализма, его доводы звучали особенно убедительно, так как
перед читателем проходила вся работа мысли художника, ищущего
ответов на поставленные жизнью вопросы.
Сама художественная структура произведений Успенского была
очень своеобразной и показывала читателю напряженную работу
пытливой, ищущей мысли.
Часто рассказы и очерки Успенского, особенно о народной
жизни, строятся таким образом: «рассказчик», от лица которого ве
дется повествование, сталкивается с каким-либо «фактом» или «явле
нием», не укладывающимся в привычные народнически-иллюзорные
представления о деревне. Он ищет объяснения этим фактам и явле
ниям и обычно приходит к выводу или к мысли, противоречащим тем
убеждениям, с которыми он начинал свое «художественное исследова
ние». Поэтому в очерках и рассказах Успенского мы можем уви
деть не только характерные черты русской жизни его времени, но и
проследить самый ход мысли писателя, его искания и колебания.
Особенности художественной структуры произведений Успен
ского вызывали нападки на него со стороны противников демократи
ческой литературы. Успенского упрекали -в том, что он слишком зло
употребляет публицистическими высказываниями, что он пишет от
дельные очерки вместо создания стройных сюжетных построений. Эти
нападки завершались обычно выводами о малой художественности
творчества Успенского, который-де вечно торопится и поэтому не
озабочен художественным совершенствованием своих произведений.
Однако своеобразие художественного метода Успенского носило
принципиальный характер. Он действительно иногда вынужден был
торопиться, и не все его произведения равноценны по художествен
ным качествам. Но в своих значительных, лучших вещах Успенский
тает замечательные образцы художественного мастерства. Он вели
колепно владеет живым разговорным народным языком, создает
яркие речевые характеристики изображаемых персонажей.
Самым серьезным критерием художественной значительности
творчества того или иного писателя является способность его созда
вать обобщенные образы, типические характеры.
В «Нравах Растеряевой улицы» читатель знакомится с Прохором
Порфирычем, Олимпиадой Претерпеевой, с «медиком» Хрипушиным.
Каждый из этих персонажей является подлинным социальным ти
пом. В маленьком рассказе «Будка» дан сатирический образ блюсти
теля установленных порядков Мымрецова. В «Разоренье» исключи
тельно большое значение имеет образ рабочего Михаила Ивановича.
В его лице впервые в истории русской литературы была нарисована
яркая фигура представителя поднимающегося рабочего класса.
IV
Г. И. Успенский, т. 1
хых
В произведениях, посвященных деревне («Из деревенского днев
ника», «Крестьянин и крестьянский труд», «Власть земли», «Живые
цифры»), читатель встречает таких типичных представителей тогдаш
него крестьянства, как Иван Афанасьев, Иван Ермолаевич, Иван
Босых, «воздушный мужичок». Писатель тонко прослеживает про
тиворечия жизни и сознания этих крестьян.
Большое обобщающее значение имеет образ интеллигента-разночиица Тяпушкина, созданного Успенским в цикле очерков «Волейневолей» (1884) и в рассказе «Выпрямила» (1885). Устами Тяпуш
кина беспощадно разоблачается буржуазный либерализм. С негодо
ванием говорит Тяпушкин о людях, хвастающих своим свободомыс
лием, а на деле забывших о мужике, о судьбах народных масс.
В образе Тяпушкина, в его высказываниях, в его мировоззрении
Успенским передана сила и широта общедемократического протеста
против социально-политических порядков в царской России. Тяпуш
кин — разночинец, интеллигент, ненавидящий крепостное право и его
- пореформенные пережитки.
Среди многочисленных образов интеллигентов большое значение
имеют в произведениях Успенского люди с «больной совестью», люди,
преисполненные чувством ответственности за неблагополучие окру
жающего мира, за тяжелое положение народа, но не всегда обладаю
щие достаточно сильной волей, чтобы претворить в жизнь свои благие
намерения. Таков образ Василия Черемухина в «Разоренье», дьякона
в «Больной совести», балашовского барина в «Овце без стада» и др.
Успенский не только создавал типические образы — он мастер
образных обобщений, характеризующих сложные исторические явле
ния, автор метких крылатых обозначений, вскрывающих сущность
целого общественного строя. Таково понятие «больной совести», как
определенного общественно-психологического явления, такова картина
«растеряевщины», выражения «господин Купон», «купонный строй»,
«власть земли» и др.
Публицистика отнюдь не снижает художественного достоинства
произведений Успенского, а сама, являясь необходимым художе
ственным компонентом этих произведений, усиливает эмоциональное
воздействие их на читателя. И читатель всегда любил эту публи
цистику Успенского, не находя ее скучной и антихудожественной,
как пытались утверждать критики-эстеты. Лучшие образцы художе
ственной публицистики Успенского стоят на одном уровне с публи
цистикой Герцена и Салтыкова-Щедрина.
Творчество Успенского развивалось в общем широком русле
русской разночинской демократической литературы. Умело владея
искусством создания типов, Успенский часто прибегал к приему
I
заострения и преувеличения. Поэтому сатирические принципы Го
голя и Щедрина были ему родственны. Свойственное Успенскому
чувство юмора, умение подметить смешное, комическое в жизни
при изображении отрицательных явлений переходило в сатириче
скую заостренность.
Так, в «Книжке чеков» коммерческие махинации купца Ивана
Кузьмича Мясникова, его расправа над беспомощными крестьянамираспоясовцами показаны средствами сатирического разоблачения.
В рассказе «Не все коту масленица» приемами сатирического за
острения обличаются тупость и пошлость представителей буржуаз
ного мира.
Успенский искусно владел методом иронических контрастных
сопоставлений. Вот, например, характеристика «физиономии совре
менного губернского города как снаружи, так и внутри» — города,
в котором пережитии дореформенного прошлого причудливо перепле
таются со «множеством новостей»: «Прежняя старинная грязь и лужи,
прежние гнилые заборы с нищими на углу, поющими: «подайте Христа
ради!», а над головой нищей на том же углу — «Парижская жизнь»,
оперетка, изуродованные куплеты которой заглушаются буханьем
в колокол у Никитья, где завтра престол... Вдруг нежданно-негаданно
налетит по железной дороге Рубинштейн, Давыдов... Вдруг забежит
волк и перекусает 'возвращающихся с концерта меломанов... лохмотья,
до последней степени расстроенные нервы, волк, Рубинштейн, вен
ская карета и первобытная мостовая, мигрень и тик рядом с про
стым угаром — все это проходит одно за другим, желая представить
из себя нечто общее, нечто переплетенное в одну книгу под одним
общим названием: «Губернский город таксй-то»,— и нисколько не до
стигает чего-нибудь подобного, а только поражает, заставляя на
каждом шагу спрашивать себя: зачем и откуда взялась венская ка
рета в этой луже? Почему не просто соленый огурец, а какой-то соле
ный конкомбр? Зачем Рубинштейн? Зачем волк? Зачем «Парижская
жизнь»?.. Зачем железная дорога?..» («Неплательщики», 1876 г.).
При помощи сатирических аллегорий и иносказаний Успенский,
подобно Щедрину, стремился обойти цензурные притеснения, до
вести свою мысль до сознания передового читателя.
Наследство Успенского-сатирика, несомненно, представляет боль
шой интерес и для сегодняшнего советского читателя.
Художественные достижения Успенского, замечательного писателя-реалиста, воплощавшего в своих лучших произведениях прин
ципы революционно-демократической эстетики, навсегда вошли в со
кровищницу русской классической литературы.
IV*
Ы
До Великой Октябрьской социалистической революции царская
цензура долгое время не допускала сочинения Успенского в обще
доступные библиотеки, издания его произведений, предназначавшиеся
для широкого читателя, как правило, запрещались.
Все переменилось после прихода к власти трудящихся. По -ини
циативе великого Ленина Успенский был включен в список писателей,
которым в советской стране должны быть сооружены памятники.
Большими тиражами начали издаваться сочинения писателя-демократа.
Высоко ценил творчество Успенского основоположник литературы
социалистического реализма А. М. Горький. Он не раз упоминал
Успенского в числе своих литературных учителей и призывал совет
ских писателей учиться у этого замечательного художника его
уменью изучать жизнь, его непревзойденному мастерству писателяочеркиста. Произведения Успенского Горький называл в ряду тех
книг, «которые предстают перед нами как изумительно обработан
ные в образе и слове сгустки мысли, чувства, крови и горьких, жгу
чих слез мира сего».
Не раз с проникновенными оценками творчества Успенского вы
ступал -и другой старейший советский писатель — А. С. Серафимович.
Отмечая огромную роль творчества Успенского для самых широких
читателей, Серафимович писал: «Сочинения Г. Успенского имеют не
сомненную познавательную ценность и в наши дни. Необходимо
широко двинуть его произведения в народную толщу, -в рабочие и
колхозные библиотеки. Пусть рабочие и колхозники, читая эти про
изведения, увидят свой вчерашний день. И тогда им будет еще до
роже день сегодняшний».
В этих высказываниях классиков советской литературы о
Г. И. Успенском нашла яркое выражение живая связь творческого
наследия замечательного писателя-демократа с нашей современ
ностью,
В. Друзин
Н. Соколов
НРАВЫ
РАСТЕРЯЕВОЙ
УЛИЦЫ
В г. Т. существует Растеряева улица.
Принадлежа к числу захолустий, она обладает и
всеми особенностями местностей такого рода, то есть мно
жеством всего покосившегося, полуразвалившегося или
развалившегося совсем. Эту картину дополняют ужасы
осенней грязи, ужасы темных осенних ночей, оглашаемых
сиротливыми криками «караул!», и всеобщая бедность, в
мамаевом плену у которой с незапамятных времен то
мится убогая сторона.
Бедное и «обглоданное», по местному выражению, на
селение всякого закоулка, состоящее из мелких чиновни
ков, мещанок, торгующих мятой и мятной водой, мещан,
пропивающих все, что выторговывают их жены, гарни
зонных солдат и проч., такое бедствующее население
в городе Т. пополняется не менее обглоданным классом
разного мастерового народа. В Т. с давнего времени про
цветала промышленность всякого рода металлических
изделий: в городе и в окрестностях находятся чугуно
литейные, колокольные, самоварные и другие заводы.
Кроме того, город славится известным заводом стальных
изделий, населившим своими рабочими все Заречье и
целую слободу Чулково. Это сторона совершенно особен
ная; обыватели ее, когда-то пользовавшиеся разными
правительственными привилегиями, гордо посматривали
на мастеров городской стороны, работающих в одиночку,
и при встречах не упускали случая поделиться взаим
ными любезностями: «кошкин хвост!» говорил один,
«огурцом зарезался», отвечал другой, и оба с серьезными
1*
3
лицами проходили мимо. От насмешек зареченского ма
стера, или казюка, как называют их мещане, не уходил
даже чиновник, для которого тоже были изобретены осо
бенные клички, например: «стрюцкий» или «точеные
ляшки» и проч.
Растеряева улица лежит на городской стороне, но об
щий колорит рабочего города отразился и здесь. Вот,
между прочим, в лачуге, ниоткуда не защищенной забо
рами, проживает представительница собственно растеряевского мастерства, старая солдатка, «кукольница».
Под ее дряхлыми пальцами цвегет отечественная скульп
тура; в летние, погожие полдни на завалинке ее лачуги
непременно сушится несколько глиняных офицеров и дам
и бесчисленное множество лошадей-свистулек с одними
передними ногами. Растеряевские мальчишки запасаются
этими свистящими конями и в течение целого года разно
образят смертельно пронзительным свистом свое горест
ное существование. В таких же лачугах живут сверлильщицы, наждашницы, женщины и девушки, занимающиеся
на фабриках. В этой же улице живут гармонщики, то
кари, наводильщики и т. д. На конце улицы, упираю
щейся в широкое Воронежское шоссе, виднеется квад
ратное здание из темнокрасного кирпича — самоварная
фабрика. Все эти мастерства дают Растеряевой улице
несколько иную сравнительно с другими захолустьями
физиономию. В дни отдыха молчаливая физиономия ее
оживляется драками и пьяными, разбросанными там и
сям. В будничные дни к звонкому пению кур присоеди
няется стук молотков, то вперемежку, то сразу вдруг
обрушивающихся на отчеканиваемую «металлическую мас
су; звуки гармонии, на которой мастер для пробы тро
нул с «перехватом»; жужжание токарного станка — и
надо всем этим, по обыкновению, тихая песня. В тем
ные зимние вечера, когда бывали обыкновенно везде
уже заколочены наглухо ворота и ставни и обыватели
ложились спать, окна фабрики были еще ярко освещены,
из осьмигранной трубы медленно выползали большие
мутнокрасные искры, тотчас же потухавшие в темном
воздухе.
Никем не вспоминаемая, никем не сторожимая,
Растеряева улица покорно несет свое бремя — нужду.
Стук молотков, постоянная песня или бойкая шутка ма-
стерового, идиллическая веселость детских уличных игр
или развеселая сцена бабьего столкновения, разыграв
шаяся среди бела дня и среди улицы, — все эти внеш
ние, уличные проявления растеряевской жизни не дают,
однако, никакого понятия о том темном горе жизни
растеряевского обывателя, которое гнетет его от колы
бели до могилы.
Мы узнаем его постепенно и, как ии удивительно бу
дет это для читателя, начнем наше знакомство с растеряевским горем при помощи такого растеряевского чело
века, который, ко всеобщему удивлению, иногда
с совершенно покойною совестью может сказать о себе:
— Чего ж мне еще от Христа моего желать?
Человек этот был пистолетный мастер, молодой ма
лый, по прозванию Прохор Порфирыч, обитавший в соб
ственном домишке. Ради такого дивного дива мы прежде
всего и познакомимся с этим счастливым человеком,
чтобы вместе с тем познакомиться с скромными растеряевскими людьми всякого звания, по-своеА
му недоволь
ными и по-своему счастливыми... I.
I. ПРОХОР ПОРФИРЫЧ
Года два тому назад Прохор Порфирыч еще не был
постоянным обывателем Растеряевой улицы, хотя улица
эта вынянчила его и выпустила на свет божий из своих
голодных недр. Дело в том, что в Растеряевой улице
когда-то давно поселился отставной полицейский чинов
ник, упрочивший за собой славу великого дельца и чело
века особливо неустойчивого насчет женского пола: так,
он развелся с женой, необыкновенно слезливой женщи
ной, и сошелся с ярославской мещанской девицей Гла
фирой, которая долго держала прихотливого барина
в своих руках и под конец все-таки должна была отка
заться от него в пользу чиновничьей дочери Лизаветы
Алексеевны, девицы средних лет, с опущенными всегда
в землю глазами и жестоким стремлением к воровству.
5
Глафира, впрочем, не рассталась с барином: низведенная
на степень кухарки, она решилась скоротать свой век
в кухне и полегонечку начала запивать. Прихотливый
барин тоже и сам не имел духу прогнать ее (что следо
вало по обычаю), потому что у нее было два сына, ко
торые хоть и назывались Порфирычами в честь ветхого
кучера Порфирия, но и барин, и Глафира, и дети знали,
в чем дело. Старший сын Глафиры оставался при доме,
в качестве лакея; младший, Прохор, отдан был в ученье
к токарному мастеру. И в то время, когда веселый дом
чиновника уныло стоял с запертыми в нижнем этаже
окнами, когда в саду его не слышно было больше пьяных
чиновничьих голосов, распевавших светские и духовные
песни, а сам барин, пораженный всяческими недугами,
неподвижно лежал в маленьком мезонине, ожидая
смерти, Прохор Порфирыч, в эту пору двадцатитрехлет
ний парень, работал за Киевской заставой один, на себя,
приготовляя на продажу револьверы.
В это время и начинается наше с ним знакомство.
Вследствие ли сознания своего «благородства», или
вследствие житейского опыта, Прохор Порфирыч дер
жался как-то в стороне от своих собратий-мастеровых,
не походя на них ни в чем: его никто никогда не видал
в драке, с разбитым глазом, или пьяным, валяющимся
где-нибудь среди лужи. Растрепанная, ободранная и то
щая фигура рабочего человека, с свалявшеюся войло
ком бородой, в картузе, простреленном и пулями и
дробью во время пробы ружья, с какими-то отчаянными
порывами ежеминутно доказать, что «жизнь — копейка»,
такая отчаянная фигура совершенно не походила на фи
гуру Прохора Порфирыча: на нем всегда был цельный,
опрятный картуз, лицо тщательно вымыто, а грязная
шея, запыленная мельчайшими железными опилками, но
сящимися в воздухе мастерской во время работы, прята
лась под гарусным шарфом, придерживаемым плисовым
воротником достаточно подержанного драпового пальто.
Плохонькие, но все-таки выпускные панталоны и ясные
признаки поплевывания на носки грязноватых сапог, все
это говорило о желании иметь хоть какое-нибудь подо
бие человека, и главное, человека благородного. Вообще,
он не столько походил на мастерового, сколько на семи
нариста, благочиннического сына; у него не было только
этого довольства фильдекосовыми перчатками, этого
страстного желания распластать огненного цвета шарф
по всей спине, да и физиономия его носила следы постоян
ной сдержанности, вдумчивости, дела, что сам Прохор
Порфирыч называл «расчетом», руководясь им во всех
своих поступках. Так, например, носить немецкое платье
Прохора Порфирыча побуждало не только благородство,
но и расчет. «Случись, — говорит он, — пожар, примерно,
твое дело сторона... Так-то!» И действительно, в то
время, когда руки полицейских (по-растеряевски «хожалых») тащили за шивороты толпы разных чуек и чемерок
и когда эти чуйки среди огня рвали голыми руками рас
каленные листы железа, изредка подставляя лицо и спину
под струю воды, чтоб не сгореть, — в эту пору Прохор
Порфирыч мирно стоял среди благородных людей и спо
койным голосом объяснял соседу:
— .. .Изволите видеть, столб-от... белый-с?
— Да?
— Это все из-за самых пустяков происходит. Потому
теперича из верхних слоев тяга с одного конца ударяет,
а снизу-то.
уж она опять тоже отшибку д ает... Из
вольте взглянуть, как оттуда понесло..
И Прохор Порфирыч, поднимая руку вверх, повора
чивался лицом к ветру.
Чем более Прохор Порфирыч убеждался в справед
ливости своих взглядов, тем вдумчивее становилась его
физиономия. Часто во время работы в своей мастерской
Прохор Порфирыч один-одинешенек вел какие-то отры
вочные разговоры вслух, доверяя свои мысли станку и
сырым, почернелым стенам. «Черти! право, черти! — слы
шалось тогда в мастерской: — Ваше дело — путать...
колесом ходить. Нет, я тебе разберу авчину-то!».
Но
если случалось, что Прохор Порфирыч забегал на ми
нутку к какому-нибудь знакомому чиновнику (знакомые
его были исключительно чиновники и вообще люди благо
родные), то здесь сразу прорывалась вся его сдержан
ность, и все тайные размышления вылетали наружу; он
особенно любил говорить о своих делах именно с чинов
ником, потому что всякий чиновник умеет разговаривать:
у места говорит «да», у места «нет» и всегда кстати за
дает вопросы. Если же, паче чаяния, чиновник и не по
нимает, в чем дело, то уж зато отнюдь не противоречит.
7
Сидя где-нибудь в углу в тесной квартирке одного из
своих знакомых чиновников, Прохор Порфирыч не спеша
прихлебывал горячий чай и не переставая говорил.
— Вот вы изволили, Иван Иванович, разговари
вать — времена-то теперь тугие-с.
— Д-да! — вскидывая ногу на ногу, говорил чи
новник.
— Д-да-с; а ежели говорить как следует, то есть по
чистой совести, умному человеку по теперешнему вре
мени нет лучше, превосходнее.
Особливо с нашим на
родом, с, голью, с этим народом — рай!
— Рай?
Чиновник встряхивал от удивления головой.
— Ей-ей-с! .. Главная-то наша досада — не с чем
взяться!
Хоть бы мало-маленько силишки в руки взять,
как есть — первое дело!
Одно: умей наметить, рас
честь!
Приложился — «навылет». Вот, говорят: «хо
зяева задавили!» Хорошо. Будем так говорить: надели
я нашего брата, гольтепу, всем до малости, чтобы, одно
слово, в полное удовольствие — как вы полагаете, очув
ствуется?
Чиновник всматривался в лицо Прохора Порфирыча
и нерешительно произносил:
— М-мудрено!
— Ни в жисть! Ему надо по крайности десять годов
пьянствовать, чтобы в настоящее понятие войти. А по
куда он такие «алимонины» пущает, умному человеку не
околевать... не из чего... Лучше же я его в полоумстве
захвачу, потому полоумство это мне расчет составляет...
Так ли я говорю?
— Что там!
Народ как есть!..
Чиновник наливал чай и, указывая Порфирычу на
чашку, прибавлял:
— Ну-ко... опрокинь!
Порфирыч брал чашку, садился на прежнее место и
продолжал развивать перед чиновником теорию о том,
как бы «надо» по-настоящему, «ежели б без полоумства».
Понижая почти до шопота свой голос, словно что утаи
вая от кого-то, он исчислял все выгоды рассудительного
житья: «тогда бы и работа ходчей», и «сам бы собой до
рожил», и «был бы ты на человека похож», шептал он, —
и как ни был сообразителен чиновник, он поддавался
8
своему дрогнувшему сердцу и с скорбью произносил, что
хорошо бы надоумить «ребят»; но тут же, принимая
в расчет «полоумство», опять приходил в себя и убе
ждался, что «их, чертей», надоумить нет никакой воз
можности. Иронический взгляд и улыбка Порфирыча, по
следовавшая за таким заключением, неожиданно пора
жали чиновника...
— Надоумить! — возразил Порфирыч, не изменяя
улыбающегося лица. — Напротив того, Иван Иванович,
надоумить его можно в одну секунду.
Человек, кото
рый имеет настоящую словесность, может это оборудо
вать смаху. Скажет он им: «Черти! а ль вы очумели?
Так и т а к ...» и такое и прочее... В единую минуточку
они отойдут... от хозяина... Но что же из этого выхо
дит? А то, что этому словеснику шею они свернут, тоже
не мешкая.. «Отбить — отбил, а работы нету!» Хозяин,
он перетерпит, а наш брат на вторые сутки заголосит...
Брюхо-то, оно — первое дело — в кабак!
В ту пору ему
утерпеть нельзя... А хозяин с благочинностыо взял пол
штоф в руку, поднял его превыше головы для повсе
местного виду: «Ребятушки!» Так и хлынут к нему...
В ту пору хозяин может их нажимать даже без границ...
Это расчет-с большой!
Снова поддакивает чиновник и, желая не уронить
себя на этот раз, уже смело выводит заключение, что
всему горю голова — «водка!»... Порфирыч на этот раз
даже засмеялся... Чиновник не знал, что и подумать.
— Водка-с! — ухмыляясь, спокойно говорил Порфи
рыч. — Водка, она ничуть ничего в этом деле... Она
дана человеку на пользу... Потому она имеет в себе ле
карственное. .. Как кто возьмется... А главное дело
опять же это полоумство.
Как вы обсудите: мальчонка
по тринадцатому году, и горя-то он настоящего не видал,
а ведь норовит тем же следом в кабак!
И пьет он «на
спор», «кто больше»... Облопаются, с позволения ска
зать, как бесенята, а потом товарищи и тащат по домам
на закорках.
Чиновник недоумевал.
— Нет-с., Иван Иванович, в нашем быту разобрать,
что с чего первоначал взяло, невозможно!
У нас доброе
ли дело, случится, сделают тебе — и то сдуру; пакость —
и это опять сдуру... Изволь разбирать! .. То ты к нему
9
на козе не подъедешь, потому он три полштофа обошел,
а в другое время я его за маленькую (рюмку) получу со
всем с генеральством его. Опять с женой д р ак а... Не
сусветное перекабыльство. 1
— Перекабыльство? — переспрашивает чиновник.
— Да больше ничего, что одно перекабыльство. По
тому жить-то зачем — они не знают... Вот-с! Вот к этому-то я и говорю насчет теперешнего времени... Прежде
он, дурак полоумный, дело путал, справиться не мог, а
теперь-то, по нынешним-то временам, он уж и вовсе ни
чего не понимает... Умный человек тут и хватай!.. Под
караулил минутку — только пятачком
помахивай...
Ходи да помахивай — твое!.. Горе мое — не с чем взяться.
А уж то-то бы хорошо! Хоть бы мало-мало силенки...
Вместе с этими дьяволами умному человеку издыхать?
Это уж пустое дело. Лучше же я натрафлю да, господи
благослови, сам ему на шею сяду.
Тут вытаращил глаза даже сам Прохор Порфирыч;
чиновник делал то же еще ранее своего собеседника.
Долго длилось самое упорное молчание...
— Время-то теперь, Порфирыч, — нерешительно бор
мотал чиновник: — время, оно.
— Время теперь самое настоящее!.. Только умей на
метить, разжечь в самую точку!
Прохор Порфирыч сказал все. Некоторое волнение,
охватившее его при конце рассуждений и намерений,
только что высказанных, прошло. Разговор плелся тихо,
пополам с зевотой; толковали о том, что «от праведного
труда будешь не богат, а горбат». Заходила речь о во
рах, которые в последнее время расплодились в городе,
и Прохор Порфирыч приводил по этому случаю какуюто пословицу, и т. д. Из приличия, на прощанье, Порфи
рыч задавал чиновнику еще несколько посторонних во
просов и, наконец, уходил; чиновник высовывался в окно
и, увидав своего собеседника на тротуаре, считал нуж
ным тоже что-нибудь сказать.
— Так перекабыльство? — спрашивал он.
1 Слово это происходит от «кабы». Разговор, в котором «кабы»
упоминается часто (кабы то-то да кабы другое... кабы ежели
и т. д .), — очевидно, разговор не дельный; таким образом, «пере
кабыльство» — то же, что бестолковое «галдение» в разговоре и
бессмыслица в поступках.
Ю
Порфирыч утверждал это кивком головы и утверди
тельным движением руки. Оставшись один, чиновник не
пременно думал уже про себя: «Однако этот Прошка —
значительная язва будет в скором времени!»...
Как видно, намерения Порфирыча насчет своего бра
та, рабочего человека, были не совсем чисты. Самым
яростным желанием его в ту пору было засесть сказан
ному брату на шею и орудовать, пользуясь минутами его
«полоумства». Между тем Прохор Порфирыч* сам на
своих плечах выносил и выносит всю тяготу жизни ра
бочего человека, имея преимущество только в трезвости,
в обстоятельном расчете всякого дела и больше всего в
благородном происхождении, которое как-то уж и без рас
чета и без сознательных причин заставляло его крепче
держаться своих взглядов и клало какую-то грань
между ним и чумазым мастеровым народом. Ему и в го
лову не могло прийти' так же упорно, как упорно раз
мышлял он о собственной участи, размышлять о том, что
перекабыльство и полоумство, которые он усматривает в
нравах своих собратий (питье водки на спор, битье жены
безо время), что все это порождено слишком долгим го
рем, все покорившим косушке, которая и царила надо
всем, заняв по крайней мере три доли в каждом дей
ствии, поступке и без того отуманенного рассудка. Про
хору Порфирычу некогда было разбирать этого; у него
была своя забота, с которою только-только справиться.
«Душа пить-есть хочет, да штаны сшей!» — говорил он,
и резонно не хотел иметь ничего общего с пропащим на
родом. А народ этот он понимал и рассказывал про него
так:
— Был я мальчиком по двенадцатому году и, спа
сибо братцу, в то время грамоте выучился: читать-писать... Хоть, признаться сказать, вся моего братца эта
учеба в том и состояла, как бы кого линейкой обеспо
коить, то есть по затылку... И дрались они, братец, не
то, чтобы с сердцов, а даже от большого уныния... Ску
ка. Обучившись я грамоте, после того не знают, по какой
меня части пустить... Маменька Глафира Сергевна от
сидельцев без памяти — «лучше житья нету», барин го
ворят: «как знаешь», а станем у братца спрашивать, то
опять же это уныние... Был я у мальчика одного, зна
комого, он у мастера работал — «иди, говорит, к н ам ...»
и
Поглядел я на станок (по токарному мастерству они
были), колеса эти разные, винты, пойдет чесать, пойдет—
откуда что возьмется... замлел! «Хочу да хочу, отдай
да отдай к мастеру!.. Никуда больше не пойду! ..» Мо
лил, просил, маменька серчают, братец и обругал и при
бил — ну все же отдали. Только не к тому мастеру, а к
растеряевскому: чтобы поближе к своим... Радуюсь я:
думаю, вот сейчас я эту машину превзойду до последней
порошинки. Только что же случилось: как я был изум
лен, когда, три года у мастера живши, ни разу к этому
станку доступу не получил, потому, собственно, что был
он, этот станок, пропит... Ужаснулся я в то время! Бед
ность была непокрытая, истинно уж ни кола, ни двора,
ни куриного пера... Вся избенка-то была вот этак от
граничить, и лежало в этой избе корыто с глиной, а боле,
кажется, ничего и не было... Стал я об таком ученье
удивляться, отыскал ребят — было нас учеников трое —
говорю: «Что же, ребятушки, когда же это ученье бу
дет? ..» А один из них, Ершом звали, худой, глаза боль
шущие, маленький, волоса топорщатся, шепчет мне ров
но бы басом: «Ты, говорит, не говори про это.. А лучше
того ноне ночыо, как с покражи придем, я тебе про дья
волов сказку скаж у... Молчи. Я тебя на все наведу...» —
«С какой с покражи?» — «Ты, Проха, громко не
кричи, лучше ты шептуном, когда тебе что надо. Л
покража у нас каждую ночь положена, потому что
жрать нам с хозяевами нечего, так мы это всё воруем
с суседских огородов...» Тут я бога вспомнил...
залился, залился — поздно! А Ершишка утешает и все
шепчет: «Ты, друг, не робей, потому я тебя полюбил и
ноне скажу сказку про Ефиопа.. Я их и по ночам ви
жу. ..» Хозяина все дома не было. Подошел вечер, Ершишко говорит: «Пора, Проха, на краж у... Перва пой
дем дров добывать». Пошли мы все троичкой на пустошь,
а на пустоши стояла гнилая изба: может, года с три в
ней никто не жил, и большим страхом от нее отдавало...
Перва мимо пройти боялись, потом посмелей стали, в
окошечко заглянули, потом того, в нутро пробрались: ле
жит на полу мертвый петух и тряпка с кровью.
Нача
ли слоняться туда бродяги, нищие и пьяные, приказный
один зарезался.. А после того, помаленьку, кто ставню
оторвет, кто дверь — и пошли таскать... Так что изба
12
эта целой улице была отопление... Приходим, а уж там
и раньше «ас набралось разного голого народу: тащат
что под руку попало, а то и друг у дружки рвут; зави
дели нашу братию — гнать; мы на них пошли; они —
дубьем... А Ершишко словно полковой: «Ребята, гово
рит, не отставай!» Как пошли они этого беднягу, Ершоика, трепать — только и видно, как он по воздуху летает,
только подшвыривают — как есть в лапту... Но Ершонок не мало храбрости сохранил и, летая по воздуху,
кричит: «Нет, врешь! посмотрим, кто кого...» Нахожу я
Ерша на крапиве — лежит он и шипит: «Башку ушибли!»
Стал я его жалеть. «Ничего, говорит, Проха, все же я не
одно поленце получил... А этому Ефремову, ундеру, я
докажу, как он меня ноне избил. А тебе я за твою ж а
лость две сказки скажу, ты будешь доволен,..» Отсюда
пошли мы в другое место воровать: репу, капусту, огур
цы.
Тут дело обошлось без помехи, даже так, что
яблок себе натрясли, никто не слыхал... Целую ночь
Ершонок всё мне сказки сказывал и в смертельную дрожь
меня ввел своим шептаньем, под конец начал даже, ров
но сумасшедший, домового мне показывать: «Вон, гово
рит, я вижу». Спали мы в сенцах, ночь была непогожая,
пробрало нас водой до костей, по улице вода гудела.
А хозяина все еще не было. Только под утро, чуть светок, слышишь-послышишь, в сенную дверь стучатся. От
ворили: нищая стоит. «Поглядите-ко, братцы, не ваш ли
это человек, бабы подняли...» Сейчас Ерш вскочил. «Я
это все, говорит, знаю!» Побегли и мы.
Глядим, две
нищие в лохмотьях несут человека, только-только рубаха
осталась: нашли они его в канаве, и всю ночь через него
вода бежала. Ерш живым манером его оглянул — «наш,
говорит, осторожней; за мной!» Принесли они его в избу,
свалили мокрого наземь; хотели было нищие награжде
ния попросить, ну только хозяйка сказала: «За что я вас
буду награждать, в случае он жив? Если б он издох, то
я вам большую бы милостыню подала!» По правде ска
зать, хозяйка наша не то чтобы очень тосковала: начала
она у одного барина приживать... кой-чем прислужи
вала. ..
«Так мне грустно было, так грустно, не мог я горести
своей удержать, побег домой, к маменьке... Залился,
рассказал, как все было, какое началось ученье... Но
13
маменька еще того пуще меня огорчила, так как совсем
от меня отказалась. Стал я братца умолять, но и братец,
разогорчившись рассказом моим, опять-таки шибко меня
потрепал. — Надо, стало быть, как-никак терпеть!
«Между прочим, к ночи хозяин очувствовался. Хо
зяйки не было... Подзывает он меня и говорит:
«— Смотри у меня, старайся...
«— Буду! — говорю...
«— То-то!
«И тут же он безо всякой злобы развернулся мне в
щеку, дабы я узнал, какова в руке его тяжесть, для весу,
чтобы через эту боль помнил я и соблюдал осторож
ность. ..
«И началась с этого времени моя каторжная жизнь!
«Ели мы, когда что случится да когда своруешь;
спали на мокроте, на дож де... А ученья все не было, не
начиналось; все хозяин, когда трезвый, от бога ждал,
вот большая работа набежит, вот набежит... А покуда
что, все он хмельной, все нет-нет да вытянет палкой
кого... Случалось, в эту пору навернется работишка —
в ножницах винт поправить или бы какому чиновнику
на палку наконечник насадить. Тогда хозяин радуется и
чиновнику говорит: «будьте покойны!» Но подумавши,
полагал так, что это дело «успеется», и звал Ерша шут
ку шутить...
«— Ершило! — говорил он: — можешь ты мне эту
палку заговорить?
«— Могу! В лучшем виде!
«— Чтобы ее никакая сила не взяла?
«— Могу!
«— Ну, заговаривай!
«Ерш сейчас начнет разными словами сыпать (где-то
он научился заговоры заговаривать) — не поймешь, от
куда это он их набрался. Сыплет-сыплет...
«— Готово! — говорит.
«— А ежели ты врешь, то могу я ее в пропой пу
стить? ..
«— Я, — говорит Ерш, — в жисть мою не врал, а за
говорено это дело наглухо...
«Тогда хозяин берет без всякого труда палку, дает
Ершу по затылку и несет ее в кабак.
«— Ах ты, идолова порода, — закричит Ерш, — что я
И
сделал! Ведь я самое главное слово пропустил! .. А то
бы ни в жисть ему этой палки не утащить... Ах я, ра
зиня, разиня!..
«А хозяину главное, «к случаю» как бы прицепиться:
«ведь проспорил!»
«Придет хозяин пьяный, тут уж всем достается... На
нашу долю больше всех! Ежели жена случится, то сей
час норовит она от мужа либо под кровать, либо на чер
дак. Хозяин почнет шастать, искать; найдет — драка! И
вся эта битва с женой — «зачем спряталась»!
«Случится, хозяин отрезвеет, в ту пору он тихий, то
есть как есть перед всеми виноват...
«Тут мы к нему, бывало, пристанем:
«— Дяденька, когда ж ученье-то?
«— Ребятушки, — говорит, — дайте вы, ради господа,
мне маленечко в ум войти. Может, — говорит, — хоть чу
жие молитвы об нас бог услышит и пошлет нам какого
заступника. Тогда не токмо всех вас в единую минуточку
выучу, еще у всякого прощения попрошу.
«Тут, случается, жена заговорит:
«— Заступника тебе? А чиновник палку дал, чем бы
выработать что, заместо того пропил?
«— Милая! супруга, Анна Федоровна! Как же может
эта палка нас от нашего несчастья сохранить? Тут на
двугривенный дела не справишь! Ежели б палкой-то этой
голову мне кто прошиб, тогда бы я за это ему ручки по
целовал.
«— У нас все так-то!
«И пойдет баба причитать: ей только дорваться, ка
жется, порошинки не оставит.
«— Анюта! — заговорит хозяин, — ради царя небес
ного, не души ты меня этими разговорами!
Я это все
в тысячу раз складней знаю ... Только погоди ты хоть
минуточку, дай мне опомниться, всех вас в золотые на
ряды разукрашу... Ах, боже мой!
«И не пройдет с час места, а уж опять от него жена
под кровать прячется, а наш брат кто куда разбежимся.
«И всё мы этой работы дожидаемся, всё бога молим.
Кажется нам, что как только эта работа навернется, в ту
же минуту все и пойдет благополучно. Случается так, и
в самом деле, вдруг откуда ни возьмись работа, и боль
шая. .. Дом, что ли, какой чиновник строит — сейчас,
15
бывает, навалят нам замков чинить, новые делать, опять
к окнам эти приправы, чтобы в лучшем виде, еще какая
ни на есть мелочь. Ежели так-то случится, то уж истин
ная благодать наступала у нас в то время! .. Ну, только
все же па одну минуточку...
«Как сейчас помню, случился такой заказ; выпросил
хозяин задатку и (удивление!) трезвый домой пришел.
Сейчас начал он на образ креститься и передо всеми
нами клялся:
«— Вот разрази меня гром, ежели я только дохну на
него, на мучителя моего (на вино то есть)! Жена! Ребя
тушки! Всем вам теперича я удовольствие сделаю!
«Сейчас отпускает жене на расходы целковый; на
свечку казанской божией матери тоже рубль серебра,
остальное себе на материал. Самовар закипел, все мы
радуемся, бога благодарим; только и слышно:
«— Слава богу! Слава тебе, господи, заступнику!
Ах, как мы, ребятушки, наголодались с вами! ..
«Очень я в эго время радовался, только Ерш этот
шипит:
«— Погоди, — говорит, — не торопись; ты меня толь
ко слушай одного!
«Й точно. Пошел хозяин в кабак инструменты выру
чать и нас взял с собой: такая была дружба у нас. Идем
и разговариваем. Входим в кабак. Все чинно... Выручил
инструменты. Вина ни-ни!
Хочем мы уходить, а цело
вальник так, между делом, и говорит:
«— Игнатыч, — говорит, — что это мы слышали, кабысь у тебя расстройка по работе-то?
«Хозяин ка-ак на пего зарычит:
«— Расстрой-ка-а?
Из каких же это местов слухи
такие?
«И сейчас он, чтобы кабацкой канпании на удивле
ние было, вываливает деньги на стойку и продолжает:
«— Расстройка! Деньги-то вот они ... Сла-ва богу!..
У меня работы не быть? Да где же это ты по нашей сторо
не такого мастера сыщешь, чтобы в полном комплекте?..
«Сейчас он полу откинул, картуз заломил, как есть
миллионщик!
«— Какая же может у меня быть расстройка, когда
я вот все эти деньги в пропой отделил?
«— Ну, — говорил целовальник, — уж и в пропой!
16
«Тут дяденька от обиды такой весь зеленый сделался
и потребовал сразу «монастырский», то есть уж самый
превосходительный стакан...
«Ну, и пошло!
«Только поддает, только поддает, и такой форс в нем
проявился, что даже на удивление:
«— У меня, — говорит, — работы навалено! У меня
всегда без остановки! у меня на двадцати станах идет!
«Истинно глазам моим не верю! А дяденька только
покрикивал:
«— Д-давай! .. Полно зубы-то полоскать! Рас
стройка!
«Под конец того инструменты эти он опять же в преж
нее место препрозодил и очень вином нагрузился: сидит
па лавке, еле держится и все бормочет:
«— Я гррю, васскорродие, на двац-пять-цалковых в
сутки... Я гррю, васскорродие... может, по всей имперрии...
«Тут целовальник видит — время позднее, говорит:
«— Голубь! Время, запираю.
«Взял его подмышки и потащил к двери.
«— Я перрвый мастер?
«— Ты-ы! — говорит целовальник. — Кто ж у нас первый-то? .. Ты и есть!
«— М асей!.. — это хозяин-то наш ему: — признай
ся, по совести, доказал я тебе свое могущество?
«— Ты, Игнатыч,— отвечал ему на это целоваль
ник, — так меня ноне уничтожил, так сконфузил... То
есть истинно победил своим богатством! Я думал, ты
бедный, а ты поди-кось!
«— Я-а-а!
«— Да уж ты-ы-ы!
«И оставил нас целовальник на крыльце; дождик шел,
и темно было...
«— Ребятушки! Видели, как я его победил?
«— Видели, — говорим.
«Не могли мы его тащить с собой, повалился он на
улице и тут же заснул...
«Стали мы ему в трезвый час говорить:
«— Дяденька! Что же это вы себя роняете? Перед
богом божились, так хорошо выговаривали, а заместо
того еще хуже?
'2 Г. И. Успенский, т. 1
17
«— Ребятушки,—говорит, — знаете, что я вам скажу?
«— Я знаю! — заговорил Е рш ...
«— Нет, тебе этого не узнать!.. А вот что я скажу:
кажется мне, сколько я зароков на себя ни клади, нико
гда мне себя не удержать... Потому радости на своем
веку только я и видел, когда в лодыжки играл махонь
ким ещ е... Люди добрые в мою пору и хозяйство знают,
и семью, и почет получают... Ну, а мне этого в своей избе
не сыскать! Н ет!.. Окромя лодыжек-то я еще, ребятушки,
ни единою радостью не радовался... По этому случаю
как малого ребенка можно меня обмануть, лишь бы
только единую минуточку предоставить мне по моему
желанию... Так-то!..
«Так мы и жили, а бесперечь хозяин себя чрез свое
безголовье до того доводил, что непременно он раз два
дцать у заказчика в ногах валялся, ругали его, самыми
страшными божбами божился, вымаливал еще чуточку
и опять же таки через слабость свою домой не доносил...
Под конец входил квартальный: «Ты Иван Игнатов?»
Ну, тут уж мы все в ноги валимся; тут народу копошит
ся страсть! .. Вымолим кое-как прощение. И уж тут-то
работа начина-а-а-ется! То есть не то что работой мож
но это назвать, а истинно ужас какой-то всех в это вре
мя обхватывал... Потому хозяин ровно бы сумасшедший
бывал тогда... Где-то уж, господь его знает, доставал
он инструменты, и так-то ли принимался орудовать ими,
что уж нашему брату только в пору глаза вытаращить,
не только для себя замечать. И день и ночь, и день и
ночь только опилки летят, только молотки постукивают;
ни водки в это время, ни даже крохи не брал и уж такто работал, без разгибу. В этом запале нам в мастер
скую нос показать опасно было: «Пррочь, кричит, черти!
Так промежду ног и суются! Пррочь, расшибу!..»
«Мы разбежимся обнаковенно... Кто где ежимся...
«Кончит работу он беспременно к сроку и все денеж
ки до копеечки пропьет, даже домой не скажется...
Дней по крайности пять пропадает...
«Так я вздыхал в это время, так я убивался о своей
жизни! Который, думаю, мне теперича год, никакого я
мастерства не знаю ... Только-только колотушки и треухи
в исправности отпускаются... На ласковое слово хозяй
ское понадеешься, пустое выходит. Где обиды не ждал
18
й не чуял я совсем — втрое тебе ее, безо всякого заправ
ского д ел а... Что это, думаю, господи?
«Хотел я сбежать... Ну, только вскорости история
одна случилась, и так обошлось... Однова смотрим мы,
что такое, по нашей улице воза едут: с перинами, с сун
дуками, столы, например, разные накручены, стулья...
Все вообче разное имущество... И идут с боков этих во
зов бабы и всё у встречных спрашивают что-то,.. Ну,
только встречные от них с испугом бегут... Что за уди
вление? Пошли мы за ворота с Ершом, стали нас бабы
спрашивать:
«— Где тут, ребятишки, солдатка покойница Карау
лова жила?
«— Я знаю где! — говорит Ерш.
«— Авдотья Кузьминишна?
«— Знаю! Зн аю ... Я все знаю! Только вы меня слу
шайте! ..
«— От нее нам в наследство дом есть...
«— Есть!.. Пойдем!..
«Повел он их на пустошь: там кое-где щепки ва
ляются, и печка с трубой вытянулась. Только и сохра
нено от дому.
«— Вот! — говорит Ерш. — Получите!
«— А дом-то? Где же дом-то?
«— Дом точно что тут был, — отвечал Ерш: — ну,
только теперь отыскать его мудрено... хошь я, признать
ся, словцо одно знаю ...
«Между прочим, бабы по этой пустоши заметались,
как угорелые... Руками машут, бросаются туды, сюды.
«Ах-ах-ах, ах-ах-ах... Ах, дома нет! Ах, где дом !..» Тут
пароду собралось множество, стали все удивляться, где
дом: — я, говорит один, только поленце; я, говорит дру
гой, только щепочек чуть-чуть отсюда взял. А тут целый
дом пропал! Стали баб этих жалеть. Бабы те заливались
слезами и рассказывали:
«— Она тетка нам; она, Авдотья-то, нам этот дом
отказала. Жили мы в ту пору в дальнем Сибире, на са
мом конце; покуда дошло туда извещение, с год места
протянулось, а уж нас в то время на Капказ перегнали;
покуда опять в здешние палаты извещение-то вернули,
покуда отсюда на Капказ дали знать, время-то два года
и ушло; летошний год мы в октябре месяце собрались
19
из черкесской земли, да покуда доползли, ан всего три
года! Ах, ах, ах, дома нету! ..
«И выть!
«Начали бабы через начальство орудовать. Губерна
тор говорит, чтобы этот дом отыскать, — «из горла вы
рви, да вороти». Стали нашу Растеряевку потрошить: кто
избу разбирал? Никто не признается, один на одного
сворачивает... Что тут делать! Хозяин наш дрожит: «Ну,
говорит, ребята, доигрались мы!»
«Однова пришло к нам в сени народу страсть: квар
тальный, будочники, бабы эти и Ефремов, ундер... По
требовали к суду: сейчас Ефремов этот солдат—усищи...
во! — снимает перед квартальным фуражку и говорит:
«— Ваше высокородие! Я богу и царю служу верой
и правдой, извольте посмотреть, нашивка, и опять же
царь билет мне на красной бумаге дал, это чего-нибудь
стоит...
«— Говори, в чем дело!
«— А в том дело-с, что весь этот дом вот эти маль
чонки (мы-то) разнесли... Особливо один, Ершом
звать...
«— Это я! — сказал Ерш.
«— Вот он-с! Я, лопни глаза, сам видел, как он кры
шу с дому воротил.. Будь я проклят!
«— А ты, Ефремов, — сказал Ерш, — забыл, как ты
меня дубиной охаживал?
«— За то я его, васскородие, точно с осторожностью
коснулся, чтобы он казенное добро не воровал! Вы, вас
скородие, с них, с мальчонков, да и с хозяина-то ихнего
требуйте, а мы, видит бог, ни в чем не причинны!
«И стали нас с этого времени побеспокоивать. Уж и
не помню, как после того все мы разбрелись — кто куда.
Куда Ерш девался — так и не знаю.
«Ушел я от хозяина и, признаться сказать, горько за
плакал. Господи, думаю, что я такое? Кто мне на всем
свете есть помощник? Никого не было. Беззащитен я в
то время был вполне, тем прискорбнее, что мастерства-то
совсем не знал никакого: правда, мог кое-как самовар
ную ножку подпилком обойти, да ведь уж это такое дело,
что и малый ребенок не испортит; потому никак невоз
можно испортить. Только всего и знал-то я ... Куда я с
этими науками денусь?
20
«...Года четыре шатался я с одной фабрики на дру
гую, с завода на завод: там одно узнаешь, там другое...
Все на стояще го-то мастерства не получил; а шатался-то я,
собственно, потому, что уж оченно было мне отврати
тельно хозяйское безобразие: что он мне деньги какиенибудь пустяковые платит, то должен я, изволите видеть,
совсем себя забыть; до того мучения было, что, верите
ли, выйдешь в субботу с расчета, посмотришь на народто, как все движется, огоньки горят, так весь и рас
строишься, и смеешься, и чего-то будто радостно, и не
подберешь об этом никакого стоящего понятия, а как-то,
не думавши, глядь — в кабаке! Было мне очень оскорби
тельно, что я почесть что (сами изволите знать) благо
родный и такое терплю гонение, и зачем только живу —
сам не знаю ... «Ах, думал я в то время, ежели бы толь
ко благородные люди узнали, что я тоже благородный,
сейчас бы они со мной подружились и стали бы меня
уважать!» Начал я маленько опоминаться, ребят своих
сторониться, ну, все же справиться не мог, потому пла
тят на ассигнации четыре рубля в неделю, извольте про
кормиться! Наши ребята по этому случаю всё жалованье
пропивали. Потому некуда его деть.. А мне, по моему
благородству, куда ж с этим жалованьем деваться?..
Хотелось мне жить, хошь бы как приказный живет: сей
час у него гости, трубочку покуривает, как ваше здо
ровье? тихо, чудесно... Стал я думать так: стану-ка я
один работать? На себя... Думаю себе, тогда и барыш
мне сполна идет, и буду я жить с рассудком. Был у меня
товарищ Алеша Зуев, друг и приятель. Сказал я ему об
эфтим, и он обрадовался — «лучше нет, говорит. Давай
вместе». — «Д авай...»
«Кой-как да кой-как сколотились мы на станчишко,
взялись пистолеты работать. Наняли себе конурку, стали
жить. Трудно нам, по правде сказать, пришлось слесар
ным мастерством заняться. Дело новое; ну, все же радо
вался я, что теперича совсем я по-благородному жить
начну, потихоньку; между прочим, полагаю, что от пьян
ства я уж избавлен.
Однако же нет. Живши более ше
сти лет в этом пьянстве да буянстве, в прижиме да на
жиме, достаточно я свое благородство исказил... Случай
такой случился.
21
«Зачалась эта у нас работа, а наипаче того пошла
дружба: такая дружба, такая дружба, страсть! Мало мне
своего дела делать, все я стараюсь приятелю угодить...
Зуев еще пуще того иадседается... Так он тихости и спокою обрадовался, что когда, бывало, сидим мы с ним на
завалинке, все он меня благодарит. Попросит он меня
стих какой сказать (я стихов много знаю), я ему стих
скажу; и так я, признаться, умею этими стихами чело
века пробрать, даже невероятно. Я главнее стараюсь ж а
лобными; голос у меня для этого есть тонкий такой. Так
я, бывало, этого Алеху стихом проберу, что только вздьг
хает он и говорит:
«— Господи! Подумаешь, подумаешь, удивление!
«В ту пору ему кажется, словно он самого себя впер
вой увидал, начнет думать, только ужасается: «Господи,
говорит, что ж это такое? .. Как же это все? ..» И на де
рево смотрит и на небо. И никак ничего не сообразит.
Так он в этой жисти заржавел. Тогда как я, при моем
благородстве, довольно хорошо все это понимал: при
мерно — дерево... Я это мог.
«Я его стихом пробираю, — он мне ночью сказку ка
кую расскажет. Сказки он богато сказывал.
«Ну, истинно говорю, шла у нас дружба. Настояще
как два ангела жили.
«Только что же? Продали мы работу, первую, и с р а
дости маленечко того — пивца.
Дальше да больше —
глядь, и шибко подгуляли... На утро тоже. Потом того,
Алеха сломал у моего замка пробой и выкрал все мое
имущество. Выкрал и пропил... Жестоко я этим оскор
бился, хоть, признаться по совести, сам я тоже (уж
истинно не знаю, как меня бог не защитил!) у Алехи
из сундука выхватил что было, и тоже пропил...
Хмельны мы были; оскорбившись, подхожу я к Алехе,
на улице ветрел, и в досаде на его такой поступок
говорю:
«— Ты как смел воровать?
«— Ты сам вор!
«— Врешь — ты!
«— Ка-ак, я вор!
«Кэ-эк я-а е-в-вво-о!
«На оборотку сколупнул он меня торчмя головой в
канаву; упал я, лежу и думаю: «Господи! Что ж это
22
такое?» Ничего не пойму!.. Осерчал я, вскочил и так
ему заговорил:
«— Ты зачем в мой сундук залез?
«— А ты зачем?
«— Нет, ты-то зачем?
«— Нет, зачем ты?!.
«Я развернулся... р-раз!
«Потому смертельная мне была обида, что я так себя
унизил и никак настоящего первоначатия нашему безо
бразию не сы щ у... Теперь я так думаю, что ежели
который на двадцати языках знает, заставить его это
дело расчесть, и то он пардону попросит...
«Тут меня Алеха, признаться, помя-ал! .
«После этого Алеха закрутился где-то. Сижу я один
дома тверёзый и все раздумываю: «Как же это я-то?»
И стало мне, признаться сказать, от таких размышлений
смерть как ж утко,.. Стал я кажинного человека опа
саться: что у него на уме? Может, так-то говорит он
с тобой и по душе быдто, а заместо того что он сделает?
Господь его знает!
«Не дозназшись ничего в своем уме, вспомнил я свое
благородство и тут же перед господом побожился, что
с этого времени ни друзьев, ни недругов промежду на
шим мастеровым народом не заведу; и стал я вроде как
затворник: в прежнее время хоть с хозяевами слово
какое скажешь. .. или с ихней свояченицей, девушкой...
Очень она мне в то время нравилась, но чтобы у нас
промежду собой что-нибудь этакое происходило — ни
боже мой! (мне я вам доложу, на этот счет верно такое
несчастье: чуть мало-мало какое касание. . — «нет, ты,
говорит женись!»). Так, докладываю вам, в прежнее
время хоть с нею.
А теперича, даже когда она прибе
жала ко мне однова в мастерскую и почала реветь,
будто цирюльник с ней неладно поступил, обманом,
то я тотчас же ее из мастерской удалил и дверь за
хлопнул.
«Да в самом деле? Что я ввяжусь?
Опять, кто их
разберет, а мне по тюрьмам шататься некогда...
«Но все же я ее пожалел!
«Случалось еще, что через эту мою робость тогдаш
нюю немало я ругательств перенес. Иду, примерно, по
переулку, вдруг солдат попадается.
23
«— Не знаешь ли, спрашивает, милый человек, где
тут Дарья-солдатка? — На это я только молчанием ему
отвечаю: потому, ну-ка он скажет: «А, знаешь! а пойдемкось, скажет, в часть: Дарья-то эта фальшивыми делами
занималась!» Так по глупости своей опасался тогда...
Начинает меня солдат поливать — я все не оборачи
ваюсь, иду; он того злее — я все и д у... Грозит, грозит,
наконец я быдто не вытерплю: повернусь — «вот я, мол,
тебе...» Тою ж минутою солдат исчезал, ровно сквозь
землю проваливался.
«Начал я маленько разгадку понимать!
«Подходит время, надо что-нибудь пробовать! Все я
мытарства видел, ото всего в убытке остался... Порешил
я работать один; трудно, ну, по крайней мере, хоть ка
кой-нибудь жизни добиться можно. Тут я, признаться,
братцу и маменьке в ножки поклонился, дали они мне
денег — с Зуевым за его половину в станке расчесться...
Стал я Алешке деньги отдавать, плачет малый!
«— Ах, — говорит, — Проша, как ты чуден! Ну, пьян
человек, чужое добро пропил, эко дело! А ты, — гово
рит, — уж и бог знает что. Лучше бы в тыщу раз стали
мы с тобой опять дело делать.
«— Нет, — говорю, — шалишь!
«— Опять бы песни, стих бы какой... Неужто ж я
зверь какой? Я все понимаю это ... А уж против нашей
жизни не пойдешь: вот я теперь чуйку пропил, должон
я стараться другую выработать.
«— И другую, — говорю, — пропьешь.
«— Может, и другую.
Я почем знаю?
Я вперед
ни минуточки из своей жизни угадать не могу...
«Жалко мне его стало, но, поскрепившись, я его спро
сил:
«— Куда мое-то пальто девал?
«— Я почем знаю !.. Я об этом тебе ничего не могу
сказать... Эх, Проша!
«Однако же я с ним жить не стал. Страсть как мне
было тяжело одному! Две недели с неумелых-то рук над
работой покоптеть, а выручки, барышу то есть, — три
рубля. С чего тут жить? Ну, кое-как перебивался,
платьишко начал заводить, например, манишку, все та
кое, нельзя! Познакомился с чиновником.
Кой-как!
К братцу я в то время не ходил, или ежели случится, то
24
очень редко, по гой причине, что окроме уныния завели
они другую Сибирь: гитару.
Иной человек возьмется
на гитаре-то, восхищение, душа радуется, но братец мой
изо всего муку-мученскую делал. Постановит палец на
струне у самого верху и начнет его спускать даже до
самого низу. Воет струна-то, чистая смерть! По этому
случаю я у него не бывал. Начал было я в это время
Алеху Зуева вспоминать, не позвать ли, мол? А он,
не долго думая, и сам ко мне привалил... Пьяный, распьяный.
«— Ты!— заорал на 'меня: — подлекарь! подавай
деньги!
«— Как-кие, — говорю, — деньги?
«— Ты разговоры-то не разговаривай, подавай..;
Какие! — передразнивает: — за станок! вон какие!
«Тут я, признаться сказать, в такое остервенение во
шел, что, не помня себя, тотчас за горло его сцапал и
грохнул на землю. Вижу: малому смерть, но все же я
еще ему коленкой в грудь нажал, и как же я его в это
время подыскал!
Ах, как я над ним все свои оскорбле
ния выместил! Зажал ему горло и знаю, что ему тепе
рича ни дохнуть, — между прочим, кричу на него: говорри!
«— Прроша, — хрипит... — Ппусссти!
«— Говорри! Анафема!
«В то время я себя не помнил и истинно мучил его,
как зверь.
С час места я с ним хлопотал, наконец
пустил. Отрезвел он.
Помню, стоит этак-то в дверях,
картузишком встряхивает..
«— Сейчас драться, — говорит: — нет у тебя языка
сказать-то? Право! За го-орло!
«— Ладно, — говорю, — мне к суду с тобой идти не
время!
«— Я почем знаю! «деньги», «получил»... Я почем
знаю?
«— Дьявол! кто ж у вас знать-то будет? Чо-орт!
«— Я почем знаю ... За горло! .. Эко диво какое!
«— Проваливай!
«— Обрадовался!..
«Кой-как ушел он... И, между прочим, скажу, что
о своем добре Зуев и не спросил, потому знал он, что
искать его негде, ибо где его сыщешь?
Вздохнул я ма
25
ленько после таких забот, и, говорю вам по чистой со
вести, стало мне страсть как легко на душе, когда я
его победил... Тут уж я совсем понял! Из-за того
жить, чтобы выработать да пропить? На это я не согла
сен! .. Н-нет-с!.. Мне желательно жить по-людски... С
этим я и решил, что в чернонародии — без разговору, руч
ная расправа, а в благородстве — всякое почтение...»
II. ПЕРВЫЙ ОПЫТ
Еще немного подобных случаев, узаконивших силу
кулака в глазах благородного человека, и физиономия
Прохора Порфирыча приняла тот оттенок «себе на уме»,
который так часто проглядывает в умных, умеющих
обделывать свои дела русских людях: деревенских двор
никах, прасолах, которых простой, добродушный и опле
таемый народ потихоньку называет жилами, жидоморами и проч. По ходу дела Прохор Порфирыч тоже был
жидомор, но жидомор чуть-чуть не благородный, вежли
вый, что, впрочем, с большею подробностью мы увидим
впоследствии. Мысль о разживе не покидала его: то
представлялось ему, что идет он по улице, вдруг лежа г
деньги, «отлично бы, хорошо», — сладко думал он. По
ночам ему снились тоже деньги. Кто-то выкладывал
перед ним вороха и сизых и серых бумажек и говорил:
«получай!» Прохор Порфирыч в ужасе раскрывал глаза
и узнавал свою холодную комнату...
— Ах, чтоб тебе провалиться! — с досадой вскрики
вал он тогда.
А времена все трудней становились. Помещики съежи
лись; опустели трактиры, цыганские певицы напрасно
поджидали «графчика», зевая и пощипывая струны ги
тары. Торговля приутихла всякая: рабочие, наподобие
Зуева, шли охотой в солдаты. Шли также и неохотой.
— Ах, теперича бы силенки! Ах бы хоть немно
жечко! .. — тосковал в эту пору Порфирыч.
26
Во время такой страстной жажды лишнего гривен
ника, своего угла, вообще во время жажды обделывать
свои дела, умер растеряевский барин (отец Прохора
Порфирыча). Дело случилось темным вечером. Подня
лась суматоха, явились душеприказчики, дали знать
Порфирычу. При этом известии в глазах его сразу, мгно
венно прибавилась какая-то новая, острая черта, какие
являются в решительные минуты. Он сразу понял, что
настало время. Одевшись в свое драповое пальто с кар
манами назади, он почему-то поднял воротник, сплюснул
шапку, и строгая фигура его изменилась в какую-то
юркую, готовую нырнуть и провалиться сквозь землю,
когда это понадобится.
Порфирыч делал первый шаг.
. . . Вечером в нижних окнах дома «барина», долго сто
явших забитыми наглухо, светился огонь. На столе лежал
покойник, в мундире; две длинные седые косицы падали
па подушку; стояли высокие медные подсвечники; сол
даты, бабы пришли смотреть «упокойника». Унылая
фигура последней фаворитки барина, Лизаветы Алексе
евны, в огромной атласной шляпе, с заплаканными гла
зами и руками, державшими на сухой груди платок,
ныряла в толпе там и сям, пробивая плечом дорогу
к одному из душеприказчиков.
— Семен Иваныч, — слезливо говорила она: — неиз
вестно. .. мне-то?
хоть что-нибудь?
— Я вам сто тысяч раз говорю — не знаю!
— Не сердитесь! ради бога, не сердитесь!.. Голуб
чик!
— Что вы пристаете? Сидите и дожидайтесь!
— Буду, буду, буду! Боже мой! Ах, господи!
Лизавета Алексеевна садилась в угол, тревожно бро
сая глазами туда и сюда. Заметив, что душеприказчики
разговорились, она минуточку подумала и вдруг без
шума шмыгнула в другую комнату.
Горели свечи, лампадки. Дьячок с широкой спиной
приготовлялся читать псалтырь, переступая в углу тя
желыми сапогами. В виду покойника толковали топо
том. Было упомянуто о том, что хоть и все мы помрем,
но всё «как-то»... к этому присовокуплялось: «ни кня
27
зи ... ни друзи...» А затем, после глубокого вздоха,
следовал какой-нибу’д ь совершенно уже практический
вопрос, хотя тоже топотом:
— А вот, между прочим, не уступите ли вы мне ры
жего мерина? под водовозку?
— Ох, мерина, мерина! — глубоко вздыхал душепри
казчик, думавший, может быть, крепкую думу о том же
мерине. — Погодите, Христа ради, немножечко!
Дьячок кашлянул и зачитал:
— Блажен му-у-у-у...
— Караул!!! Краул! Стой! — раздалось под окнами.
— Господи Иисусе Христе! Что такое? — зашептала
публика, и все бросились на улицу...
— Стой! Стой! Н-нет ввррешь! Брат! брат!
Народ, сбежавшийся со свечами, увидел следующую
сцену. Прохор Порфирыч старался вырвать из рук Ли
заветы Алексеевны огромный узел, в который та вцепи
лась и замерла. Из узла сыпались чашки, стаканы,
серебряные ложки и проч.
— Брат, брат! Краденое!
— Мадам, — сказал значительно душеприказчик: —
пожалуйте прочь!
Прохор Порфирыч налег на врага узлом и потом
сразу рванул его к себе. Лизавета Алексеевна грохну
лась оземь. Толпа повалила вслед за победителем. Надо
всеми колыхался огромный узел.
— Как? воровать? — громче всех кричал Порфи
рыч. — Нет, я тебя не допущу! Извини!
Узел свалили на крыльцо с рук на руки душеприказ
чику, который говорил Порфирычу:
— Спасибо, спасибо, брат!
— Помилуйте, васскородие, — говорил Прохор Пор
фирыч, обнажая голову и в ужасе раздвигая руки: —
Как же эт-то' только возможно? Я — все меры!
Ка-ак?
воровать?
Нет, это уж оставь!
— Ты тут ее схватил?
— Да тут-с, васскородие, как есть у самых у ворот.
Баррское добро, д-да боже меня избави! .. Что тебе по
бумаге вышло — господь с тобой, получай!
— То другое дело!
— Да-с! то совсем другое дело! А то скажите на ми
лость!
28
— Спасибо! Молодец!
— Всей душой.
Порфирыч осторожно пощупал у себя за пазухой и
подумал: «здесь!»
— Я, васскородие, видит бог!
Душеприказчик ушел. Порфирыч долго еще толковал
брату: «А то, скажите на милость, такой поступок,
целый узел, неэ-эт!» Потом пошел под сарай, запихнул
между дров какой-то сверток, подхваченный в бою, и,
возвращаясь оттуда, говорил:
— Каак? воровать? Нет, ты это оставь!
Лизавета Алексеевна долго билась и истерически ры
дала за воротами:
— Из-за чего? Из-за чего? Из-за чего я всю-то мо
лодость — всю, всю, всю ... Госсподи! Грех-то! Грех-то!..
Вдруг она вскочила, отряхнула платье, утерла глаза
и быстро направилась в комнату.
— Мадам! — говорил
душеприказчик: — пожалуйте
отсюда вон.
после таких поступков!
— Н-не пойду!
Лизавета Алексеевна села на стул, прижалась спиной
к углу, плотно сложила руки и вообще решилась «ни за
что на свете» не покидать своего места.
— С вашим поведением здесь не место... Здесь по
койник.
— Н-не пойду! н-не пойду!— твердила Лизавета
Алексеевна, дрожа.
— А! не пойдете.. .•
— Голубчик!
Она бросилась на колени.
— Есть в вас бог! не гоните меня! Ради бога...
Я ведь с ним, с покойником-то, восемь л ет... Ах, ах,
ах, ах!
Душеприказчик ушел, махнув рукою.
Поздно вечером душеприказчик, отправляясь спать,
поручил за всем надсматривать Порфирычу; на унылого,
нерасторопного Семена надежды было мало: где-нибудь
непременно заснет. Разошлись все, даже и Лизавета
Алексеевна. Прохор Порфирыч вступил в свои права:
надсматривал и распоряжался. В кухне дожидалась при
казаний стряпуха. Порфирыч, для храбрости «пропустив
ший» рюмочку-другую водки, вступил с ней в разговор.
29
— Как в первых домах, — говорил он: — так уж, сде
лайте милость, чтобы и у нас.
— Слава богу, на своем веку видала, бог привел,
разные дом а... Вот купцы умирали Сушкины, два брата.
— Д-да-с! Потому наш дом тоже, слава богу...
Будьте покойны!
— Не в первый р а з ... На сколько, позвольте спро
сить, персон?
— Персон, благодарение богу, будет довольно! Нас
весь город знает...
— Дай бог, а завтра утренничком надыть пораньше
грибнова и опять крахмалу для киселя.
— И грибнова! Мы этим не рассчитываем.
Молчание.
— Я полагаю, — говорит стряпуха: — кисель-то
с клеем запустить?
— И с клеем. Как лучше... как в первых домах.
— А не то, ежели изволите знать, со свечкой для
красоты.
— Как в первых домах! И с клеем и со свечкой...
Запускайте, как угодно!.. чтобы лучше!.. Мы не поску
пимся.
Бодрствование во время ночи Прохор Порфирыч тоже
выдержал вполне. Расстазшись со стряпухой, он напра
вился в дом, уговорив братца лечь спать.
— И то! — сказал братец и лег на крыльцо в кухне.
В освещенной комнате раздавалось тягучее чтение
псалтыря, прерываемое понюшками табаку. Порфирыч
босиком тихонько подходит к дьячку, засунув одну руку
с чем-то под полу, и, придерживая это «нечто» сверху
другой рукой, шепчет:
— Благодетель!
Дьячок обернулся.
— Ну-ко!
Дьячок сообразил и произнес:
— Вот это благодарю! — тут он нагнулся к уху Порфирыча и зашептал: — Грудь! На грудь ударяет ду-дуду-то!..
— Прочистит!
— Это так! Оно очистку дает! В случае там в нутре
что-нибудь...
30
— Вот, вот! Она ее в то время сразу. Ну-ко!
Пола полегоньку приподнимается; дьячок говорит:
— О, да много.
— Что там!
Нечто поступало в дрожавшие руки дьячка.
— Сольцы, сольцы!
— Ц ссс... Сию минуту.
— Гм-м... кхе!
— Готово!
— Ах, благодетель! Я тебе, друг, что скажу, — про
жевывая, шептал дьячок: — ты по какой части?
— Слесарь.
— А мы по церковной части. Я тебе что скажу: наше
дело — хочешь не хочешь!
Дьячок пожал плечами.
— Смерть!
— Ты думаешь, всё на боку да на боку лежим? Нет,
брат!
Долго идет самое дружественное шептание. В ком
нате раздается опять тягучее чтение.
Прохор Порфирыч в это время уже в мезонине; он
нагибается под кровать, кряхтя, что-то достает оттуда,
потом на цыпочках спускается с лестницы и идет через
двор к саду. Брешет собака...
— Черной!
Порфирыч посвистывает.
— Как! воровать? — говорит он, возвращаясь из саду
и проходя мимо брата. — Нет, гораздо будет лучше,
ежели ты это оставишь... Братец, не спите?
— О-ох! .. Не сплю! — вздыхает Семен, поворачи
ваясь на своем ложе.
Порфирыч подсаживается к нему, тоже вздыхает, при
совокупляя: «ох, горько, горько!», и затем тянется дол
гий шопот Порфирыча:
— Ах ты, говорю... Да как же ты, говорю, только
это в мысль свою впустить могла?
Безлунная ночь стоит над городом; небо очистилось,
в воздухе сыро. В стороне по небу скатилась звезда,
оставив светлый след.
— О-ох, господи! — шепчет кто-то в кухне.
На крыльце явилась стряпуха.
— Я все беспокоюсь,— заговорила она: — как кисель?
31
— Как в первых домах!
— Опять можно и полосами его пустить, с клюквой,
как угодно?
— Как вам угодно, и с клюквой!.. Как в первых
домах!
— Я все беспокоюсь! — заключила стряпуха, уходя.
Усталый дьячок еще медленнее читал псалтырь; из
отворенного окна на него изредка налетал свежий воз
дух.
— Сссссс. — раздалось под окном.
Дьячок обернулся.
Прохор Порфирыч облокотился на подоконник лок
тями, прищуривал глаз и кивал головой в сторону.
— Не мешает! — сказал дьячок.
Следовало повторение «нечто» и опять монотонное
чтение. Прохор Порфирыч снова исчезал куда-то. Д ья
чок, у которого начинали слипаться веки, иногда закры
вал глаза и прерывал чтение, пошатываясь вперед и на
зад. Тишина была мертвая. Вдруг где-нибудь, не то
вверху, не то внизу, с каким-то нытьем щелкал замок.
Дьячок выпрямлялся, широко раскрывал глаза и едва
успевал произнести два-три слова, как начинал дремать
снова.
Послышалось какое-то шуршанье. Дьячок снова
встрепенулся.
— Я, я, я! — успокоительно шептал из сеней Пор
фирыч, осторожно таща по земле какую-то шкуру, или
ковер, или шинель. — Завтра, брат, и без того хлопот
полон рот!
Начинали петь петухи. Дьячок совсем заснул, поло
жив голову на кожаный аналой и приседая. Его разбу
дил какой-то шум, происходивший на дворе.. В окно он
увидел Прохора Порфирыча, расправлявшегося с Лиза
ветой Алексеевной, которая-таки не вытерпела до утра
н тихонько успела пробраться в мезонин.
— Уйду! уйду! уйду... Ради бога! Ах, не увечьте!
Сама! сама! сама!
С такою же точно рассудительностью проводил Про
хор Порфирыч и следующие дни; в день похорон, почти
в одно и то же время, он распоряжался в кухне, подавал
к столу тарелки, бежал за водкой, утешал маменьку,
выводил из-за стола пьяного, подтягивал вместе со всеми
32
«вечную память!» и тут же засовывал в карман какую-то
вещь, присовокупляя про себя: «ременная, аглицкая»
и т. д. Без Прохора Порфирыча никто не мог дохнуть;
отовсюду слышались голоса: «Порфирыч, Прохор Порфирыч!», и в ответ на них Порфирыч беспрестанно сы
пал: «Ссию минуту-с, ссию минуту-с... Иду, иду, иду!»
Кончились похороны, дом опустел: везде были от
крыты окна и двери, ветер свободно гулял повсюду, вы
таскивая в отворенное итальянское окно мезонина
ветхую зеленую стору и подгоняя ее под самый князек
крыши; в комнате, где так долго умирал барин, было
все взрыто: старые тюфяки и перины, рыжие парики
с следами какой-то масляной грязи вместо помады, банки
с какими-то мазями, прокопченные куревом трубки и
чубуки, все это наполняло душу отвращением, гнало из
комнаты, уже опустевшей. Внизу и вверху лопались о-бои,
и за ними то и дело шумели потоки сору.
Прохор Порфирыч это время постоянно находился
при маменьке, изредка заглядывая в дом, где через не
сколько времени начался аукцион. Порфирыч долго рас
сматривал вещи, долго молчал, и когда решался, нако
нец, просунуть в толпу голову и произнести «пятачок-с!»,
то это значило, что ему попалась такая штука, за кото
рую люди знающие, «охотники», дадут несравненно
больше. Зацепив какую-нибудь подобную вещицу, он
скромно возвращался к маменьке, покупал ей на свои
деньги водку (малиновую сладенькую любила Глафира)
и к чаю брал у растеряевского лавочника Трифона тоже
любимые Глафирой грецкие орехи и винные ягоды...
— Кушайте, маменька! сделайте милость, — гово
рил он.
— Не могу, Прошенька, я этого чаю глотка прогло
тить, чтобы без эвтого без сладкою ... Изюмцу или бы
чего...
— Кушайте, на доброе здоровье, не томитесь.
— Что ж это, Проша, будет ли нам какое награжде
ние от покойника? ..
— Надо быть. Я так думаю, чем-нибудь же должен
он свое поведение оплатить... Надо за этими крюкамито поглядывать!. . — намекал он на душеприказчиков.
— То-то, ты, Проша, посматривай! .. Поглядывай,
как бы они чего не наплели там ...
3 Г. И. Успенский, т. 1
33
'— Авоеь бог! Кушайте, маменька, кушайте!
После аукциона душеприказчик позвал Прохора Порфирыча наверх.
— А, ты! — сказал чиновник,, когда Порфирыч вошел
и поклонился. — Вот вас. барин наградил.
Порфирын осторожно подвинулся к столу и упорно
смотрел в валявшуюся* там! бумагу. Он что-то прочитал
в ней.
— Вот деньги. Отдай матери,
— Покорнейше благодарим^, васскородие!
Порфирыч поцеловал у1 чиновника руку..?
— Ну, ступай!
— Слупшо-с.....
Порфирыч стал* у двери.»
— Больше ничего; ступай!
— Слушало, вжсксродде!
И все-таки остался у дверл
— Тебе что-нибудь нужно?
— Так точного;; полому,, васскородие;, самые пустые
деньги вы» изволили, отдать^...
— Как?
— Так шчмсиг... Мы это> зшеш-с.. Сделайте милость,
извините..... барин и®* бумаге отделили третью; часть на
сирот;, следовательно, пожалуйте нам полностью.. На что
наш такая бедаелшш?' Вы,, васскородие, сделайте вашу
милость, доложте;. что) сдадагаает.. .
— Стуги-паШ; Я теб;е говорю*:
— Сл-ушаго-е.,
И ошжЕЬг-тааш стал, у двери/
— Тьг. не уйдешь? — через несколько шиеут злобно
закричал чиновник.
— Сделайте божескую милость*, ваесшрхвдие, пожа
луйте деньги-с полностью!:
— Вон!
— Я, васскородие, по. суду буду искать.
Как вам
будет' угодной
Грозное молчание..?
— Как вам угоджк*.. „ . Я ш господину губернатору.. ?
Опять же мы и Федор Федоршча довольно хорошо)
знаем'... Как вам' угодно!
— Я сам Федор Федерыя! Что ты мне грозишь! Пле
вать я на него хотел!
— Как вам будет угодно. •. Ну, только я этого гра
бежа не оставлю!
Порфирыч, весь зеленый от гнева, спускался с лест
ницы. Чиновник нагнал <его и бросил в лицо пачкой бу
мажек.
— Ты деньги-то не швыряй!— вашворил Порфирыч
во все горло. — Ты свою рожу-то береги. >..
— Дьявол! — послышалось сверху...
Блистательная победа над чиновником завершилась
не менее блистательной попойкой в кухне. .Брат Порфи
рита уезжал в деревню, ;в конторщики; .в кухне по этому
случаю кипели самовары, на столе стояли полуштофы,
валялись орехи, винные ягоды, рыба, куски ветчины, и
шло веселье и плач. Брат Порфирита, никогда не пив
ший водки, сильно охмелел с двух рюмок, лез обни
маться ш кричал:
— Брат!... Брразг.! Я доверяю!..
— Проша.!— ипристанала хмельная м а т , .
— Госжоди! — умиленно говорил П орф ирит... —
Братепа;!
— Брат!
— Братец! жвдит бог*!
— Брат! Я доверяю! М ян кька!Б рал*! . г
— Всей душой!, . Боже мой!
— Брат!
Порфирит обнимался с братом, прижимая к его
спине полштоф.
— Браг!
Лакей совсем осовел и валялся как сноп, не переста
вая повторять: «Бр-рат!» Наконец его ввалили вместе
с гитарой в мужичью повозку, присланную из деревни,
и Прохор Порфирыч остался с матерью вдвоем...
— Ну, маменька,— говорил юн ей на .другой день. —
Надо думать!, . Не еегодничзавтра в -шею погонят..;
— О-ох, надо, надо!
— Я так думаю, домик бы? Деньги, они, не увидишь,
разбегутся. , .
— Уле как ты знаеш ь!., Куда мне, я ;не пойму ни
чего. .. Еще изобьют, пожалуй, и суда не сыщешь.;. Мне
бы где свой у го л ...
— Я так думаю, домик... Я похлопочу... По край
ности будет у вас свое имение..
з*
83
— О-ох, давно своего-то не было!.
— То-то и есть! Братец, дай бог здоровья, доверяют
мне.
— Да я-то нетто зверь какой?
Ты меня не огра
бишь. .. Не выдашь... Из моего дому не выгонишь...
— Пом-милуйте! .. Ведь тоже вашего заводу-то.
Слава богу! — и Прохор Порфирыч целовал у маменьки
ручку.
Душеприказчик ходил с купцами вокруг дома умер
шего барина, пробовал стены топором, мерял зе*млго цепью и, сердито постукивая в кухонное окно, го
ворил:
— Выбирайтесь, выбирайтесь, выгоню!
— Не беспокойтесь, сделайте вашу милость, уйдем-с!—
отвечал Прохор Порфирыч.
Несколько дней он употребил на отыскивание дома,
наконец нашел. В лачуге жила одна старая баба, ни
когда не показывавшаяся на свет божий. Ходили слухи,
что она с мужем занималась когда-то «нехорошими» де
лами, вследствие чего муж и умер без покаяния, без
причастия. Не захотел. Поэтому старуху все боялись, и
никто не старался узнать, что с ней делается: в окнах
у нее никогда не светился огонь, печь не топилась, и чем
питалась она, тоже было неизвестно. Умри старуха — все
бы побоялись войти к ней. Но Прохор Порфирыч зашел.
Старуха превратилась в какое-то совершенно одичалое
существо. Долго не понимала она, что такое толкует ей
Порфирыч, но когда он показал ей деньги, старуха за
говорила:
— Давай! д авай !.. Я зарою ...
— А сама уйдешь?
— Д авай ... Уйду! уйду!..
Кое-как Порфирыч, наконец, растолковал ей, в чем
дело, и дал целковый. Старуха с жадностью схватила
его, обернула тряпками, спрятала за пазуху и забилась
на печь в самый угол...
После того как был отыскан дом, действия Прохора
Порфирыча приняли какой-то таинственный характер.
Притащив матери из кабака сладенькой, он просил у ней
позволения сходить на минутку в одно место и поспешно
направился в какой-то глухой закоулок. Здесь жил из
вестный городской кляузник-приказный. Прохор Порфи36
рыч вежливо раскланялся с хозяином и, отведя его
к столу, объявил, в чем дело.
— Однако, извините меня, — говорил приказный, вни
мательно выслушав шопот Порфирыча, — как вы мо
лоды, и какая у вас в душе подлость!
— Что делать! время не такое!
— В первый раз в таких молодых летах встречаю та
кую низость...
— А я так думаю, надо бы мне бога благодарить?
— Раненько-с... Чего доброго, еще нашему брату
горло перекусите... вот обидно что!
— На этом будьте покойны. Ну, а дело через это всетаки, я полагаю, само собой?
— Это до дела не касающе. Вы остаетесь при вашем
свинстве...
— А вы при ваш ем!..
— А я-с при моем. Посылайте за полштофом!
Приказный с шумом перевернул лист бумаги.
С этого дня между Порфирычем и приказным нача
лись какие-то непостижимые отношения: они никогда не
были вместе, но и не разлучались; в то время, когда Порфирыч сидел с маменькой и угощал ее, вдруг в окне, как
молния, мелькала рожа приказного, делавшая какие-то
ужимки и гримасы. Порфирыч срывал с гвоздя фуражку
и исчезал. А то можно было их встретить еще так: Пор
фирыч стоял на одном конце улицы, а приказный на дру
гом, и разговор шел тоже непостижимыми жестами: при
казный махал куда-то головой в сторону, Порфирыч
показывал ему кулак; в ответ приказный тряс головой,
крестился и вынимал из бокового кармана бумагу...
Порфирыч почему-то плевал сердито в землю, но шел
к приказному. Приказный, стараясь вызвать Порфирыча
ночью, громко кашлял под окном или начинал петь.
Днем стоило Порфирычу выйти на улицу, как тотчас же
раздавалось откуда-то «ссссс... сссс...» и в стороне по
казывалась фигура приказного, поднимавшего почему-то
три пальца; Порфирыч также иногда показывал ему в от
вет три пальца только в другой комбинации... После та
ких таинственных сцен приказный на минуту зачем-то
явился в кухне у Глафиры вместе с Прохором Порфиры
чем, жался у двери, а когда Глафира сказала сыну: «да
я этого ничего не понимаю», приказный вдруг развернул
:37
на столе бумагу, опрокинулся над ней, зачеркал пером
и что-то заговорил. Та же сцена произошла в доме ста
рухи, у которой покупали дом. Затем приятели снова
разошлись в разные стороны. Стоя на крыльце граждан
ской палаты, Порфирыч манил приказного, торчавшего
где-то, бог знает, как далеко.. Приказный показал чтото руками, Порфирыч еще поманил. Тогда приказный
направился к палате зигзагами, почему-то миновал палатское крыльцо, потом повернул назад, поплелся по
стенке и, снова поровнявшись с крыльцом, вдруг юркнул
туда, как рыба в воду. Порфирыч исчез за ним...
Результатом таких таинственных деяний провинциаль
ной адвокатуры было то, что Прохор Порфирыч воро
тился из палаты хмельной, постоянно улыбающийся, вы
ложил перед матерью из кармана совершенно смятые
ягоды, яйца и все хихикал.
— Все ли, батюшка, Прошенъка, теперича-то..
— В-всссе! Будьте покойны! Кушайте на здоровье...
Теперь... уж все! уж теперича, маменька, вполне!
— Ну, и слава богу!
— С-слава богу!.. Эт-то справедливо. Да-с! уж все!..
Порфирыч вдруг хихикнул.
— Маменька! — сказал он, зажимая рукою рот и
фыркая... — А что я вам скаж у... Дом-то. *. Дом-то,
ведь он мой-с!..
— А х!.. — вскрикнула Глафира и обомлела...
Прохор Порфирыч попробовал было сделать серьез
ную физиономию, но вдруг фыркнул и рванулся в дверь,
повалив на ходу скамейку и оставив Глафиру в каком-то
оцепенении.
Скоро Глафира и Прохор Порфирыч перебрались в
купленную лачугу. Глафира заливалась слезами и кри
чала на всю улицу.
— Маменька, — сказал на это Порфирыч строго: —
ежели вы так продолжать будете, я, ей-богу, в полицию
не постыжусь...
После этого Порфирыч перенес ругань от брата, на
рочно приехавшего из деревни.
— Я с тобой, с подлецом, и говорить-то бог знает чего
не возьму! — заключил свою речь брат и пошел к двери...
38
— Сейчас самовар готов, братец... — произнес все
время молчавший Порфирыч и проводил разгневанного
брата до ворот.
Преодолев такие трудности, Порфирыч приступил
к старухе:
— Ну, старушка, ступай с богом...
— Что ты, очумел, что ли?
— Как очумел? дом мой! ступайте с вашим капита
лом.
— Куда я пойду? Да я тебе все глаза выцарапаю,
только ты заикнись.
Порфирыч порешил это дело повести через полицию,
а старуха безмолвно скорчилась на печи.
Сознав, наконец, себя полным хозяином, Прохор Пор
фирыч с истинным благоговением произнес:
— Боже! Благодарю т я ! ..
III. ДЕЛА. И ЗНАКОМСТВА
Так поселился Прохор Порфирыч в Растеряевой
улице. Ветхая и забытая изба старухи оживилась, при
осанилась; около нее несколько дней возились два поден
щика: отставной раненый солдат, с засученными рука
вами и панталонами, густо смазал ее глиной, таская за
собой наполненное глиною корыто и шайку, из которой
он по временам брызгал водою на стену; плотник с своей
стороны усердно охаживал избу кругом, тщательно вы
бирая местечко, куда бы, не опасаясь падения избы,
можно было загнать хороший гвоздь. Скоро ярко выбе
ленная изба пестрела повсюду множеством светлых пла
нок, досок, досчатых четыреугольников, ярко вылетавших
на почерневших и полусгнивших досках крыши, ворот
и забора. И несмотря на такие старания, изба все-таки на
поминала физиономию обезьяны, если посмотреть на нее
сбоку: нижняя выпятившаяся челюсть соответствовала
выпятившимся бревнам в фундаменте, вследствие чего
окна верхним концом уходили в глубь избы, а нижним
39
выпирали наружу. В одно и то же время с преобразова
нием наружного вида избы шли и внутренние реформы.
Прохор Порфирыч неутомимо вводил разные «положе
ния»; для маменьки было «положение»: знать свое место,
сидеть и дожидаться последнего часу; изюмы и сладкие
малиновые наливки были отменены — «не такое время»;
насчет старухи, которую не выжила никакая полиция,
было положение «не касаться»: «хочет издохнуть — из
дыхай, не хочет — как угодно»; из домашних харчей ей
не отпускалось ничего; маменька, убитая сыном, выгово
рила у него дозволение хотя в спокое доживать век и не
трепаться около печки; Прохор Порфирыч попятился,
припомнил маменьке ее недобропорядочную жизнь, но всетаки взял в стряпухи бабу, которая была тоже оплетена
положениями: солдат не водить и не таскаться по сосе
дям — «нечего слоны слонять» попусту; баба тотчас за
ступилась за свое правое дело и выговорила только одного
солдата, и тот обещался жениться на ней после Святой.
Скоро явился солдат, расстегнул сюртук, закурил
трубку, начал поплевывать по сторонам, запахло махор
кой, послышались слова: «фитьфебиль», «чихаус», «каптинармус». За солдатом потихоньку вошла какая-то баба,
спросила: «что, нашей курицы не видали?» и села. За
ней другая, тоже насчет курицы, третья — пошел говор,
дружба, словом, житье, которое Прохор Порфирыч не
мог замуровать никакими положениями. Он изредка вы
совывал сюда голову и грозно произносил: «Черти! аль
вы очумели?» Солдат прятал пылавшую трубку в карман,
бабы замолкали, но через несколько времени начиналась
та же самая история. Порфирыч поэтому держался пре
имущественно в своей половине.
'Прохор Порфирыч выбрал себе на житье другую по
ловину избы, отделенную от кухни сенями с земляным
полом. Маленькая комнатка его хоть и смотрела окнами
в забор, но зато не предвещала того близкого разруше
ния, которым ежеминутно грозило жилище маменьки:
стены были довольно крепки и прямы, окна не так гнилы
и не так ввалились внутрь комнаты; тут же была осо
бая печка с лежанкой. Некрасивый вид комнаты, при
деятельном старании Порфирыча, принял некоторое
благообразие. Перед окнами стоял станок, на котором
Порфирыч обыкновенно высверливал дуло револьвера и
40
зарядные,отверстия в барабане; на этом же станке от
тачивались как эти две штуки, так и все принадлежности
замка, собачки, шомпола и другие части, которые доста
вляются кузнецом в самом аляповатом виде, едва-едва
напоминающем настоящую форму оружия. Необходимые
для этого инструменты были воткнуты за кожаный реме
шок, прикрепленный к стене несколькими гвоздями. Над
ними, у самого потолка, на больших гвоздях, болтались
вырезанные из листового железа фасоны разных частей
оружия; по ним можно было проследить все «последние»
растеряевские новости в мастерстве Прохора Порфирыча.
Без пособия каких бы то ни было руководств, без само
малейших признаков какого-нибудь печатного лоскута по
этому предмету, Прохор Порфирыч всегда умел «под
деть» самую последнюю новинку. Проезжий офицер из
Петербурга, помещик, облетевший весь мир и возвращаю
щийся в отечество с двумя-тремя десятками заграничных
вещиц, никогда почти не ускользали от зоркого глаза
Прохора Порфирыча. Где-нибудь в гостинице Порфирыч
убедительно просил такого проезжего дать вещицу «на
фасон»; тут же, повертывая эту вещицу перед глазами,
смекал, в чем дело; в крайних случаях прикидывал ве
щицу на бумагу и обводил наскоро карандашом, а до
остального додумывался дома. Таким образом, в глуши,
где-то в Растеряевой улице, Порфирыч знал, что на бе
лом свете есть Адамс и Кольт, есть слово «система», ко
торое он, впрочем, переводил в свою веру, отчего оно пре
ображалось в «исцему». Мало того, пистолеты, выходив
шие из рук Порфирыча, носили изящно вытравленное
клеймо: «Ра1епЬ>, смысл какового клейма оставался не
проницаемою тайною как для Порфирыча, так и для
травщика; но оба они знали, что когда работа украшена
этим словом, то дают дороже.
Все остальное в комнате, не относившееся до мастер
ства, относилось исключительно до личных потребностей
Прохора Порфирыча. Деревянная скрипучая кровать
с грубым ковром, когда-то принадлежавшая растеряев^
скому барину, кожаная подушка того же барина, ма
нишка на стене, сундук с тощими пожитками и, наконец,
на' лежанке, издали казавшейся грудою кирпичей, кусок
тарелки с ваксой, сапожная щетка с оторванной верхней
крышкой и оплывший сальный огарок в низеньком жестя
ном подсвечнике. Все эти признаки убожества в глазах
Прохора Порфирыча принимали совершенно другое зна
чение, потому что говорили о собственном его хозяйстве.
Сени также не пропали даром: в них было «поло
жено» спать подмастерью, которого Порфирыч скоро
«припас» для себя. Подмастерье этот был не из т-ских;
он был тамбовец и на счастье Порфирыча обладал та
ким множеством собственных бед, что вовсе не требовал
за собою ни строгого присмотра, ни понуканья, ни руга
тельств. Он был почти вдвое старше Порфирыча, испытал
наслаждение быть полным хозяином, имел благородную
жену, которая и помутила всю его жизнь, доведя, на
конец, до того, что он, Кривоногое, бежал из родного
города, куда глаза глядят. В Т. проживал он без билета,
что составляло его ежеминутную муку. Ко всем этим
несчастиям присоединилось еще одно, едва ли не самое
страшное, именно непомерная сердечная доброта, покорливость и ежеминутное сознание своей ничтожности. Та
кие беды сделали из него горчайшего пьяницу, но опас
ность попасть в пьяном виде в полицию, а потом в руки
жены иногда могла удержать его в пределах одного шка
лика в сутки. Прохор Порфирыч, имевший возможность
по крайней мере раз тысячу убедиться в честности своего
подмастерья, знавший полную его неспособность сделать
какую-нибудь гнусность, все-таки, уходя из дому, загля
дывал в кухню и говорил бабам:
— Присматривайте за этим молодцом-то!
Самою задушевною собеседницею подмастерья была
Глафира; при ее помощи как-то таинственно являлась
выпивка, соленый огурец, потом, благодаря им, тянулись
долгие разговоры шопотом, ибо грозная тень Порфирыча
невидимо витала в мастерской. Подмастерье рассказывал
про свое имущество, что «всего было», как он с полициймейстером пил шампанское на балконе, как ходил за
женой в маскарад, куда она укатила с офицерами. Потом
еще более глубоким шопотом присовокуплял, как жена
его била и ругала. При этом дело происходило так:
«Харя!» говорила ему жена, на что будто бы Кривоногов
отвечал: «Покорнейше вас благодарю!» — «Рогожа!» —
«Чувствительнейшие вас благодарю! ..» Разлетится, раз
летится, по щ еке—-хлоп! «Сделайте вашу милость,
ещ е...»
42
После разных мытарств, перенесенных им от супруги,
последняя однажды пожелала с ним помириться... «Я,
говорит, тебя, Федя, ни на кого не променяю...» — «О?» —
«Провалиться! Потому, я тебя без памяти обожаю. .»
— Обрадовался я, признаться, — рассказывал Кривоногов. — «Пройдись со мной под ручку...» Подхватил,
пошли. Шли-шли... «Зайдем сюда на минутку, вот в
этот дом ...» Изволь, говорю. Зашли. Завела она меня
к какому-то военному, да и говорит: «Нельзя ли моему
мужу лоб забрить?» Я как услыхал — прямо в окно, да
бежать. Вот от этого-то и здесь очутился; не знаю, как
отсюда-то бог вынесет...
Кривоногов вздыхал и принимался за работу.
Если иногда случалось, что подмастерье запивал и на
чинал поговаривать, что сам господин хозяин перед ним
ничего не стоит, то хозяин, то есть Прохор Порфирыч,
брал его за шиворот, тащил в амбар и, толкнув туда, за
пирал дверь на замок.
— И покорнейше вас благодарю! — говорил на это
Кривоногов, очутившись где-нибудь в углу среди корыт
и пустых мешков.
Обремененный разными невзгодами, подмастерье не пе
реставая работал целые дни, и под защитою его двужиль
ных трудов Прохор Порфирыч не спеша обделывал свои
дела. Главною задачею его в эту пору было оставлять в
своем кармане по возможности самую большую часть той
красненькой, которая получалась за проданный револь
вер, то есть отделять из нее по возможности как можно
меньше в пользу кузнецов и других лиц, которые уча
ствуют своими трудами, и уплачивать им, если можно,
натурою, в «надобное» время. Сообразно с такими пла
нами, Прохор Порфирыч особенно ценил только два дня
в неделе: понедельник и субботу.
Понедельник был для него потому особенно дорог, по
чему для прочего рабочего люда он был невыносим. В по
недельник Прохор Порфирыч делал дела свои потому, что
вся «мастеровщина» города в этот день не имела сил
ударить палец об палец, утверждая, что в этот день ра
ботают «лядкины детки», а все настоящие люди рыщут
целый день, желая отдать душу дьяволу, только бы опо
хмелиться. И этот-то общий недуг доставляет в руку Порфирыча несколько таких недужных субъектов живьем.
43
Но для этого им приходилось пройти еще многое множе
ство рук, всегда достаточно цепких и много способствую
щих успеху Порфирыча. Дело совершалось примерно
таким путем.
Приятный для Прохора Порфирыча субъект пробуж
дался в понедельник в какой-то совершенно неизвестной
ему местности. Только самое тщательное напряжение раз
битой «после вчерашнего» головы приводило его к заклю
чению, что это или архиерейская дача, за пять верст от
города, или Засека, за четырнадцать верст, или, наконец,
родная улица и жена со слезами, упреками или подня
тыми кулаками. Успокоившись насчет местности, бедная
голова мастерового успевает тотчас же проклясть свое
каторжное существование, дает самый решительный за
рок не пить, подкрепляя это самою искреннею и самою
страшною клятвою, и только выговаривает себе льготу на
нынешний день, и то не пить, а опохмелиться. Такое бо
гатство мыслей совершенно не соответствует внешнему
виду, мастерового: на нем нет ни шапки, ни чуйки, кудато исчезли новенькие «коневые» сапоги, но почему-то
уцелела одна только «жилетка». Мастеровой понимает
это событие так: около него возились не воры-разбой
ники, а, быть может, первые друзья-приятели, которые,
точно так же, как и он, проснулись с готовыми лопнуть
головами и такие же полураздетые или раздетые совсем.
Тот, кто оставил на мастеровом «жилетку», думал так:
«Чай, и ему надо похмелиться-то чем-нибудь!»
И пошел искать в другое место.
Сожаления о коневых сапогах и чуйке, терзания боль
ной головы, проклятия мало-помалу исчезают в размыш
лениях над «жилеткой», и в особенности в сомнении от
носительно того, как на этот предмет посмотрит Данило
Григорьич.
Полная, здоровая фигура Данилы Григорьича уже
давным-давно красуется на высоком кабацком крыльце.
Поправляя на животе поясок, исписанный словами какойто молитвы, он солидно раскланивается с «стоющими»
людьми или, понимая смысл понедельника, принимается
набивать стойку целыми ворохами переменок. Под этим
именем разумеется всякая ношебная рвань, совершенно
•не годная ни для какого употребления: старые халаты,
его лет тому назад пущенные семинаристами в заклад и
44
прошедшие огонь и воду, лишившись в житейской битве
полы, рукавов, целого квадрата в спине и проч. Вся
эта рвань предназначается для несчастных птиц поне
дельника, которые то и дело залетают сюда, оставляя
в заклад чуйки, жилетки и облачаясь в это уродское
тряпье для того, чтобы хоть в чем-нибудь добраться
домой.
Весело похаживает Данило Григорьич; по временам
он запевает какую-нибудь духовную песнь: «Господи,
помилуй...» или идет за перегородку, откуда скоро, вме
сте с его смехом, слышится захлебывающийся женский
смех.
— Грех! — слышно за перегородкой...
— Э ва!.. — басит Данило Григорьич.
На крыльце кто-то оступился от слишком быстрого
вбега, и перед Данилою Григорьичем, солидно обдерги
вающим подол ситцевой рубахи, вырастает полуобнажен
ная и словно на морозе трясущаяся фигура. Данило Гри
горьич спокойно помещается за стойкой.
— Сделл... милость! — хрипит фигура, подсовывая
жилетку, и более ничего не в силах сказать. — Сделл...
милость!
— Покажь-ко, за что миловать-то еще?
Начинается самая мучительная ревизия всех дыр жи
лета. Данило Григорьич трет его мокрым пальцем, рас
сматривает на свет, словно фальшивую бумажку.
— Сделл... милость! Ах ты, боже мой! а? — царапая
всклокоченную голову, хрипит фигура. — Данило Гри
горьич! Сделл... милость... Ах тты, боже мой!
Мучитель швыряет жилет под стойку и говорит масте
ровому, тыкая себя пальцем в грудь:
— Только един-ствен-но моя одна доброта!
— Отец!.. Да разве... Ах ты, боже мой!..
Данило Григорьич с сердцем откупоривает кривым
шилом полштоф, с тем же ожесточением сует маленький
стаканишко, склеенный и сургучом и замазкой, почему
потерявший очень много в своем и без того незначитель
ном объеме.
Ужас охватывает мастерового.
— Данило Григорьич! Побойся бога!
— Я говорю, истинно только из одной жалости.
Поверь ты мне... Я с тебя бог знает чего не возьму
45
божиться... Для того, что видеть я не могу этого ва
шего мучения!
— Данило Григорьич! Отец! Да ты что же это мне? . .•
Опять, стало быть, на неделю испорчен? Данило Гри
горьич!
Целовальник молча ставит полштоф на прежнее место.
— Данило Григорьич! — умоляя, хрипит мастеро
вой. — Ради самого господа б о г а .,. Данило Григорьич]
— Я теб-бе говорю, — хочешь, а не хочешь.,.
— Сто-сто-стой! Что ты? Сделай милость!.. Ах ты,
господи...
— Для господа, я так полагаю, пьянствовать нигде .не
показано... Ну-кось, поправляйся махонькой.
Мастеровой долго смотрит на стаканишко с самым
жестоким презрением, с горя плюет в сторону и, наконец,
пьет...
Долго тянется молчание. Слышно хрустешие соленого
огурца.
— Нет, — говорит, наконец, мастеровой, немного опо
мнившись: — Я все гляжу, какова ©бчистка?,.
— Спроворено по закону....
— А ?.. Одну жилетку?.. Это как же будет?. .•
— Скажи еще за жилетку-то «слава 'богу»!
— И, ей-богу, скаж еш ь!,,
— Еще как скажешь-то.,..
— Ей-ей... Еще, слава богу, х о т жилетку оста
вили!.. Ах ты, боже мой], а ? , , Обчи-и-стка-а...
ай-ай-ай... а?
Кан-ёвые сапоги одни,— душа вон,—
пять цалковых, одни!
Да ведь какой конь-то!,.
— Эти, что ль?
Целовальник вынес из-за перегородки два сапога...
— Он-ни! он-ни! — завопил мастеровой, простирая
руки. — Ах, братец ты мой!.. Как есть они самые.
— Ну, теперь не воротишь!..
— Где воротить!.. не воротишь!
— Теперь нет!
— Теперь, избави бог, ни в жисть не вернуть... Они
как есть!.. Обчистка!
Мастеровой развел руками.
— То-то и есть: говорил я тебе... ой, не больно конями-то своими вытанцовывай...
Идет долгое нравоучение.
46
•— И опять же скажу, это на вас от господа бога по
пущение. .. Докуда вам маммоне угождать? .. — заклю
чает целовальник.
Мастеровой вздыхает и скребет голову...
— Данило Григорьич! — умильно начинает он, голос
его принимает какой-то сладкий оттенок.— Сделай ми
лость ! м аленькую!
Данила Григорышча охватывает гнев. Не отвечая, он
в одну секунду успевает нарядить посетителя в переменку
и за плечи ведет к двери.
— Маленькую!, отец!
— Ступ-пай! Ступай с богом!
— Полрюмочки!
— Ступ ай-сту пай!
— Как же быть-то?
— Думам!
— Думать? Ведь и то, пожалуй, надо думать...
— Дело- твое!
— Надо думать!.. Ничего не поделаешь!..
Чертам тучей вваливается мастеровой в свою лачугу
и, не взглянув на омертвевшую жену, нетвердыми ногами
направляется к кровати, предварительно с размаху нале
тая на угол печки и далеко отбрасывая пьяным телом
люльку с ребенком, висящую тут же на покромках, при
цепленных к потолку. Не уш ела жена всплеснуть руками,
не успела сдавленным от ужаса голосом прошептать:
«разбойник!» — как супруг ее, е каким-то ворчаньем бро
сившийся ничком на постель, уже заснул мертвым сном
и храпел на всю лачугу. Испуганный: этим храпом ребе
нок вздрагивал ногами и плакал. Оцепененье бедной
бабы разрешается долгими слезами и причитаньями...
А муж все храпит... Наконец рыдающая жена решается
на минуточку сходить, к: соседке.. Наскоро рассказывает
она приятельнице, в чем дело, занимает до вечера хлеба
и тотчас же возвращается домой. Прямо ю д ноги ей
бросаются ш избы три собаки, с явными признаками мог
лока на морде. Чуя погибель, молока,, припасенного- ре
бенку, она делает торопливый шаг через порог и натал
кивается на пустой сундук с отломанной крышкой; в сун
дуке. нет платья, ва степе мет старой чуйки, на кровати
нет мужа, а люлька с ребенком описывает но избе чудо
вищные круги, попадая то в печку,, то в стену. Оконча47
телыю убитая баба долго не может ничего сообразить и
вдруг пускается вдогонку.
В это время муж ее с каким-то истинно артистиче
ским азартом выделывает в дальнем конце улицы удиви
тельные скачки: иногда он словно подплясывает, а вместе
с ним пляшет и хвост женского платья, выбившегося изпод «переменки».
— Держи, держ и !.. — голосит баба, путаясь в по
доле отнявшимися и онемевшими ногами: — ах, ах, а х ...
Разбойник! Грабитель!
Какой-то лабазник стал ей поперек дороги, растопы
рив руки, словно останавливал вырвавшуюся лошадь.
Прохожий солдат обнял на ходу и раза два повернулся
с ней. Остановился и засмеялся чиновник с женой...
А супруг в это время уже поровнялся с храминою Д а
нилы Григорьича и с разлета всем телом распахнул обе
половинки дверей.
Добралась, наконец, и баба. Мужа не было.
— Где .муж? — едва переводя дух, закричала о н а.—
Подавай! Слышишь? Сейчас ты мне его подавай, крово
пийцу. ..
— Я с твоим мужем не спал! — категорически отве
тил Данило Григорьич. — Ты его супруга, ты и должна
его при себе сохранять.
— Подавай, я тебе говорю!
Баба вся помертвела от негодования.
— Сссию минутую мне мужа маво!
Знать я этого
не хочу!..
Целовальник усмехнулся.
— Малаша! — произнес он, направляя слова за пере
городку. — Вот баба мужа обронила... Сделайте ми
лость, присоветуйте?
— Ххи-хи-и-их-хи-хи-хи! — раскатилось за перегород
кой.
— Шкура! — заорала баба. — Мне на твои смехи
наплевать! .. Твое дело распутничать, а я ребенку мать!
— Чтоб те разорвало! ..
— Ах ты! ..
— Что за Севастополь такой? — громче всех закри
чал целовальник. — Ишь, генерал Бебутов какой.. му
тить сюда пришла? Так я опять же тебе скажу — мужа
твоего здесь не было!
48
— Не было-о?
— Нету! Проваливай с молитвой! К Фомину убежал!
— К Фомину-у?
— К нему. С бог-гом! В окно выскочил.
Баба замолчала, тихонько заплакала и медленно по
шла к двери.
— Все ли взяла? Как бы чего не забыть? .. — под
трунивал целовальник.
— «А я вот-он, а я во-о...» — вдруг запел кто-то...
Баба узнала голос мужа. Но где раздавалось это
пение — на чердаке ли, под полом ли, или на улице —
решительно разобрать было нельзя. Тем не менее баба
бросилась на хохотавшего целовальника.
— Подавай! Сейчас подавай! Я тебе голову разобью!
Хохотал целовальник, хохотала баба за перегородкой,
и пение опять возобновилось.
— Разбойники! Дьяволы! У меня корки нету... Поддав-вай сейчас!
— А я вот-он, а я во, а я во, а я во, — хооо!..
Смех, гам, слезы...
— Ну, с богом! — заговорил целовальник решительно
и повел бабу на лестницу.
— Я на тебя, изверг ты этакой, — доносилось
с улицы: — во сто раз наведу, ма-ашенник! Я тебя, живо
дера этакого, начальством заставлю ...
— Ду-ура! Нету такого начальства, башка-а! Где же
это ты такое начальство нашла, чтобы не пить? рожа-а!—
резко и внушительно говорил целовальник, высовывая
голову на улицу. — В начальстве ты на маковое зерно не
смысли-ишь!
Какого ты начальства будешь искать?
Прочь отсюда, падаль!
Баба долго кричала на улице.
Целовальник, разгоряченный последним монологом,
плотно захлопывал дверцы.
— Не торопись! — остановил его Прохор Порфирыч,
отпихивая дверь: — совсем было прищемил!..
— А! Прохор Порфирыч! Доброго здоровья.. Вино
ват, батюшка! С эстими с бабами то есть, не приведи
бог... Прошу покорно.
— Ай ушла?—шопотом проговорил мастеровой, припо
дымая головой крышку маленького погреба, устроенного
под полом за стойкой, у подножия Данилы Григорьича,
4 Г. И. Успенский, т. 1
49
— У ш ла!.. Ну, брат, у тебя ба-аба!
— О -о!.. У меня баба смерть!
Мастеровой выполз из погреба весь в паутине и стал
доедать пеклеванку..
— Какую жуть нагнала-а? — спросил он, улыбаясь,
у целовальника.
Тот тряхнул головой и обратился к гостю:
— Ну, что же, Прохор Порфирыч1, как бог милует?
— Вашими молитвами.
— Нашими? Дай господи Г За тобой двадцать д в е...
— Ну что ж, — скатал* мистеров ой г — эко беда ка
кая!
В это время из-за перегородки выползла дородная мо
лодая женщина, с большой грудью, колыхавшейся под
белым фартуком, с распотелым свежим лицом и синими
глазами; на голове у нее был платок, чуть связанный
концами на груди. По дородности, лепи и множеству
всего красного, навешанного на ней, можно было за
ключить, что целовальник «держал при себе бабу»- на
всякий случаи,
Прохор Порфирыч засвидетельствовал ей почтение.
— Что- это, Дднило Григорович, — заговорила она: —
вьг этих баб пущ аете*. Только, одна срамота через
это!
—■Будьте покойны!1— вмеишжя захмелевшийся ма
стеровой: — ©на не посмеет этого.. Главное дело, — обра
тился он к Порфирыч у шо потом:; — а ей сказал:; Алена!..
$ этот* не мшу, чтобы каждый год дитё!.... чтобы этого
ке было! ** Мне такое, дел© нельзя!!.
— Ну и что же? — спросил целошльнив*
— Говорит: не буду!: Потому а орете. *.
— Мллань!: — ухмыляясь* произнес и^шо’к альш ж.—
Вот бы этак-то... а?
— Вы всё с- глупостями.,
— Ххе-ххе-хж! *.
Мастеровой тоже зж ж еяж я ж прибавил:;
— Нет;, над©! стараться.!:.. И так голова крутом ходит!
Целовальничья баба отвернулась. Прохор Порфирыч
кашлянул ш вступил е; пей в разговор:
— Н у что же.,. Машаыь Ишнна*. т а своем по Каширу
тужите?
— Чего ж об нем... Только что сродственники.. ?
— Д а-с ... родные?
— Родные! Только что вот это. Конечно, жалко, ну,
все я такой каторги не вижу, когда братец Иван Филиппыч одним мастерством своим меня задушил... Они по
кошачьей части... одно погляденье на этакую гадость...
тьфу!
— А все деньги!..
— Ну-у у ж ... гадость какая!
— Данило Григорьич!— шептал мастеровой, 'колотя
себя в грудь. — Перед истинным богом...
— Ты еще мне за отекло должен! Помнишь? . , — гу
дел Данило Григорьич.
— Данило Григорьич!..
— Ну, Малань Иванна! а в нашем городе что же
вы? пужаетесь?
— Пужаюсь1
— Пужливы?
— Страсть, как пужлива... Сейчас вся задрожу!.
— Да, дда, д а ... Место новое., ,
— Да и признаться, все другое, все другое... За что
ми возьмись... Опять народ горластый...
— П-па каакому же случаю я тебе д а м ? — воскли
цает в гневе Данило Григорьич.
— Данило Григорьич! Отец!
— Народ горластый и опять же, чуть мало-мало, сей
час драка! Норовит как бы кого.. .
— В ухо! .. Это верно! Потому вы нежные? .. — покашиваясь на мастерового, ласково произносит Прохор
Порфирыч.
— Н ежная!..
— Умру! умру! — заорал мастеровой, упав на колени.
— А, чудак человек! Ну, из-за чего же я . ..
— Каплю, дьявол, каплю!
— Что? Что такое? — заговорил, нехотя повернув го
лову к спорящим, Прохор Порфирыч. — В чем расчет?
— Да, ей-богу, совсем малый взбесился... Просит
колупнуть, но как же я ему могу дать?
— Любезный, заступись!.. Я ему, душегубу, за бес
ценок цвол (ствол ружейный). Цена ему два целковых..
Прошу полштоф, а?.
4*
61
— Что же ты, Даиило Григорьич! — произнес Пор
фирыч.
— Ей-ей не могу. Мы тоже с этого живем...
— Покажь! — сказал Порфирыч: — что за цвол?
У мастерового отлегло от сердца.
— Друг! — заговорил он, осторожно касаясь груди
Порфирыча: — тебе перед истинным богом поручусь, пол
пуда пороху сыпь.
— Посмотрим, попытаем.
Целовальник вынес кованый пистолетный ствол, на ко
тором мелом были сделаны какие-то черты. Прохор Пор
фирыч принялся его пристально рассматривать.
— Сейчас околеть, — говорил мастеровой: — Дюженцеву д елал!.. Еще к той субботе велел... Я было по
надеялся, понес ему в субботу-ту, а его, угорелого, дома
нету... Рыбу, вишь, пошел ловить... Ах, мол, думаю,
чтоб тебе!.. Ну, оставить-то без него поопасался!..
— Да ко мне в сохранное место и принес!— добавил
целовальник: — чтобы лучше он проспиртовался... чтобы
крепче!
Мастеровой засмеялся...
— Оно одно на одно и вышло, — проговорил он: —
Дюженцев этот и с рыбою-то совсем пьяный утоп...
— Вот так-то!
— Ах, и цвол же! ежели бы на охотника.
— Это что же такое? .. — произнес Порфирыч, оты
скав какой-то изъян.
— Это-то? Да друг ты мой!
— Я говорю, это что? Это работа?
— Ну, ей-богу, это самое пустое: чуть-чуть молоточ
ком прищемленно...
— Я говорю, это работа?
— Да ты сейчас ее подпилком! Она ничуть, ничево!
— Все я же? Я плати, я и подпилком? Получи,
брат...
Прохор Порфирыч кладет ствол на стойку, садится на
прежнее место и, делая папиросу, говорит бабе:
— Так пужаетесь?
— Пужаюсь! Я все пужжаюсь...
— Ангел! — перебивает мастеровой. — Какая твоя
цена? Я на все, только хоть чуточку мне помощи-за
щиты, потому мне смерть.
52
— Да какая моя цена? — солидно и неторопливо го
ворит Порфирыч:— Данилу Григорьичу, чать, рубль ас
сигнациями за него надо?
— Это надо!.. Это беспременно!..
— Вот то-то! Это раз. Все я же плати... А второе
дело, это колдобина, на цволу-то, это тоже мне не
статья...
— Да я тебе, сейчас умереть...
— Погоди! Ну, пущай я сам как никак ее сровняю,
все же набавки я большой не в силах д ать...
— Ну, примерно? на глазомер?
— Да примерно, что же?
Два больших полыхнешь
за мое здоровье; больше я не осилю...
— Куда ж это ты бога-то девал?
— Ну, уж это дело наше.
— Ты про бога своими пьяными устами не очень! —
прибавляет целовальник.
Настает молчание.
— Так вы, Малань Иванна, пужаетесь все?
— Все пужаюсь. Место новое!
— Эго таю Опасно!
— Три! — отчаянно вскрикивает мастеровой. — Чтоб
вам всем подавиться...
— Давиться нам нечего, — спокойно произносят цело
вальник и Порфирыч.
— А что «три», — прибавляет последний: — это я еще
подумаю.
— Тьфу! Чтоб вам!
— Дай-кось цвол-то!
— Ты меня втрое пуще моей муки измучил!
Порфирыч снова рассматривает ствол и, наконец, не
хотя произносит:
— Дай ему, Данило Григорьич!
— Три?
— Да уж давай три ... Что с ним будешь делать...
Малый-то дюже тово.. захворал «чихоткой»!
Мастеровой почти залпом пьет три больших стакана
по пятачку, обдает всю компанию целым проливнем не
церемонной брани и, снова пьяный, снова разбитый, при
помощи услужливого толчка, пущенного услужливым
целовальником, скатывается с лестницы, считая ступени
своим обессилевшим телом. Прохор Порфирыч спокойно
33
прячет в карман доставшийся ему за бесценок ствол и
снова обращается к целовальничьей бабе, предварительно
вскинув ногу на ногу.
— Так вы, Малань Иванна, утверждаете, что главнее
по кошачьей части, то есть на родине? ..
— По кошачьей! Такие неприятности?
— Конечно! Какое же удовольствие?
Такой образ действия Прохор Порфирыч называет
уменьем потрафлять в «надобную минуту», и в понедель
ник мог им пользоваться в полное- удовольствие, употре
бляя при этом почти одни и те же фразы, ибо общий не
дуг понедельника слагал сцены с совершенно одинако
вым содержанием.
Побеседовав с целовальничихой, Прохор Порфирыч
отправлялся или домой, унося с собою груду шутя при
обретенных вещей, или же шел куда-нибудь в другое не
безвыгодное место. Между его знакомыми жил на той
стороне мещанин Лубков, который был для Порфирыча
выгоден одинаково во все дни недели..
Мещанин Лубков жил в большом ветхом доме, с
огромной гнилой крышей. Самая фигура дома давала
некоторое понятие о характере хозяина. Гнилые рамы
в окнах* прилипнувшие к ним тонкие кисейные занаве
ски мутносинего цвета, оторванные и болтавшиеся на
одной петле ставни, аляповатые подпорки к дому, упи
равшиеся одним концом чуть не в середину улицы, а дру
гим в выпятившуюся гнилую' стену* все эта весьма об
стоятельно дополняло беспечную' фигуру хозяина. В лет
нее время он по целым дням сидел на ступеньках своей
лавчонки. Вследствие жары и тучности ноги были боси
ком, на плечах неизменно присутствовал довольно вет
хий халат, значительно пожелтелый от поту и с особен
ным старанием облипавший выпуклости на тучном хо
зяйском теле. Такой легкий летний костюм завершался
картузом, истрепанным и засаленным е затылка до по
следней степени. Бесшрвдок, отпечатывавшийся на доме
и на хозяине, отмечал едва ли не в большей степени и
все действия его. Сначала он занимался разведением
фруктовых дерев; дело тянулось до смерти жены, после
54
чего Лубков вдруг начал для разнообразия торговать
говядиной, но, не умея «расчесть», стал давать в долг
и проторговался. Кризисы такие Лубков переносил не
обыкновенно спокойно, и в тот момент, когда, например,
торговля говядиной была решительно невозможна, он
вел за рога корову на торг, продавал ее, на вырученные
деньги покупал водовозку и принимался, не спеша, за
водовозничество. Точно с таким же нерасчетом завел он
кабак, который сам же и посещал чаще всех, хлебную
пекарню и проч., и на всем спокойно прогорел. К довер
шению своей добродушно-бестолковой жизни он опять
женился на молоденькой девушке, имея на плечах пять
десят лет, и благодаря этому пассажу имел возможность
хоть раз в жизни чему-нибудь удивиться и вытаращить
глаза. У него родился сын. Событие было до того не
ожиданно, что Лубков решился оставить на некоторое
время свое любимое местопребывание, крыльцо, и напра
вился к жене.
— Наталья Тимофеевна, — сказал он ей, почесывая
голову: — это... что же такое будет?
— Убирайся ты отсю да... знаешь куда? много ты тут
понимаешь!
— Да и то ничего не разберу...
— Пшол!
Через минуту Лубков попрежнему сидел на крыльце.
Спокойствие снова осенило его. Раздумывая над случив
шимся, он улыбался и бормотал:
— К-комиссия...
Шли годы, и нередко ребята, то есть мастеровой на
род, имея случай посмеяться над Лубковым, извещали
его о близкой прибыли в то время, когда он, казалось,
и не подозревал этого.
Несколько лет таких неожиданностей и насмешек
снова нарушили покой Лубкова. Он вторично покинул
свое седалище с целью поговорить с женой.
— Наталья Тимофеевна!— сказал он ей: — вы, сде
лайте милость, осторожнее...
— Нет, ты сперва двадцать раз подавись, да тогда
и приходи с разговорами!
— Хоть по крайности сказывайтесь мне... в случае
чего.
55
— Пошел!..
Постигнув наконец, что ему безвинно суждено быть
отцом многочисленного семейства, Лубков на шутки ре
бят отвечал:
— А ты бы, умный человек, помалчивал бы, ей-богу!
Во сто бы тысяч раз было превосходнее, ежели бы ты
молчком норовил... так-то!
В настоящее время у него попрежнему существовала
лавка, но род промышленности был совершенно непости
жим, потому что лавка была почти пуста. В углах ви
сели большие гирлянды паутины, с потолка свешивалась
какая-то веревка, которую Лубков собирался снять в те
чение десяти лет, а на полках помещались следующие
предметы: ящики с ржавыми гвоздями, куски железа,
шкворень, всякий железный лом и полштоф с 'водкой.
Более ничего в лавке и не было, кроме дивана, покры
того рогожей. На этом диване любила сидеть жена Лубкова и обыкновенно во время этого сиденья занималась
руганьем мужа на все лады. Неподвижная спина Лубкова, подставленная под ругательские речи жены, лени
вое почесыванье за ухом или в голове, среди самых па
тетических мест ее, смертельно раздражали разгневан
ную супругу.
— Демон! — вскрикивала она в ужасе.
Муж встряхивал головой, и сдвинутый на сторону
картуз снова сидел на прежнем месте.
Другого ответа не было.
В понедельник в лавке Лубкова было довольно много
посетителей и происходило что-то вроде торговли. Дело
в том, что потребность опохмелиться загоняла даже
к Лубкову целые толпы беднейших подмастерьев, кото
рые, за неимением своего, тащили добро хозяйское: в са
погах или потаенных карманах, приделанных внутри
чуйки, тащили они к Лубкову медную «обтирню» или
дрязгу, целые вороха всякого сборного железа по ко
пейке или по две за фунт. Все это у него тотчас же по
купали люди понимающие. Иногда и сам Лубков прини
мался как будто делать дело: он выбирал из сборного
железа годные в дело петли, крючки, ключи, откладывал
их в особое место и при случае продавал не без выгоды.
Иногда в общей массе железного лома попадались ка
кие-нибудь редкостные вещицы, например, замок с фо
56
кусом и таинственным механизмом. Ради этих диковинок
заходил сюда и Прохор Порфирыч, имея в виду «охот
ников», которым он сбывал любопытные вещи за хоро
шую цену, платя Лубкову копейками, на что, впрочем,
тот не претендовал.
Лубков, по обыкновению, молча сидел на ступеньках
крыльца, когда с ним поровнялся Порфирыч.
— А-а! Батюшка, Прохор Порфирыч! В кои-то
веки!..
— Что же это ты в магазине-то своем не сидишь?
— Да так надо сказать, что приказчики у меня там
орудуют...
— Торговля?
— Хе-ххе-хе.
Порфирыч вошел в лавку и, поместившись на диване,
принялся делать папироску.
— Подтить маленичка хлебушка искупить, — произ
нес хозяин, кряхтя поднимаясь с сиденья, и пошел в лав
чонку напротив; под парусинным пологом торговал хлеб
ник, на прилавке были навалены булки, калачи, огурцы,
п стояла толпа бутылок с квасом, шипевшим от жары.
Подойдя к лавчонке, Лубков долго чесал спину, глу
боко, повидимому, вдумываясь и в квасные бутылки, и
в огурцы, и в ковриги хлеба. Наконец он коснулся паль
цем о белый весовой хлеб и сказал:
— Ну-кося! замахнись на три фунтика!
В то же время в самом «магазине» происходила сле
дующая сцена. Рядом с Прохором Порфирычем на диване
поместилась молодая черномазенькая смазливая жена
Лубкова, в маленькой шерстяной косынке на плечах, изо
бражавшей красных и черных змей или, пожалуй, пиявок.
— Ты что же, домовой, — говорила она Порфирычу: — когда же ты мне платок-то принесешь?
— Да ты и без платка выйдешь!
— Ну, это ты вот, на-кось!
— Ей-богу, выйдешь! Потому я на тебя твоему глав
ному донесу!
— Мужу-то? Лешему-то?
— Н-нет, Евстигнею...
— Прошка! — ошарашив по плечу еще глупее улы
бавшегося Порфирыча, воскликнула собеседница: — я
тебе тогда, издохнуть! башку прошибу...
$7
— Хе-ххе-хе!
Молчание...
— Прохор! — заговорила опять жена Лубкова.—
Если это твой поступок, то я с тобой, со свиньей...
Тьфу! Приходи вечером... Чорт с тобой! ..
— Без платка?
— Возьмешь с тебя, с выжиги.
И она еще раз огрела его по плечу.
Порфирыч улыбался во все лицо.
В это время на пороге показался Лубков; он нес под
мышкой большой кусок весового хлеба, придерживая
другой рукой конец полы своего халата, которая была
наполнена огурцами. Свалив все это на стойку, он взял
один огурец и, шмыгая им по боку, говорил Порфирычу:
— Какая, братец ты мой, комедия случилась...
Алешку Зуева, чать, знаешь?
— Ну?
— Ну. То есть истинно со смеху уморил! .. Малый-то
замотался, опохмелиться нечем. Что будешь делать!..
Сижу я, никак вчерась, вот так-то на крылечке, гляжу,
что такое: тащит человек на себе ровно бы ворота какие.
Посмотрю, посмотрю — ко мне!
«Алеха!» — «Я».—
«Что ты, дурак?» — «Да вот, говорит, сделай милость,
нет ли на полштоф, я тебе приволок махину в сто сере
бром.. . » — «Что такое?» — «Надгробие», говорит. Так я
и покатился! Это он с кладбища сволок. «Почитай-кось,
говорит, что тут написано? ..» Начал я разбирать: «Поммя-ни». — «Ну, вот я и помяну», говорит... Хе-хе-хе!
Смех...
Лубков откусывает пол-огурца.
— Каммедия! — говорит он, усаживаясь снова на
крылечке.
Настает общее молчание. Жена Лубкова грозит ку
лаком около самого носа Порфирыча. Тот сладко улы
бается, полузакрыв гл аза...
В обиталище Лубкова он делал дела пополам с шут
кой; но я не стану изображать, каким образом тут в руки
Порфирыча попадала та или другая нужная ему ве
щица, отрытая в ящике с сборным железом. Все это де
лается «спрохвала», тянется от нечего делать долго, но
вместе с тем, благодаря талантам Порфирыча, не носит
на себе ничего отталкивающего. Самый процесс обира68
иия Лубкова весьма мил. Жадности или алчности не
было вообще заметно в действиях Прохора Порфирыча:
на его долю приходилось слишком много такого, что
можно было брать наверняка, без подвохов и подходов;
да кроме того, даже при таком тихом образе действий,
Порфирыч мог еще подготовлять себе надобную минуту.
Уходя от нужного человека домой, он находил полную
возможность сказать ему: «Так смотри же, за тобой
осталось... Помни!» Вообще, особенность Прохора Пор
фирыча состояла в уменье смотреть на бедствующего
ближнего одновременно и с презрительным сожалением
и с холодным равнодушием и расчетом, да еще в том,
что такой взгляд осуществлен им на деле прежде мно
жества других растеряевцев, тоже понимавших дело, но
не знавших еще, как сладить с собственным сердцем.
Взяв от понедельника все, что можно взять навер
няка, Прохор Порфирыч, спокойный и довольный, воз
вращался домой. Поджидая у перевоза лодку, он присел
на лавочке, закурил папироску и разговорился с своим
соседом. Это был старик лег шестидесяти, с зеленоватой
бородой, по всем приметам заводский мастер. На коле
нях он держал большой мешок с углем.
— Что же, ты бы работы поискал, — говорил внуши
тельно Прохор Порфирыч.
— Друг! работы? По моим летам теперича надо бы
по-настоящему спокой, а я вон...
Старик как-то пихнул мешок с углем.
— Стало быть, нету, — прибавил он. — Что я знаю?
Всю жизнь колесо вертел, это разве куда годится? ..
— Плохо! Ну, и ... того, потаскиваешь уголек-то?
— И — да! братец м ой... Я в эфтом не запираюсь:
которые господа у меня берут, те это знают: «Что, ста
ричок, подтибрил?» — «Так точно, говорю, васскородие!..» Так-то! Ничего не поделаешь!
Старик замолчал и потом что-то начал шептать Порфирычу на ухо, но тот его тотчас же остановил.
— Ты, старина, таких слов остерегайся!
Старик вздохнул. Лодка причалила к берегу, и в нее
вошла толпа пассажиров: «казючка» (женщина зареченской стороны), больничный солдат с книгой, два меща
нина, старик и Прохор Порфирыч. Лодка тихо отплыла
от берега.
69
— Вытащили его? — спрашивал один мещанин дру
гого.
— Вытащили... Главная причина, пять дён сыскать
не могли: шарили, шарили... Раз двадцать невода заки
дывали, нет, да на поди... А он, что же? какую он
штуку удрал! ..
— Н-ну?
— Знаешь ключи-то у берега? Он туда и сковырнись,
засел в дыру-то, нет — да и полно!
— Вот тоже наше дело, — заговорил солдат с кни
гой. — Я говорю: васскородие, нетто голыми людей хо
ронить показано где? А он мне...
— Это к чему же речь ваша клонит? — иронически
перебил Порфирыч.
— Чево это?
— В как-ком, говорю, смысле?
Старик прищурился и, видимо, не расслышал ирони
ческих слов соседа.
— Он-то, что ль? — заговорил старик. — О-о-о! Он
смыслит! Еще как концы-то прячет! Ты, говорит, богом
тоже в наготе рожден. Вона ка-ак!
Порфирыч, откинувшись к краю лодки, с презритель
ной улыбкой глядел на полуглухого старика, который
начал медленно набивать табаком свой золотушный нос.
— Он, брат, пон-нимает!
Выйдя на берег, Порфирыч повернул налево, мимо
каменной стены архиерейского двора. У задних ворот,
выходящих на реку, стояло несколько консисторских чи
новников в вицмундирах; одни торопливо докуривали
папиросы, другие упражнялись в пускании по воде ка
мешков рикошетом и делали при этом самые атлетиче
ские позы. У берега бабы и солдаты стирали белье, шле
пая вальками. Порфирыч пошел городским садом. На
лавке, среди всеобщей пустынности, сидел какой-то от
ставной чиновник, в одном люстриновом пальто и в кар
тузе с красным околышем. Это современный капитан
Копейкин. Принеся на алтарь отечества все во время
севастопольской кампании, то есть съев сотни патриоти
ческих обедов, устраивавшихся для ополченцев, он и те
перь как будто ожидает возвращения такого же счаст
ливого времени. Рядом с ним была женщина подозри
тельного свойства; она как-то особенно пристально
60
всматривалась в лицо проходившего Порфирыча и де
лала томные глаза.
— Костенька!— сказала она: — мне скучно!
— А мне чорт с тобой! — злобно прорычал собе
седник.
— Как вы вспыльчивы!
Скука, ж а р а ...
В середине сада, в кругу, обставленном разросши
мися акациями, сидит несколько темных личностей, чтото оборванное, разбитое; одни дремлют, прислонившись
спиной к дереву, другие лежат на лавке, подставив спину
солнцу.
— Посмотрите-ка, голубчики, что он со мной сде
лал, — говорит какой-то мастеровой и отнимает от локтя
огромный газетный лист. Локоть оказывается разбитым,
лье
>вь.
ло-обысну-л! — говорит кто-то.
— А? И за что же, голубчики вы мои, он меня этакто изувечил, как вы полагаете, а? Прросто удивление!
Вхожу я к нему и только два словечка всего и сказал-то: одолжи, говорю, мне, Тимофеюшко, на копееч
ку хренку! Только всего и сказал-то, а? и заместо того,
что же?
Все удивились. Прохор Порфирыч понял, что у Тимофеюшки, наверно, теперь расшиблены оба локтя. Он за
курил папироску и вышел из сада.
Пошли длинные безмолвные улицы, длинные заборы,
взрытые тротуары.
Тишина. Скука. Жара.
— Держи! держи! — раздавалось вдруг, и на пере
крестке мелькала фигура улепетывавшего от жены ма
стерового.
«Понедельничают ещ е!..» — думал Прохор Пор
фирыч.
Наставал отдых. Под защитою «двужильных» трудов
Кривоногова Прохор Порфирыч имел возможность
иногда ничего не делать целую неделю, вплоть до суб
боты. Время отдыха, проводимое другими мастеровыми
обыкновенно в кабаке, непьющему мастеровому реши
тельно некуда деть. (Так было двадцать лет назад.)
61
Предоставленный самому себе, он чувствует себя очень
неловко: что-то, глубоко задавленное трудом, в эту пору
как будто начинает оживать, чего-то хочется, какие-то
странные мысли залетают в голову и, застывая в форме
неразрешенного вопроса, еще более тяготят малого: дело
оканчивается или сном, или кабаками.
Прохор Порфирыч в свободное время принимался по
сещать знакомых и таким образом избегал обоих несча
стий. Зеленый, довольно объемистый сундук его мог ука
зать еще другую пользу знакомств: наполнявшие его раз
ного рода, длины и вида брюки и сюртуки были подарки
за ту или другую услугу от разных знакомых. Правда,
все эти подарки были довольно дряхлы и засалены, но
Прохор Порфирыч умел скрыть эти недостатки не только
от глаз посторонних, но, можно сказать наверное, и от
самого себя; он был уверен и мог уверить кого угодно
из растеряевцев, что это вот, на пример, сукно аглицкое,
этот жилет французского покроя, а такого сукна с иск
рой, которым покрыто пальто, теперь нигде отыскать не
возможно. Знакомился Прохор Порфирита только с бла
городными, потому что сам хш тоже благородный, и еще
потому, что благородный человек не окажет: «угости»,
а, напротив, угостит сам.
Иногда он был до того глупо доволен своими «благо
родными» знакомствами, что, казалось, даже терял не
которую долю расчетливости, чего, в сущности, никак бы
не могло быть.
После обеда, когда Кривоногое лег ® сенях отдох
нуть, Прохор Порфирыч тщательно украсил себя чем
мог, запасся коротенькою сломанною тросточкою, пода
рок растеряевского живописца, и не спеша отправился
попить чайку и посидеть к чиновнику Богоборцеву.
Знакомство с этим чиновником завязалось благодаря
кахетинской курице, забежавшей к Порфирычу и доста
вленной им в целости хозяину, то есть Богоборцеву.
Кроме непреодолимой страсти к курам, Богоборцев имел
множество особенностей, совершенно выделявших его из
класса «чиновников». Его не интересовали канцелярские
тайны и чиновнические разговоры столько, сколько кон
ная, оранье прасолов и цыган; любимым зрелищем его
была драка, которую он всемерно старался «подгвазживать», то есть раззадоривать. Любил слушать двухорные
62
концерты и с глубоким вниманием смотрел, как гоняют
«сквозь строй», и проч. Книг он не читал ни одной, хотя
был уверен, что духовные книги неизмеримо выше свет
ских, но все-таки не читал и духовных. Относительно по
литики полагал, что «все наши». В двенадцатом году мы
всех взяли. На поляков сердился и советовал их уничто
жить.. Насчет внутреннего устройства собственной пер
соны он не имел никакого понятия; знал, что в человеке
есть сердце, «душа», живот, но в каком порядке разме
щены эти предметы:, душа, живот и сердце, — объяснить
не. мог. Среда сменяющихся поколений, или так называе
мой «реки времен», господин Богоборцев, представлял
собою скалу,, о которую разбиваются всякие «направле
ния»,. «плоды реформ», «отрадные явления» и явления,
над которыми «можно призадуматься». Все это, бушую
щее около него даже в провинции, не имело сил хоть на
волосок оттянуть его от любимого окошка, где по вече
рам Богоборцев неизменно присутствовал и при этом
обыкновенно пел весьма нежным голосом:
— «Вво-об-облаце ле-эхце-э...»
От жары в квартире Богобарцева были заперты
ставни. Раскаленный, отвратительный воздух наполнял
сени. Прохор Порфирыч вошел в горницу. Хозяин сидел
в полуосвещенной комнате около стола и доедал обед.
— А! Приятель!! — радостна сказал он.
— Здравствуйте, Егор Матвеич! Кушайте!
Хозяин отодвинул блюдо и почувствовал, что сыт по
горло.
— Ффу, батюшки...
— Ж аркое! — говорил' Порфирыч, отирая лицо плат
ком.. .
— Беда! — сказал хозяин.
Начался вялый разговор, поминутно прекращавшийся
за отсутствием всяких новостей. Обоюдные усилия хо
зяина и гостя завязать разговор были напрасны. На
конец ударили к вечерне.
— Э-э-э! — радостно произнес хозяин. — Самовар
чик пора. Авдоть!: Авдотья-а!....
Ответа не было.
— Что она, никак оглохла?
Хозяин вышел в, другую комнату, потом: в семи. Пор
фирыч сел посвободнее, оглянул комнату — на стенах
63
висели рамки с разными редкостями: птица, сделанная
из настоящих перьев, наклеенных на бумагу; «отче
наш», написанный в виде креста, с копьями по бокам;
«верую», в виде пылающего сердца. Только такого рода
редкостные вещи интересовали Богоборцева в области
искусств. Во всей комнате была одна картина, изобра
жавшая людей, но и та попала сюда совершенно слу
чайно. Не понимая ее содержания, Богоборцев был глу
боко уверен, что теперь таких картин уже нет нигде. Как
любителю редкостей, Прохор Порфирыч часто «всучи
вал» Богоборцеву разные таинственные замки и прочие
вещи, добытые у Лубкова.
Хозяин возвратился с прежним упорным желанием
завязать разговор. Прохор Порфирыч, ужаснувшись
предстоявшей каторги, прямо ударил в любимую тему
хозяина.
— Как куры, Егор Матвеич? — спросил он.
— Что, брат! Горе мое с этими курами! Главное
дело, негде держать!
— Это неловко-с!
Хозяин вынимал из шкафа чайную посуду.
— Курице надобен простор, — говорил он: — а я ее
в бане морю... Коли хочешь, пройдемся?
Гость и хозяин пошли. Егор Матвеич прошел двор^
нагнувшись под веревкой, протянутой для белья, вошел
в сад и направился к бане.
— Негде им разойтись-то! — оборачиваясь, говорил
он: — вот! .. Выпусти — украдут!
В темной бане бродило по полу с писком и кри
ком несколько породистых кур и множество цыплят;
все это население загомозилось при виде хозяина.
Цыплята начали пищать почти не переставая. Один
цыпленок забрался на бочку со щелоком и поминутно
взмахивал крыльями, опасаясь опрокинуться в про
пасть.
— Эко у вас, Егор Матвеич, кочет-то богатый!
— Горлопан-то? о-о-о! он у меня беда. Ка-агда гла
за-то продерет, почнет голосить, смерть! .. Кочет бедо
вый! .. Вот кахетинки меня сконфузили... Цыпляки как
есть все зачичкались.
Хозяин подхватил одного цыпленка с полу и вынес
к свету.
64
— Вот. Погляди-кось!
Цыпленок еле раскрывал глаза и чуть-чуть издавал
плаксивые звуки.
— С чего же это они?
— Скука! со скуки.
тоска!
взаперти, выпустить
боюсь, народ, сам знаешь, какой?
— Это что! ..
— Вот то-то! Ну, и грустит!
Хозяин пустил цыпленка, отворил передбанник и по
казал породистую индюшку.
— Вот тоже охота у Филипп Львовича!— проговорил
Порфирыч, но вдруг был поражен неожиданной переме
ною, происшедшей в хозяине.
На лице его выразилось презрение. Филипп Львович
был тоже охотник и, стало быть, соперник.
— Много вы с твоим Филипп Львовичем в охоте
смыслите?
О-о-хота! Много вы постигаете в охотето !.. — покраснев, в гневе произнес хозяин.
— Егор Матвеич! — испуганно проговорил совершен
но струсивший Порфирыч. — Я это истинно, перед бо
гом упомянул, то есть т а к ...
— Вам еще до настоящей охоты-то сто лет расти
осталось! У Филипп Львовича охота!
— Егор Матвеич! Богом вам божусь, я даже сам
обезживотел со смеху, когда этот Филипп Львович ска
зал: «У меня, говорит, охота»... Ей-ей... Так и пока
тился! Собственно, только для этого и упомянул!
— У него охота!
— Ей-богу... Просто обезживотел! У меня, говорит,
охота!.. Так я и покатился!
Ей-ей!
Прохор Порфирыч оробел.
— Знает ли он, — продолжал хозяин: — что такое
охота? Настоящая охота, гляди сюда.
Хозяин для примера взял в руки цыпленка и загово
рил с расстановкой, отделяя каждое слово:
— Первое дело порода: это ведь он ни шиша не по
стигает. Потому, есть курица голландская, и есть курица
шампанская...
— Это веррно!
— Погоди! Это рраз! Ежели, храни бог греха, пова
лят ублюдки, это для охотника что?
Порфирыч молча и испуганно смотрел на хозяина.
5
Г. И. Успенский, т. 1
65
— Видишь, вон щепка валяется? Вот что это для
охотника!
— Трудно!— сказал Порфирыч, не найдя другого
слова.
— Второе дело! — продолжал хозяин: — шампанская
курица бурдастая, из сибе король... бурде — во! Понял?
Порфирыч кашлянул и переступил с ноги на ногу...
— Филипп Львович! Чижа паленого смыслит он!
Опять, индюшка: ежели в случае ее по башке: тюк! она
летит торчмя головой! Но аглицкий петух имеет свой
расчет: он сперва клюет землю...
— Егор Матвеич! — вопиял Прохор Порфирыч, чув
ствуя только, что он виноват: — перед богом, я это упо
мянул только ради смеху, сейчас умереть! какая же мо
жет быть у него охота?
— Болван он! Вот ему цена!
Хозяин бросил цыпленка и вышел.
— Я так и покатился! — говорил Порфирыч, следуя
за ним.
Богоборцев не отвечал, хотя и успокоился,
В комнате на столе уже кипел самовар.
Началось долгое и дружное чаепитие.
Через несколько времени Порфирыч остановился
у ворот дома, принадлежавшего отставному «статскому
генералу» Калачову. Прежде нежели войти во двор, он
тщательно осмотрел свой костюм, спрятал под жилет
концы галстука, растопыренного в разные стороны «для
красоты», и несколько раз откашлянулся. Все это дела
лось на том основании, что генерал Калачов считался
извергом и зверем во всей Растеряевой улице; чинов
ники пробирались мимо его окон с какою-то поспешно
стью, ибо им казалось, что генерал «уже вылупил гла
зищи» и хочет изругать не на живот, а на смерть. Сло
вом, все, от чиновника и семинариста до мастерового,
или боялись, или презирали его, но ругали положительно
все. Растеряевой улице было известно, что он скоро
в гроб вгонит жену, измучил детей и проч. Порфирыч,
спасенный генералом от рекрутства, считал обязанностию задаром чинить ему садовые ножницы, разные сто
лярные инструменты и был тоже убежден в его звер
66
стве. Приведя в порядок свой костюм, он осторожно вхо
дил в калитку; представление о генерале разных ужасов
почему-то подкреплялось этой необыкновенной чистотой
двора, всегда выметенного, этими надписями, начертан
ными мелом на сырых углах и гласившими: «не сметь»
и проч.
Порфирыч встретил генерала на дворе: он торопливо
шел из сада с большими ножницами.
— А! — сказал генерал. — хМилости просим! — и
скрылся в дом.
Порфирыч зашел зачем-то в кухню и потом робко
пробрался в комнату.
В маленькой комнатке, с старинною, но чистою и
блестевшею мебелью, сидело семейство генерала: около
яркого кипевшего самовара сидела дочь с бледным бо
лезненным лицом и равнодушным взглядом; рядом с ней
брат, молодой человек, с изморенным лицом, боязливым
взглядом и сгорбленной спиной; он как будто прятался
за самовар и нагибал голову к самой чашке. У окна, за
вернувшись в заячью шубку, грелась на солнце жена
генерала, протянув ноги на стул. Лицо ее действительно
было полно грусти, болезни и скорби. Она постоянно
вздыхала и говорила: «О-ох, господи батюшка!»
При появлении Порфирыча все сказали ему «здрав
ствуй».
— Садись, Проша! — сказал генерал, помещавшийся
по другую сторону самовара.
Порфирыч кашлянул и сел. Настала мертвая тишина.
Стучали часы, бойко кипел самовар. От самовара и от
солнца, ударявшего прямо в окна, в комнате делалось
душно. Генерал большой костлявой рукой вытирал
огромный запотевший лоб с торчавшими по бокам се
дыми косицами.
Гробовое молчание. Сын все больше и больше пря
чется за самовар. Ему понадобилась ложка.
— М а ... М аш ... — шепчет он чуть слышно.
— Мм? — спрашивает девушка.
Следуют знаки руками.
— Л о ... Л о ж ...
— Что там? — громко спрашивает генерал.
Все замирает. Сын начинает опрометью хлебать чай.
— Нет, эго С еня... — тихо говорит дочь.
67
Сеня в ужасе вытаращивает на сестру глаза.
— Что ему? — допытывается генерал. — Что тебе?
— Нет-с... это ...
— Ты что-то говорил?
— Н ет... я . ..
— А?
— Ничего!
Сеня высовывает сестре язык.
— Что ж ты там шепчешь?
— Скат-ти-на! — пригнувшись к самому столу, шеп
чет Сеня, посылая это приветствие сестре.
Снова мертвое молчание.
Порфирыч как-то и сам привык бояться этого гром
кого и твердого голоса генерала, если бы даже он гово
рил самые обыкновенные вещи. В мертвой тишине Пор
фирыч чуял ежеминутно бурю. Такую же бурю чуя
ли все.
Генерал начал тереть лоб, словно собираясь что-то
сказать, но нерешительность и тревога, вовсе не соответ
ствовавшие его энергическому лицу, останавливали его.
— Пашенька! — наконец мягко произнес он.
Жена вздрогнула; дети тоже.
— Там в саду у н ас... вербочка. Она так разрослась,
и я думаю ... что ее необходимо... срубить...
Жена отчаянно махнула рукой.
— Я знаю, ты ее любишь... н о ...
— Руби! — нервно и почти визгливо перервала жена.
— Ты, ради бога, не сердись понапрасну... Мне са
мому ее смертельно ж ал ь ... Но я хотел тебе сказать...
— Что мне говорить? — напрягая всю силу горла, за
говорила взволнованная жена. — Зарубил одно, захотел!
— Ради бога! Не захотел! Пойми же ты хоть раз
в жизни, что я ничего не хочу!
Необходимо срубить...
Она задушила у нас две вишни...
Грозное молчание. Жена вся дрожит от новой при
хоти мужа, потому что вербочка — ее любимое деревцо.
Прохор Порфирыч подался к двери.
Через несколько времени генерал начал было опять:
— Итак, мой друг, я . .. принужден...
— Всех руби! —завизжала и закашлялась жена. —
Всех режь! ..
— Фу т-ты!
68
Блюдечко с горячим чаем полетело на стол; генерал
быстро вышел, хлопнув дверью.
Порфирыч пятился. Жена генерала была близца
к истерике, дети были парализованы зверством родителя
и сидели с вытаращенными глазами. Тяжесть свинца ви
села надо всеми.
А «генерал» между тем заперся в своем мастеровом
кабинете и, утирая большим костлявым кулаком слезы,
думал: «Господи!
за что же! за что же это?
От
чего?» — спрашивал, наконец, он вслух... И все-таки он
не знал этого «отчего». Надо всем домом, надо всей
семьей генерала царило какое-то «недоразумение»,
вследствие которого всякое искреннее и, главное, дей
ствительно благое намерение его, будучи приведено
в исполнение, приносило существеннейший вред. В те
роковые минуты, когда он допытывался, отчего он без
винно стал врагом своей семьи, он припоминал множе
ство подобных нынешней сцен и уж асался... Горе его
в том, что, зная «свою правду», он не знал правды растеряевской... Когда он перед венцом говорил будущей
жене: «ты должна быть откровенна и не утаивать от
меня ничего, иначе я прогоню тебя или уйду сам», он
не знал, что на такую, в устах жениха необычайную
фразу последует следующий комментарий, переданный
задушевной приятельнице: «признайся, говорит, зарычал
на меня ровно зверь... прогоню, говорит...» Он не
знал, что слова его, всегда требовавшие смысла от растеряевской бессмыслицы, еще более бессмыслили ее.
Страх, который почувствовала жена генерала перед
громким голосом и густыми бровями мужа, она как-то
бестолково передала детям. Если, например, случалось,
сидела она с ребенком и вертела перед ним блюдечком,
то при звуках мужниных шагов считала какою-то обязанностию украдкой бросать блюдце и вертеть ложкой.
«Ты что-то бросила?» — говорил муж. «Господи! вовсе я
ничего не бросала». — «Я видел, что ты бросила что-то!
Зачем же ты утаиваешь? Отчего ты не хочешь сказать
мне?» — «Господи, да вовсе я ничего не бросала!» — «Я
сам видел». Муж, рассерженный ложью, сердито хлопал
дверью. «Господи, — рассказывала жена приятельнице,—
пришел, наорал, накричал, изругал.. как какую самую
последнюю... и за что? Ей-богу, только что вот этак-го
69
блюдцем с Сеней играла... Господи, пошли ты мне
смерть». Дети, устрашенные ужасом сцен, происходив
ших при появлении родителя, привыкли видеть в нем
лютого зверя и врага матери. От «папеньки» старались
прятаться, потихоньку думать, потихоньку делать и проч.
Так и пошло дело. Страх въедался в детей, рос, рос;
бестолковщина растеряевских нравов, намеревавшихся
идти по прадедовским следам не думавши, запуталась
в постоянных понуканиях жить сколько-нибудь рассу
ждая. Растеряева улица, для того чтобы существовать
так, как существует она теперь, требовала полной непо
движности во всем: на то она и «Растеряева» улица.
Поставленная годами в трудные и горькие обстоятель
ства, сама она позабыла, что такое счастье. Честному,
разумному счастью здесь места не было.
Не имея охоты оставаться в чайной, Порфирыч поти
хоньку спустился вниз, где были устроены две комнаты
для детей. У маленького продолговатого окна стояла дочь
генерала с лицом, убитым какою-то тупою ненавистью.
Яркое вечернее небо так приветно сияло перед ней, и чем
больше прелести прибавлялось в нем, тем тупее, злее дела
лось лицо девушки, потому что бестолково возмущенная
душа ее упорно отталкивала эту, посылаемую небом, ласку.
— Семен! — нетерпеливо и раздраженно заговорила
она: — отдай мою книгу... я читаю... Отдай!
Семен лежа держал в руках книгу, бегал глазами по
строкам и не видел ничего, подавленный тою же, висев
шею надо всем домом, тупою тоской...
— Отдай мою книгу-у! Семен!
Книга с шумом летит в угол.
— Свинья!
— Скатина! ..
Прохор Порфирыч потихоньку поднялся с дивана и
ушел. На дворе он увидел генерала, который вытащил
из сада и молча бросил под сарай срубленную вербу.
Очутившись за воротами, Порфирыч вздохнул сво
боднее, снова выпустил и растопырил концы галстука и
весело тронулся в путь, намереваясь сделать еще один
визит, столько же веселый, сколько и необходимый в ви
дах расчета.
70
Стоял душный летний вечер; скромные обыватели
переулков, по которым шел он, не зажигали огней и все
«высыпали» за ворота или высунулись в окна, полураз
детые от духоты. В открытое окно из неосвещенной ком
наты доносились звуки гитары, и кто-то пел:
Н-не ад-дной ли мы природы
С ттабой, Фе-ня, раждены?
Становилось темнее и свежее.
Прохор Порфирыч стоял под окном маленького до
мика, выходившего окнами на площадь, носившую на
звание «плац-парада»: обыкновенно здесь происходят
разного рода военные упражнения гарнизонных солдат;
окно, с большим косяком кумачу в виде занавески, было
открыто. Перед ним сидела девица с папироской и с не
обыкновенно аляповатой грудью, подпиравшей в подбо
родок.
Распространяя вокруг себя удушливый запах души
стого мыла и розового масла, девица едва касалась гу
бами папироски и пискливо говорила Порфирычу:
— Вы бы его привели сюда.
— Пом-милуйте, Тайса Семеновна! Тогда для них не
будет этого, так сказать, рвения... Капитон Иваныч не
такой человек. Им много будет приятнее, когда ежели
в случае, тайно!
Девица улыбнулась.
— Именно правда! — подтвердила изнутри комнат
«тетенька». — Для мужчины первое дело, не подавай
виду! Особливо из купеческого сословия, он готов, ка
жется, себя заложить.
— Да как же-с! дело известное! Он в ту пору,
то есть в случае интерес... Он тут голову прошибет, а уж
доберется. По этому случаю, Тайса Семеновна, вы с Ка
питон Иванычем обойдитесь строго!
«Эт-то что такое?
Как вы осмеливаетесь?», а потом маленичко сдайтесь:
«А конечно, мол, я точно без памяти от вашей кра
соты. ..» Ну, и прочее...
— Именно правда! — прибавила тетка. — Дай тебе
господи за это всякого счастия!.. Как ты нам от души,
так и мы тебе.
— Я истинно только из одного, что вижу я вашу доб
роту. ..
71
— И господь тебя не оставит... Это все зачтется.
— Я так думаю!
Тетенька удалилась в другую комнату; Прохор Порфирыч облокотился на подоконник и покуривал папи
роску, пуская дым в сторону, для чего всякий раз пово
рачивал голову назад. Разговор принял более умозри
тельное направление: толковали о том, кто вероломнее.
Девица доказывала против «мускова полу», Порфирыч
выводил начистоту «женскую часть».
В другой комнате послышалось бульканье наливае
мой жидкости.
— Тетенька!— сказала девица. — Хоть бы вы чу
точку подождали... Ну, приедет кто?
— Я каплю одну. Да опять и так думаю, пожалуй,
что никто и не приедет, время постное.
Заскрипела кровать; тетенька легла спать.
— О-о, гоеподи-батюшка, — шептала она, изредка
и кая... — сохрани и помилуй нас!
В это время к дому с грохотом подкатила пролетка,
и с нее свалилось на землю три человека.
Послышалось непонятное мычанье.
— Тетенька! гости! — вскрикнула девица, подлетая
к зеркалу и оправляя волоса. — Запирайте ставни.
IV. СУББОТА
В субботу мрачная физиономия Растеряевой улицы
несколько оживает: в домах идет суетня с мытьем полов
и обметаньем потолков, молотки на фабрике валяют
с особенной торопливостью, на улице заметно более дви
жения. Все полагают, что завтра, в воскресенье, почему-то
будет легче на душе, хотя в то же время все вполне до
стоверно знают, что и завтра будет такая же смертельная
тоска и скука, только слегка подрумяненная густым ко
локольным звоном да огромными пирогами, густо на
масленными маслом. У генерала Калачова топят баню
вскладчину — кто дрова, кто воду; вследствие этого через
72
улицу бегают девки, кучера, солдаты с водоносами, уша
тами. В бане, по причине стечения множества субъектов
обоего пола, идут веселые разговоры. Между вкладчи
ками, людьми благородными, вследствие разных «амби
ций» происходят стычки за первенство обладания ба
ней прямо после выхода генерала. Случаются поэтому
ссоры.
Часов с шести вечера оживление еще приметней.
Вместе с трезвоном колоколов поднимается стук дрожек
и пролеток, развозящих по церквам православных хри
стиан. Торопливо возвращаются с фабрик работницы,
женщины и девушки; самоварщики целыми фалангами
тащат ярко вычищенные самовары в склады; у каждого
в руках по две штуки; изредка они останавливаются,
становят ногу на тумбу и поправляются с своей ношей,
подталкивая ее коленом. На фабриках идут расчеты.
В огромной комнате с низкими сводами столпился
рабочий народ с книжками в руках и с крайне тревож
ными лицами: ждут расчета. И странное дело: как не
терпеливы они в то время, когда хозяин как-то бестол
ково оттягивает минуту расчета, разговаривая с приказ
чиком о совершенно посторонних предметах, столько же
народ этот делается робким, трусливым, даже начинает
креститься, когда, наконец, настает самая минута рас
чета и хозяин принимается громыхать в мешке медными
деньгами. Начинается шептанье; передние ряды ежатся
к задней стене; иные, закрывая глаза и заслонившись
расчетной книжкой, каким-то испуганным шопотом ре
петируют монолог убедительнейшей просьбы хозяину:
«Самойл Иваныч!.. ради господа бога! Сичас умереть,
на той неделе как угодно ломайте... Батюшка!..» Дру
гие, рассматривая книжки один у одного, фыркают и
исчезают в толпе.
— Пожалуйте лащет! — произносит мальчишка лет
девяти, в синей рубахе, босиком, с растопыренными воло
сами.
Хозяин удивленно взглядывает на него через очки и
обращается к приказчику:
— Это что ж такое? Откуда он?
— Да я, признаться, Самойл Иваныч, — говорит при
казчик, тронув шею и складывая руки назади: — при
73
знаться сказать, в эфтим не могу вас удостоверить... то
есть откуда он взялся.
— Давно ли он?
— Да боле, пожалуй, недели... Эт-та, ежели изво
лите вспомнить, на прошедшей неделе хлеб у нас ссы
пали. .. Ну, я обнакновенно в сарае-с! хлопоты... Вижу,
стоит посередь двора вот этот самый кавалер.
Я, при
знаться, крикнул ему: «будет, мол, тебе башку-то чесать,
иди помогай!..» Н-ну, он и стал ... Дали ему потом в кух
не поесть... Так вот и того... кое-что помочи дает-с...
— Пожалуйте лащет! — настоятельно повторил маль
чик.
— Тебя кто это научил расчету-то просить?
— Большие научили...
— Большие? Ну, это они для смеху.
В толпе смеются, мальчишка молчит...
— Мать-то есть у тебя? — спросил хозяин.
— Нету, я теткин.
— Стало быть, от тетки родился?
Раздался дружный смех толпы, и сам хозяин весело
закряхтел от своего смешного вопроса. Мальчишка в
первый раз задумался над своим происхождением.
— Что ж ты у тетки-то делал?
— Побирались...
— Где ж она теперь?
— Она упала.. ушиблась, в больницу увезли...
Все молчали.
— Как же теперича его считать? — спросил хозяин
у приказчика.
— Да так, я полагаю, считать, что, собственно, приблудный-с... на этом счету его и оставить... Бог с ним —
пущай.. Куда ему?
Хозяин подумал.
— Все, я чай, приставу надо сказаться?
— Н-н-ет-с!.. Я так полагаю, господь с ним... Пу
щай его. Все что-нибудь в хозяйстве поможет... Бог даст,
вырастет, получит свое понятие, тогда уж его дело-с...
а может, и еще кто из «своих» сыщется.
Хозяин дал мальчугану гривенник. Тот бросился ему
в ноги, брякнувшись об пол всем, чем только можно
брякнуться: лбом, локтями, коленками..
Толпы рабочих, выходя из ворот фабрики, разделя
74
лись на партии: одни шли прямо в кабак, другие сначала
в баню и потом в кабак. Бани полны народом; вся река
покрыта телами купающихся; в купальнях идет гам,
крик, хохот; народу тьма, от большинства отдает водкой;
вое это норовит забраться «под самый перемет» купальни
и оттуда нырнуть в воду. Берег реки около бань запру
жен купающимися. Черные фигуры мастеровых торопливо
срывают с плеч чуйки, рубашки; слышен говор, смех.
— Ну-ко, господи благослови! — говорит мастеровой
и с разбегу летит в воду, откинув напряжением ноги
большой кусок земли от берега; вытянутыми вперед ру
ками он врезывается в воду почти вертикально — и ис
чезает, взболтнув ногами.
— Нырок! — говорит кто-то...
Мастеровой выныряет среди реки и принимается от
меривать саженями, взмахивая головой в сторону, чтобы
откинуть мокрые, закрывшие лицо волосы.
Дальше за банями, где берег уложен высокими сте
нами навоза, в мутных лужах полощутся мещанские де
вицы, опасаясь на аршин отделиться от берега, так как
платье их может быть ежеминутно похищено разного
рода юношами. Какая-то смелая баба, с головой, обвя
занной платком, решается выплыть из лужи на реку.
— Ха-а, ха-а, ха-а! — грозно вскрикивает мастеровой
и пускается за ней вдогонку, необыкновенно сильно и
искусно работая руками. Баба в испуге поворачивается
назад, взбивая ногами целые фонтаны.
На Большой улице с шумом железных засовов запи
раются лавки; мастеровые с работами рыщут от одной
лавки к другой. Новые времена, отозвавшиеся в торговле,
не поддаются на единственное доказательство мастеро
вого: «христа ради!»
В ярко освещенной лавке стальных изделий сидит на
диване молодой хозяйский сын в пестрых брюках; у при
лавка, с ящиками разных стальных мелочей, стоит при
казчик. Тут же, в качестве посетителя, присутствует ла
кей, держа подмышкой целый узел разного оружия.
— Так уж я так барину и передам-с, — говорит он.
— Так и скажи, — говорит хозяин.
— Конечно, мне какое дело, мне приказано: скажи,
75
говорит, ему (вам-то), что у меня это-го оружия в из
бытке. .. Я так вам и передаю... хоть достоверно пони
маю, что у них этого избытку не токмо в оружии...
Лакей шепчет.
— То-то и есть! — говорит хозяин.
— Верите ли? — многозначительно произносит лакей,
скрестив руки.
— Ихнее дело прошло-о!
— Это как есть!.. Я теперь вижу, к чему идет-с...
Теперь попрет купечество... вот-с! Оно теперича еще не
очувствовалось как следует. Дай ему обглядеться, ббеда!
Оно теперь робеет... Вот я вам скажу, — один купец
купил у нашего барина коляску... а ездить-то боится...
Еще робеют-с!
— Капитон Иваныч! — громко произносит мастеро
вой, появляясь на пороге лавки. — Отец! Что ж мне, око
левать, что ли, на улице-то?
— Черти! Что у меня, бык, что ли, с позволения ска
зать, отелился? Из-за чего я должен разоряться? Ну,
купи ты у меня! Видел товару-то? Ну, купи!
— Куда ж это деваться мне теперь?
Хозяин молчал.
— Толкнись к Шишкину... Аль уж, в самом деле,
у меня монетный завод? Только и прут, что ко мне...
Ступай!
Мастеровой уходит, отчаянно тряхнув головой...
В отворенные двери лавки видно еще несколько мрач
ных фигур, медленно лавирующих мимо. Они сходятся
на углу; слышны слова: «Как тут быть, а?», «Дух вон, —
хлеба не на что купить». «Ну, время!..»
Скоро между ними показывается чинная фигура Про
хора Порфирыча. Товар его завернут в платок и засунут
в рукав, а рукав, в свою очередь, засунут в карман, так
что все-таки Прохор Порфирыч ничуть не теряет бла
городного вида. Неумелые в современных разговорах
мастеровые обступают его со всех сторон; слышны
просьбы, какие-то клятвы, «за что ни отдать».
— Я, ребята, обещания вам не даю, — говорит чрез
несколько времени Порфирыч, — а попытать попытаю.
— Отец!
— Погодите, друзья; сами вы разочтите, какая в этом
деле нужна словесность... раз! Окроме того, должен я
76
под него, ирода, подводить махину не маленькую... два!
Все это хлопоты! Дело это, приятели, нелегкое... По
этому случаю я уж с вас, ангелы, по полтинничку по
лучу. ..
— Гряби! Хоть бы мало-мало... Палтинник! Гряби
смело!
— То-то... Ну-кось, вали сюда!
Пять пистолетов падают в расставленный платок.
— Ну, — говорит, улыбаясь, Порфирыч: — творите
молитву!
И чинно входит в лавку...
— Мое почтение! — провозглашает хозяин.
— Все ли в добром здоровье? — произносит Порфи
рыч, почтительно снимая картуз.
Хозяин почему-то таинственно прищуривает один
глаз. Порфирыч утвердительно кивает головой. Между
ними, очевидно, какое-то тайное дело.
— Так уж вы так вашему барину и доложите, что,
мол, у нас у самих товару некуда девать... Опять же,
это ихнее оружие не по нас, нам в теперешнее время
нужна вещь грошовая, ярмарочная.
— Это само собой...
— Вот что-с! Нам теперича нужна вещь, лишь бы
кое-как сляпана... Убьешь — хорошо; не убьешь — еще
того лучше: зачем бить?
— Именно, правда ваша! — подтвердил лакей. —
Я так вам докладываю:, мое дело — исполняй: приказано
сказать «от избытка», я исполняю, но достоверно знаю,
что не токм а...
Следует шептание: хозяин поддакивает, издавая ка
кие-то звуки вроде: «гм... гм ...» или: «д-да! во-от!»
и проч.
— До приятного свидания, — заключает лакей.
— Будьте здоровы!
Лакей уходит. Лицо Порфирыча превращается в ра
достную улыбку...
— Ну? — опрашивает строго и любезно хозяин, от
водя его в сторону.
— Готово-с!
— Врешь, мошенник!
— Сейчас умереть!.. Я вам, Капитон Иваныч, такую
девицу разыскал, истинно пшено! Провалиться!
77
— Прохор! Я тебя убью!
— Как вам угодно! Это именно уж сам бог вам по
могает. ..
— Ежели ты в случае врешь, — сейчас умереть, так
и разнесу!
— Что угодно! Я ей, Капитон Иваныч, так говорю:
Таинька! Вы их любите? Вас то есть!..
— Ну?
— «Даже, говорит, до бесчувствия влюблена. .»
А когда, говорю, вы влюблены, то вы и должны удосто
верить Капитона Иваныча в полном размере...
— Ну?
— «Мне, говорит, стыдно; пущай, говорит, они меня
сами вовлекут...»
— Первое дело!
— Н-ну-с; по этому случаю завтрашнего числа на
значено вам быть в рощ у... там дело ваше! Главная
причина, маменька их очень строга, а насчет Тайсы —
вполне готова! Можно сказать одно: влюблена!
— А ежели врешь?
— Как вам угодно! Я подвел дело. Теперь трафьте
сами...
— Я натрафлю!.. Верно ты говоришь?
— Издохнуть на месте! У меня, слава богу, одна
спина-то...
Приятное молчание.
— Ну, Капитон Иваныч, — затягивает Прохор Порфирыч: — с вас тоже магарычу надо будет получить.
В дверях мелькают нетерпеливые фигуры рабочих.
Порфирыч грозит кулаком; фигуры исчезают.
— Какой же это магарыч тебе? любопытно!
— Я много не прошу... Нам бы только как-никак
перебиться... На вас вся надежда...
Порфирыч не торопясь вытаскивает свой револьвер.
— Ах т-ты, идол эдакой, подо что подвел! Небось,
опять красную?
— Да уж что делать!
— Клади! Погоди, я тебя и сам подсижу!
— А вот эти рублика по четыре, что л и ...
Следует развязывание узла.
— Неси-нееи-неси-н-н-н!
— Капитон Иваныч! Что ж это вы говорите?
Ради
78
субботы-то хоть снизойдите! Ведь посмотрите вы на эту
лузгу, издыхают! А вам все годится... Четыре целковых!
он в работе шесть стоит... Это я вам истинную правду
говорю.. Капитон Иваныч?
— Клади! Пес с тобой!
Прохор Порфирыч получает деньги и, отделив себе
что следует и даже что вовсе -не следует, собирается уйти.
— Погоди, — говорит хозяин: — мы с тобой, того...
— Слушаю-с, я сию минуту...
Радостно приветствуют своего избавителя неумелые
люди. И потом так рассуждают:
— Экой у этого Прохора ум, братцы мои!
— Чево это?
— Я говорю, у Прохора ума: страсть!
— О-о! У него ума страсть!
Мастеровые медленно разбредаются в разные стороны.
— Прощай!
— Прощай! до свидания... Ты куда?
— Домой. А ты?
— Я-то? Я, брат, домой... довольно!
Но медленность в походке, остановки и размышления
над трехрублевой бумажкой, совершающиеся на каждых
двух шагах, весьма ясно рисуют борьбу добра и зла,
происходящую в душе мастеровых. При этом добро
является в фигуре разваленной избы, в которой на трех
рублевую бумажку почти невозможно получить ни еди
ной крупицы радости, настоятельно необходимой в на
стоящую минуту; а зло — в форме кабака, где означен
ная бумажка может сделать чудеса.
Мастеровой делает еще два медленных шага, зло пре
одолевает, шаги принимают совершенно обратное напра
вление. .. и скоро только что расставшиеся приятели с
громким смехом встречаются у стойки кабака «Канавки».
К ночи над городом нависла большая туча, и пошел
тихий теплый летний дож дь... Улицы были совершенно
пустынны; нигде ни огонька; ярко горели только кабаки
и харчевни. В «Канавке» были растворены окна; из них,
вместе с криками и звоном стекла, лились на улицу яр
кие полосы света и удушливый воздух, раскаленный пли
тою, на которой клокотали пятикопеечные пироги и се
79
лянки; в отдаленной комнате неистово играла шарманка,
и огромный бубен ежеминутно и как-то тяжело охал под
напором ядреного пальца севастопольского героя. Ближе,
среди хохота, раздававшегося с неудержимою силою, по
временам шло пение. Какой-то тощий портной, оцивилизовавший свой почти прародительский костюм разорван
ным до воротника сюртуком, пел песенку про вольника, 1
приправляя ее некоторыми жестами. Прежде всего он
сделал грустную физиономию, изображая собой старуху,
мать вольника, прижал руку к щеке и, всхлипывая, тя
нул:
Да и что-о же ты, ди-и-тятко...
Будешь тама наси-и-ти?..
Тут певец вдруг встрепенулся и с отчаянным ухар
ством и присядкой торопливо запел:
Мма-минька — сертучки, — ох!
Сударынька — сертучки, — ох!
Пусс-кай сертучки-и!..
Ну что ж? сертучки-и!
Носить буд-ду серртучки-и!
Прохор Порфирыч, щедро упитанный Капитоном Ива
нычем, нетвердыми шагами возвращался домой и, вслед
ствие непроходимой грязи, растворившейся в Растеряевой
улице, поминутно поскользался на глинистой тропинке и
хватался рукой за забор.
— Эт-то кто такой? .. — вскрикнул он, натыкаясь на
что-то живое...
— Да что, друг, шапки никак не сыщу...
— Кто ты такой?
— Я, брат, не здешний. Никак, провалиться, не сыщу
этого демона, шапки...
— Что же ты, леший, безо время шатаешься?
— Ды все, друг, теплого места ищу, которое ежели
бы место, иной раз, сухое...
— Смотри, не попади в теплое-то!
— Я сам, братец, так полагаю... Надо быть, попа
деш ь... во-во-во... Ах ты, анафема! вот она, ш ельма...
ишь! Запотела!
1 Человек, охотой идущий в солдаты.
80
Раздается хлясканье об забор мокрой шапкой...
Прохор Порфирыч пробирается далее... Усилив
шийся, но такой же тихий дождик чуть-чуть шумит в
листьях дерев.
Совсем темно.
У одних ворот возится с лошадью пьяный извозчик;
в темноте он растерял вожжи; лошадь переступила через
оглоблю и, подаваясь назад, подвернула передние ко
леса под дырявые и изломанные дрожки, которые вслед
ствие этого свалились набок.
— Тпрр... Тпр!— ласково говорит извозчик, засев
по колено в грязь и отыскивая во тьме лошадиную
морду. — Тпрррю.. Т р р ... Нич-чего!.. Т рр... Милая!
Прохор Порфирыч, видя беспомощное положение
хмельного человека, хотел было сначала посоветовать
ему: постучись, мол. Хотел потом сам постучаться, но
раздумал... «Шут их возьми!» И заключил размышле
ниями о том, какой человек свинья, ибо завсегда рад
облопаться и насчет водки не имеет меры...
Извозчик все копошился в грязи. Лошадь поминутно
шлепала в грязь переступившею ногою. Дрожки скрипели.
В непроницаемо темных сенях избы Прохора Порфирыча стояла Глафира и подмастерье. От Кривоногова от
давало вином.
— .. .Это разве возможно, — шептал он над самым
ухом Глафиры: — извольте послушать. «Хочу в маскарад,
ты пьяница, немытая мочалка, вонючая рогожа». —
«Я?» — «Ты...» — «Изволь! Ступай с богом». — «В луч
шем костюме!» — «Сделайте вашу милость...» — «Я бла
городная! ты харя!» — «Как вам будет угодно: на бал —
на бал, харя — харя! как ваша душа ж елает...» Дверью
хлоп, уш ла... Потом, того, слышу, с офицерами... Доб
рого здоровья!.. Это как же?
Вопросительное молчание. Глафира вздыхает.
— Или, — говорит Кривоногов снова: — как вам по
кажется. .. Повенчались мы с ней; все как следует: гости,
шаяпанское (околеть, было-с!). Отходим в спальню: как
есть муж и ж ен а... Я ... Ну, она же, например: «Прочь
отсюда... тварь!..» Благородно? Или как по-вашему?
Опять молчание.
— Ну, и валялся, как пес, у порога... «Вон отсюда!»
И уйдешь в кухню... Это жизнь0
Ь Г. И. Успенский, т. 1
81
Шум дождя начинал слышаться яснее среди безмол
вия улицы. Около повалившихся дрожек и спутавшейся
лошади возился другой извозчик, уже сам хозяин квар
тиры и лошади, с фонарем в руках. Он сердито дергал
лошадь за узду и злобно кричал: «Ног-гу! н-но!» Слыша
лось ярое хляскаиье кнутом об лошадиную морду. Ло
шадь билась. Извозчик торопливо и сердито бормотал:
— Прр-апоица!.. Мало ты учен? Жживотное! Н-но!
И снова свист кнута...
— Кум! — глухо говорил пьяный извозчик, скрыв
шись где-то в темноте.
— Право, ненасытная утроба!.. Как ни бьется, как
ни бьется, а уж к ночи готов! Па-адлец ты эдакой!..
— Кум! — сонно бормотал пьяный.
Извозчик с фонарем молча возился около дрожек.
Сальный огарок в фонаре разливал тусклый свет на не
большое расстояние кругом, отчего три большие осины,
кучей столпившиеся за забором и слегка освещенные
снизу, уходили в темноту своими вершинами и казались
бесконечными.
Отворив окно, Прохор Порфирыч присел к окну с па
пироской; хмельная голова его клонилась на грудь.
С крыши лил дождь; где-то вдали с легким гулом вода
била в пустую еще кадушку.
— Господи! — шептал Порфирыч. — Сохрани и поми
луй ррра-ба твоего!
Лил дождь.
— Ка-арра-у-у-ул!— бушевало где-то далеко.
V. ИДУТ ДНИ И ГОДЫ
«.. .Горе по горю», — говорит пословица, а стало быть,
и в Растеряевой улице все по-старому. Только вид ее и
физиономия изменяются сообразно временам года: вот
отошли ясные, свежие, осенние дни, поднялись со всех
концов неба сизые тучи, заморосил нескончаемый осенний
дождь — подошла глубокая осень. Растворилась грязь, на
82
стала непроходимая топь, и отовсюду навалилась какая-то
непроглядная тоска. Ежатся голуби под князьком крыши,
пряча носы в перья, и встряхивают в студеных просонках
мокрыми крыльями. Ежатся обыватели и устами старух
говорят: «Господи! хоть бы зима поскорей!..»
Но вот начались крепкие утренние заморозки; подошел Варварин день, и повалил пухлый, рыхлый снег.
В одну неделю покрыл он и улицу, и крыши, и верхушки
заборов нежным и рыхлым снежным пологом, из-под
которого, словно лица мертвецов из-под савана, смотрят
черные, гнилые, полуразрушенные растеряевские л а
чужки. Ударил мороз, повисли на крышах сосульки, по
неслись ледянки, зашумела метель и завыла по-волчьи
в развалившейся трубе.
— Эка стыдь, эка стыдь! — твердят старухи, кутаясь
на холодной печи. — И когда это только весна придет!
А тут, глядь-поглядь, и весна: вдоль всей улицы
с шумом несутся потоки, унося с собою, в какую-то не
известную сторону, все, что только накопилось, все, что
было выкинуто на улицу зимою. Но эта картина топи и
разрушения не производит, однако, того мертвящего впе
чатления, какое бывает осенью. Теплые, блестящие, грею
щие лучи солнца, воздух, окрашенный золотом этих не
бесных лучей, зовут жить. Без умолку трещат воробьи,
громко, хоть и устало, каркают отощалые вороны; на
сильно выпихнутая из закуты корова, еле передвигая
ноги, выползла на средину улицы, да так и закоченела
под благодатными солнечными лучами; по целым часам
не ворохнется она ни одним членом; впалые бока ее,
подставленные солнцу, чуть колышутся едва приметным
дыханием; глаза тупо смотрят в одну точку. Иногда,
разогретая теплом солнечных лучей, она медленно под
гибает колени и валится боком на теплую и мокрую
землю, испустив глубокий вздох. Галки и вороны бодро
разгуливают по ее дымящейся спине, поклевывая в нее
острыми носами, но счастливое в эту минуту животное
не замечает обиды.
Подошла страстная неделя. Громко загудел звучный
колокол, а игривый ветер разнес эти звуки по окрест
ности.
В эту пору хороша даже и Растеряева улица.
А дни идут все теплей и ярче. В яркой зелени дерев
ь*
83
исчезли черные вороньи гнезда; под заборами и посреди
улицы пролегли извилистые, крепко протоптанные тро
пинки; солнце начинает припекать.
— Вот и лето! — говорит обыватель, и сказать по со
вести, говорит не без тайного ужаса, потому что впереди,
в неизвестном количестве будущих годов, видится ему то
же тоскливое ожидание проливных дождей, вьюг и ме
телей.
И опять все то же!
То же и в жизни. Правда, между постоянной борьбой
с нуждой и ежеминутными отдыхами от нее в кабаке в
наших нравах бывают минуты, когда несчастным растеряевцам удается «отчунеть», то есть когда в отуманенные
головы гостем вступает здравый рассудок, но область,
над которою хозяйничает этот рассудок, так мала, что об
ней можно говорить только между прочим, хотя, повидимо-му, рассудку есть над чем поработать: в эти минуты
весь мир божий, от понимания тайн и красот которого
растеряевец почти отвык, является множеством неразре
шаемых вопросов. В эту пору ново все, что ни попадается
на глаза. Между тем крошечные минуты «отчунения» —
плохой помощник в таком множестве запутанных д ел ...
Убитый обыватель наш в ужасе успевает только схва
титься за свою разбитую голову п, не устояв под напо
ром нахлынувшей на него тоски, спешит снова успо
коиться в том же властительном кабаке. Не обладая спо
собностью изображать всю трагично-сть этих коротких
минут, я, тем не менее, буду продолжать мой рассказ о
Растеряевой улице, удерживаясь по возможности в обла
сти деяний, совершающихся в трезвом уме и здравом рас
судке, хотя и не ручаюсь за то, что желание это может
быть осуществлено. Трудно не «пить» в Растеряевой улице.
Впрочем, мы познакомимся и не с пьяницами только.
Оставим на время Прохора Порфирыча, — он живет
так, как жил и прежде, — и будем рассказывать о других
растеряевских «замечательных» личностях. Первое место
между ними, без сомнения, принадлежит растеряевскому
«и иных мест», то есть иных переулков и закоулков «растеряевской округи», известному врачу, или, как он сам
себя называет, «медику» — Ивану Алексееву Хрипушину.
О нем мы теперь и поведем речь.
84
VI. «МЕДИК» ХРИИУШИН
Военный писарь Хрипушин с давних пор слыл в растеряевской округе (и в особенности среди растеряевской
чиновной мелкоты) за человека, обладающего весьма
большими познаниями, и за искусного врача. Будучи че
ловеком талантливым, он не только умел избежать об
щей участи наших доморощенных талантов, то есть оди
ночества и беззащитности, но, напротив, постоянно вну
шал к себе уважение и даже страх. В объяснение этого
должно сказать и то, что он ни в чем не следовал при
меру наших доморощенных талантов: он не выдумывал
регрейшш тоЬПе, не ломал головы над устройством ка
кой-нибудь хитрой машины, из-за которой забываются
жена и дети и которая оказывается уже выдуманною.
Нет, талант Хрипушина был из непогибающих. Цели его
были гораздо проще: ему желательно было каждодневно
посещать по возможности все растеряевские кабаки и в
каждом проглотить по рюмочке.
Достойные цели эти достигались Хрипушиным весьма
успешно. Одною из главных причин этих успехов была,
по правде сказать, самая его физиономия. Отроду никто
не видывал более убийственного лица. Представьте себе
большую круглую, как глобус, голову, покрытую тол
стыми рыжими волосами и обладавшую щеками до такой
степени крепкими и глазами, сверкавшими таким метал
лическим блеском, что при взгляде на него непременно
являлось в воображении что-то железное, литое, что-то
вроде пушки, даже заряженной пушки. Эта кованая фи
зиономия была вся налита кровью, которая до хри
поты стиснула его короткую шею и выпирала наружу
огромные серые глаза, которые сами по себе могли
поразить человека робкого. Маленький, как пуговица,
нос и выпуклости щек были разрисованы множеством
синих жилок. Общий эффект физиономии завершал
ся огненного цвета усами, торчащими кверху наподо
бие кривых турецких сабель. Все это, взятое отдельно
и в совокупности, делало, как увидим, удивительные
вещи.
Все другие достоинства Хрипушина терялись перед
громадностию впечатления его физиономии и служили
85
только как бы подкреплением ее ужаса. К этим качествам
его относилась, между прочим, и медицина, которая ни
когда бы не получила у растеряевцев должного уважения,
если бы об этом не позаботился Хрипушин.
Все, что только способно произвести такой эффект,
какой производит на детей сказка о жар-птице, все было
тщательно собрано им и в разное время заявлено па
циентам: рассказаны были случаи с лягушкой, засевшей
какими-то судьбами под череп одной купчихи и искусно
вырезанной оттуда доктором-мужиком, и т. п. Первое
впечатление, произведенное Хрипушиным на пациента,
было всегда так велико, что никакая нелепица не могла
повредить его авторитету в глазах слушателей. Напротив,
слушатель всеми мерами стремился к тому, чтобы какнибудь объяснить себе причину только что изображен
ного Хрипушиным чуда, и, не объяснив, ждал себе спа
сения все-таки от Ивана Алексеича. В таких случаях
лавировка, которую производил Хрипушин, стараясь из
бежать объяснения, была опять-таки вполне достойна
его таланта. Он начинал, по обыкновению, сыздалека, по
немногу отклонялся от предмета и доводил дело до того,
что успевал осушить с пациентом не одну бутылку водки,
после чего начиналось пение духовных гимнов и было не
до объяснений. Бывали, впрочем, случаи, хоть и весьма
редкие, когда пациент весьма настойчиво обращался
к Хрипушину за объяснением непонятной вещи. Тогда
Иван Алексеич, с прежнею бодростью и готовностью,
снова брался объяснять дело и снова на средине фразы
восклицал:
— Да вы, Иван Иваныч, лучше всего вот к ак ... Вы
позвольте мне хоть двадцать-то пять копеечек, а я вам
всю эту комиссию в книжке доставлю. Рассказывать —
всего не расскажешь, а вы бы сами взяли книжечку?
Ей-богу! Всё, авось, почитаете...
— Ну что ж, сделай милость!
Хрипушин получал требуемую сумму, засовывал ее за
обшлаг рукава, где хранилась у него целая кипа каких-то
бумаг, и говорил:
— И во сто раз будет для вас лучше. Опять книга
редкостная и (прибавлял он шопотом) строго запре
щена.
— Э-э?
— Да-с! Следят-с, и даже весьма опасно... так что
ежели в случае чего, боже избави...
— Бог с ней и с книгой! — говорил, махнув рукой,
пациент, — попадешься ещ е... Ну ее! Не носи!
— Как вам будет угодно!
— Нет, нет!
— Ну, как угодно... До приятного свидания!
Таким образом Хрипушин выходил сух из воды.
Между множеством черт, усиливавших влияние Ивана
Алексеича, была непроницаемая таинственность, которая
окружала его. Никто не знал, какого он происхождения,
откуда и как попал в наш город. Вопросы эти рождались
в умах пациентов потому, что сам Хрипушин иногда на
мекал на свое благородное происхождение, иронически
и зло подтрунивая над своею солдатскою шинелью.
О таинственности происхождения Хрипушина заставляли
думать и неимоверные познания, которыми он умел блес
нуть где нужно. Растеряевцы полагали, что Иван Алексеич знал решительно все; но полное торжество высокопросвещенного человека Иван Алексеевич выносил из
бесед с пациентами, состязаясь с ними по предметам,
знакомым для них. Главною темою для этих состязаний
было священное писание. Растеряевский обыватель-чи
новник всегда с любовию вспоминает свою семинарскую
жизнь, вспоминает греческую грамматику, когда-то не
навидимую им, герминевтику, гомилетику и проч. Годы
чиновничества, конечно, не давали ему возможности
упиться вполне прелестью воспоминаний; они выедали в
самое короткое время все прежние познания, так что
из греческой грамматики растеряевец помнил только:
«альфа, вита, гамма», а из герминевтики и из гомилетики
только одни названия наук... С такими учеными Хрипу
шин мог справляться сразу, несмотря на то, что, при
всей скудости оставшихся знаний, они были народ задор
ный и любили спорить о высоких предметах, особливо
под пьяную руку. Часто среди глухой полночи, в облаках
табачного дыма и неистового оранья песен духовного и
светского содержания, на пирушке у какого-нибудь чи
новника, Хрипушин нарочно заводил спор о высоких
предметах и, махая у потолка фуражкой, кричал, покры
вая голоса всех:
87
— Не соглашусь! .. Нельзя! никогда!
— Иван Алексеич! Позвольте!..
— Не могу! Опровергну!
— Пей!
Верх брал, конечно, Хрипушин, ибо впоследствии все
спорящие настолько упивались вином, что языки их при
липали к гортаням, а Хрипушин, которого не могли
споить никакие попойки, говорил уже один, и непременно
тоном победителя.
— Эх вы! — говорил он, покачиваясь над бесчувствен
ными собратиями, — спорить! Да имеешь ли ты столько
ума, чучело?
На пациентов женского пола, с которыми ни о каких
науках говорить было невозможно, Хрипушин действовал
более осязательною таинственностью. Так, входя, он
имел обыкновение бросать фуражку в угол и затем с
мрачной физиономией говорил:
— Здравия желаю!
— Иван Алексеич! зачем вы шапку бросаете? ..
— Оставьте без внимания, — мрачно говорил Хрипу
шин. — Это мое дело... Как ваше здоровье?
— Иван Алексеич, батюшка, возьми шапку на окно:
право, душа не на месте!
— Сделайте ваше одолжение, не заботьтесь! это
дело мое-с... и взять я ее оттуда не могу... Успокой
тесь!
К довершению ужаса, Иван Алексеич, знавший, что
пациентка следит с напряженным вниманием за каждым
движением его, начинал пристально смотреть своими
огромными глазами в угол, шевелил усами, едва заметно
качал головой и принимался грозить пальцем...
— Батюшка! Голубчик! — вскрикивала чиновница,
хватая Хрипушина за рукав... — Оставь! Брось... Ради
христа! не мучь!
— Хе-хе-хе!.. Да будьте покойны, что вы-с?
— Будет, будет, ради христа!..
— Не беспокойтесь! — улыбаясь, говорил Хрипу
шин. — Вреда никакого нету... Только что... Да вы,
Матрена Ильинична, вот что... вы позвольте мне
хоть двадцать пять копеек: сварю я вам одну спе
цию. .,
88
Но как при такой неисходной таинственности, окружавшей непроницаемым мраком происхождение Хрипушина и историю его жизни, как, повторяю, при всем
этом не возбудить подозрения хотя бы просто-напросто
«в беспаспортное™» и не попасть вследствие этого в
квартал? Хрипушин глубоко понимал это и для охране
ния своей особы от беспокойств и лишений, причиняемых
кварталом, сумел заставить полюбить себя, как родную,
необыкновенно умную, но загнанную и заброшенную
силу, которую не понимает никто, которую всякий может
обидеть и засадить в острог. Пациенты любили Хрипушина и дорожили своим медиком, как раскольники бере
гут и жертвуют всем ради своих попов. С целью достиг
нуть этой любви, Хрипушин прежде всего старался под
нять упавший патриотизм растеряевцев. Во время
севастопольской кампании он производил в нашей сто
роне неописанный фурор... С каким удивительным искус
ством передавал он подвиги солдата Кошки, ускользнув
шего из-под носа целой французской армии! Не забыта
была и баба, которую захватили на английский фрегат,
для того чтобы отнять моченые яблоки, которыми она
торговала, — без конца! В обыкновенное, мирное время
Иван Алексеич действовал тоже при помощи разных
иноплеменников, только картины выбирал не столь ба
тальные. В мирное время он упоминал о том, как англи
чане предложили сто миллионов тому, кто «с одного
маху» нарисует вот эдакую штуку... И что же! Ни один
из народов не мог этого сделать... Взялись «наши» —
и в одну минуту! От миллионов наши, конечно, отказа
лись и попросили полштоф вина и фунт паюсной икры.
Потом, благодаря Хрипушину, растеряевцам было из
вестно, что те же англичане предложили двести миллио
нов тому, кто год пролежит на одном месте; наши опять
взялись — и пролежали втрое более назначенного англи
чанами срока... Рассказы в таком роде тянулись до тех
пор, пока слушатели-пациенты вполне не убеждались в
превосходстве нашего народа над всеми народами мира.
Когда это было достигнуто, Хрипушин тотчас же прини
мал унылый вид и с грустью говорил:
— А как у нас этаких-то людей ценят? стыдно поду
мать! стыд! срам! ..
89
И затем начинались доказательства: тут упоминалось
и о трех денежках в сутки, и об участи изобретателей
разных секретов, о механиках-самоучках и т. п. Затем
Хрипушин находил удобным выдвинуть на сцену, нако
нец, и себя:
— Да вот, — кротко говорил он, — хоть бы и мое
дело... Слава богу, пятнадцать али больше годов поль
зую публику и никогда от нее неудовольствия не видал,
а между прочим, позвольте вас спросить, какое же я
себе награждение вижу?
Шинелишка-то эта да фу
ражка? — это, что ль? Да ведь это и все, на всю жизнь!
Еще и теперича, случается, иной раз не евши сутки
двое проходишь; ну, а как старость-то придет, тогда
как?
При этом Хрипушин вынимал из обшлага рукава
скомканный в кулак и изодранный клетчатый платок,
торопливо утирал нос и слегка касался глаз, на которых
показывались слезы. Благодаря частому морганью забли
ставших слезами глаз и в особенности благодаря ском
канному, рваному клетчатому платку, Хрипушин приобре
тал полное сочувствие публики.
— А случись доктор какой-нибудь, будь на моем
месте немец? И людей бы морил и миллионщиком бы
сделался!
— Это верно! — подтверждали слушатели.
— Да уж я вам говорю! А что же он, будьте так
добры, особенного-то имеет? Знаем-то мы, пожалуй, и
почище его кое-что... Ну, а еще-то чем берет? Н-нет-с,
у нас своих не ценят ни в грош! Немцы-с! ученые-с! как
можно, чтобы, мол, какой-нибудь Иван Хрипушин с ним
поравнялся!.. А Иван-то Хрипушин иной раз, пожалуй,
и с ученым бы потягался... А как вы полагаете?
Да
я вот что скажу: насчет заочного лечения навряд ли,
чтобы со мной кто равенство имел...
Рассказав несколько действительно изумительных слу
чаев заочного лечения, причем иногда приходилось ле
чить не видя пациента и не зная его болезни, так как
пациент старался держать это дело в секрете, он вос
клицал:
— А ну-кось, немец-то? Что он тут выдумает? Язык
смотреть? Э-ге, брат!.. Окроме языка еще много чего
90
есть... Позвольте, будьте так добры, уж еще рюмочку.
Язык! Нет, ты попробуй этак-то, когда тебе ничего не по
казывают, тогда я с тобой поговорю!
Хрипушин выпивал вторично и прибавлял:
— А наш брат все без хлеба, все середь улицы ва
ляется! ..
Таким образом, при помощи своих познаний, Иван
Алексеич достигал того, что каждый день возвращался
домой с практики под хмельком. Жил он в глухой улице,
и не один, как были все уверены, а с раскольницей-женой,
от которой ему не было житья ни днем, ни ночью. Можно
не ошибаясь сказать, что буйная супруга Хрипушина,
выгонявшая своего мужа из дому единственно ради его
рыжих волос, и была причиною того, что Хрипушин из
боязни, чтобы не умереть с голоду, выдумал свою меди
цину и всю свою изумительную эрудицию. В доме су
пруги он делался агнцем, терял всю свою солидность и
думал только о том, как бы защитить свою голову от
ударов супруги, грозивших обрушиться на него каждую
минуту.
Ко всему этому мне остается прибавить немного. Ко
стюм Хрипушина был: солдатская старая шинель, с раз
нокалиберными пуговицами и воротником, затянутым до
невозможности. На голове он носил фуражку, внутри ко
торой помещался платок. Насчет способа лечения должно
сказать, что Иван Алексеич избирал средства преимуще
ственно радикальные: у одного чиновника, например,
с детства сидел в ухе кусок грифеля, — Иван Алексеич
предложил ему стать вверх ногами. Один из пациентов
его надорвал живот, — Хрипушин брал больного на
плечи и, держа за ноги, встряхивал несколько раз. Во
обще деятельность Хрипушина была велика и разнооб
разна, и количество знакомых большое.
VII. ХРЩ1УШИН ИЩЕТ РЮМОЧКИ
Идет Хрипушин по глухому Томилинскому переулку,
одному из бесчисленных переулков «растеряевской
округи», и раздумывает, где бы ему выпить рюмочку и
закусить икоркой? Кругом стоит полуденная тишина и
зной. Где-то, в отдалении, среди густых фруктовых садов
скрипят одним кольцом качели; в стороне слышится удар
лодыжкой в забор, и -вслед за тем детский голос кричит:
«плоцка!», «шестёр!» Звук шагов, раздавшийся под окном
у мастерской сапожника, заставил хозяина, сидевшею за
работой, поднять голову и засвидетельствовать Ивану
Алексеичу почтение.
— Здравствуй, здравствуй, друг! — говорил Хрипу
шин, трогая фуражку: — как бог носит?
— Ничего, Иван Алексеич! Помаленьку... День без
хлеба, два дни т а к ... Хе-хе-хе!
— Доброе дело! Ну, будьте здоровы!
— Счастливо!
Сапожник снова принимается за работу и, тихонько
попевая, продергивает обеими руками дратву, постуки
вает о каблук молотком и поплевывает куда надо, а Хри
пушин продолжает свое шествие. За несколько шагов до
мелочной лавки он снова принужден снимать фуражку,
так как хозяин, завидев Хрипушина, оставил свой зеле
ный стул, помещавшийся на высоком лавочном крыльце,
и раскланивался с ним, держа шапку на отлете. После
обоюдною приветствия Иван Алексеич, по обыкновению,
спрашивает: «как здоровье?» Хозяин поблагодарит, объ
являя, что всё слава богу.
Так идет прогулка Хрипушина в ожидании практики.
Но вот, наконец, и самая «практика».
— Иван Алексеич! — раздалось над самым ухом Хри
пушина.
В маленькое ветхое окно выглянула физиономия ста
рушки-чиновницы Претерпеевой. Старушка кивала голо
вой по направлению во внутрь комнаты и шопотом го
ворила:
— Зайди, зайди, отец мой!..
— Здравия желаю! — почтительно произносит Хри
пушин, столь же почтительно наклоняя набок обнажен
ную голову.
92
— Зайди, батюшка, дело есть!.. Одно только словеч
ко сказать...
— С великим удовольствием!
Хрипушин вступил на маленький топкий двор, наги
баясь в низенькой двери, пролез в сени и, наконец, очу
тился в горнице. Везде на ходу замечал он признаки
расстроенного хозяйства, нерадения, неряшливости, везде
на глаза его попадались вещи сломанные, разбитые,
опрокинутые, грязь, немытые полы и лужи. «Парадная»
комната, куда он вошел, веяла тою же пустынностью и
отсутствием заботливости; шкаф, предназначенный для
посуды, был пуст — на верхней полке болталась позеле
невшая Медная ложка, на нижней помещались тарелки с
иззубренными и заклеенными замазкой краями. Все се
мейство Хрипушин застал в расстройстве и негодовании.
Четыре дочери Претерпеевых, одетые весьма небрежно,
ходили надувшись друг на друга. Самая старшая из них,
обладавшая, кроме невзрачного платья, еще каким-то
невероятным коком на самом лбу, наткнулась на Ивана
Алексеича в передней и сердитым голосом сказала ему:
— Ах, мусье Хрипушин, ради самого бога, хоть вы
усовестите их!.. Это, наконец, невыносимо! Сил нет!
— Что ж такое-с?
— Да тятенька!
Девица вспыхнула и с сердцем толкнула дверь в
кухню.
Иван Алексеич, почуяв общую беду, медленно во
шел в комнату и осторожно присел на стул около стола.
— Посмотри-кось сюда, отец, — шептала старушка,
поднимая из-за стула пустой графин, на дне которого
торчал перечный стручок. — Вот эдаких-то три уж! .. а?
день-деньской, день-деньской, без роздыху! Эка жизнь!
Господи!
Хрипушин молчал и соображал.
— Намедни, — продолжала старушка, нацеживая из
другой посуды рюмку водки, — намедни три раза из
должности присылали, управляющий спрашивал, — не
мог! Ну, без чувств, как есть, и людей не узнает! а? Эка
жизнь! Выкушай, Иван Алексеич... Как же быть-то,
отец?.. Нет ли чего-нибудь?
Старушка умоляющими глазами смотрела на Хрипушина. Тот вздыхал, кряхтел и прожевывал закуску. Где93
то, за перегородкой, слышался невнятный бред спящего
человека и злой, нетерпеливый топот сестер: «Отдай
мою шпильку! Это моя шпилька!» — «Вот еще ново
сти!»— «Марья! отдай! я закричу!» — «Очень нужно!»—
«У\ бесстыжая!» Хрипушин все кряхтел и соображал. В
комнату быстро вошла старшая дочь, шлепая стоптан
ными башмаками; в руках у нее был медный изломан
ный кувшин с водой; не обращая внимания на плескав
шуюся из кувшина воду, она с сердцем толкала коле
нями стулья около окон, с сердцем тыкала пальцем в
засохшую землю запыленной ерани и с таким же ожесто
чением затопляла забытый цветок водою.
— Да из-за чего вы изволите беспокоиться? — ре
шился проговорить Хрипушин. — Все, слава богу, благо
получно!
— О, ну вас, ради бога!
Слезы быстро наполнили ее глаза, и она бросилась в
дверь, стукнув кувшином о притолоку.
— Обеспокоены! — заметил Хрипушин.
— Да, батюшка! — слезно заговорила старушка. —
Какое же тут может быть спокойствие!
Кажется, дро
жим, дрожим!.. Опять, пуще всего в том досада, ничего
не говорит...
— Молчит?
— Молчит и молчит!.. Что ни думали, что ни делали,
ничего! ..
— Болезнь трудная!
— М мм... — послышалось
за
перегородкой... —
Н-неввоззможно!
— Как запущена! — прищуривая глаз, прошептал
Хрипушин и покачал головой.
— Запущена? — плача повторила старушка.
— И весьма запущена!
— Батюшка! ..
— Н-невозможж!.. — опять раздалось за перегород
кой.
В разных углах дома раздалось всхлипыванье.
— Покой-с! Покой дайте больному! — останавливал
Хрипушин рыдавшую старушку.
— Видите? — срыву проговорила старшая дочь, на
мгновение появляясь в дверях; глаза ее были красны. —
94
Видите? — продолжала она, указывая рукой на перего
родку.
Хрипушин изумленно смотрел на нее. Девушка, не
говоря больше ничего, повернулась и исчезла, хлеснув
пружинами кринолина об стену.
Настало тягостное молчание. За перегородкой не
слышно было никаких звуков; слезы исчезли, но общее не
годование и грусть говорили, что беда еще не миновалась.
— Так как же, батюшка? — спросила, наконец, ста
рушка, вытирая глаза концами изорванной шали.
— Да надобно, Авдотья Карповна, подумать-с... Что
вы-то печалитесь?
— Ох, отец мой! ..
— Вы должны показывать собой пример! Вы — мать!
Через ваше уныние, может, еще более у Артамона Ильи
ча недугов прибавляется?
Это нельзя-с!
Да кроме
того, с божиею помощию, сварим мы кой-какую специю:
может, оно и полегчает...
— Специю или что-нибудь, что знаешь, батюшка! а
не то свози ты его к бабке в Добрую Гору... Многим
старушка помочи д а л а ... Сделай милость!.. Век, ка
жется, за тебя буду бога молить...
— И это можно... Только не унывайте и не роп
щите. .. А насчет старухи как вам будет угодно: могу и
за ней съездить и Артамон Ильича свозить...
— Свози! свози ты его, благодетель наш ...
— Извольте, извольте-с... Только не будет ли у вас
мелочи сколько-нибудь... На первое время...
VIII. СЕМЕЙСТВО ПРЕТЕРНЕЕВЫХ
Лет двадцать тому назад семейство Претерпеевых
представляло картину совершенно другого рода. В то
время Артамон Ильич и Авдотья Карповна только что
перебирались, после брака, на житье в эту Томилинскую
улицу. Артамон Ильич, длинный сухопарый чиновник,
подновивший женитьбою свою тридцативосьмилетнюю
95
физиономию, отличался высокою кротостью и вполне под
чинялся жене, Авдотья Карповна была маленькая черно
волосая свежая женщина, насквозь пропитанная хозяй
ственностью: ни одной щепки, нужной в хозяйстве, она
не пропускала без внимания и делала все это без крику,
без брани, с лицом постоянно веселым. Впоследствии,
когда, наконец, супруги поселились в своем маленьком
новом домике, Авдотья Карповна до того предалась хо
зяйству, что Артамону Ильичу решительно нечего было
делать. Авдотья Карповна не уставая шныряла из кухни
в комнату, из комнаты в погребицу, шила, вытирала
стекла, выгоняла мух, сдувала пыль и проч. Артамон
Ильич благоговел перед женой и тосковал, не имея воз
можности хоть чем-нибудь содействовать успеху соб
ственного благосостояния.
Счастье самое полное царило в жилище Претерпеевых. Авдотья Карповна старалась, из угождения к мужу,
возвести хозяйство до высшей степени совершенства. Ар
тамон Ильич, не зная, чем угодить жене, безмолвствовал,
не пил ни капли водки, не спал после обеда и не носил
халатов. Любовь его к Авдотье Карповне, согревшей его
сердце, долго стывшее в холостой жизни, была беспре
дельна. Артамон Ильич, впрочем, не мог с достаточною
экспрессиею выразить эту любовь: лицо его оставалось
попрежнему спокойным, даже несколько холодным, и
о признательности своей он не говорил жене ни еди
ного слова; тем не менее супруги боготворили друг
Друга.
Шли годы. У Претерпеевых явились дети, из которых
остались живы только четыре дочери. Но и увеличение
семейства не было еще в силах поколебать совершенно
правдивое боготворение, питаемое супругами друг к дру
гу. Явились новые расходы; Авдотья Карповна завела
корову и принялась торговать молоком и творогом. На
огороде был разведен картофель, и осенью открыта про
дажа всех овощей. Все шло как нельзя лучше. Авдотья
Карповна одна справлялась с нуждами семейства; Арта
мону Ильичу оставалось попрежнему быть покойным и
благоговеть. Он так и делал, потому что, когда однажды,
в видах соблюдения расходов, он попробовал было от
казаться от нового казинетового сюртука, то Авдотья
Карповна мало того что сделала ему внушение, но кроме
96
сюртука сшила еще новые сапоги. Сама же Авдотья
Карповна, по мере того как подрастали дочери, отказы
вала себе во всем: она по годам трепалась в двух ста
рых ситцевых платьях и носила шаль, которую за негод
ностью не хотела надевать даже ее бабушка. Вследствие
этих сбережений в комнате дочерей появилось четыре
новых сундука для приданого, и в них уже покоилось по
нескольку трубок хорошего полотна.
Этими урезываниями собственных нужд в пользу бу
дущего приданого заботы Авдотьи Карповны о дочерях
не ограничивались.
Однажды Авдотья Карповна объявила мужу, что же
лает отдать старшую дочь Олимпиаду в пансион. Артамон Ильич давно уже догадывался об этом желании
супруги и, по правде сказать, боялся его. Разные одино
кие размышления привели его к убеждению, что «обра
зованность» не принесет его дочерям ничего, кроме по
гибели. Он обдумал это во всех подробностях, и поэтому
что ж мудреного, что, когда жена обратилась к нему за
советом, сердце его екнуло. Где возьмет он силы побе
дить этот умоляющий взгляд супруги? Разве хватит у
него духа разбить так давно лелеянную ею мечту?
— Как же ты думаешь? — спрашивала убитым голо
сом Авдотья Карповна, испугавшаяся бледного лица
мужа. — Али уж не отдавать? — прибавила она с зами
рающим сердцем.
— Нет! нет! — воскликнул Артамон Ильич. — Отче
го же?
И Олимпиаду отдали в пансион.
В первый раз Артамон Ильич допустил в своих отно
шениях с Авдотьей Карповной неправду, и душа его
была возмущена. Неспокойна была душа и у Авдотьи
Карповны; она подглядела бледность на лице мужа в то
время, когда дело шло о пансионе, и со страхом поду
мала: «Неспроста это!» Почудилось ей, что Артамону
Ильичу вовсе не хотелось учить дочь.
«А если он не хотел этого, — думала Авдотья Кар
повна, — стало быть, имел основательные резоны. Арта
мон Ильич не такой человек, чтобы сдуру что сделать...»
Когда эти соображения залетели в голову Авдотьи
Карповны, она в первый раз почувствовала перед мужем
какую-то провинность и трепетала каждую минуту, боясь
7 Г. И. Успенский, т. 1
97
увидеть доказательства собственного промаха. Устроив
дочь в «пансион», она с особенною внимательностью при
нялась следить за каждым движением Артамона Ильича,
за каждым изменением физиономии мужа. Прошло много
лет; сотни куличей и сдобных булок было поднесено на
чальницам Олимпиады в день их тезоименитств и в вы
сокоторжественные праздники; дочь перевели уже в по
следний класс, а Артамон Ильич попрежнему безмолв
ствовал, попрежнему не спал после обеда и не пил водки.
Все было как должно. Раз даже, когда сама Авдотья
Карповна чуяла беду неминучую, Артамон Ильич ни на
волос не изменил своей тихости: Олимпиада явилась с
просьбою свозить ее в театр.
— Все бывают, — кисло говорила она, — а я нет! Я
хочу в театр!
Артамон Ильич молча сделал дочери удовольствие.
Как Авдотья Карповна пристально ни смотрела на мужа,
в эту минуту она ничего не заметила и порешила было
совсем успокоиться, как случилась новая история. За не
сколько месяцев до выпуска Олимпиада обратилась к ро
дителям с предложением распустить на всех ее платьях
складки. Просьба эта была произнесена таким капризным
тоном образованной барышни, с такими энергическими
надуваниями губ, что Авдотья Карповна помертвела.
К довершению испуга ее Артамон Ильич, преспокойно
сидевший у окна, при последних словах дочери повернул
голову и посмотрел на нее пристальным взглядом.
Складки были распороты, Олимпиада удовлетворена,
Артамон Ильич неизменен, но в жизни супругов не
было уже чего-то. Не было правды. Авдотья Карповна,
чувствовавшая свой промах перед мужем, понимавшая,
что у Артамона Ильича на душе не сладко, приписывала
его муку себе, всеми мерами старалась сделать ему угод
ное и делала все поэтому против собственной своей воли,
которую она ставила ни во что и не верила ей. Таким
образом, благодаря дочери, супруги незаметно разъеди
нились. Между ними не было уже той откровенности, ка
кая царила прежде. В каждом последующем их действии
присутствие «конфуза» делало несообразности, каких они
никогда и ожидать не могли. Предметом этих несообраз
ностей была все та же Олимпиада, которую все более и
более начинала одолевать «образованность».
98
При каждом требовании ее Авдотья Карповна, из
угождения мужу и большею частью против собственного
желания, восклицала:
— Как это можно!
— Нет! нет! — прерывал Артамон Ильич, поражен
ный в самое сердце несообразным желанием дочери: —
что ты, Авдотья Карповна? Отчего же и не сделать ей
удовольствия? Худого нет...
И удовольствие делалось с общего согласия. Наив
ные супруги начали конфузиться друг друга и хотели
взаимным угождением прикрыть свою наготу, словно
листком. Благодаря этой добродушной стыдливости все
требования «образованности», проявлявшиеся в Олим
пиаде, удовлетворялись вполне. Этому, кроме того, много
способствовала безграничная любовь к дочери, которую
они не решались огорчить. Таким образом, Олимпиада
Артамоиовна, смертельно тосковавшая в доме родителей,
все время по окончании курса проводила в одном «бар
ском» семействе, где была ее подруга по пансиону. Арта
мон Ильич знал, что семейство это принадлежит к числу
разорявшихся дворян, еле дышащих на последние
крохи, но все-таки сам провожал дочь свою туда на ве
чера «с танцами», так как разорявшееся семейство, при
малейшей возможности вздохнуть, тотчас же задавало
балы и разные затеи. Балы эти и другие прихоти Олим
пиады Артамоновны повели за собой невероятные для
супругов расходы. Явилась надобность в платьях, лен
тах. Целые дни в доме Претерпеевых шла кройка материй
и шитье нарядов; растеряевская портниха, или, как ее
здесь называют, «модница», имела здесь полный простор
для своей деятельности. Все это вконец измучило обоих
супругов. Артамон Ильич потерял всякое соображение,
Авдотья Карповна — всякую расторопность; она как-то
осовела и целые дни еле передвигала ноги, будто только
что вышла из жаркой бани. В таком парализованном со
стоянии супруги опростоволосились до того, что, по же
ланию Олимпиады Артахмоновны, устроили в своем кро
шечном жилище званый вечер, ибо этого требовало «при
личие», как справедливо заметила дочь. Услыхаз
предложение о бале, Авдотья Карповна подумала про
себя, что в самом деле надо же отплатить господам за
7*
99
их радушие к дочери, но под влиянием побледневшего
лица Артамона Ильича воскликнула:
— Что ты! Чго ты! Где нам балы задавать... Вот
еще, господи!
— Нет, нет! — восклицал Артамон Ильич, посоловев
ший от этой затеи... — Отчего же? Мы, слава богу, не
нищие!
И, в доказательство своих слов, он бросился в лавку
за покупками, дрожа всем телом.
— Вот как у вас нонче, Артамон Ильич! — сказал
ему лавочник. — Бал!
— Голубчик! — почти со слезами прервал его Арта
мон Ильич. — Не говори!
Во все время «бала» Артамон Ильич и Авдотья Кар
повна походили на каких-то истуканов с оловянными
глазами; Артамон Ильич дошел даже до того, чго когда
кто-то из молодых людей пожелал закурить папироску и
попросил огонька, он не двинулся с места и страшно ис
пугался. Но когда забренчало фортепиано и начались
танцы, Артамон Ильич очнулся: на физиономиях кавале
ров и в их поступках он заметил что-то нехорошее; он
видел, как кавалер, взявший Олимпиаду на польку, под
мигивал соседу и старался половчее обхватить талию
своей дамы; он видел, как в ответ на это другой кавалер
многозначительно покашливал и слегка поддакивал ему
утвердительным кивком головы. Иногда Артамон Ильич,
словно в забывчивости, делал шаг по направлению к тан
цующим, чтобы остановить дочь, повисшую на руке ка
валера, но мысль, что эти кавалеры и все эти благород
ные барышни будут смеяться потом над Олимпиадой,
останавливала его, и он снова тащился в угол. В другой
раз он инстинктивно отправился в сад, куда перед тем
скрылась Олимпиада с кавалером. Но едва он сделал
шаг, едва услышал издали веселый разговор дочери, как
ноги его почему-то не пошли дальше. Кик он проклинал
этого негодного кавалера!.. Наконец, когда дочь его
сердито крикнула: «Это что за новости?», Артамон
Ильич бросился к беседке и хотел оборвать кавалера, но
почему-то только кашлянул и поспешил уйти.
Рано ли, поздно ли, а все эти увеселения кончились.
Олимпиаде Артамоновне пришлось жить исключительно
в доме родительском, и она действительно страшно ску
100
чала. Гнев ее возбуждало все, начиная от захолустья,
где жили они, до кривого зеркала, в котором самое ан
гельское лицо превращалось в лицо сатаны. Кроме того,
Олимпиаду Артамоновну мучило то, что после разлуки
с «высшим» обществом ей решительно негде было пока
зать себя и своих нарядов: единственный пункт, где со
биралось общество, была церковь, но кого же приходи
лось ей встречать здесь: мастеровых, сапожников, мещан,
чиновников с запахом водки и с небритыми бородами.
Она одна по целым дням сидела дома, и ей не с кем
было слова сказать...
— Отвращение! — с сердцем говорила она.
Артамон Ильич безмолвствовал.
Прошло три года; подросли другие три дочери, обра
зование которых было возложено на Олимпиаду Арта
моновну и которые, вследствие этого, не знали ровно ни
чего; они позаимствовали у сестры только манеру наду
вать губы, весьма выразительно говорить: «атвращение»,
и начали выступать против родителей с собственными
протестами, пользуясь тем, что протесты сестры перено
сят родители беспрекословно. По примеру сестры, они
роптали насчет складок и т. п. Авдотья Карповна, не счи
тая их образованными, пробовала было прикрикнуть на
них.
— Вы-то что? вам-то какого еще рожна недостает? —
сердилась она.
— Маменька! Это что такое? — вступалась Олим
пиада.— Так только на горничных можно кричать. .Мы
не горничные!
Авдотья Карповна замолкла. Протесты, таким обра
зом, повалились на стариков градом со всех сторон...
Года через два-три они уже сводились, к счастию, на
одно только требование «жениха». В недовольных фи
зиономиях дочерей родители явственно читали это тре
бование: даже Олимпиада Артамоновна, кажется, не
прочь была в настоящую минуту от посещений хотя бы и
растеряевского кавалера.
— Ну, Артамон Ильич, — сказала, наконец, как-то
Авдотья Карповна мужу. — Тащи женихов, ваших-то, палатских!
— С великим, матушка моя, удовольствием! — обра
довавшись, отвечал Артамон Ильич.
101
Никогда супруги не были так радостны и веселы.. ?
Но радость их была недолга.
По всей «растеряевщине», во всем соседстве Претерпеевых, про них шла уже молва. Томилинские дамы были
обижены неприглашением на балы, томилинские кавале
ры — пренебрежением к ним, по случаю знакомства с
петербургскими и высокоблагородными, а главным об
разом вследствие того, что им не удалось отведать тех
дорогих вин, которые года два тому назад покупались
для благородных гостей. Все это обрадовалось и возли
ковало, когда, во-первых, узнало от лавочника, что три
целковых, должные за стеариновые свечи, до сих пор не
заплачены Претерпеевыми, и, во-вторых, когда увидело
самого Артамона Ильича, с особенным рвением желаю
щего завлечь к себе нашу томилинскую молодежь.
— Ай!
подошло! — радостно подмигивая друг дру
гу, говорили чиновники и перемигивались.
— Что же это у вас господа-то помещики петербург
ские не бывают? — спрашивали они, подсмеиваясь над
Артамоном Ильичом.
— Уехавши-с! .. Давным-давно-с...
— Г м ... Уехали! .. Ну, а Олимпиада-то Артамоновна
.отчего такие завсегда тоскливые?..
— Ах, господи Иисусе Христе! — вскричал Артамон
Ильич. — Чего тоскливые? Да господь ее знает!
— Господь! — поддакивали чиновники и подмигивали
одним глазом.
Таких «кавалеров» Артамон Ильич завлек в свое жи
лище только тогда, когда обещал угостить вишневкой и
на закуску подать маринованных пискарей. Кавалеры,
наконец, начали посещать Претерпеевых. Но, господи,
что это были за кавалеры, что это были вообще за люди!
Обезображенные бедностью и одиночеством, они словно
дикие звери смотрели на постороннего человека. Один
вид искаженных физиономий, эти грязные манишки с
торчащими из-за галстука тесемками, эти вечно испуган
ные лица, редко прилипнувшие на висках и на лбу во
лосы — все это в совокупности могло возбудить отвра
щение не только в Олимпиаде Артамоновне, но и вообще
в человеке, не выносящем неопрятности. Ни один из них
не умел сказать путного слова, то есть просто-напросто
кавалеры эти не говорили ничего: об чем им было гово
102
рить с такой барышней, как Олимпиада Артамоновна,
которая говорит по-французски, играет на фортепиано и
в разговоре употребляет слова вроде: «афрапировало» и
проч. и проч.? Они чувствовали себя несколько свобод
ными только тогда, когда Артамон Ильич просил их вы
пить водочки; тут они делались истинными артистами,
потому что искусство глотания рюмок было доведено ими
до высшей степени совершенства. Тут они на взгляд
Олимпиады Артамоновны представлялись просто «мужи
ками». .. Отвращению ее не было пределов. Вслед за ней
томилинских кавалеров забраковали и другие сестры.
Артамон Ильич хотел было вразумить дочерей, что иначе
и быть не может, хотел было заговорить, но увидав, что
Авдотья Карповна сочувствует дочерям, стал поддаки
вать жене и предложил отказать кавалерам.
— Как это можно! — возразила Авдотья Карповна,
по обыкновению против собственного желания.
— Нет, нет! — в свою очередь возражал ей муж. —
Н ельзя... Великая неволя с этакими пьяницами!
Кавалеры томилинские были изгнаны. Тут-то они и
показали себя во всем блеске. Застенчивость и конфуз,
одолевшие их при Олимпиаде Артамоновне, заменились
тою высокою наглостью, на какую способны только оди
чалые люди. Без ругательств они не могли пройти мимо
ее окна и старались, чтобы она непременно слышала их
слова. В церкви, на улице указывали пальцами, примаргивали, присвистывали. Целые истории пущены были в
публику про претерпеевскую барышню: рассказывали,
что не дальше как третьего дня у Претерпеевых был поме
щик Арапников, наделавший в прошлом году шуму своим
кутежом с актрисой, и будто бы подарил ей брошку. Не
которые «дамы» рассказывали, что они сами своими гла
зами видели эту брошку. Другие прибавляли, что
Олимпиада была уже вместе с матерью в гостях у Арапникова, и ссылались, в подтверждение этих слов, на из
возчика Гришку, который будто бы из гостей привез одну
мать. Томилинская скука подхватила на удочку эти но
вости и целые дни трубила о претерпеевской барышне.
Везде, где только ни показывался Артамон Ильич, с ним,
не церемонясь, начинали разговор о его дочерях... Ар
тамон Ильич так упал духом, так был убит всем этим,
что, думая восстановить истину, пытался вступать с кле
10 3
ветниками в горячий спор и, не одолев, почти со слезами
начинал умолять.
— Неправда! — говорил он, — всё лгут! Как не грех
перед богом?
— Мы, брат, знаем!— отвечали ему.
— Да не верьте вы, Христа ради! Какой это такой
и Арапников есть на свете, мы его и в глаза не ви
дали. Я — отец! я знаю!
— Ничего ты не знаешь, хоть ты и отец! А спросикось ты извозчика Гришку, он тебе кое-что порасскажет.
— Господи! — произносил с отчаянием растерзанный
Артамон Ильич и умолял только об одном: не рассказы
вать этих слухов больше никому..
Но этими муками на улице и в канцелярии мучения
его не исчерпывались. Дома мучило его сожаление своих
дочерей, своей жены и вид нищеты. Дочери знали, что
про них толкуют томилинцы; были обижены ими и по
этому злы ... Как на корень зла, негодование дочерей
прежде всего обрушилось на Артамона Ильича, который
решительно ничего не умеет сделать, даже женихов для
дочерей не мог отыскать и пригласил каких-то тряпич
ников, которые врут про них без умолку всякие неле
пости. К довершению картины общего расстройства
в семействе Артамон Ильич заметил вражду между са
мими сестрами: они поминутно ссорились между собою
за ленту, за булавку и причину непосещения их моло
дыми людьми приписывали Олимпиаде в той же мере,
как и отцу. «На тебя никто не угодит! — говорили они
ей. — Графа тебе, что ли, нужно? Бешеная!» Артамон
Ильич видел, как с каждым днем под влиянием тоски и
злобы увядали свежесть и красота его дочерей. Видел,
как Олимпиада Артамоновна, сама постигнувшая свои
ошибки, смотрела на него как на дурака, не умевшего
остановить ее во-время; видел, как его любимица-дочь
ходила в изорванных платьях, в стоптанных башмаках,
наконец, чуял злобу и негодование, царившее над всем
его домом; понял, что все пропало, все лезло врознь, и
желание их с женой сделать жизнь детей лучше не уда
лось, и вот он сразу запил, а через год-другой сделался
просто-таки «горьким пьяницей».
«Растеряевщина» не ожидала такого окончания. Она
сжалилась над Артамоном Ильичом. Всякий, кто от
т
скуки сплетничал про его семью, спешил помочь ему,
если видел, что Артамон Ильич упал на тротуаре и не
может подняться.
— Артамон Ильич! Батюшка! Что с вамм? Вста
вайте, сделайте милость! — говорил испуганный со
сед. .. — Пожалуйте вашу руку, я вам подсоблю.
— Не стою! Н-не стою! — кричал Артамон Ильич. —
Н-не стоит дураку помогать... Дурак! Дурак я!
— Вставайте скорей, бог с вами! увидят люди, — что
хорошего...
Артамон Ильич не соглашался. Если же соседу и уда
валось вымолить его согласие, то и после того возни
с ним было еще много.
— Вставайте, вставайте! — говорил сосед.
— Н-нет, поз-звольте! — вырывая руку из руки со
седа, лепетал Артамон Ильич... — Кто вы? В первый раз
в жизни вижу вас!
— Будет вам, ради бога!
— Н-нет, позвольте!
И решаетесь оказать помощь
беспомощному? .. Кто вы, благодетель мой? ..
— Сосед! Сосед ваш ... И ванов... Вставайте!..
Дайте руку...
— Извольте-с! .. встану! ..
Сосед начинал подымать Артамояа Ильича, полагая,
что, наконец, все кончено, как вдруг Артамон Ильич
вырывал назад свою руку, снова падал на тротуар и
бормотал, стаскивая с головы шапку:
— Н-нет, позвольте... Я перекрещусь!
Бога я по
благодарю. .. за вас! .. Он! он, батюшка... владыко,
послал...
И Артамон Ильич нетвердою рукою крестил свое
лицо, мгновенно затопленное слезами.
Дома Артамон Ильич был молчалив и, явившись
в нетрезвом виде, старался забиться куда-нибудь в угол,
в чулан, на погребицу, и при появлении сюда кого-ни
будь из семьи закрывал глаза, притворяясь спящим.
Никогда от него не могли добиться слова. Недуг Артамона Ильича вконец расстроил семью. Разоренье дошло
до высшего предела. На службе держали его только из
жалости и грозились выгнать, если дела пойдут в таком
виде «впредь». К бесчисленным заботам Авдотьи Кар
повны прибавилась забота и о муже. Она ничего не ж а
106
лела, лишь бы поставить его на ноги; знахарки и разные
умные люди шептали над ним, отчитывали по «черной
книге», поили всякой всячиной, но ничего не помогало.
Хрипушин,
неоднократно
пользовавший
Артамона
Ильича, оправдывал неуспех лечения тем, что ему ни
когда Авдотья Карповна не давала докончить его как
следует; непременно поторопятся, позовут другого, и все,
что сделал о«, Хрипушин, пропадает ни за что. Такие
оправдания поддерживали в Авдотье Карповне веру
в знаменитого медика, и она решилась еще раз обра
титься к нему...
После свидания, изображенного в первой сцене, Хри
пушин дня через два подъехал к дому Претерпеевых на
телеге. Артамон Ильич только что проснулся и был трезв.
Когда ему объяснили причину приезда Хрипушина, он
тотчас же согласился с женой насчет познаний бабызнахарки и не сомневался в собственном исцелении, хотя
вполне знал, что никакая Добрая Гора и никакой Хри
пушин не сделают ни на волос пользы.
Артамона Ильича усадили в телегу; рядом с ним сел
Хрипушин. На перекрестке медик и пациент перекрести
лись, пожелали себе успеха и повернули за угол.
Во
след им долго смотрела из окна Авдотья Карповна.
Выехав в поле, Хрипушин почувствовал, что ему со
вестно перед Артамоном Ильичом, лицо которого ясно
показывало, что он ни на волос не верит волхвованиям
старух и Хрипушина, а едет лечиться единственно из
угождения семье.
Долго между обоими ими тянулось самое мучитель
ное молчание. Артамон Ильич заговорил первый,
— Это ты лечить меня, Алекоеич, собираешься? —■
сказал он с горькой улыбкой.
— Да надо бы, Артамон Ильич, — смешавшись, за
говорил Хрипушин... — Надо бы вам ... того... пополь
зовать вас.
— Э-э, голубчик! — перебил пациент. — Друг! — при
совокупил он, касаясь плеча извозчика. — Повороти-ка
ты лучше всего налево.
Вон туда!..
Слева от дороги торчал кабак.
Возница стал поворачивать. Хрипушин безмолвствовал.
106
Артамон Ильич проснулся в траве около кабака на
другой день ввечеру. Хрипушин, успевший во время
припадка своего пациента дать несколько благих сове
тов целовальничихе и ее старухе-свекрови, стал торопить
его домой. Ему нужно было доставить Артамона Ильича
трезвым. Скоро они собрались и поехали.
— Хоть по крайности, ежели уж излечить вас
нельзя, — въезжая в Томилинскую улицу, говорил Хри
пушин, — по крайности фигуру-то свою хоть на минуту
соблюдите.
— Фигуру-то я . .. я соблюду! — согласился пациент.
После общих надежд на благополучие, надежд, осо
бенно ревностно подтверждаемых самим Артамоном
Ильичом, на столе в горнице закипел самовар, и Авдотья
Карповна вступила с Хрипушиным в самый друже
ский разговор. Артамон Ильич вышел пройтись в сад.
Здесь он прилег на скамейке в беседке и долго-долго
рыдал.
В соседнем саду слышался веселый смех, и скоро
в беседке, отделенной от Артамона Ильича забором, по
слышалось бряканье чашек, шипение самовара и, нако
нец, разговоры.
— Чем же мне угощать вас, господа? — говорил со
сед Иванов, оказавший вчера Артамону Ильичу помощь
на улице.
— Что за угощение! — отвечали любезно гости, и
один из них тотчас же прибавил, понизив голос:
— Соседки у вас, Семен Семеныч, — вот это разве...
— А, понравились? Хотите, посватаю?
— Неужели же возможно?
— Это уж наше дело!
Хотите? .
— Брюнетка особенно недурна... Вот бы !..
— Э-э-э! — перебил хозяин, — вот вы куда! Олим
пиаду! .Нет-с, уж на этот счет — извините! Эту я для себя
берегу.
— Подлецы вы, канальи, мерзавцы! — во всю мочь
гаркнул Артамон Ильич и опрометью бросился из сада
на двор, со двора на улицу...
А Хрипушин и Авдотья Карповна восседали за само
варом и продолжали дружескую беседу. Хрипушин исто
щил, наконец, все аргументы, которые подтверждали его
убеждение в окончательном исцелении Артамона Ильича;
107
в заключение своей беседы он уже взялся за шапку и
хотел было упомянуть — «нет ли, мол, у вас, Авдотья
Карповна, хоть сколько-нибудь мелочи...», как неожи
данно под окнами послышался знакомый голос Артамона
Ильича.
— Н-невоз-зможно! .. — бормотал он, стукнувшись
плечом в ставню.
Хрипушин, завидев беду, незаметно юркнул вон из
комнаты и скрылся.
IX. ОСИРОТЕЛАЯ СЕМЬЯ
Артамон Ильич Претерпеев умер; горький недуг,
охвативший его в последнее время, скоро свел бедного
чиновника в могилу. Авдотья Карповна, казалось, совер
шенно ослабевшая от несчастий и расстройств семьи,
после смерти мужа неожиданно снова очнулась, пришла
в себя и поняла, что теперь только от нее зависит все;
нищета, исчезновение последних средств к существова
нию, общее несочувствие или какое-то враждебное отно
шение к семье Претерпеевых всех знакомых и соседей —
все это сразу обрушилось на одну Авдотью Карповну.
Бедная женщина вся впала в какой-то припадок хлопот
ливости и суетни; целые дни шмыгала она своими сла
быми, старческими ногами по городу; на плечах ее был
надет какой-то невероятно ветхий люстриновый салоп,
сгнивший у подола и носивший на спине радугообразкые, линялые полосы; ветхая, запыленная и искалечен
ная шляпка, засаленное прошение, крепко прижатое
к груди, — жалостью и тоскою веяли на встречного че
ловека, а тусклые, совершенно безжизненные глаза,
в которых нельзя было приметить ничего, кроме тупого
страха, заставляли встречного сомневаться в твердости
ее рассудка. Целые дни убогую фигуру Авдотьи Кар
повны можно было видеть то на том, то на другом пере
крестке, то на том, то на другом крыльце канцелярии
или палаты. Каждый день во всех передних знатных и
т
сильных особ Авдотья Карповна успевала десятки раз
упасть на колени, хватать вельможные ноги и получать
утешительный ответ: «Все, что только от меня зави
сит. ..» и проч. Помощь и работу дали ей такие же
горемыки, понимавшие размеры печалей Авдотьи Кар
повны, или богатые купцы, старающиеся успокоить свою
совесть с помощию черствых кусков кулебяки и позеле
нелых екатерининских пятикопеечников.
Целый день такой неустанной гоньбы по городу, мо
лений, просьб и слез доставлял Авдотье Карповне воз
можность не сидеть вечером без огарка сальной свечки
и не мучиться без чаю и сахару более трех дней. Вече
ром, иногда очень поздно, возвращалась она в Томилин
скую улицу и, запыхавшись, выкладывала перед семьей
добычу с общественной благотворительности. Нищета
и ужас положения были так велики, что ни одна из до
черей Авдотьи Карповны не решалась пустить в ход
доморощенной критики и с покорностью пожевывала
засохшую, черствую купеческую кулебяку или принима
лась за шитье и штопанье белья казенных р*абочих или
вообще за какую-нибудь другую, не совсем сообразную
с званием их работу. В эту пору даже Олимпиада Артамоновна не решалась уже более уснащать речь свою
французскими оборотами. Иногда только, когда ей при
ходилось довольствоваться только соленым огурцом
вместо обеда или шить какую-нибудь слишком пикант
ную часть мужского туалета, она решалась подумать,
что такое занятие способно ее унизить. Труд в то время
считался делом унизительным.
Так и пошли дела Претерпеевых.
Месяцев через семь-восемь после смерти Артамона
Ильича все позабыли о существовании семьи Претерпее
вых. Хрипушин, знавший по слухам о печальном поло
жении их, не находил особенно приятным для себя
возобновлять знакомство, прерванное смертью пациен
та; кроме того, он решительно не надеялся отыскать
у Авдотьи Карповны не только ничего по части «мелочи»,
но положительно был уверен, что когда-то хлебосольная
хозяйка эта не найдет возможным теперь нацедить ему
даже малую пропорцию увеселительного напитка. Хри
пушин поэтому и не заглядывал к Претерпеевым, по
крайней мере, с полгода и, по всей вероятности, не за
109
глянул бы сюда никогда, если бы к этому времени в на
шей улице не зачуялись признаки нового времени.
Хрипушин ощутил их на убыли пациентов, на проявле
ниях какой-то недоверчивости в них и на весьма ощути
тельной скудости угощения. Не раз с горечью запускал
он растопыренную пятерню под фуражку и, царапая
свою голову, решительно недоумевал: где бы найти ти
хое пристанище, то есть приличную порцию очищенного
и ошалелую от скуки пациентку.
— И что ж это за время! — вскрикивал он, хлопая
себя по бедрам и в ужасе выбегая на улицу после не
удачного визита. — И где же это видано? В какой земле?
Чтобы ежели, например, ты пользуешь человека, и
как есть всей душой, а он тебе только всего, что:
«будьте здоровы!» И где же это самое благородство? Ну
хоть бы же он насмех, хоть бы он мне в рожу-то плюнул:
на, мол, полрюмки, сполосни свое сердце... А т о ... А х!..
И Хрипушин снова в ужасе хлопал о свои бедра, ка
чал толовой, ахал и почти бегом пускался куда глаза
глядят, на «авось»...
Раз, в припадке отчаяния, вследствие отсутствия вся
кой возможности где-нибудь выудить выпивку, Иван
Алексеевич решился на последнее средство: зайти к Претерпеевым. Не без внутреннего волнения подходил он
к знакомому домику, чувствуя всю тягость картины, ко
торая ожидает его там. Каково же было его удивление,
когда вместо печалей и воздыханий он встретил в семей
стве Претерпеевых всеобщую радость. Вся семья Артамона Ильича обступила Хрипушина с радостными воскли
цаниями: «Слава богу!», «Слава тебе, господи!» Все
хватали его то за один, го за другой рукав, тащили
каждый в свою сторону, чтобы рассказать какое-то не
ожиданно приятное происшествие, и чуть даже не цело
вали. Авдотья Карповна, захлебываясь от восторга и
дрожа всем телом, пробилась, наконец, сквозь толпу
дочерей и за плечи усадила на стул дорогого гостя.
— Погодите! погодите! — умоляла она дочерей, уса
живаясь рядом с Хрипушиным. — Дайте вы мне хоть
словечко... хоть словечко!..
— Иван Алексеич! нет, посмотрите, что... Мусье
Хрипушин! — трещали,
не переставая, дочери. —
Позвольте, маменька, дайте я расскажу!
110
— Дайте вы мне, христа ради, хоть одно-то словечко!
— Позвольте, барышни, в самом деле! — вмешался
Хрипушин. — Позвольте маменьке... Ах ты, боже мой!
а? Слава богу! Слава богу!
Рад! Ей-ей, рад !..
— Так рады, так рады!.. — голосили все...
— Посмотри-кось, какое дело-то! — говорила Авдотья
Карповна. — Изволишь видеть, отец мой... Пошли мы
к обедне.
— Авдотья Карповна! — перебил Хрипушин, — одну
минуту! Нет ли, христа ради, какой росинки! Ве
рите ли, все нутро изожгло! Ах бы в ножки вам покло
нился!
К общей радости, графин с перечным стручком
оказался не безнадежно пустым. Хрипушин, торопив
шись слушать интересный рассказ хозяйки, впопыхах
проглотил три довольно объемистых рюмки, крякнул,
черкнул ладонью по мокрым усам и торопливо произнес:
— Ну-те-с, матушка, благодетельница?
Авдотья Карповна раззела руками и как бы в не
доумении начала:
— И не знаю, как это тебе рассказать-то!
И не
знаю, как мне бога благодарить!.. Видишь, отец мой:
пошли, говорю, мы к обедне.
Месяца полтора тому
будет... Стоим у сторонки этак кучкой, ровно бы про
каженные какие: молимся так-то, дескать, когда это
господь-то по нас пошлет? Унываем мы таким манером,
а Лимпиада все что-то на сторону поглядывает.
«Что
ты это, говорю шопотом, все на сторону погляды
ваешь? . . » — «Да, говорит, вон посмотрите, какой-то,
говорит, мужчина на нас покашивается. .» Оглянулась я:
точно, стоит мужчина, и нет-нет да на нас глазом и за
махнет. .. все покашивается...
— Покашивается? — глубокомысленно спросил Хри
пушин.
— Все покашивается!
— Г м ... да-да-да.
Ну-с?
— Хорошо! Выходим из церкви, идем домой и, между
прочим, нет-нет да обернемся назад, глядь — и о-н обер
нулся! ..
— Ц ссс...
— Что за чудо? думаем. Что ему от нас? Думаем
себе: верно, так что-нибудь. Однако же прошла неделя,
111
идем к обедне, глядь: опять он!
И опять он все это
как быдто бы.
— Покашивается? — перебил Хрипушин.
— Да-да! Все как быдто бы глазом норовит.
— Что ж? Слава богу!.— в умилении произнес ме
дик. — Олимпиада Артамоновна! Как вы полагаете? .. —
продолжал он, ядовито прищурив глаз.
— Вот глупости!
— Отчего ж? Пущай его! ничего... Слава богу! Ейей! Ну-с, матушка, Авдотья Карповна?
— Ну, друг сердечный, так это дело и пош ло... Где
мы, глядь — и он торчит!
— Вот тут самое интересное! .. — сказала Олимпиада
не без иронии.
— Погоди, не перебивай.
Дай ты мне договорить!
— Дайте, барышня, маменьке вашей договорить...
Ну-с?
— Ну, хорошо!.. Так все это и идет... Раз си
дим мы т а к ... дома сидим.
скучаем... вдруг подъ
езжает мужик. «Здесь, говорит, такие-то живут?» —
«Здесь...» — «Прислано вам, говорит, вон капуста... в
день ангела...» (точно, Стеша была именинница). «Кто
прислал?» — «Не приказано говорить...» Пытали, пыта
ли — нет!.. Так мы растрогались, даже заплакали, право!
Хрипушин глубоко вздохнул.
— Ревем, — со слезами продолжала Авдотья Кар
повна,— и думаем: где это такой благодетель есть?
За что нам господь милость свою посылает? .. Немного
погодя, глядь, вое картофелю... фунт чаю ... сахару...
и все неизвестно от кого!.. Целковых, поди, на пять
он, батюшка, нам всякой провизии презентовал! Ка
ково это?
Хрипушин долго хмолчал, опустив голову вниз...
— Слава богу! — произнес он, пожав плечами и
вздохнув. — Слава богу!
— Думаю я так, что беспременно он это посылает.
— Это который все покашивается-то?
— Да? — вопросительно произнесла Авдотья Кар
повна.
— Больше некому! — заключил медик. — Больше не
кому! О н... Олимпиада Артамоновна?
Как вы пола
гаете?
112
— Будет вам, пожалуйста!
— Хе-хе-хе!.. Он, он-с!
Что ж? Слава богу!
— Сколько мы ни разведывали, — начала снова
Авдотья Карповна, — никто не знает... Наконец, вчера
принесла от него баба ногу телятины... Стали мы ее молить-просить; сначалу-то не подавалась.. ну, а потом,
видит наше умиление, сказала: чиновник, вишь, Толокон
ников. .
— Белокурый? .. — встрепенулся Хрипушин.
— Вот! вот! — заговорили все разом, — всхохлачен
ный такой!
— Знаю !.. — стукнув рукой об стол, закричал Хри
пушин. — Знаю!
— Лицо этакое еще суровое...
— Знаю !.. знаю !.. Теперь я понимаю... А? Ай да
Семен Иванович! Покашивается! Каков? Проберу!
Проберу, вот к а к ... хе-хе-хе... Каков? Позвольте-ко
мне полрюмочки!
Каково? Молодец!
Хрипушин, пользуясь общим восторгом, успел опо
рожнить графин и собрался тотчас же отправиться
к Толоконникову для пробрания последнего сообразно
его проступкам.
— Проберу-с! — подмигивая и обращаясь к Олим
пиаде Артамоновне, говорил Хрипушин. — Проберу-у!
Нельзя! .. Как можно? Нет!
Авдотья Карповна убедительно просила медика пере
дать этому благодетелю самую безграничную благодар
ность. Хрипушин обещался примерно наказать преступ
ника и дал слово притащить его в будущее воскресенье
к Претерпеевым, дабы сама Олимпиада Артамоновна
распорядилась с кавалером, как только ей будет
угодно.
Уходя, Хрипушин, вследствие неустойчивости ног, на
летел плечом на притолоку и, пользуясь этой остановкой,
снова обратился к Олимпиаде Артамоновне.
— Барышня!— сказал он нетвердым языком, — как
вы полагаете?
Покашивается-то?
э-э? хе-хе-хе...
8
Г. И. Успенский, г. 1
113
X. ЖИЗНЬ И «НДРАВ* ТОЛОКОННИКОВА 1
Семен Иванович Толоконников принадлежал тоже
к числу кавалеров «растеряевской округи», и, следова
тельно, сердца «наших» дам и в особенности их сундуки
с приданым были не совсем безопасны от посягательств
этого юноши. Юноша этот имел от роду около тридцати
шести лет, был с виду угрюм, богомолен и, что всего
удивительнее, не пил ни капли водки... Такие качества
его, повидимому, могли бы сулить томилинским дамам
полное счастие и благоденствие, между тем на деле вы
ходило не то, так что слово «небезопасны» я употребил
с полным основанием. Прошлое Семена Ивановича до
минуты поступления его на службу было обставлено мно
жеством разного рода оскорблений: в детстве, в доме
родителя своего, дьячка села Толоконникова, он был
много бит, единственно ради непроходимого сна и обжор
ства, которыми были переполнены все годы его детства;
в училище он был предметом общего поношения ради
неспособности к наукам; затем, исключенный из послед
него класса духовного училища, поступил на службу
в одну из палат, и здесь к его мизантропии, начинавшей
проглядывать в отрывистых ругательствах к сослужив
цам, прибавилось еще несколько весьма резонных при
чин. Неповоротливость, угрюмость и деревенщина, одо
левавшие Семена Ивановича, сделали то, что он стал
какою-то притчею во языцех чиновников и на долгое
время доставил им материал для развлечений во время
курения папирос в коридоре. Первые годы служебного
поприща Семена Ивановича были едва ли не самыми
тягостными в его жизни. В эту пору общее полупрезрение, которым был он окружен, заставило его подумать
о себе: у него начало шевелиться в груди что-то вроде
сознания, что он несчастный человек, что его надо ж а
леть, а не насмехаться над ним; а так как над ним на
смехались, то он, жалея себя, стал чувствовать потреб
ность мести кому-то... Деревня, училище ни на волос
не подготовили его к чиновнической жизни, к чиновни-1
1 Под фамилией «Толоконников» здесь изображено то же са
мое лицо, которое в очерке «Дела и знакомства» носит фамилию
Богоборцева.
114
чёским интересам, и «выбиться в люди», отомстить путем
чиновническим он не мог никак; сколько он ни ломал
голову над этим предметом, сколько ни старался вы
учить себя разговаривать и даже ходить так, как его
сотоварищи, ничего не выходило из этих многотрудных
стараний... Тоска его, по всей вероятности, была бы
безысходна, если бы, к счастию Семена Ивановича, ему
не предложили другой должности. Новинка этой долж
ности для Семена Ивановича состояла в том, что его
поместили в отдельной комнате, в самом углу здания,
вдали от тех частей палаты, где кишат рои опротивев
ших ему чиновников. Семен Иванович занимался исклю
чительно печатанием конвертов и отправлением их на
почту. Чиновники забегали сюда только на одну минуту.
Семен Иваныч целые дни оставался в обществе молча
ливых сторожей и в обществе бобровой шубы господина
управляющего, которая безмолвно висела на гвозде как
раз против физиономии моего героя. Тишина здесь была
неописуемая. Отсутствие людей и человеческих звуков
доставляло Толоконникову истинное удовольствие и не
заметно навело его на мысль, что одиночество есть
настоящее средство для достижения более или менее
счастливой жизни. С этого времени, не отдавая себе об
стоятельного отчета в своих поступках, стал Се*мен Ива
нович устраивать собственное хозяйство.
Со времени поступления Семена Ивановича в долж
ность прошло уже более пятнадцати лет, а он попрежнему живет один-одинешенек. Хозяйство его доведено до
высшей степени совершенства; посмотрите, чего-чего
только нету у него: в шкафу, в верхней половине, все
полки заставлены посудой, которой хватит на пятьдесят
человек: тут и вилки дюжинами, и ложки, и чашки, и
проч., и проч. — все подобрано под одну масть, «под
кадриль», как выражается Семен Иванович. Нижняя
часть шкафа, то есть комоды, битком набиты бельем
разных сортов и видов; попадаются даже принадлеж
ности женского туалета, и тоже всё дюжинами, всё но
венькое, нетронутое... По стенам лепятся сундуки;
откройте их и загляните туда: платье и летнее и зимнее
наложено целыми ворохами, моль бродит по нем, потому
а*
По
что Семен Иванович никогда еще не решался надеть и
носить этого нового платья, — все ему чуется, что в нем
самом или вокруг него нет чего-то такого, что бы дало
ему право стать наравне со всеми, быть как другие,
и ему стыдно было одеваться так, как одеваются другие.
«С чего такого, подумают люди, вырядился?» — полагал
Семен Иванович, и платье гнило в сундуках, ожидая
счастливого д н я .. Хотите вы папирос, Семен Иванович
тотчас же предложит вам их во множестве сортов, лег
ких, крепких, хоть сам никогда не выкурил ни одной
папиросы. Хотите вы выпить водки или вина, Семен
Иванович мгновенно представит вам и то и другое, хотя
сам никогда не брал капли в рот. Словом, все, «что
только вашей душе угодно», все найдется у Семена
Ивановича; все это лежит недвижимо, наготовлено на
пятьдесят «персон», ждет кого-то. И все никого нет, все
героя моего одолевает тоска по чем-то, все он нет-нет да
прикупит, для собственного утешения, новый подсвечник
или сошьет новую шинель на вате и тотчас же навеки
погребет ее в сундуке. Людей знакомых, вообще хоть
какого-нибудь человеческого общества, у него нет.
Каким-то чудом избежал он пьянства 1 и поэтому никак
не мог заводить знакомства с чиновниками, так как вся
жизнь провинциальной чиновнической мелкоты только
и держится (двадцать лет назад было так) на выпива
нии, похмелье и опять выпивании. Из них могли рассчи
тывать на его знакомство только люди престарелые,
прослужившие двойные служебные сроки, непьющие и
ропщущие, как и Семен Иванович, на весь божий мир,
или, напротив, новички чиновничьего мира, юноши не
опытные и тоже страдающие. Семен Иванович мог даже
первенствовать между теми и другими; но он знал, что
никуда негодные старцы и неоперившиеся юноши не со
ставляют людей «настоящих», самостоятельных, к кото
рым бы Семену Ивановичу хотелось принадлежать. Из
таких людей, в ряду его знакомых, был только один
купец, который хотя и допускал его откушать чайку, но
особенной важности особе его не придавал. Надо было
еще чего-то...
1 Его спасала «охота», любовь к курам, к бойцовым петухам,
кулачным боям и т. д. См. гл. III.
1 16
Мало-помалу тоска Семена Ивановича начала выли
ваться в более определенные формы и заявлять более
определенные требования. С течением времени все с
большей и большей раздражительностью начал он при
нимать к сердцу такие вещи, как, например, похвала
какому-нибудь постороннему лицу. С завистью слушал
он, как какая-нибудь кухарка рассказывала про стро
гость господ и боялась опоздать домой хоть минутой.
Семен Иванович в этом страхе кухарки видел силу и
власть барина и считал его не только настоящим чело
веком, имеющим право жить, но и человеком необык
новенно счастливым. Услыхав какой-нибудь подобный
этому рассказ кухарки или горничной, Семен Иванович
тотчас приравнивал себя к строгому барину и находил
громадную разницу..
«Небось, — думал он, — моя
Авдотья этак-то не задрожит! ..»
И Семен Иванович вздыхал...
За слишком долгое отсутствие всех приятных ощу
щений, какие доставляет жизнь, Семен Иванович, в воз
награждение своих долгих страданий в одиночестве, на
чал требовать с какою-то болезненною жадностью самого
безграничного уважения. Разговоры кухарок про стро
гих господ, хорошие отзывы о «других», вообще все, что
составляло чуждую ему жизнь провинциального обще
ства, — все это навалилось на него какою-то громадною
тяжестью и заставило его жаждать власти хоть над
курами. Таким образом, из Семена Ивановича выходил
давно знакомый нам отечественный самодур. Посторон
нему наблюдателю это казалось совершенно ясным, но
сам Семен Иванович очень смутно постигал, чего ему
хочется. Самодурство как-то уродливо копошилось в нем.
Вот сидит он один в своей комнате; он только что
воротился от всенощной; кругом комнаты у потолка и
особенно в углу ярко горит множество лампад; в комнате
душно, пахнет деревянным маслом и тишина. Семен
Иванович отпил чай; благоговейное ли мерцание лампад
или торжественная тишина действует на него, только он
упорно молчит; изредка, среди безмолвия, раздается едва
слышное пение: «услыши, господи, молитву-у мо-ою...»
и потом глубокий-глубокий вздох... Снова тишина, снова
пение: «ду-ушу мою к молению...» и снова еще более
глубокий вздох.
117
— Господи, господи! — наконец громко' произносит
Семен Иванович.
Входит старуха-кухарка. При всей привязанности
к женскому полу Семен Иванович никогда не мог осу
ществить своей мечты — нанять молодую бабу; делалось
это, конечно, по тем же самым причинам, по каким он
не мог носить нового платья. Кухарка, кряхтя и охая,
направляется к столу.
— Что ты?
— Самовар убрать.
Семен Иванович чувствует потребность добыть из ку
харки хоть какую-нибудь крупицу утехи своему наболев
шему самолюбию.
— Возьми, — говорит он кротко, и потом прибавляет
не без негодования: — то-то, брат Авдотья, у нас всё так!
Барин-то когда чай отпил, а ты только, господи благо
слови, трогаешься за самоваром.
— Нешто у меня сто рук-то?
Небось, не одно
дело...
— Молчи! — раздражительно, но неторопливо про
изнес хозяин. — Ма-алчи! Ты про дела говорить не
смей... Т ы ...
— С чаво ж такое не говорить-то? Экося дело какое!
— Не говорри, Авдотья! Слышишь или нет?
Семен Иванович грозно приподымается с дивана;
Авдотья отступает, прижав к груди самовар.
— У тебя дела? — продолжает хозяин. — А где же
это ты рожу-то нажевала? пришла как щепка, а теперь
эво рыло-то,.. все это от делов? .. Ах ты, бессовестная
тварь!.. У тебя дела!
— Ну, пошел мутить!
— Нет, погоди... Стой! Я говорю, где ты нажевала
рожу?
— Ты на меня не кричи! Чего ты, воевода какой
отыскался? — вскрикивает в свою очередь кухарка. —
Каки-таки вишь дела! Мало, что ль, делов-то? У тебя
добра-то эва навалено... все прибери!
Семен Иванович, побагровевший и готовый на от
чаянную брань, вдруг почувствовал, что фраза кухарки
насчет изобилия добра пролила в его сердце нечто бес
предельно отрадное; он утих и молча опустился на
диван.
из
■
— У тебя, — продолжает в том же воинственном тоне
кухарка, — эва что всего понапихано!
Где ни повер
нись. .. Ровно бы помещик какой живешь, а я, небось,
одна... Каки-таки дела.. Эва-а!
— Ах, дура! — кротко говорит хозяин, — сравнила
с помещиком!
— А то что же? У иного помещика еще и этогото нету... А у тебя погляди-кось! Все убери да под
мети.
— Ах, дура, дура!— сладко произносит хозяин.
— Вот-те дура!
Что платья, что белья, что чего!..
Все напасено, незнамо про кого только... Тебе с меня
взять нечего, я человек старый... кабы жену взял, тогда
и взыскивай с нее! Да и в ту пору с твоим богатырством
еще не управишься... А то — одна! Нету делов!
Семен Иванович безмолвствует. Кухарка напра
вляется к двери.
— Погоди! — нежно произносит герой.
— Чего еще?
— Постой... Так, говоришь... помещик... Я-то?
— Да помещик и есть...
— Погоди, Авдотья... Постой минуточку... Много
всего, говоришь?
— Обнакновенно много всего... что одёжи, что чего!
— Д-да!
Слава богу!
Семен Иванович вздыхает. Авдотья ждет нового во
проса.
— Идти, что ль?
— Погоди минуточку...
— Чего годить-то?
У меня, небось, есть где хоро
водиться. ..
— Погоди же, господи!.. Позволь!
Настает продолжительное молчание. Авдотья ждет.
Семен Иванович совершенно растаял от удовольствия,
которое доставила ему Авдотья.
— Так ты, Авдотья, говоришь: я вроде Как поме
щик? ..
— О, да что это, дитё какое разыскалось! Мне ведь...
— Постой, Авдотья! погоди!
Но Авдотья уже исчезла.
По уходе кухарки мысли Семена Ивановича начали
119
принимать самые разнообразные направления; сначала
он, поддаваясь новому ощущению, воспроизведенному
словами кухарки, горячо благодаря бога за его милости,
шептал: «слава богу», «слава тебе, господи» и вздыхал.
Свет лампад весьма гармонировал с настроением души
моего героя. Затем наболевшее и наголодавшееся само
любие его начало требовать какого-нибудь нового удо
вольствия. Семен Иваныч, успевши убедиться, что он,
благодаря бога, ничуть не хуже других, потихоньку на
чал помышлять о том, что, несмотря на преимущества,
которыми обладает он перед многими виденными им
лицами, он не получает должного уважения и не имеет
нигде права голоса... «За что? — думал Семен Ива
ныч. — Что я, хуже, что ль, кого? Слава богу, кажется?
Нет, погоди!..» При этом он нетерпеливо вскакивал
с дивана и тотчас же садился опять. Разгневанная мысль
его мгновенно вспоминает все оскорбления, которые он
хоть когда-нибудь получал: Семен Иваныч вспыхивал
и решал тотчас же на ком-нибудь сорвать кровную
обиду. В жару негодования он вспоминает все ту же
свою кухарку Авдотыо, которая за несколько минут
перед этим не дослушала его разговоров и ушла, не
смотря на то, что он весьма ласково говорил ей: «по
годи», «постой».
— Авдотья! — гаркнул он, с сердцем распахнув дверь
в кухню. — Поди сюда!
— Это еще чего, вот. .
— Не разговаривать! Я эти разговоры-то слыхал..
Пошла сюда!
Семен Иваныч ушел и хлопнул дверью. Авдотья,
услыхав, как хлопнула за барином дверь, поняла, что
дело разыгралось не на шутку, и не без робости вошла
в хозяйские покои. Хозяин в волнении сидел на диване,
нетерпеливо болтал ногой и, увидав кухарку, заговорил
с ожесточением:
— Когда ты будешь слушать, что тебе говорят? а?
— Господи помилуй! Слава богу, и так слыш у...
— Нет, я говорю, когда ты будешь слушать?
Авдотья не нашлась, что отвечать.
— А? — продолжал хозяин. — Я тебе что сегодня
утром сказал?..
120
— Мало чего ты говорил? У тебя нетто мало приказу-то?
— Нет, что я сказал?
— Что сказал, то и сделала... И нечего орать по
пусту. ..
— Мол-лчи! Что я сказал?
— Нечего молчать. Говорю, коли спрашиваешь. Ска
зал: отнести сапог в починку — отнесла... Приказал та
релки перемыть — вон они...
Семен Иванович еще с большим волнением принялся
болтать ногою, готовясь гаркнуть пуще прежнего.
— Мало ли, — бормотала испуганная Авдотья... —
Вон, сказал, огурцы пере...
— Чт-то я сказал?! — не удержался Семен Иванович
и вскочил с дивана.
Вышедшая из терпения Авдотья плюнула и скрылась,
хлопнув дверью...
— Вон! долой с места! — кричал Семен Иванович, но
Авдотья не слыхала его.
Хозяин был в волнении. Шагая по комнате и ероша
волоса, он ждал, что Авдотья явится и попросит изви
нения. Но она не являлась. Хозяин каждую минуту по
рывался в кухню для того, чтобы объяснить строптивой
рабыне ее вину, но долгое время не решался этого сде
лать. Авдотья между тем, очутившись в кухне, сразу
чего-то оробела и упорно задумалась над тем, что такое
сказывал ей хозяин? Перемывая дрожащими руками
тарелки, она долгое время перебирала в памяти хозяй
ские приказания, но ничего заслуживающего гнева не
находила и убивалась пуще прежнего. Из комнаты до
носились сердитые шаги барина. Время тянулось мучи
тельно долго. Наконец шаги послышались в сенях, и
барин вошел в кухню. Авдотья старалась не смотреть
ему в глаза.
— Гляди! — грозно произнес барин.
Кухарка подняла голову: перед ней стоял разозлен
ный хозяин и держал почти у потолка коШку, схватив
ее за спину.
— Вот я что сказал! — говорил гневно барин. — Я
сказал, — продолжал он, потрясая кошкой над голо
вой кухарки, — я сказал: запирай кошку на ночь...
Куда?
121
Кухарка трепетала.
— В чулан! — крикнул хозяин, и в то же мгновение
на голову кухарки упала с отчаянным визгом кошка,
а с потолка посыпался сор, так как хозяин ушел, сильно
хлопнув дверью.
— Ах ты подлая! — с сердцем заключила кухарка,
ногою отбросив кошку в угол...
XI. СЕМЕН ИВАНОВИЧ В ХОРОШЕМ
РАСПОЛОЖЕНИИ ДУХА
Иногда, впрочем, судьба посылала пищу его голод
ной душе в формах более или менее скромных, не столь
бушующих. В эти минуты угрюмое лицо Семена Ивано
вича освещалось весьма добродушной улыбкой, и герой
мой являлся в новом свете. Вот он высунулся в окно и
со вздохом поглядывает по сторонам. У ворот, в двух
шагах от него, сидит хозяйская кухарка Прасковья в но
вом «каленом» коленкоровом сарафане и в цветной ко
сынке на черных, как смоль, волосах и холодно посма
тривает своими большими карими глазами на двух
молодцов, красующихся у ворот постоялого двора. Мо
лодцы эти — кучера каких-то приезжих господ; они рас
франчены, как только возможно: плисовые поддевки,
красные рубахи, сапоги с красной сафьянной оторочкой;
на голове шляпы с павлиньими перьями. Молодцы эти
лукаво посматривают на Прасковью и, чтобы заслужить
в ее мнении, стараются блеснуть чем-нибудь; они покри
кивают на ямщиков соседнего постоялого двора, запре
щают им курить папиросы, а сами ни за что не согла
шаются погасить своих трубок. Ничто, однако, не при
влекало к ним внимания Прасковьи. Семен Иванович,
наблюдавший из окна над ухарством кучеров, попробо
вал сам попытать счастия и не без робости произнес:
— Прасковья! а Прасковья!
Кухарка оглянулась.
122
— Здорово!
— Здравствуй!
Семен Иванович радовался, что так благополучно на
чалось.
— Что же, Прасковья, муж-то у тебя дома?
— На войне!
— А -а... Его, поди, уж убили?
— Когда бы господь дал!
— Вот как?
Ты, Прасковья, если хочешь, я узнаю:
жив он или нет.
—
О?
— Ей-богу... у меня заведены этакие книги... что
угодно... Ты вот что: ты зайди ко мне в комнату, на
минуточку.. .
— Чего еще?
— Ей-богу... Ты чего боишься? Слава богу, я не
какой-нибудь! Мы бы с тобою вместе поглядели в книгето ... а? Прасковья?
— Где такая книга?
Семен Иванович показал ей в окно какую-то
книгу.
— Видишь? Тут все: кто убит, кто ранен... все.
Прасковья?
— Ну-кося погляди: Иван из Яковлевского.. ♦
— Да ты иди сю да...
— Эва!
— Вот захотела: на улице разговаривать... Ты иди
сюда!
Кухарка подозрительно посмотрела кругом и потом
нерешительно произнесла:
— Ну, гляди: обманешь, не жить тебе...
— Иди! Иди!
Кухарка медленно поднялась с сиденья и пошла. Ка
ким победным и сияющим взглядом посмотрел Семен
Иванович на соседских кучеров!
123
XII. СЕМЕН ИВАНОВИЧ ЗНАКОМИТСЯ С СЕМЕЙСТВОМ
ПРЕТЕРПЕЕВЫХ
Семейство Претерпеевых обратило на себя внимание
Семена Иваныча по тем же причинам, по каким слова
кухарки, величавшей его помещиком и богатырем, до
ставляли ему высокое наслаждение. Встретив их в цер
кви, он заметил, что его пристальные взгляды на них
производят надлежащее действие: одна из дочерей Ав
дотьи Карповны тоже начинает поглядывать на него;
затем между дочерью и матерью происходит какое-то
шептанье, после которого они обе вместе взглядывают на
Семена Ивановича... Все это говорило герою моему, что
говорят о нем. Скоро Семен Иванович мог убедиться, что
об нем не только думают, но даже боятся: после по
сылки воза капусты Претерпеевы не могли глядеть на
благодетеля иначе, как с благоговением. Дальнейшие по
сылки сахару, чаю и проч. окончательно убедили его
в безграничной преданности Претерпеевых; после того,
как был сделан последний подарок в форме телячьей
ноги и когда Авдотья известила благодетеля о том вос
торге, который произошел, когда узнали имя неизвест
ного благотворителя, Семен Иванович впал в какое-то
сладостное забытье: сама Олимпиада Артамоновна, из
вестная в растеряевской Палестине за девицу высокопро
свещенную и гордую, и та, по словам Авдотьи, пылала
к нему беспредельным благоговением. Чего же еще?
Семен Иванович был истинно счастлив. В один вечер
прилив доброты и снисходительности к человечеству в нем
был так велик, что все живые существа того дома, где
жил он, были изумлены не на шутку: Семен Иваныч от
пускал каламбуры, шутил, вместо двух кусков сахару
отпустил Авдотье целую горсть, без счету. В довершение
восторга Семена Иваныча церемонная Прасковья реши
лась, наконец, напиться у него чаю, после которого и
хозяин и гостья уселись играть в карты. В комнате
громко раздавались слова: «ходи!», «сдавай!», «держись,
иду пятеркой».
— Нет, когда ты меня полюбишь? — говорил Семен
Иванович, с треском выкладывая перед Прасковьей ко
зырную тройку; Прасковья крыла тройку и в свою оче
редь выкладывала перед хозяином «хлюст», прибавляя:
1 24
— А этого?
— Нет, когда ты меня полюбишь? — продолжал хо
зяин, торопливо «принимая» карты.
Эта приятная минута, сулившая, судя по развеселив
шемуся лицу бабы, полное упрочение дружбы, была пре
рвана совершенно неожиданно: на пороге комнаты по
явилась фигура Хрипушина.
— А, друг-приятель! — радостно воскликнул Семен
Иваныч.
Но Хрипушин, не отвечая на приветствие, остано
вился в дверях, развел руками и, поглядывая то на хо
зяина, то на гостью, заговорил:
— Не похвалю! Каково, Семен-то Иваныч? а?
Не
ожидал!.. ай-ай-ай! ..
Семен Иваныч смеялся.
— Да какую еще приятную компаньонку себе раздо
был!
ах ты, боже мой... Не ожидал! .. Где такую ба
бочку, Семен Иваныч?
Прасковья тотчас же исчезла из комнаты, шаркая по
полу босыми ногами. Хрипушин засмеялся ей вслед.
— Ну, садись!
— Ох, да уж, видно, придется у вас, Семён Иваныч,
отдохнуть...
Хрипушин сел напротив хозяина и, отирая мокрые от
дождя усы, лукаво посматривал на него.
— Ты чего таращишься-то? — спросил игриво хозяин.
— Будто не знаете?
Про энтих-то? про томилинских-то? ничего слухов нет? ..
Хрипушин кивнул головой в сторону и подмигнул.
— Про каких? — словно ничего не понимая, пере
спросил Толоконников. — Про кого?
Какие?
— А воз капусты-то?
«Неизвестно кто»?
— О-о-о! вон куда!.. Будет тебе! Водочки не хо
чешь ли?
— Нет-с, позвольте! водочки само собой, а это дело
своим чередом!
Еще не все-с!
— Будет, будет! Оставь! Эко разговор нашел!
— Нет-с, позвольте! Приказано благодарить-с, то
есть вот как: от души! Даже и слов нет!
Хозяин как бы нехотя попробовал было еще раз
остановить гостя, но тот не слушал его и продол
жал:
125
— Такого, говорят, благодетеля от роду рождения
нашего не видывали! И дай ему, господи, на много лет,
чтобы, то есть, в лучшем виде... Ей-ей... Это, Семен
Иваныч, зачтется, поверьте!
А вы что думаете? Да вы
сыщите теперь на всем белом свете одного человека,
чтобы он, к примеру, по-вашему поступил? Нет-с, бог
видит!
Долго говорил Хрипушин в том же хвалительном
роде. Хозяин таял от слов его и совсем было забыл
о водке, если бы гость, у которого, наконец, пересохло
горло от длинных монологов, сам не свернул разговор
на этот предмет. После выпивки беседа пошла ровнее;
Хрипушин доказывал хозяину преимущество брачной
жизни, на что тот возражал:
— Жениться! Жениться можно, да что проку-то?
Поди-ка, женись, завоешь!
Хрипушин опровергал это мнение и затевал новый
разговор: принимался восхвалять Олимпиаду Артамоновну, негодуя против слухов, разгуливающих о ней по
«растеряевщине», и доказывал, что при своем высоком
образовании девица эта могла бы быть примерною су
пругой. Семен Иваныч опять возражал на это, что «же
ниться можно, да что проку-то? поди-ка, женись». Во
обще разговоры Хрипушина по части законного брака
оказались бесплодными; Хрипушин понял, что нельзя
слишком сильно налегать на хозяина с такими предло
жениями, и решился действовать исподволь. С этой
целью он пригласил Толоконникова, именем Авдотьи
Карповны, на пирог в воскресенье, на что Семен Ива
нович сказал: «подумаю».
В самом деле, намерения Семена Ивановича были
далеки от законного брака. В Претерпеевых он чуял та
ких людей, которые будут поклоняться ему и носить его
на руках и «так», без женитьбы, единственно ради его
к ним внимания и кой-каких съестных подачек, Все это
подтверждается и дальнейшим ходом событий, которые
следовали в таком порядке: благодаря содействию Хри
пушина Толоконников присутствовал на пироге у Ав
дотьи Карповны; Иван Алексеич выручал в этот день
всех, ел он за семерых и не забывал при этом потешать
126
публику разными анекдотами. Претерпеевы, пристально
смотревшие на Семена Иваныча, не нашли в нем ничего
необыкновенного, но, вместе с гем, решительно не могли
объяснить себе его угрюмости и молчаливости, которая,
нужно заметить, охватывала моего героя всякий раз, как
только он попадал в незнакомое общество.
После этого пиршества Претерпеевы и благодетель не
видались в течение недели. Бедная напуганная Авдотья
Карповна полагала, что бесценный Семен Иванович за
был их, обидевшись тем, что за все благодеяния его по
благодарили неудавшимся пирогом с его же капустой.
Но подозрения эти оказались ложными. В следующее
воскресенье, часу в шестом вечера, когда Олимпиада
Артамоновна в задумчивости сидела у окна, на тротуаре
показалась фигура Толоконникова. Семен Иванович был
в новом сюртуке, который старался спрятать под своим
рваным пальто. Увидев благодетеля, Олимпиада Артамо
новна издала пронзительный крик, и тотчас же вся семья
Претерпеевых столпилась у окна и раскланивалась с Се
меном Ивановичем.
— Доброго здоровья! — говорил Толоконников, не
уклюже приподнимая свой картуз.
— Здравствуйте, Семен Иваныч, заходите!
— Что ж заходить-то... как поживаете?
— Как мы поживаем? Известно как! ..
— Семен Иваныч! нынче фейерверк в саду! — совер
шенно неожиданно и необыкновенно быстро проговорила
одна из претерпеевских барышень.
— А господь с ним!..
— И правду!
Всем желательно было пойти в сад и посмотреть
фейерверк, но в то же время все почему-то «боялись»
посторонней публики.
— Эка невидаль! — продолжал Семен Иваныч. — Да
опять и отсюда увидим, ежели на то пошло, место высо
кое, гора, далеко видно.
Все немедленно согласились с этим.
— А в случае ежели пройтись угодно, так и это
можно... Мало ли где? И без толкотни.
Претерпеевские барышни тотчас же оделись и вышли.
Семен Иваныч повел их на кладбище; здесь уже в са
мом деле не было ни единой живой души, только какие127
то бабы, заливаясь слезами, хоронили ребенка. Семен
Иваныч направился с дамами прямо к этой могиле и,
сняв шапку, достоял погребение. Затем прогулка про
должалась в грустном молчании; все были неприятно
настроены похоронами. Семен Иваныч вздыхал, говорил
о смерти, о загробной жизни.
— Семен Иваныч! вон ракету пустили!
— Ну что же, господь с ней! О-ох, господи боже мой,
подумаешь о смерти-то иной р а з ...
Все вздыхали; вдали, за кладбищенским валом, семи
наристы играли в лапту; по шоссе мчались почтовые, ве
село заливаясь колокольчиками; издали доносились зву
ки музыки, и из облака пыли, затопившей город, по вре
менам вылетали ракеты.
— Семен Иваныч! вон ещ е!..
— Господь с ней! — повторил Семен Иваныч.
А Авдотья Карповна прибавила:
— А вот и Артамона Ильича могилка!
Это известие уничтожило всякую возможность полу
чить хоть какое-нибудь удовольствие от прогулки. Всеми
овладели уныние и скорбь. Претерпеевы воротились до
мой с растерзанными сердцами.
Такие посещения Семен Иваныч начал делать все
чаще и чаще. Иногда он приносил какое-нибудь угоще
ние: фунт каленых орехов, десяток яблок. Наконец ува
жение, выказываемое ему Претерпеевыми, до такой сте
пени разлакомило его, что он уже не мог пробыть
минуты, не испытывая приятности этого уважения и ра
болепства. Семен Иваныч решил нанять квартиру у Претерпеевых и таким образом покинуть Растеряеву улицу
для Томилинской. Ради этого он тотчас же поругался
с хозяином, так как переменить квартиру, не поругав
шись с хозяином, казалось ему делом невозможным, и
принялся перевозить вещи.
В один день, вслед за возами, въезжавшими на двор
Претерпеевых, шел Хрипушин; он осторожно держал од
ной рукой маятник, в другой придерживал полы своей
шинели, по причине непроходимой грязи, и прожевывал
какую-то закуску, которая сильно раздула ему щеку.
Вечером, когда в новой квартире Толоконникова было
128
все прибрано и хозяин с удовольствием поглядывал на
свое добро, Хрипушин сладким голосом проговорил:
— Вот бы, Семен Иванович, жениться вам? Ей-богу!
Но Семен Иванович отделался своей обычной фразой,
сложившейся в его голове по поводу этого предмета. Та
ким образом, Толоконников, или «благодетель», посе
лился в самом центре покоренной его благодеяниями об
ласти и продолжал доканчивать это покорение, чего
требовало его жадное самолюбие.
Сначала, с непривычки на новом месте, Семен Ива
нович поступал с хозяевами чрезвычайно предупреди
тельно и вежливо.
— Не нужно ли вам, Авдотья Карповна, сахару?
— Нет, нет, и так много! Покорнейше благодарим!
— Отчего же? Берите, когда есть... Да вам шка
тулки не надо ли?
— Что это вы, Семен Иванович! Ей-богу, вы нас со
всем конфузите... Мы и слов не найдем благодарить вас.
— Эва что!— добродушно заключал Семен Ивано
вич, и шкатулка оставалась у Претерпеевых. Точно та
ким ласковым манером были снабжены Претерпеевы
всем необходимым в хозяйстве; в их комнатах появились
разные вещи Семена Ивановича: столы, стулья, диваны.
Толоконников был ужасно рад, не сомневаясь, что
власть его возрастает; но Претерпеевых задавили эта
благодеяния.
Все эти шкатулки, самовары и прочие вещи, принад
лежащие благодетелю, были чем-то вроде казенных печа
тей, наложенных в обеспечение чьего-либо прикоснове
ния; Семен Иваныч своими благодеяниями наложил
точно такие же казенные печати на свободную волю бла
годетельствуемых им лиц. Благодеяния до такой степени
стеснили бедную семью, что недавняя нищета иногда
показывалась ей едва ли не лучшим временем против
теперешнего. Наравне с самоварами, сундуками и про
чими символами величия Семена Ивановича не менее
одуряющим образом! действовало на Претерпеевых и са
мое реальное величие благодетеля. Слушая, с каким
трепетом произносится его имя, как дрожит вся семья
Авдотьи Карповны, если кухарка разобьет тарелку, при
надлежащую благодетелю, или одна из дочерей закапает
чаем скатерть, Семен Иванович не чуял под собой земли.
9 Г. И. Успенский, т. 1
129
Ни к Претерпеевым, ни к Толоконникову никогда ни
кто не показывался, и Семен Иванович поэтому мог бла
годушествовать как ему было угодно: порабощенная им
семья с глубокою робостью внимала каждому его слову
и суждению, которые только впервые начали шевелиться
в голове Толоконникова и были иной раз, поистине, изу
мительны. Каждое мнение его, как бы оно ни было
уродливо, принималось безапелляционно, и поощренный
этим Семен Иванович, незаметно для самого себя, начал
понемногу предъявлять новые и новые требования. Из
балованная общим раболепством натура его уже требо
вала разнообразия. Семен Иванович, являвшийся прежде
к хозяевам не иначе как в сюртуке или в шинели, наде
той в рукава, начал являться в халате, очевидно, уже не
страшась отвращения Олимпиады Артамоновны, или
приносил девицам какую-нибудь принадлежность своего
туалета и просил пришить пуговицу также без всякой
церемонии.
Посягательства Семена Иваныча в таком роде про
должали усиливаться все более и более, так что в один
день в семействе Претерпеевых происходила следующая
сцена.
Семен Иваныч, уже разъяренный и надувшийся,
стоял против трепещущей семьи Авдотьи Карповны и
грозно вопрошал у нее:
— Что я сказал? Я что вчера сказал?
— Семен Иваныч!
— Что я говорил? Договорюся или нет? а?
Семья дрожала и безмолвствовала. Семен Иваныч
с сердцем хлопнул дверью и скрылся.
— Что теперь делать? — захлебываясь от ужаса,
шептала Авдотья Карповна.— Господи! Чай, обедать не
пойдет? Что наделали? Что такое это он говорил?
— Мы почем знаем? Мало ли что он говорил! — от
вечали испуганные дочери.
— Ах, господи! наказал господь!..
Стол был давно накрыт, но Семен Иваныч не являлся.
Авдотья Карповна, еле таскавшая ноги от страха, попле
лась разыскивать его. Она нашла его в саду; Семен
Иваныч лежал в беседке, повернувшись лицом к стене.
— Семен Иваныч, кушать подано! Что вы, благоде
тель наш, сердитесь? Вы скажите, что вам угодно, мы
130
вам в одну минуту сделаем... А то как же так, не ска
завши ничего?
Семен Иванович молчал.
— Благодетель наш! — повторила Авдотья Карповна.
Но ответа не было. Авдотья Карповна, убитая, воро
тилась в комнату и не знала, что делать. Наконец ей
пришло в голову отправить депутатом самую младшую
дочь Стешу, на которую Семен Иваныч обращал особен
ное внимание и иногда порывался даже обнять ее. За
Стешей, не имевшей в этом походе никакого успеха и не
дождавшейся от благодетеля ни слова, отправилась
Олимпиада Артамоновна, за ней Саша, за Сашей Варя,
потом опять сама Авдотья Карповна. Все они робко под
ступали к лежавшему Семену Ивановичу, робко просили
пожаловать кушать и, ответом на эти приглашения, имели
несчастие видеть ту же неподвижную спину благодетеля.
После тщетных стараний Претерпеевы решились обе
дать одни; аппетит оставил их, кусок останавливался
в горле, и обед прошел среди молчания и тяжких вздо
хов. Кухарка убрала, наконец, посуду и собиралась от
дохнуть на печи, как неожиданно в комнату вошел Се
мен Иваныч и в грозной позе остановился перед Авдо
тьей Карповной.
— Это что же такое? — сказал он, — за мои хлопоты
да я же голодный хожу?
— Семен Иваныч, да ведь вас звали!
— Все натрескались, а мне куска хлеба нету?
— Да, батюшка! благодетель н аш !.. — начала было
со слезами Авдотья Карповна, но благодетель вторично
хлопнул дверью и вторично исчез.
Через пять минут в беседке опять новая происходила
сцена: Семен Иваныч попрежкему лежал лицом к забору.
За его спиной вся семья Претерпеевых суетилась около
стола, таская тарелки, миски с разными кушаньями и проч.
Когда все было готово, Авдотья Карповна сказала:
— Семен Иваныч, подано-с! кушайте, отец наш, а то
щи простынут.
Семен Иваныч нехотя повернул к публике голову.
— Это что же такое? — угрюмо и как бы не пони
мая, в чем дело, проговорил он.
— Обедать-с.
— Это в шестом часу-то?
131
— Да что ж делать, когда вы не изволили кушать?
— Да какой же чорт обедает ночью? Люди от ве
черен пришли и чаю напились, а у нас обед?
— Семен Иваныч!
— Тьфу!
Благодетель быстро повернулся опять к стене и за
молк.
Долго семья Авдотьи Карповны и сама она ждала
какого-нибудь слова от него. Семен Иваныч молчал и,
казалось, заснул. Тогда решено было перенести кушанья
назад, в комнату, так как, стоя на открытом воздухе,
они могут быть растасканы птицами или съедены соба
ками. Едва только это было исполнено, как Семен Ива
ныч снова появился в кухне.
— Где тут, — грустно и кротко, точно агнец, сказал
он кухарке, — где тут у вас корки собакам валяются?
— Господи помилуй! Семен Иваныч! батюшка! Что
это! Корки! Как можно!
— И корки-то мне нету?
— Господи!
Семен Иваныч ушел, не дождавшись объяснения. Че
рез минуту он стоял у низенького забора и разговаривал
с соседом-сапожником.
— А? — говорил он. — До чего я дожил! Корки не
дают хлеба! а?
— Цссс! Боже мой!
— А? За мою хлеб-соль да я же не имею пропита
ния? Это что же будет?
— Семен Иваныч, отец наш! — рыдала из окна Ав
дотья Карповна. — Что ты, господь с тобой!
— А? — продолжал Семен Иваныч, обращаясь к са
пожнику. — Вот как, друг! Поишь, кормишь, а заместо
того с голоду околевай! .. а? Верно, только у бога
правду-то найдешь! ..
— Это точно! только у одного бога! ..
— Д-да! Но авось и добрые люди не оставят... Дай
хоть ты мне корочку какую ... Чай, собакам тоже ки
даешь? так мне этакую ... собачью!
— Зачем же-с! мы, Семен Иваныч, с удовольствием.
— Нет, собачью!
— Что вы! Да мы сколько угодно!
132
— Нет, дай собачью!
Только ночью, когда лица всей семьи распухли от
слез, Семен Иваныч решился войти в свою комнату;
в глухую полночь, когда все заснули, он сам отправился
в кухню, вытащил из печи горшок со щами и с жадно
стью пожирал их среди глубокой тьмы и безмолвия.
Такие штуки благодетель начал разыгрывать все
чаще и чаще. Не чувствуя в семье Претерпеевых ника
кой к себе нравственной, сердечной привязанности и
зная, что им, в сущности, не за что чувствовать ее, он,
как истинный деспот, находил утешение в безграничном
пользовании своими правами над людьми, которые под
вержены ему волей-неволей. Изобретательность его в
деспотическом желании довести семью до непрестанного
к нему внимания и страха пред ним доходила до высо
кой виртуозности; вариации, которые он выделывал из
преданности Претерпеевых, были, поистине, изу*мительны.
Упитанный по горло всяким почтением и уважением, Се
мен Иваныч совершенно переродился; он сделался весе
лей и смелей; никакие насмешки сослуживцев не могли
поколебать спокойствия его духа. Раз, когда один из
чиновников вздумал было над ним подшутить, Семен
Иваныч, не говоря ни слова, хлопнул шутника по голове
связкой бумаг и прошел мимо.
Но вместе с возвышением величия Семена Иваныча
упадала все более и более нравственная свобода Пре
терпеевых; все они оглупели, обезумели и превратились
в каких-то автоматов, с тою разницей, что у них были
сердца, поставленные в необходимость ежеминутно за
мирать и трепетать.
Однако, при всем их одеревенении, дальнейшие дея
ния благодетеля были такого свойства, что Авдотья Кар
повна не выдержала и, наконец, решилась произнести:
— Да лучше мы милостыню пойдем собирать, чем
этакое мученье!
— Да ей-богу! — вторили дочери.
— Авось найдутся добрые люди, не оставят!
Всеми было решено не поддаваться больше фанта
стическим желаниям Семена Ивановича. Олимпиада Артамоновна первая решилась привести это намерение
133
в исполнение и обещалась завтра же пригласить в го
сти чиновника Сладкоумова, который уже давно засма
тривался на нее и выражал желание познакомиться с ее
маменькой, Авдотьей Карповной, но боялся попасться на
глаза Семену Ивановичу.
«Что же, в самом деле? — думала Олимпиада Артамоиовна. — Докуда это будет?»
Однажды Семен Иваныч, довольный и счастливый,
лежал в своей комнате, — дело происходило после
обеда. Он совершенно не подозревал, что против него
строятся козни, и потому можно представить ужас, кото
рый овладел им в тот момент, когда через отворенную
в сени дверь он увидел фигурку юного писца Сладко
умова. Писец Сладкоумов был в белых, туго натянутых
панталонах, в новом форменном вицмундире, красных
вязаных перчатках, а волосы его были густо напома
жены. Дерзкий гость, не замечая Толоконникова, осве
домился у кухарки — «дома ли Авдотья Карповна?» и
вошел в комнату.
Семен Иваныч был вне себя. Он узнал, что благоде
тельствуемая им семья знает людей кроме него и думает
не исключительно о нем. Через секунду он узнал еще, что
Претерпеевы не только думают о посторонних людях, но
имеют дерзость и уважать их, ибо тотчас после того, как
Сладкоумов вошел в комнату, из дверей выскочила Олим
пиада Артамоновна и торопливо сказала кухарке:
— Марьюшка! голубушка! ради бога, самовар! по
скорее, голубушка!
Олимпиада Артамоновна говорила эти слова с тем же
трепетом в голосе, какой привык слышать Семен Ива
ныч только для себя одного. Благодетель не выдержал и
закричал:
— Марья!
Явилась кухарка.
— Принеси самовар сюда!
— Там гость пришел.
— Принеси, говорю. Самовар мой!.. Пошла!
Кухарка принесла самовар. Семен Иваныч, пожирае
мый злобой, думал: «Ну-ко, пусть узнают, как без менято?» К несчастию моего героя, через несколько минут
в его комнату отворилась дверь, и кухарка, показав
ему какой-то другой самовар, с сердцем крикнула ему:
1 34
— И без тебя обошлись!
— Вон отсюда!
— Цалуйся с своим самоваром... Вон соседи дали!
Скареда!
— Вон, говорю, бестия!..
— У-у! барин!..
Благодетель выскочил на двор, вызвал соседа-сапожника — и началось бушеванье.
— Грабители!— кричал Семен Иваныч. — За мою
хлеб-соль!.. Анафемы!
Сапожник был в недоумении.
Авдотья Карповна, разливая чай и слушая крики на
дворе, была ни жива ни мертва. Чиновник Сладкоумов
тоже дрожал, как в лихорадке.
Дверь отворилась, и вошел сосед-сапожник с ремеш
ком на голове и уже сильно под хмельком. Семен Ива
ныч угостил его.
— Сахарницу пожалуйте! — грубо заговорил он.
— Возьми, возьми, батюшка! Подавитесь с вашим са
харом! — выходя из себя, закричала Авдотья Карповна.
— Нечего нам давиться... Мы берем свое! Это все
наше! .. Давиться! Обирать человека ваше дело, а за
все благодеяния только безобразничаете? Пожалуйте
нашу небиль! Это все наше! Так-то! Семен Иваныч пе
реезжают. ..
— Берите! Берите всё! — кричала Авдотья Карпов
на. — Когда нас господь избавит от вас! Господи!!
Вся семья Авдотьи Карповны рыдала. Писец Сладко
умов улизнул вон из комнаты и, пробегая по двору,
споткнулся о камень, пущенный ему под ноги Семеном
Иванычем.
В этот день Семен Иваныч убедился, что могущество
его рушилось. Он снова помирился с хозяином старой
квартиры; но прежде, нежели переехать, пробовал ото
мстить Претерпеевым за нарушение покоя его души. Каких-каких ни выдумывал он штук. Объявив Авдотье
Карповне: «съезжаю с квартиры!», он думал заставить
ее снова повергнуться к стопам его; но, к ужасу благо
детеля, Авдотья Карповна отвечала: «хоть сейчас!»
Тогда Семен Иваныч сказал:
— Нет, погоди! Мне еще семь дней сроку, по зако
ну! Нет, врешь!
135
— У нас жилец есть на ваше место, Сладкоумов! —
говорили ему.
— А! жилец! нет, погоди!
И Семен Иваныч продолжал сидеть на старой кварти
ре, отобрав у Претерпеевых свою посуду, провизию, дрова,
словом — оставив их в руках самой отчаянной нищеты.
— Семен Иваныч! батюшка! — умоляли его. — Нам
есть нечего! Переехал бы Сладкоумов, все бы как-ни
будь, хоть рублишко какой д а л ...
— Нет, еще погоди! Мне и сверх срока пять дней
льготы!
Благодетель переехал только тогда, когда узнал, что
Сладкоумов женился на мещанке, следовательно, жить
у Претерпеевых не будет, а другого жильца еще и в по
мине нет.
Семья Авдотьи Карповны снова заголодала. Снова
горькая вдова принялась собирать сухие купеческие пиро
ги и проливать слезы на подъездах палат и канцелярий.
И вот Семен Иванович попрежнему на старой квар
тире, попрежнему в Растеряевой улице; у него те же хо
зяева, та же старуха Авдотья и вообще все, как и пре
жде. Вечер. Комната освещена ярким сиянием лампад.
Тишина. Семен Иваныч и Хрипушин сидят на противо
положных концах комнаты, и среди молчания, долгое
время не нарушаемого, раздаются вздохи то хозяина, то
гостя.
— Вот бы вам, Семен Иваныч, жениться теперь: са
мый раз! — робко говорит Хрипушин; но Семен Иваныч
отвечает на это глубоким вздохом.
Опять настает молчание...
— Ну-с, Семен Иваныч, — поднимаясь и вздыхая,
говорит медик, — пора!
— Куда же ты? — жалобно произносит хозяин.
— Нет-с, пора!
Семен Иваныч остается один; тоска гнетет его; он
вздыхает все глубже и глубже, и, наконец, мертвая ти
шина комнаты нарушается заунывным пением. «Ду-ушу
моою!..», закрыв глаза и захлебываясь от тягости на
плывающих ощущений, тянет Семен Иваныч. «У-услыыши, господи, молитву-у мою...»
136
В комнате попрежнему пахнет деревянным маслом.
Ветер бьет ставней. Неисходная тоска!..
Хрипушин шел по темным и пустынным переулкам.
Выл октябрь в конце; в одно время падал снег и дождь,
вследствие чего топь на улицах стояла непроходимая. К
ужасам грязи присоединялся порывистый ветер, поми
нутно сметавший с крыш талую воду и обдававший ею
Хрипушина с головы до ног.
— Господи! — стонал Хрипушин с растерзанным
сердцем и вязнул в грязи.
XIII. СЕМЕН ИВАНОВИЧ «У ПРИСТАНИ»
Мало-помалу Иван Алексеевич стал реже показы
ваться в «растеряевской округе» и, повидимому, пересе
лился в местности более отдаленные и глухие, глубоко
сожалея о своих растеряевских и томилинских пациен
тах, нечаянные встречи с которыми почитал за истинное
счастие.
А встречи эти иногда бывали.
Так, он шел однажды по большой городской улице;
дело происходило в субботу, и по тротуарам валил на
род: шли ко всенощной, в баню, из бани; мастеровые
спешили за расчетом, несли самовары, ружья и револь
веры.
— Иван Алексеев! — окликнул кто-то Хрипушина.
Хрипушин обернулся и увидел Семена Иваныча То
локонникова: он возвращался из бани.
— Какими судьбами? — воскликнули оба друга ра
зом, пытливо оглядывая один другого.
— Ах, батюшка, Семен Иваныч! а? Сколько лет не
видались-то? Какая перемена!
— Переменишься, брат!
— Ей-бо-огу! Ну, как же господь милует вас?
— Ничего, помаленьку. Ты-то как?
— Что мы! Наше дело тьфу! Вы как поживаете?
— Слава богу. Слышал али нет?
137
— Что такое?
— Женился!
— Семен Иваныч?
— Я!
Хрипушин отскочил в сторону, вытаращив глаза.
■
— Вы? женились?
— Я, я! Чего ты ощетинился-то? .. Пойдем-ко! Какая
жена-то!
Хрипушин долго не мог опомниться. Семен Иваныч,
идя рядом с медиком, рассказывал ему историю женитьбы
и жены. Она была дочь одного однодворца, оставившего
после смерти сорок десятин земли в приданое двум до
черям; одной из них было в то время двадцать четыре
года, другой — шестнадцать; первая была крайне безо
бразна лицом и только пугала женихов, вследствие чего
заслужила ненависть матери. Умирая, отец начертал в
духовном завещании, в видах обеспечения старшей до
чери, следующее: «Младшая может выйти только тогда,
когда выйдет старшая, в противном случае она лишается
двадцати десятин земли, а старшей достаются все сорок».
Отец думал, что подобным маневром он не заставит стар
шую дочь сидеть в девках, потому что если она оттолкнет
жениха физиономией, то притянет его землей. Младшая
же может выйти и по любви: она молода и недурна. Но
этот маневр на деле осуществился иначе: старшая дочь
была до того безобразна, что никакие сорок десятин не
могли победить отвращения женихов; младшую же не
брали, боясь остаться совсем без земли, что не было осо
бенно привлекательно. Из всего этого вышло то, что,
кроме отвращения и злобы матери, на Марью (старшую
дочь) обрушилось отвращение и злоба молоденькой
сестры. Старой девой помыкали, как тряпкой; ей не было
покою ни днем, ни ночью от упреков матери и сестры.
Чтобы хоть как-нибудь победить отвращение и презрение
родных, Марья работала за семерых: мыла полы, стирала
белье, ставила самовары, доила коров и проч. Но и это
не спасало ее от семейного презрения. В таком виде пред
стала она глазам Семена Иваныча.
Когда Толоконников, рассказывая историю женитьбы,
дошел до изображения достоинств жены, то остановился
на тротуаре и громко воскликнул над самым ухом Хрипушина:
138
— Так настращена, так настращена, боже защити!
Медик робко поглядел на Семена Иваныча и увидел,
что ответить надо так:
— Что ж? Слава богу!..
— То есть вот как: ни-ни-ни!
— Слава богу! — повторил Хрипушин. — Ей-ей!
Затем, в доказательство «настращенности» жены, Се
мен Иваныч рассказал, что во все время его сватовства
теперешняя жена его целовала у него руки.
— Позвольте попросить у вас воды, скажешь иной
раз ей, — рассказывал Толоконников. — Тую же минуту
несет воду и чмок в руку!.. Каково?
— Чудесно! — бормотал Хрипушин.
Скоро они пришли к воротам квартиры Семена Иваныча.
— Иван Алексеев! — сказал он шопотом, держась за
кольцо калитки, — ты погляди-ко вот, что я тебе гово
рил. .. как напугана-то! ..
— С великим удовольствием!
Едва только шаги Семена Иваныча раздались в пе
редней, как из соседней комнаты выскочила испуганная
женщина со свечкой в руке.
— Вот жена! — сказал Толоконников.
Хрипушин засвидетельствовал почтение.
Жена Толоконникова была существо истинно жалкое;
вся физиономия ее носила следы какого-то нечеловече
ского утомления и ужаса, который громадностью своих
размеров не давал возможности обратить внимания на
ее безобразие. Человек, впервые попавший в Томилин
скую улицу, словом — человек свежий, при взгляде на
эту женщину неминуемо должен был чувствовать боль
в сердце и глубокую грусть, но томилинец, и на этот раз
Семен Иваныч, засиял, как солнце, когда увидел, что
Хрипушин разделяет его мысли. С каким-то удоволь
ствием подставил он жене спину, для того чтобы она
сияла шинель, и из снисходительности не допустил ее
снять с себя калоши, к которым она было уже бросилась.
— Самовар! — кротко и нежно пропел притворяю
щийся зверь, входя в комнату.
Жена мгновенно исчезла в кухню.
— Видел? — шепнул хозяин гостю.
То есть вот как: лучше не надо!
- А?
139
— Золото! Как есть золото!
— Что еще будет! Ты погляди-ко!
Самовар явился мгновенно. Жена Семена Иваныча
с тем же испугом суетилась около чашек и ложек. Муж
с удовольствием поглядывал на этот испуг. Наконец он,
не торопясь, опустился на диван и, мигнув Хрипушину,
произнес:
— Маша-а!
Жена вздрогнула и чуть не выронила чашки.
— А что я тебе сегодня сказал?
Семен Иваныч подмигивал Хрипушину и указывал го
ловою на жену, которая безумными глазами бегала по
стенам, очевидно торопясь что-то вспомнить...
— Я ... Семен Иваныч.
все.
— Что я сказал?
Знакомая нам сцена тянулась мучительно долго. На
конец, когда зрители увидели, что бедная женщина окон
чательно выбилась из сил, Семен Иваныч подозвал ее
к себе и сурово произнес:
— Гребешок! Я сказал: «Приду из бани, чтобы гре
бешок!»
Но жены уже не было в комнате, она бросилась за
гребешком.
— Видел? — произнес хозяин.
— Сам бог вам посылает! Истинно: слава богу!
Семен Иванович был доволен и тешился забитостью же
ны до усталости. Все эти сцены были закончены угощени
ем, устроенным хозяином ради того, чтобы показать жену
в новом свете, со стороны хозяйственной. Такие маневры
Семен Иваныч устраивал перед всеми своими знакомыми,
которыми в последнее время обзавелся; знакомые эти
были: почтальон, мучной лавочник и дьякон. Все они хва
лили Семена Иваныча за его уменье обращаться с женой.
Встреча Хрипушина с Толоконниковым доставила ме
дику одну новую пациентку, потому что это была Марья
Филипповна — жена Семена Ивановича. Зная, что жен
ский пол в отсутствие мужей гораздо свободнее и пре
дупредительнее, медик являлся к ней по утрам, когда
Семен Иваныч бывал на службе. Убеждение в предупре
дительности женщин не обманывало медика, и он всегда
получал от Марьи Филипповны водку. С своей стороны,
подобною же предупредительностью платил хозяйке и
1 40
Хрипушин. Всякий раз, замечая, что при появлении его
Марья Филипповна утирает распухшие от слез глаза,
медик заботливо спрашивал:
— Али чем больны?
— Нет, Иван Алексеевич, — это так!
— Как же так-то?
— Скучно!
— О чем же скучать изволите?
— Да т а к ... просто... скучно сделалось!..
— Гмм! ..
— С родными не видалась давно... вспомнила, ну, и ...
— Так, т а к ... Д а вы, Марья Филипповна, вот как: вы
позвольте мне хоть двадцать-то пять копеек... Я вам
сварю одну примочку!
Хрипушинские примочки не помогали, и слезы не про
сыхали на глазах Марьи Филипповны: ей было о чем
плакать. Впрочем, Семена Ивановича она не винила в
своих слезах: она чувствовала, что обязана ему свободой
от презрения родных.
Не могу подробно рассказать, что сталось с Претерпеевыми; достоверно только то, что Олимпиада Артамоновна живет не в Томилинской улице и не в роди
тельском доме; источники ее существования никому
неизвестны, но томилинская и растеряевская «молва»
отзывается о них весьма неодобрительно.
Более о ней мы сказать ничего не можем.
XIV. РАЗНЫЙ РАСТЕРЯЕВСКИЙ ЛЮД
Теперь следовало бы возвратиться к жизни Прохора
Порфирыча и рассказать благополучное окончание его
карьеры. Но у нас есть еще два-три лица из растеряевцев,
которых хоть и нельзя назвать «главными» действующими
в растеряевском житье-бытье лицами, как Прохор Порфирыч и Хрипушин, но нельзя считать и личностями зауряд
ными. Два-три слова сказать о них необходимо.
141
1. К н и га ,
После смерти вдового шапочника Юраса остался сын,
болезненный мальчик лет двенадцати, не узнавший вслед
ствие постоянной хворьбы даже ремесла своего отца.
Родственники тотчас же запустили свои руки под по
душку покойника, пошарили в сундуках, под войлоком
и, найдя «нечто», припасенное Юрасом для неработящего
сына, тотчас же получили к этому сыну особенную ж а
лость и ни за что не хотели оставить его «без призору».
Кабаньи зубы и пудовые кулаки мещанина Котельникова
отвоевали сироту у прочих родственников. Сироту поме
стили на полатях в кухне, водили в церковь в нанковых
больничного покроя халатах и, попивая чаек на деньги
покойного Юраса, толковали о заботах и убытках своих,
понесенных через этого сироту. Пролежал на полатях
сын Юраса года четыре, и вышел из него длинный, сухой
шестнадцатилетний парень, задумчивый, тихий, с бледноголубыми глазами и почти белыми волосами. В течение
этих годов лежанья, от нечего делать прозубрил он пяти
копеечную азбуку со складами, молитвами, изречениями,
баснями, и незаметно книга в глазах его приняла вид и
смысл совершенно отличный от того вида и смысла, ка
кой привыкли придавать ей растеряевцы. Страсть к чте
нию сделала то, что сирота решился просить опекуна
купить ему какую-нибудь книгу. Опекун сжалился: книга
была куплена, и сирота замер над ней, не имея сил ото
рваться от обворожительных страниц. Книга была: «Путе
шествие капитана Кука, учиненное английскими кора
блями Революцией и Адвентюром». Алифан (сирота) за
был сон, еду, перечитывая книгу сотни раз: капитан Кук
все больше и больше пленял его и, наконец, сделался
постоянным обладателем головы и сердца Алифана. По
ночам он в бреду выкрикивал какие-то морские термины,
летал с полатей во время кораблекрушения и пугал всю
семью опекуна не на живот, а на смерть, Котельников
понял это сумасшествие по-своему.
— Ну, Алифан, — сказал он однажды сироте, — гляди
сюда: оставлен ты сиротою, я тебя призрел, можно ска
зать, из последнего натужился... Шесть годов, господи
благослови, мало-мало по сту-то серебра ты мне стоил...
Так ли?
142
— Я, кажется, до веку моего буду ножки, ручки...
— Погоди. Второе дело, старался я, себя не жалел
сделать тебе всяческое снисхождение и удовольствие...
,Через это я тебе, например, вот книгу купил...
— Ах! — вскрикнул Алифан в восторге.
— Погоди.*. Вот то-то... Ты, может, читавши ее, от
радости чумел; а спроси-кось у меня, легко ли она мне
досталась, книга-то? Следственно, исхарчился я на тебя
до последнего моего издыхания... Но так как имею я от
бога доброе сердце, то главнее стараюсь через мои
жертвы только бы в царство небесное попасть и о прочем
не хлопочу... С тебя же за мои благодеяния не требую
я ничего... По силе, по мочи воздашь ты мне малыми
препорциями. Ибо придумал я тебе по твоей хворости
особенную должность, дабы имел ты род жизни на про
питание.
Последнюю фразу Котельников похитил из уст какойто вдовы, слонявшейся по нашей улице и просившей ми
лостыню именно этими словами, похищенными в свою
очередь из какого-то прошения.
Скоро Алифан вступил в новоизобретенную Котель
никовым должность. На тонком ремне был перекинут
через его плечо небольшой ящик, в котором находились
иголки, нитки, обрезки тесемок, головные шпильки, бу
лавки и прочие мелочи, необходимые для женского пола.
Обязанности Алифана заключались в постоянном скита
нии по улице, из дома в дом, и целый день такой ходьбы
давал ему барыш по большей мере пятиалтынный. Этот
пятиалтынный приносил он все-таки к Котельникову,
будто бы на сохранение. «У меня целей», — говорил Ко
тельников.
И Алифан вполне этому верил.
Но книга и капитан Кук не оставляли Алифана и
здесь. Замечтавшись о каком-нибудь подвиге своего лю
бимца, он не замечал, как вместо полутора аршин тесе
мок отмеривал три и пять, или в задумчивости шел бог
знает куда, позабыв о своей профессии, и возвращался
потом без копейки домой. Если Алифану приходилось
зайти в чью-нибудь кухню и вступить в беседу с кучерами
и кухарками, то и тут он незаметно сводил разговор на
Кука и, заикаясь и бледнея, принимался прославлять
подвиги знаменитого капитана. Но кучера и кухарки, на
143
скучив терпеливым выслушиванием непостижимых мор
ских терминов и рассказов про иностранные народы и
чудеса, о которых не упоминается даже в сказке о жарптице, скоро подняли несчастного Алифана на смех.
Скоро вся улица прозвала его «Куком», и ребята при
каждом появлении его заливались несказанным хохотом;
им вторили кучера, натравливая на бедного доморощен
ного Кука собак. Даже бабы, ровно ни буквы не пони
мавшие в рассказах Алифана, и те при появлении его
кричали:
— Ах ты, батюшки мои, угораздило же его, — Кук!
Этакое ли выпер из башки своей полоумной...
— В тину, вишь, заехал... На карапь сел, да в тину...
Ха, ха, х а ... — помирали кучера.
— Кук! Кук! Кук! — визжали мальчишки.
Алифан схватывал с земли кирпич и запускал в маль
чишек; смех и гам усиливался, и беззащитный Алифан
пускался бежать...
— Ку-ук! Ку-ук! — голосила улица. Общему оранью
вторили испуганные собаки.
Торговля Алифана мельчала все более и более. Обы
ватели чиновные и в особенности обывательницы с улыб
кой встречали его и, купив на пятачок шпилек или еще
какой-нибудь мелюзги, считали обязанностью позаба
виться странной любовью Алифана.
— Ну как же Кук-то этот? — спрашивали они. — Как
ты это говоришь, расскажи-ко?
— Да так и есть...
Как же это? плавал?
— И плавал-с; вот и все тут...
Алифан, желая избежать насмешек, иногда думал
было отделаться такими отрывочными ответами; но влю
бленное сердце его обыкновенно не выдерживало: еще
немного — и Алифан воодушевлялся, чудеса чужой сто
роны подкрашивались его пылким воображением, и кар
тины незнакомой природы выходили слишком ярко и
чудно. Алифан забывал все; он сам плыл на «Адвентюре»
по морю, среди фантастических туманов и островов уди
вительной прелести; воображение его разгоралось, раз
горалось. .. и вдруг неудержимый, неистовый хохот, как
обухом, ошарашивал его.
144
— Батюшки, умру! Умру, умру, спасите! — вопил обы
ватель.
И Алифан исчезал.
Иногда выслушают его, посмеются в одинаковой
мере и над Куком и над рассказчиком, продержат
от скуки часа три и скажут:
— Ступай, не надо ничего.
Плохо приходилось ему. Синий нанковый халат, сши
тый опекуном еще в первые года опекания, до сих пор
не сходил с его плеч, потому что другого не было.
Если иногда Алифан принимался раздумывать о своих
несчастиях, то по тщательном размышлении находил,
что во всем виноват один капитан Кук. Но было уже
поздно!
Таким образом, известнейший мореплаватель Кук, по
гибший на Сандвичевых островах, вторично погиб в
трясинах растеряевского невежества; погиб — раскрити
кованный в пух и прах нашими кучерами, бабами, маль
чишками и даже собаками. А вместе с Куком погиб и
добродушный Алифан.
Горестная жизнь его была принята обывателями, вопервых, к сведению, ибо говорилось:
— Вон Алифан читал-читал книжки-то, да теперь эво
как шатается... Ровно лунатик!
И, во-вторых, к руководству, ибо говорилось:
— Что у тебя руки чешутся: все за книгу да за книгу?
Она ведь тебя не трогает?
Дохватаешься до беды...
вон Алифан читал-читал, а глядишь — и околеет как
собака...
Балканиха
Тьма вопросов, являющихся у растеряевца в минуты
«отчунения», требует такого помощника в уразумении их,
какого Растеряева улица не видала еще ни разу с того
времени, как вытянулись в кривую линию ее косые за
боры и приземистые лачужки с своими голодными обита
телями. Поэтому растеряевец с давнего времени привык
полагаться на бога, будучи горьким опытом убежден, что
спасение его не в руках человеческих. Только что расска
занная история с книгою и факты будничной жизни ска
жут наивному наблюдателю, полагающему, что в минуты
10 Г. И. Успенский, т. 1
145
жажды совета и уразумения не худо бы подсунуть растеряевцу нечто общедоступное или даже общезанима
тельное, — будничный опыт скажет такому наблюдателю,
что хлопоты его по этому предмету будут тщетны вполне.
Голодный лунатизм Алифана только подкрепит взгляд
растеряевца на непонятную вещь, именуемую «книгою»,
и попрежнему сомнения его и надежды будут в руках
умов мудреных и загадочных, говорящих необыкновен
ными словами... Такие мудреные умы есть у многих
растеряевских баб, одну из которых я тотчас же поста
раюсь отрекомендовать читателю.
Вероятно, всякому приходилось не раз встречать тип
необразованной, но умной бабы, преимущественно вдовы,
которая всю жизнь усердно ходит в церковь, пользуется
всеобщим почетом, именуется «матушкой», получает за
обедней просвиру наравне с генералами и заслуженными
людьми. Вот именно все такие качества совмещает в себе
Пелагея Петровна Балканова, иначе Балканиха, иначе
Дунай-Забалканова. Последний вариант фамилии Пела
гея Петровна считала самым правильным, объясняя
сложность ее знатностью дворянского рода, от которого
будто бы она происходила. К несчастию, документы о ее
происхождении были затеряны, и хоть она ни на минуту
не покидала надежды отыскать дворянство, тем не менее
улица наша смотрела на нее пока как на мещанку,
супругу маленького и тощенького мещанина. Но даже и
в звании мещанки Балканиха обратила на себя внимание
растеряевцев, как женщина умная; этому, главным обра
зом, способствовали непостижимые, но самые существен
ные средства, которые употребляла она для укрощения
мужа. Холостяком он слыл за вертопраха и сорви-голову;
женившись — присмирел, оглупел, словом — сделался
тряпкой. Средства, употребляемые Балканихой для его
усмирения, мало того что были непостижимы, можно ска
зать наверное, не имели в себе ничего зверского, что
почти невозможно в наших нравах. Пелагея Петровна не
крикнула, не топнула, не плюнула супругу в лохань ни
разу; в серьезном выражении ее почти мужского лица,
в ее строгих, но всегда спокойных глазах, даже, быть
может, в этих небольших усах, которыми была наделена
она от природы, было что-то такое, что заставляло мужа
ее осматриваться, самому придумывать себе вину и про
Ш
сить извинения. Вследствие такого постоянно замирательного положения муж Балканихи начал питать к ней
какую-то тайную ненависть, утешая себя возможностью
когда-нибудь отплатить ей теми же мучениями, какие
испытывал теперь сам. Но Балканиха не изменялась, и
неотомщенный муж смирялся все более и более. Супруга
приучила его подходить к ручке, по воскресеньям по
здравлять с праздником, в известных случаях говорить:
«виноват, не попомните!» Дело усмирения подвигалось
вперед все быстрее и успешнее и окончилось одним весьма
трагическим происшествием, о котором рассказывает растеряевская молва. Муж Пелагеи Петровны, привыкший
все делать в темном углу, потихоньку, однажды возна
мерился отведать на старости лет, стыдно сказать, ва
реньица! С замиранием сердца пробрался он в чулан, до
стал и развязал банку, проглотил одну полную вареньем
ложку, и только что запустил было ее в другой раз, как
неожиданно на пороге показалась серьезная фигура Бал
канихи. ..
Супруг вздрогнул, выпустил из рук лож ку... и будто
бы тут на месте испустил дух!
Пелагея Петровна была так уверена в справедливости
своей власти над мужем, что даже в ту минуту, когда
увидела труп его и когда, казалось, все земные прегре
шения должны бы были забыться, она все-таки, по сло
вам очевидцев, не могла не произнесть:
— Вот ежели бы ты как следует пришел бы да по
просил у меня вареньица-то, а не воровски поступил,
остался бы ты жив-живехонек. А то вот, господь-то и по
карал! ..
На похоронах Пелагея Петровна поплакала в самую
меру, отпустив слез и причитаний ровно столько, сколько
требовалось для того, чтобы растеряевские бабы не имели
оснований упрекать ее в холодности и бессердечии. Со
вершив все это по установленному порядку, Пелагея
Петровна вступила в новый период жизни — «принялась
вдоветь». В ее власти находился небольшой собственный
дом с мезонином, огород с несколькими кривыми ябло
нями, разбросанными там и сям, баня и небольшое коли
чество разного рода добра, которое сумела скопить она. Из
приближенных к ней людей остались с нею неразлучны
10*
147
попрежнему только старая баба Харитониха, исправляв
шая все должности от наперсницы до поломойки, и при
емыш Кузька, самоварщик, о котором будет в своем
месте более обстоятельная речь.
Прежде всего после смерти мужа она отправилась
пешком к Троице-Сергию, так как давным-давно обеща
лась богу сделать этот подвиг, и, возвратившись оттуда,
вступила на дорогу мирного и благочестивого жития.
С этих пор начинается ее власть над нашей улицей. Рас
сказы про угодников божиих, про чудеса были до такой
степени обворожительны в ее устах, что все бабы нашей
улицы толпами стекались слушать их и выносили из
Балканихиного жилища самые светлые ощущения. Пела
гея Петровна не пользовалась, однако, этою минутною
славою: при полной возможности шататься с своими рас
сказами по дворам и опивать на чаю весь женский пол
нашей улицы, она этого не делала; напротив, в самом
разгаре первой славы своей, она попрежнему сидела
с шерстяным чулком в руках в своей маленькой каморке
и басом пела «Да исправится», подражая напеву «лавр
скому». Авторитет свой она устраивала не торопясь.
Этому много способствовала Харитониха, которая от не
чего делать находила возможность слышать и знать все,
что делается у соседей и вообще по всей улице. Балканиха слушала ее без малейших признаков любопытства и
только иногда, выслушав рассказ, одевалась и шла на
место происшествия, где и давала разные советы. «Вы
хоть бы погрели у печки одеяло-то, — говорила, напри
мер, она, — а то этак-то и в гроб родильницу отправить
недолго». Или: «Матушка! видите вы — человек слаб, а вы
ему в самое дыхание ладаном надымили. Разве это воз
можно! .. Дайте ему очнуться, может он вовсе и к смерти
не принадлежит...» И случалось, что родильница, лежав
шая под нагретыми одеялами, вдруг выздоравливала, или
что человек, которош по случаю загула пролежал дня
два недвижимо и которого начинали уже душить ла
даном, приготовляя на тот свет, вдруг, после совета Балканихи, приходил в чувство и хриплым голосом произ
носил:
— Ах бы солененького!
Все это служило Балканихе к добру.
— Дай вам, господи, доброго здоровья, матушка Пе
Ш
лагея Петровна, — говорил воскресший растеряевец. —
Без вас я, кажется, давно бы душу отдал, и опохме
литься бы не пришлось!
Так потихоньку слава Балканихи все росла да росла,
хотя, казалось, это вовсе не радовало и не волновало ее.
Но это только казалось; в существе же дела она очень
была довольна и немало гордилась своею властью. Ее
ум, ограничивавшийся в прежнее время уходом за супру
гом и домашними заботами, теперь имел более пищи,
развивался и приобретал даже несколько философское
направление. Балканиха начинала чувствовать в своей
голове ум несказанный: ощущение совершенно новое и
приятное, тем более, что вся наша улица не испытывала
этого ощущения, ибо не имела ни минуты свободной на
то, чтобы заглянуть в собственные мозговые сокровищ
ницы. Мудрствования и философствования были необык
новенно приятны для нее, и она часто нарочно устраивала
разные философские маневры, чтоб, во-первых, явствен
нее познать силу своего ума, а во-вторых, более изощ
риться в философских тонкостях. Такие маневры устраи
вала она пока только дома, ибо случаи к этому дома
представлялись частые.
Один из жильцов ее был городской извозчик Никита,
нанимавший у Пелагеи Петровны баню. У Никиты была
огромная семья, и Балканиха из жалости брала с него
только рубль серебром в месяц, с тем, однако же, усло
вием, что всякую субботу, когда топится баня, Никита
должен был выбираться оттуда с семьей и пожитками
в сад.
Баня особенно часто топилась зимою, следовательно,
Никита знал вполне, что такое холод. В той же мере знал
он, что такое и голод, потому что с давних, почти неза
памятных времен испытывал неописуемую нищету. Кто
из трех врагов, опекавших его, голода, холода и запоя,
явился прежде, вообще с чего началось его бездомовничество, — решить было очень мудрено. Пелагея Петровна,
как женщина сердобольная, иногда предпринимала по
ходы в области грешной души Никиты, с целию возвра
тить его на путь истины. Такие походы совершались
преимущественно после обеда, когда мухи и жара не
дают никакой возможности заснуть. В такую пору Бал149
каниха обыкновенно завешивала окна платками и среди
темной комнаты, с жужжащими у потолка мухами, вела
отрывочные разговоры с Харитонихой. Эта верная на
персница всеми мерами старалась придумать какую-ни
будь интересную вещь, над которой бы Пелагея Петровна
могла поумствовать: она сообщала сплетни, новости,
пересуды. Истощался этот материал, Харитониха подни
мала вопросы вроде того, что правда ли, будто рыжие
в царство небесное не попадут, и нет ли этому какойнибудь основательной причины? Если же истощался и
этот запас, то Балканиха вдруг начинала чувствовать
потребность доброго дела и приказывала звать Никиту,
предварительно справившись: в рассудке ли он?
— Никита-а! — звала Харитониха.
— Сейча-ас! — отзывался Никита из сарая. — Чего
там?
— Пелагея Петровна зовут к себе.
— Но-о! — злобно рычал Никита, стиснув зубы. — З а
чесалось! Опять воловодить начнет... И ду!.. Как только
это не совестно мучить человека... Скажи: иду!
Скоро действительно Никита входит в комнату Балканихи. Он делает низкий поклон, шопотом здоровается,
отступает шаг назад к двери, обдергивает рубашку и
с пугливым недоумением ожидает допроса. Пелагея
Петровна начинает издалека; она задает ему вопрос:
«куда душа человеческая надлежит по-настоящему», по
лагая про себя, что всякая истинно христианская душа
надлежит в рай.
Никита недоумевает.
— Не понимаешь?
— Мал-ленечко, точно что.
есть препону!
— Ну, ты подумай.
— Слушаю-с...
Тогда и скажи. Только хорошенько подумай.
— Да уж будьте покойны... Слава богу!.. Али мы!
Приму все силы...
Настает мертвое молчание. Никита думает, по вре
менам взглядывая на потолок; откашливается, потихо
нечку вздыхает и вдруг говорит, направляясь к двери:
— Я, матушка Пелагея Петровна, на минуточку...
— Нет, ты погоди!
— То есть... одну только минуту.. „
150
— Нет, нет.. . постой! Ты сначала скажи, что сле
дует. ..
— И в самом деле, — соглашается Никита, — лучше
же я теперича скажу вам все...
— Ну, вот...
— Да тогда уж и отлучусь. По крайности объясню
вам. Во сто раз лучше. *.
Никита понимает всю безвыходность своего положе
ния и с особенным напряжением ума старается разузнать
истинные позывы своей души.
— Ну? — спрашивает Балканиха. — Куда же наша
душа надлежит по-настоящему?
— Душ-ша наша, — робко и протяжно начинает Ни
кита, — душа наша, матушка Пелагея Петровна, главнее
норовит по своей пакости как бы, например, согрешить,
например, в каб ак...
— Глупец! — вскрикивает Балканиха. — Что ты это
сказал!
Пелагея Петровна даже вскочила с своей кровати и
подступила к Никите, который испуганно подался к двери.
— Опомнись! Что ты сказал? В рай нашей душе по
божьему писанию надлежит, а не в кабак! безумец эта
кой, в ра-ай!
Никита спохватился.
— Так! т а к !.. в рай! в рай-с!.. это точно... Ах ты,
боже мой! а я эво куд а... А х!..
— Нет, как ты осмелился это сказать? а? — еще
ближе подступая, горячится Балканиха.
— Да что будешь делать! Хорошенечко не огляделся,
ну, и ... В рай-с! Будьте покойны! так, т а к ...
— Ай-ай-ай... Видишь ты, как враг-то тебя оплел?
а? В кабак! Следственно, душа твоя до какого же безо
бразия искажена? У кого же ты теперича будешь просить
защиты?
— У кого ж, окроме в ас ...
Балканиха даже всплеснула руками и, отступая в глу
бину комнаты, воскликнула:
— Да что ты это? Очумел ты? У б-бога! только у бога
одного!.. Сотвори крестное знамение...
— Прошибся! Не подумавши сказал... Виноват! Я
было, признаться, и хотел-то это самое сказать, да мале
нечко, по грехам, не туда прохватил.. •
151
Озадаченный философским ухищрением, Никита уже
с полным смирением слушал дальнейшие речи Балканихи
и считал непременным долгом соглашаться с ней во всем;
да и нельзя было не согласиться. Она так ярко изобра
жала падшую его душу, стремящуюся прежде всего
в кабак, так явственно рисовала ужасы адских мучений,
что сердцу Никиты нельзя было не содрогаться: то видел
он себя с огненной сковородой в руках, то чувствовал,
как в его грешную спину загоняют железный крюк,
чтобы повесить над огненной бездной...
— Верно! — произносил он в ужасе. — Верно, ма
тушка Пелагея Петровна! Ах, справедливо!
Дело обыкновенно сводилось к тому, что Никита начи
нал клясться перед образом:
— Ежели только каплю, громом расшиби!
— Смотри! — говорила Балканиха.
— Будьте покойны! Ни в жисть не будет этого!
— Смотри!
— Даже ни-ни! Ни боже мой! Легкое ли дело...
ни-ни! Пожалуйте вашу ручку.
— Ц алуй... да сма-три!..
В эти минуты Никита действительно чувствовал такую
энергию, о которой в обыкновенное время не мог и пред
ставить себе, так как вся рассудочная деятельность его
была обыкновенно поглощена надеждою, что «бог не без
милости». Тотчас же после нравоучения он решался вдруг
все привести в порядок. Мгновенно, и даже несколько
с сердцем, вытаскивал из-под навеса свои ветхие дрожки,
устанавливал их посреди двора на солнечном припеке и,
обдав водою, принимался скоблить, чистить, мыть. Все
кожаное в своем экипаже смазывал густыми слоями сала,
ослепительный блеск которого открывал целые миллионы
изъянов, незаметных прежде под кучами грязи. Это,
однако, не охлаждало Никиты.
— Ничего, живет! — говорил он, взяв в руки оглобли
и лавируя с дрожками по Балканихину двору... — Еще
как отлично-то!
Затем подобную энергическую реставрировку испыты
вала и несчастная кляча, потерявшая от нищеты хозяина
и фигуру и способность что-нибудь ощущать: выражение
глаз ее в ту минуту, когда хозяин вытягивал ее кнутом,
было совершенно такое же, когда хозяин угощал ее
152
овсом. Потом следовали хлопоты в семье, в бане; Никита
умывался, надевал чистую рубаху, расчесывал волоса,
смазав их квасом, и с особенной любовью, какая может
загореться в сердце человека с твердой верой в будущее
благополучие, нянчил своих ребят, целовал их и разгова
ривал самым дружеским тоном.
На другой день рано утром Никита собирается ехать
со двора. Старый армяк его вычищен и заштопан белыми
нитками; шея обмотана новым, подаренным к крестинам,
платком, подпирающим в самые скулы. В воротах он
снимает шапку и не перестает креститься во все протяже
ние пути от ворот до перекрестка. Жена Никиты, с ребен
ком на руках, долго смотрит ему вслед, стоя за воротами.
На перекрестке Никита, нахлобучив шапку, полыснул
кнутом клячу — и дело пошло в ход. Лошадь потащилась
своей упругой рысью, оглашая пустынную улицу бря
каньем селезенки. Никита размышлял, чувствуя в себе
что-то новое, небывалое... Вдруг его качнуло назад, и
дрожки остановились, утонув колесами в выбоине перед
крыльцом знакомого кабака... Лошадь остановилась
здесь по привычке.
Пораженный удивлением, Никита долго молчал, опу
стив руки, и, наконец, шопотом пробормотал:
— Каково вам покажется?
— Никита Петрович, — весело шептал из окна цело
вальник: — иди, благословись косушечкой!
— У-у! Ссак-кррушен-ние! — рычал Никита, с серд
цем вытягивая лошадь кнутом.
Такие не всегда удачные попытки сделать доброе дело
не только не убавляли ничего в славе Балканихи, но,
напротив, — еще более придавали ей весу: Никита, вер
нувшись домой опять со сломанными дрожками и в разо
рванном армяке, снова чувствовал себя виноватым перед
Пелагеей Петровной, и этот страх не пропадал даром,
потому что обыватели нашей улицы видели его и поуча
лись. Ко всему этому Пелагея Петровна постепенно при
бавляла новые поводы для уважения. Так, например, она
перечитала все книги, найденные у ее жильцов: молитво
словы, календари, богослужебные книги, поучительные
примеры благочестия, «Камень веры» и проч. и проч.
153
Растеряева улица после этого вытаращила глаза на Балканиху, ибо в разговоре ее стали появляться такие слова,
каких растеряевцы от роду своего слыхом не слыхали.
Мало того, Балканиха могла каждому растолковать вся
кое подобное слово. В одинаковой мере понимала она,
что такое значит: круг солнца, вруцелетие, индикта, как
и такие тонкости, которые объясняют, что такое полиелей,
преполовение. Рекомендую читателю представить себе,
что должен был чувствовать растеряевец при взгляде на
Пелагею Петровну в эту пору ее славы. Такие успехи
она одерживала в то время, когда ей было только три
дцать восемь лет от роду. В эту пору вздумал было по
свататься за нее один мещанин, по фамилии Дрыкин, но
скоро раздумал...
«С чего это он меня не взял?» — думала Балканиха
в то время, когда вся наша улица полагала, что она сама
отказала жениху, и совершенно не подозревала, что
иногда в голову благочестивой Пелагеи Петровны закра
дывалась мысль об отмщении за эту «обиду».3
3. М ещ ап и н Д р ы к и н
Мещанин Дрыкин до постройки огромного каменного
дома не был известен почти никому в городе. Лет десять
назад до этого времени видели его кой-кто на толкучке
в ту самую минуту, когда он, не стесняясь громадным
стечением публики, отнимал у жида-солдата нанковые
панталоны, утверждая, что означенные панталоны при
надлежат ему и хотя, повидимому, гроша не стоят, но
что он, Дрыкин, имеет тайную причину считать их весьма
ценными, почему и требует с солдата, кроме панталон,
штраф в три целковых, да за бесчестие еще какую-то
сумму. После этого пассажа встречали его еще кое-где:
на нем был длинный изорванный черный сюртук, панта
лоны, похищенные у жида, картуз без подкладки, в ру
ках держал он тонкую Яблоновую трость. Так встречали
его в продолжение многих лет, и затем он сразу делается
обладателем огромного каменного дома, получая от растеряевцев наименование «темного» богача — то есть че
ловека, который разбогател не то «убийством», не то
154
«грабежом», не то отыскал клад. Как бы то ни было, но,
разбогатев, Дрыкин начал строить дом. Он строил его на
широкую ногу, со всеми удобствами; ворочал большими
капиталами. В эту пору он посватался было за Балканиху, но, почуяв в ней обширный ум, расчел лучшим
отказаться и женился на молоденькой. Растеряевское
предание говорит, что тотчас после свадьбы молодая
супруга Дрыкина, по имени «Ненила», отдала приказа
ние мужу, чтобы немедленно были приглашены все пол
ковые музыканты и все господа военные из благородных,
какие только есть в городе налицо. В ответ на это муж,
не говоря ни слова, отправил ее доить корову, сделав
такое жестокое рукопашное внушение, что Ненила сразу
как бы оглупела, затихла и вообще до того «испугалась»,
что Дрыкину впоследствии не было решительно никакой
надобности в рукопашных внушениях: достаточно было
только взглянуть, сдвинув брови, чтобы то или другое
желание его исполнялось беспрекословно. Впрочем, пол
ный порядок, по мнению Дрыкина, воцарился в доме его
только тогда, когда он вместе с женой переселился в ка
кую-то маленькую каморку окнами на двор, а в трех
этажах каменного дома загорланило население кабаков,
харчевен, нумеров постоялого двора. Ненила целые дни
торчала в этой каморке, не показывая глаз на свет бо
жий, а муж ее уселся за воротами на лавочке, в тех же
нанковых панталонах, с тою же тростью в руках. Он
видимо богател; но это богатство ничего не изменяло ни
в его костюме, ни в жизни: та же видимая нищета, тот же
лук за обедом и проч. Даже кошелек его, казалось,
вовсе не тучнел, потому что если какая-нибудь соседская
баба обращалась к нему с убедительной просьбой насчет
двугривенного, то в ответ на это он запускал два гряз
ных пальца в дырявый карман жилета, вытаскивал за
плесневелый екатерининский грош и почти детски невин
ным голосом говорил:
— С великим бы, матушка моя, удовольствием, да
вот только всего и денег-то у меня.., Правда, был
об Святой гривенник меди; ну, да по времени на себя
извел... Что сделаешь-то? А с тех пор и денег-то ника
ких не случалось. И не знаю когда! Да и где теперь
деньгам быть? Кажется, вот-вот с семьей побираться
пойдешь...
155
— Ну, извините, — говорила разобиженная баба.
— С великим бы удовольствием, да ведь что будешь
делать!.. До приятного свидания...
— Будьте здоровы!
— И вам также!
После такого разговора Дрыкин крякнет тихонько, по
стучит палкой по тротуару, держа ее между раздвинутых
колен, и возобновит прерванный разговор. На лице его
не произойдет ни малейшей перемены, даже улыбки не
явится.
Постоянное пребывание Дрыкина за воротами давало
возможность познакомиться с его, так сказать, душев
ными симпатиями. Иногда кто-нибудь из «объегоривае
мых» им приносил почитать газету. Чтение происходило
за воротами. Дрыкин особенно интересовался описаниями
церемоний и изображением сверхъестественных проис
шествий: говорящая мышь, девица, проспавшая ровно
пять лет и по пробуждении вдруг разрешившаяся от бре
мени, и проч. Об иностранных землях из тех же газет
узнавал он тоже чудеса: упал камень с неба, чугунка
под водой и под землей ходит и т. д. Нужно сказать
правду, такие известия потрясали Дрыкина. Он ахал и
вздыхал. «Боже мой! — говорил он: — в других-то землях
что делается! а?» Но нужно сказать также и то, что при
всей искренности этих вздохов, ежели бы судьба забро
сила как-нибудь Дрыкина в одну из этих стран, перепол
ненных такими удивительными вещами, то он прежде
всего осведомился бы: «почем овес?», а про чудеса едва
ли бы и вспомнил за хлопотами. Наивность его реши
тельно не давала никаких шансов к соболезнованию над
ним по -поводу тех ущербов, которые он должен понести
в жизни, где, повидимому, так много самых простых
вещей и явлений, могущих поставить его втупик. Нет!
Ворочая огромными капиталами и имея сношения со мно
жеством народа, он, между тем, все бухгалтерские книги,
кредиты и дебеты ведет на притолоках амбаров и погре
бов, изображая углем и мелом палки, под которыми под
разумеваются у него и люди, и овес, и проч. Кажется,
уж как при таком невежестве не промахнуться, как не
почувствовать потребности выучиться писать хоть по
складам? Однако посмотрите, как он, не прибегая
к чьему-либо посредству, сумел напугать своих должни
166
ков, которые обходят его жилище за пять кварталов. Все
это может быть объяснено только тем, что в натуре Дрыкина сумели уживаться самые противоположные вещи,
смиренно равнялись и давали дорогу первенствующему
стремлению «знать свой карман».
В эту пору жизни мещанина Дрыкина никакая побе
да над ним не была возможна. Если бы дела продлились
в таком порядке, то Ненила не успела бы ни разу вздох
нуть свободно во всю жизнь, а Балканиха не имела бы
случая восторжествовать. Но господь помог им обеим.
Дрыкин с давнего времени жаловался на боль в гла
зах. Добрые люди советовали ему пить по зарям по два
стакана чернобыльного настою, нюхать хрен и проч.
Особенно было обращено внимание в этом лечении на то,
чтобы суметь воспользоваться лекарством по возможно
сти «до заутрени», «до петухов». В этом почему-то счи
тали тайну лечения; однако, несмотря на всю силу домо
рощенных волшебств, дело кончилось тем, что Дрыкин
ослеп.
В одно утро он открыл глаза, тер их кулаками, та
ращил, крестился и, наконец, почти со слезами сказал:
— Нилушка! ведь я не вижу!
— Что ты?
— Господи! Господи, что ж это такое? ведь ослеп!
Дрыкин заплакал. Ненила сначала в недоумении смо
трела на мужа; потом ей вспомнилось что-то очень дале
кое, на лице появилась краска.
— Ослеп? — спросила она.
— Ослеп! как есть ослеп!
— Слава тебе, господи! — с истинным благоговением
заговорила она. — Слава тебе, царю небесному! Ослепи
ты его, ирода, навеки нерушимо...
— Жен-на! Побойся бога! — стонал муж.
Но жена, вместо сожаления, захохотала и весело ста
ла дразнить его:
— Ну, тронь? .. Ну, сделай твое такое одолжение,
тронь? Найди меня! .. где я? ха-ха-ха!
— Б-боже мой, бож-же мой!
С тех пор в доме Дрыкина пошло все вверх дном. Не
нила, которой в эту пору было только двадцать шесть
лет, тотчас же изгнала жильцов; вместе с ними выгнала
вон из комнат своих ребят, которых она терпеть не могла
157
за их безобразные рожи, — и запировала. Начала она
переменять платья по пяти раз в день; явились у ней
толпы приятельниц и винцо в полуштофе; целые дни
шло щелканье орехов, и частенько подгулявшие бабы
визгливо орали песни.
Дрыкин стонал, лежа в своем подвале.
Такие безобразия Ненилы продолжались, по крайней
мере, с полгода; к концу этого времени она успела нагу
ляться «на все» и поугомонилась, не переменяя, впрочем,
своих отношений к мужу. За воротами, куда Дрыкин,
наконец-таки, опять перебрался, шло попрежнему об
делывание дел, но уже в степени гораздо меньшей
против прежнего, ибо денежные расчеты Дрыкина по
стоянно перебивались мыслями совершенно побочного
свойства.
— Ты говоришь, ударить ее? — говорил он, раздумы
вая, своему приятелю. — Ударить! Голубчик! как же ты
ее ударишь, когда...
— Жену-то?
— Не про то! Теперича положим так: ну, даст мне гос
подь, ошарашу я ее; но она заместо того пустит в меня
из двадцати местов. И палочьем и чем угодно? ..
— Так, того: в сонное бы время, — басил приятель.—■
Чать, знаете местоположение-то? .. Ну, вот тут бы ее и
пристукнуть?
— Голубчик ты мой! — жалобно говорил Дрыкин,—
ну, хорошо, пущай я ее разов пяток кокну в голову-то,
но ведь получит она через это пробуждение и, следствен
но, опять-таки меня, боже защити, как?
— Мудрено!
— Так мудрено, так, друг ты мой, мудрено, даже
весьма опасно!
В эту пору распутицы семейной жизни Дрыкина, Пе
лагея Петровна имела полную возможность одержать
над ним какую угодно победу; это было тем легче, что
слабые струны супругов не таились и были наружу.
Принимая в расчет свойство этих струн, Балканиха на
ходила весьма удобным и приятным для себя мутить ме
жду собою супругов. Делалось это с затаенной улыбкой
и смехом. Главное орудие для супружеских стычек Пе
лагея Петровна имела в распущенном хозяйстве. Стоило
ей показаться на дворе у Дрыкиных, как зоркий глаз ее
1 58
тотчас же подмечал множество неисправностей: кухарка
потихоньку снабжает хозяйским молоком свою родствен
ницу; приказчик вместо пуда сена отпускает проезжаю
щему половину, и этот последний обещается вперед не
ступать ногой на постоялый двор Дрыкина; под сараем
кто-то кричит: «Подай!» — «Нет, врешь!»
Пелагея Петровна только головой качает и идет в
сени; здесь раскрыты двери в чулан, в кладовую, в кух
ню; кто хочет — приди и возьми все: ни одна душа не
хватится, и виноватого не сыщешь. Запасшись таким ма
териалом, Пелагея Петровна являлась к Дрыкину и, по
здоровавшись, начинала:
— Ну, отец, уж и хозяйство у тебя! Уж хозяйство!
И что только это, дивлюсь я, жена у тебя смотрит?.. а?
— М атушка!.. — почти плача, говорил Дрыкин.
— А? везде крадут, везде тащат, все росперто; ка
жется, приди вор, возьми все, и не хватятся... Что это
такое? Что ж ты на жену-то смотришь?
— Да, милая моя! Ну, положим, точно что, быть мо
жет, я ее и того... чем-нибудь. ♦♦ но ведь она в отместку
и палочьем и ...
— Да как же она смеет?
Дрыкин бледнел от злости и бодро произносил:
— И в самом деле?
— Доживешь, — продолжала
Балканиха, — покуда
по миру пойдешь побираться... Легкое ли дело, все на
выворотку! Ах ты, боже мой! а? .. — качая головой, го
ворит она и идет в другую комнату.
— Ах, боже мой! — продолжает она, подходя к Нениле. — Я смотрю, смотрю на тебя: господи! кажется, в
чем только душа держится.., Похудела, осунулась... И
как только ты это со слепым дьяволом живешь!
— Мочи моей нет! Убью я его!
— Именно! Скажите на милость, слепая чучела эта
кая, совсем молодую женщину...
Ненила схватывала половую щетку и как стрела на
летала на мужа, который, в свою очередь, доспевал до
возможности «кокнуть» супругу...
В ту же минуту Балканиха умела выскользнуть из
комнаты; стоя за воротами, она прислушивалась к шуму
битвы, происходившей в доме Дрыкина, и, с улыбкой
глядя на небо, во всеуслышание говорила:
159
— Господи помилуй! господи помилуй!
Счастливо живет наша Балканиха до сей поры и попрежнему пользуется общим почетом. Дает советы и при
нимает за них посильные приношения. Только порой еще
и теперь досадует она, что не удалось ей прибрать к ру
кам старого Дрыкина.
Возвратимся теперь и к Прохору Порфирычу.
XV. ПРОГУЛКА
В жаркое послеобеденное время по глухому пере
улку, в тени у заборов, шли два обывателя. Первый был
известный читателю Прохор Порфирыч, другой самовар
щик Кузька, воспитанник Пелагеи Петровны Балкановой. Это был здоровый малый лет семнадцати, с широ
ким разжиревшим лицом, вздернутым носом и малень
кими глазами, в которых проглядывало выражение
какого-то непонятного негодования.
Оба приятеля были в «лучших» костюмах: Прохор
Порфирыч, известный в нашей улице за изящнейшего
джентльмена, в настоящую минуту совершенно оправды
вал этот титул; все, что только отыскал он в своем сун
дуке аглицкого и французского, все было надето на нем.
Незастегнутый сюртук, распахиваемый ветром, открывал
пятившуюся вперед манишку и франтовскую жилетку,
застегнутую на одну пуговицу. Новый шелковый галстук,
из-за которого чуть-чуть показывались кончики воротни
ков, скрипел и издавал какой-то металлический треск,
далеко слышавшийся кругом во время безмолвного ше
ствия. Нельзя не сказать, что такой наряд доставлял
моему герою истинное удовольствие; держа обе руки на
зади, он гордо выступал вперед, холодным взглядом оки
дывая фигуру Кузьки, который представлял совершен
ный контраст с его джентльменской фигурой. Кузька был
одет тоже во все новое; но его н*аряд в сравнении с на160
рядом Прохора Порфирыча не стоил ни полушки. Не
смотря на нестерпимую жару, Кузька нарядился во все
теплое: на голове у него был драповый новый картуз на
вате; на плечах, кроме сюртука, драповая же ваточная
чуйка с бархатным высоким воротником; шея была под
вязана новым платком, но подвязана так, что Кузька не
мог свободно повернуть голову и вздохнуть: кровь при
ливала к голове и стучала в мокрых от поту висках. От
правляясь на богомолье в село 3—во, где, по расчетам
Кузьки, должна собраться большая публика, он счел за
нужное нарядиться во все лучшее, ибо в этом считал не
обходимое условие всякого праздника. Ко всем этим не
удобствам его костюма нужно прибавить узкие выростко
вые сапоги, надетые на шерстяные чулки, и, наконец, глу
бокие калоши. Кузька прихрамывал и отставал.
— Ты ежели хочешь идти, так иди! — строго сказал
ему Прохор Порфирыч: — мне с тобой возиться некогда.
Этак мы к ночи не доберемся.
— Не сердись! — уныло сказал Кузька.
Порфирыч посмотрел на его раскрасневшуюся физио
номию, по которой градом лился пот, и проговорил:
— Ишь рожу-то нажевал!..
— Да будет тебе, ей-богу! — беззащитным голосом
протянул Кузька и обтер лицо колючим драповым рука
вом.
— Ну иди, иди... Брошу!
Кузька, повидимому, очень дорожил компанией спут
ника, потому что утроил шаги и скоро поровнялся с ним.
— И кто это только праздники выдумал? — бормо
тал он топотом, чувствуя во всем теле нестерпимый жар.
Приятели молча продолжали шествие по пустынным
переулкам. Жаркий ветер по временам дул в их запоте
лые лица и чуть-чуть шевелил запыленными листьями
корявых яблонь, ветки которых перевешивались кое-где
через заборы. От жары народ попрятался в дома; везде
были закрыты ставни; спали люди, спали собаки. А
солнце жгло и палило не уставая...
Исчезли последние дворишки самого отдаленного пе
реулка, и путники вышли в поле. Пыльный и узенький
проселок извивался по небольшой возвышенности, отлого
спускавшейся к болотистому дну неглубокой ложбины.
Здесь, через трясину, перекинут маленький мост без
И
Г. И. Успенский, т. I
161
перил, запрудивший собою зеленую и гнилую болот-ную
воду. На противоположном возвышении холма красуется
новый кабак; около крыльца воткнут в землю длинный
шест, к концу которого привязана пустая бутылка.
Народу идет «видимо-невидимо», преимущественно
бабы, девушки и молодые мужчины всех классов и зва
ний. Прохор Порфирыч идет молча, будучи обуреваем
своими тайными размышлениями.
Размышления его имели довольно глубокомысленное
направление. Как уже известно, во всей улице нашей он
был единственный человек, умевший обходиться без ка
бака, без разбитого глаза и всегда имевший изящный
костюм. Благосостояние Прохора Порфирыча было до
сих пор прочно до изумительности; но последние труд
ные времена до такой степени оказались трудными, что
поколебали даже и его благосостояние. Даже он вздох
нул не один раз. Самое ревностное желание рабочего
народа было желание войны. «Хоть бы подрались гденибудь, — толковали рабочие, — все больше было бы
сбыту на оружейный товар». Но войны как на зло нигде
не случалось. Прохор Порфирыч в эту трудную пору до
того унизил свой авторитет, что решился даже обратить
ся за советом и сведениями к Пелагее Петровне. Эта
дама не дала ему, впрочем, положительного ответа ни на
один вопрос, а насчет войны отозвалась, что «не слы
хать».
— Точно что, — говорила она, — где-то заседают об
этом деле, насчет того — где и как; но будут ли воевать
или нет, наверно сказать нельзя.
Стали поэтому гнездиться в голову Прохора Порфи
рыча мысли о женитьбе и, следовательно, отчасти и о
любви. Но эту последнюю вещь он тотчас же подвергнул
собственной критике и убедился в полной ее невыгоде,
тем более, что он в совершенстве знал женский пол на
шей улицы. Понадеяться на этот пол было весьма опасно;
в доказательство этого он мог привести множество при
меров. Не дальше как вчера он пробирался ночью, дер
ж а сапоги в руках, к своей соседке, у которой муж на
минутку отбыл в село Селезнево для излечения от запоя.
Недели две тому назад встретил он в городском са
ду одну особу женского пола, которая несла из дому
ужин брату-целовальнику, и имел с ней нечто секретное,
162
после чего еще раз убедился в правоте своего взгляда на
женский пол. Положительные желания его насчет этого
предмета состояли в том, чтобы взять жену с состоянием,
не обращая внимания на физиономию и возраст; при
этом область любви он намерен был уступить супруге в
полное распоряжение, а сам предполагал заведывать иск
лючительно капиталом, мечтая об осуществлении одно
го наивыгоднейшего предприятия. По мнению Порфирыча, самое выгодное занятие — кабак. В качестве ум
ного человека, он устроит кабак около какой-нибудь
большой фабрики, будет давать рабочим в долг, под усло
вием получать деньги из рук хозяина, который согла
сится на устройство кабака около фабрики, потому что
Порфирыч предложит ему «профит», то есть вместо, на
пример, пяти рублей будет брать только четыре, а за ра
бочим запишется все-таки пять. В воображении Прохора
Порфирыча кабак этот рисовался какою-то разверстою
пастью, которая не переставая будет глотать черные фи
гуры мастеровых. Картина и план были весьма эффект
ны и выгодны, не находилось только невесты с капита
лом. Давно уже пустился он за поисками того и другого,
но удачи особенной не видал.
Размышления по поводу этих обстоятельств и этих
надежд одолевали его голову в то время, как он шел на
богомолье в 3 —во. Кузька молча следовал за ним, ста
раясь не отставать.
— У тебя много ль денег-то? — спрашивает его Пор
фирыч, не поворачивая головы.
— Да, пожалуй, целковых два наберу. Ты, Порфи
рыч, бери и х... Бери все.
— Вона!.. Я на всякий случай... Кабы с купца по
лучил. ..
— Чего там, с купца! Бери все... Куда мне их? Я и
не приберу... Только ты меня не кидай...
— Куда же я тебя кину?
— То-то! Уж сделай милость, голубчик... Ежели бро
сишь, что я один-то?.. Легче же, во сто раз, воро
титься. ..
— Ну, да ладно, не брошу! «Экая осина какая!» —
подумал Порфирыч и замолчал снова.
А Кузька очень радовался, что будет иметь верного
защитника и руководителя.
п*
163
Пелагея Петровна, приходившаяся Кузьке теткой, взя
ла его на воспитание, когда ему было три года. Не любя
мужа и не имея детей, она отдала весь запас жен
ской любви воспитанию своего приемыша. Главные ста
рания ее состояли в том, чтобы освободить Кузьку от тех
несчастий и пороков, которыми видимо страдала наша
улица. Поэтому Кузька с малых лет постоянно нахо
дился при ней, получая ласки в виде непрерывной еды.
Общество мальчишек было для него чужим; он один ка
тался на ледянке около ворот, не смея и боясь присоеди
ниться к компании, и целые дни проводил в обществе
старух, привыкнув к существованию вне общих растеряевских интересов. Кузька был усыплен и закормлен
до такой степени, что никакая новость, никакой любопыт
ный факт, который ему приходилось видеть в первый раз
в жизни, не приковывали его внимания. Нужно было
долго долбить одинаково сильными впечатлениями в ока
менелую голову его, чтобы пробрать и заставить его за
интересоваться и жить. Но когда, наконец, он раззадо
ривался, — удержать его было трудно. На самоварной
фабрике, куда Пелагея Петровна поместила его, в пер
вый год затылок его был всеобщею наковальнею, на ко
торой пробовалась сила хозяйских и товарищеских кула
ков. На второй год он понял, в чем дело, и, развиваясь
далее, норовил было уже отведать прелестей кабака;
но Пелагея Петровна во-время спохватилась, и тут нача
лась реставрировка его развращавшейся души при по
мощи розог. Каждую субботу Пелагея Петровна припа
сала для своего приемыша по меньшей мере два пучка.
Такая классическая система сделала то, что Кузька, бу
дучи уже взрослым малым, был глупее всякого растеряевского ребенка. Огражденный стараниями Пелагеи
Петровны от развращенных нравов, Кузька, по планам
этой дамы, имел уже все шансы на счастливое и безмя
тежное житие. Страх, который чувствовал Кузька к
своей пестунье, заставлял его всеми мерами следовать
ее теории насчет собственного благосостояния и выиски
вать в растеряевских нравах такие проблески жизни, ко
торые не соприкасаются с кабаком, не носят в недрах
своих увечья, разбитого глаза, сибирки и проч., — так
как, в самом деле, «не всё же кабак».. ,
164
Но каково же было изумление Кузьки (выражав
шееся, впрочем, самой неопределенной тоской во всем
теле), когда продолжительный опыт доказал, что, по
мимо кабака, помимо проклятий собственной жизни, —
в растеряевских нравах нет ничего более существенного.
Чем делиться растеряевцу с своей семьей, которая,
в большинстве случаев, тоже дает нравоучение в форме
беспрерывных попреков? В этой ли голодной и холодной
семье найти хоть какую-нибудь дозу удовольствия, лихо
радочно необходимого после долгих трудов? Но главное,
под силу ли трезвому человеку перейти то море нужд,
которое тянется и тянулось без конца?
Насущный и
ежеминутный вопрос растеряевокой жизни — нужда. Под
ее влиянием наши удовольствия, радости, словом — вся
физиономия жизни. Кузька благодаря попечениям Балканихи не знал нужды и, следовательно, не мог жить
в Растеряевой улице. Ему незачем было жить здесь.
Посмотрите, с какими усилиями добивался он этой жизни
«без кабака» и чем вознаграждались эти усилия.
Вот стоит он за воротами в жаркий летний полдень.
По причине праздника все пообедали рано, и поэтому
на улице ни души. Кузька стоит на солнечном припеке,
босиком, и со злобою скребет затылок, стараясь хоть чемнибудь развлечься. Ветер треплет его нанковые шаро
вары и красную распоясанную рубашку. Все окружаю
щее знакомо ему до мелочей. Но вот под забором спит
чья-то собака. Выражение лица Кузьки делается опре
деленнее; он осторожно достает кусок кирпича и, отста
вив ногу, развертывается камнем в собаку... Пыль стол
бом взвилась у забора, и собака с визгом и лаем по
неслась прочь, поджимая раненую ногу...
Визг собаки доставил Кузьке некоторое удовольствие;
он слегка скосил губы на сторону и вернул головой
вбок. И опять скука! Кузька замечает наконец, что на
углу, в тени, мальчишки играют в бабки. Он вдруг по
чему-то принимает самую зверскую физиономию, торопли
выми шагами идет туда и сбивает ногою все бабки прочь.
— Ну чего ты? — пищат мальчишки.
— Прочь! — кричит Кузька, разгоняя толпу затрещи
нами.
— Что они — трогают тебя? — заступается баба.
— А другого места разве нет им? — возражает Кузька.
165
— Ах ты, разбойник этакой! Постой, я вот Пелагее
Петровне скажу, — кричит баба вслед Кузьке.
— А по мне говори! Что она мне сделает?
— Вот увидишь что!
Кузька сконфужен. Снова попав в область самой
мертвящей скуки, он не решается больше искать развле
чений на улице и идет в сарай. Здесь Никита чистит ло
шадь. Кузька медленно оглядывает давным-давно зна
комый ему сарай.
— Тебе чего нужно?— строго спрашивает его Никита.
— А тебе что?
— Ты чего тут не видал?
— Да вот хочу. Что, тебе жалко?
— Ах ты, дубина!— укоризненно говорит Никита.—
Пелагея-то Петровна мало тебя бьет!.. Тебя, по совестито, надо дубиной, да получше...
— Чего ты ругаешься-то? Что за барин уродился?
— Подлец! Именно подлец. Ну, чего ты здесь?
— Хочу!
— Дубина!
— Ну-ну, тронь! ..
— Глупцы! — раздавался голос Пелагеи Петровны —
и порядок восстановляется. Разозленный Кузька завали
вался спать где-нибудь на чердаке за трубой и с горя
спал как убитый. Просыпался он ранехонько утром и
тотчас, с голоду, принимался путешествовать по чуланам
и кладовым, отыскивая что-нибудь съестное. Спросонок
он действовал во время похищений очень неаккуратно:
ронял горшки, опрокидывал банки. Разбуженная сту
ком Пелагея Петровна являлась на место преступления,
и Кузька получал достойное.
Помимо полной невозможности отыскать себе хоть
какое-нибудь развлечение, Кузька был еще несчастлив
в том отношении, что, в качестве семнадцатилетнего ре
бенка, становился втупик перед самыми обыкновенными
человеческими отношениями; весь мир божий казался
ему множеством совершенно отдельных предметов, ко
торые друг с другом не имеют никакой связи. Если же
порой у него и мелькала иногда мысль, объясняющая то
или другое явление, то Кузьке делалось как-то неловко,
не по себе. Случалось, увидит он пригожую девушку и
почувствует при этом нечто особенное; он почти пони
166
мает, в чем заключается это нечто; но это кажется ему
уже чересчур странным, и Кузька без разговоров выки
дывает какую-нибудь безобразную штуку... Девушка,
например, улыбается и посылает ему поцелуй, а Кузька
показывает ей кулак, присовокупляя: «На-ко!» В заклю
чение рассердится сам же на себя и со зла хватит кам
нем в собаку...
Между тем количество богомольцев, по мере прибли
жения к 3 —ву, увеличивалось. Девушки шли толпами,
звонко смеялись, расходились по густой и высокой ржи,
плели венки из полевых цветов. Встретилась на пути
жиденькая рощица, и богомольцы рассыпались между
деревьями. Молодые люди, на которых девушки смотрели
с выразительными улыбками, присоединялись к ним и
шли вместе. Некоторые из молодых людей, понимая посвоему смысл этих выразительных улыбок, припасли по
две и по три бутылки наливки дамской, схоронив ее
в глубине своих карманов.
Слышались разговоры:
— Ну-ко, кто кого? — спрашивал один юноша у дру
гого, показывая из-под полы горлышко бутылки... —
Не хочешь ли потянуться?
Приятели вламываются в рожь и приседают. Скоро
опорожненная бутылка, словно ракета, взвивается вверх.
— Вот они, богомольцы-то! — подтрунивают бабы. —
Вот так богомольцы!
По пыльной дороге то и дело проносились купеческие
тележки с крепкими и статными лошадьми; изредка та
щились извозчичьи дрожки с седоком-чиновником, приго
товлявшимся испить до дна чашу наслаждений, о кото
рой означенный чиновник так много слышал от прияте
лей. Вся громадная толпа путников подвигалась весело
вперед. Солнце начинало садиться; тени прохожих вы
тягивались по земле до громадных размеров. Вот, нако
нец, и село. Богомольцы спускаются с высокого холма,
огибающего с двух сторон низменный луг, переходят не
большой, трепещущий от ветхости мост и вступают на
средину сельской улицы. Направо тянется длинная ли
ния просторных изб с сараями позади; налево, на возвы
шении холма, красуется помещичий дом и церковь, к ко
167
торой примыкают дома причта. Обе эти стороны разде
лены небольшим ручьем с болотистыми берегами.
Вся сельская улица против домов запружена наро
дом. На земле кипят самовары, и идет веселое чаепитие
целыми компаниями. Кавалеры всяких сортов лавируют
мимо женщин, занявшихся чаем, выказывая необыкно
венно грациозные телодвижения. По мере того как на
двигались сумерки и тетки, конвоировавшие молодых
девиц, толпами отправлялись в церковь, — тайные цели
кавалеров делались яснее. Девицы, схватившись под
руки, весело разгуливали по сельской улице; кавалеры
тоже целыми взводами двигались им навстречу, обжигая
девиц многозначительными взглядами, и, наконец, реша
лись вступить в разговор.
— Отчего же вы не в церкви?
— А вам какое дело?
— Как какое? Помилуйте!
А вы лучше отстаньте...
— Н-нет-с...
Начинается разговор, сплошь состоящий из какой-то
чепухи; тем не менее в конце разговора кавалер счи
тает себя вправе задать, наконец, вопрос шопотом и на
ушко:
— Вы где ночуете? — шепчет он.
— У Селиверста, — отвечает девица.
— В сарае?
— Да!
— Так, следовательно, — говорит он вслух: — вы, на
против, того мнения, что любовь...
— Отвяжитесь, ради бога!.
Люди опытные знают наизусть способ ведения сер
дечных дел, а люди неопытные, напротив, — в крайнем
стеснении.
Прохор Порфирыч и Кузька тоже были в толпе гуляю
щих. Кузька решительно не понимал, из какого источ
ника льются эти нескончаемые разговоры кавалеров и
дам? Где отыскать предметы для этих разговоров? Он
был крайне сконфужен и плелся вслед за Прохор Порфирычем, как осужденный на смерть, тогда как послед
ний видимо успевал.
Внимание его было привлечено одной женщиной,
очень недурной и миловидной, которая была в 3 —ве без
168
подруг и одна сидела за самоваром. Она постоянно кон
фузилась и бросала на мужчин испуганные взгляды.
Прохор Порфирыч заметил это и погнал от себя
Кузьку.
— Отойди! — сказал он: — мне нужно!..
— Да куда ж я? — заныл было тот...
— Отойди прочь, говорю... Отстань!..
Кузька с горечью отошел от него и выбрался на самый
конец села, где не было ни души. Здесь он расположился
на траве и вздохнул свободнее. Прохор Порфирыч тотчас
пустил в ход всю свою опытность «по женской части».
Девица конфузилась, потом украдкой взглянула на него.
Прохор Порфирыч ответил ей легонькой улыбкой; девице,
как кажется, очень понравилось это; но мой герой, «зная
женский характер», побаловал незнакомку улыбкой всего
только один раз и потом напустил на себя необычайную
серьезность. Такой прием Прохор. Порфирыч считал очень
удобным в применении к женскому полу, и действительно
девушка стала интересоваться им. Несмотря на свою ви
димую холодность, Прохор Порфирыч старательно следил
за девушкой, всеми силами стараясь разрешить — кто она
такая. На замужнюю не похожа, — таких молодых жен
мужья не отпускают от себя в 3 —во. Не похожа также
и на девушку, потому что около нее нет ни одной пожилой
присматривающей родственницы. Считать ее «из этаких»
он тоже не мог, потому что в ней не было ни нахальства,
ни бойкости. Прохор Порфирыч недоумевал: не вдова ли?
думал он; но и на вдову тоже не было похоже: непре
менно уж был бы около нее кто-нибудь старший. Не раз
решив этих вопросов, Прохор Порфирыч решился, во что
бы то ни стало, попасть на ночлег в тот именно сарай,
где поместится и красавица.
Часов в девять вечера улица начала понемногу пустеть.
Старухи возвращались от всенощной и укладывались
спать в избах; самовары исчезли, изредка попадались
кое-где фигуры пьяных мужчин. Сараи, помещавшиеся
позади изб, были полны молодежью. Прохор Порфирыч
стоял на улице и шопотом разговаривал с хозяином
одного двора.
— Будьте покойны! — говорил хозяин.
— Здесь ли?
— Здесь, уж я вам говорю. Пожалуйте!
169
Порфирыч и хозяин вышли задними воротами к коно
пляникам и направились к сараю.
— Уж я вас, — говорил хозяин дорогою: — в самое
лучшее место положу.
Они вошли в темный сарай; сквозь плетеные стены его
едва-едва прокрадывался лунный свет. В непроницаемой
темноте со всех сторон слышался шопот, подавляемый
смех и изредка многозначительный кашель.
— Где ж бы тут лечь? — спросил Порфирыч у хо
зяина.
— А вот-с, я сейчас, — сказал тот и зажег спичку.
Яркий свет открыл довольно живописную картину: во
всем сарае на разбросанном сене лежали вповалку муж
чины и женщины. Женщины при свете тотчас «загомозились» и принялись прятать голые ноги под белые про
стыни, закрываясь ими до самых глаз.
— Да вот место! — сказал хозяин.
Прохор Порфирыч взглянул в угол, предназначав
шийся для него, и увидел знакомую девушку, так инте
ресовавшую его. Она чуть-чуть выглянула из-под «бур
нуса» и тотчас снова завернулась с головой.
Спичка погасла. Прохор Порфирыч ползком про
брался между лежавшим народом и достиг своего ложа.
Девушка отодвинулась в угол.
— Ничего-с! сделайте милость, не беспокойтесь... —
проговорил вежливо герой.
Во всем сарае было какое-то бессонное молчание.
— Куда ты? куда тебя дьявол несет?
— Мне сенца!
— Я тебе задам сенца!
— Что вы орете? Вот удивление!
Снова наставало молчание, и потом снова разговор.
— Подальше, подальше, батюшка! У меня свой муж
есть.
— Вам беспокойно? — спросил Порфирыч соседку.
— Нет, ничего-с!
— А то не угодно ли вот сюда?
— Нет, нет, — шептала та.
— Да что вы опасаетесь? будьте покойны. Я не какойнибудь. ..
— Уж вы этого не говорите. А я вам прямо скажу, я
не на это сюда пришла.
170
— Да помилуйте! Даже на уме не было! Я вот перед
богом скажу вам, всей бы душой познакомиться желал.
— Это зачем?
— Как-с зачем? .. Позвольте ваше имя-отчество?
— Раиса Карповна.
— Так, Раиса Карповна, что же вы тятеньку имеете?
— Нет, ни тятеньки, ни маменьки нету, померли.
— Что же, стало быть, вы у родственников изволите
жить?
— Н -нет... Я не здеш няя...
— Приезжие?
— Епифанская... из Епифани...
— Д а-да-да... И что же теперича вы здесь при месте?
Девица промолчала.
— Или в услужении?
— И-нет... Я ... Да вы заругаетесь!
— Ах! Что это вы? Как же я смею? Неужели ж этакое
свинство позволю?
— Я ... Господина капитана Бурцева знаете?
— Это которые полком тут стоят?
— Они.
— Ну-с?
— Ну, я при них...
— То есть как же это: по хозяйству?
— Н ет... Я, собственно... Как они проезжали, и ви
дят — я сирота... «Поедем», говорят... Ну я, конечно.. •
— Д а-да-да... Что ж? дело доброе.
— Вот вы надсмехаетесь!..
— Чем же-с? .. Даже ни-ни.
«Э-э-э! — подумал Порфирыч, — вот она птица-то!» и
замолчал.
Тишина в сарае продолжала быть бессонной, и это
очень растрогало Порфирыча; он вздохнул и обратился
к соседке с каким-то вопросом.
— Ах, оставьте!.. Я и так у ж ...
— Что такое?
— Да самая горькая...
— То есть из-за чего же?
— Голубчик1 Лежите смирно! Я вас прошу!
— Помилуйте, из-за чего же горькие? Будьте так
добры... Обозначьте!
— Они уезжают: капитан-то...
171
— Н-ну-с. Что же? И господь с ними...
— Хотели меня замуж выдать, да кто меня возьмет?
— Как кто? Конечно, ежели будет от них помощь...
— Они дают деньгами...
— Много ли?
— Полторы тысячи...
У Порфирыча захватило дух.
— Ка-как?
Пол-лтар-ры... Вы изволите говорить—
полторы?
— Д а ... Перед вендом деньги.
— Раиса Карповна, — проговорил Порфирыч... —
Верно ли это?
— Это верно.
— Я приду-с... К господину капитану... Приду-с!
— Голубчик! Вы надсмехаетесь?
— Провались я на сем месте... Завтра же приду!
— Ах, миленький... Обманываете в ы ... Я к ак ая ...
Вы не захотите...
— Да я скорей издохну... Деньги перед венцом?
— Да, д а ... Уж и как же бы хорошо... Не обманете?
— Ах! . Раиса Карповна! .. Да что ж я после этого?
— Голубчик!..
Между тем Кузька, улегшийся на траве за селом, был
в большом унынии: ничто не могло расшевелить его на
столько, чтобы заставить разделить общие удовольствия;
его одолевала полная тоска. Долго лежал он молча. Взо
шел месяц, над болотом стал туман, заквакали лягушки,
и на селе не слышалось уже ни единого человеческого
звука. Наконец тошно стало ему здесь. Он решился идти
в село на ночлег.
На сельской улице не было никого; только на одном
из крылец сидел хмельной дворник и разговаривал с ба
бой, стоявшей на улице.
— Арина! — говорил дворник.
— Что, голубчик?
— Уйди, говорю, отсюда.
— Илья Митрич! За что ж ты меня разлюбил? Гос
поди! Сирота я горемычная...
— Арина! говорю: уйди! Слышь?
— Илья Митрич!
172
— Я говорю, уйд-ди!
Кузька вошел в первые отворенные сени, спросил у хо
зяина позволения ночевать и лег с глубоким вздохом, на
деясь, что, может быть, завтра будет легче на душе.
Но надежды его не сбылись и завтра. Во-первых, он
снова был без руководителя, так как Прохор Порфирыч
совершенно увлекся ночной соседкой, чему в особенности
способствовали полторы тысячи «перед венцом». Второе
несчастие Кузьки состояло в том, что утро другого дня не
имело даже и того напряженного веселья, каким обладал
вчерашний вечер: публика рано начала собираться в го
род, так как все самое интересное в празднике было уже
вчера. Девицы и кавалеры, встречаясь друг с другом при
дневном свете, были даже нелюбезны.
Публика разбредалась. На сердце Кузьки становилось
все тяжелей и тяжелей: он не выносил с гулянья ни одного
приятного ощущения; рубль семь гривен, которые он по
жертвовал себе на увеселения, были целехоньки. «Не
ужели же, — думалось ему, — с тем и домой воротиться!»
Как за последнюю надежду, ухватился он за мысль —
снова пойти в кабак.
В кабаке было множество посетителей... Пили, гово
рили с пьяных глаз что-то совсем непонятное, спорили,
жаловались. Внимание Кузьки было привлечено компаниею подгулявшей молодежи.
— Нет, не выпьешь! — кричал один.
— Ан врешь!
— Что такое?
— Да вот Федор берется четверть пива выпить на
спор.
— Дай, об чем?
— И спорить не хочу...
— Нет, нет, пущай его! Друг, пива!
— Поглядим...
Явилась четверть пива в железной мерке; Федор пере
крестился, поднял ее обеими руками и принялся цедить.
Публика следила за ним с особенным вниманием.
— Н-нет! — произнес неожиданно Федор — и хлопнул
четвертью об стол.
— А -а!.. — послышалось со всех сторон.
Охмелевший Федор присел к столу. Глаза его смотрели
бессмысленно.
173
Кузька, в минуту неудачи Федора, вдруг почувствовал
в себе сознание чего-то небывалого. Громадные нетрону
тые силы, давно ждавшие какого-нибудь выхода, зашеве
лились. Он видел теперь перед собой такое дело, которое
понимал вполне и которое могло прославить его, по край
ней мере, в з-ском кабаке. Кузька чувствовал, что теперь
ему предстоит сделать первый сознательный и смелый
шаг. Он смело подошел к гулякам и проговорил:
— Что дадите, я выпью четверть?
— А ты чем стоишь? ..
— Берите, что есть: рубль семь гривен.
— Ладно! А с нашего боку, ежели выпьешь, пей
сколько хочешь и чего твоей душе угодно.. . Деньги
наши... Идет?
— Кричи! о,
— Пивва! — заорала компания..
Скоро все общество в кабаке столпилось около Кузьки,
который удивлял всех своим богатырским подвигом. Чет
верть пива быстро подходила к концу. Кузька ни разу
еще не передохнул, только лицо его медленно наливалось
кровью, глаза выкатились и сверкали белками...
— Ах, прорва! — говорил удивленный зритель.
— Батюшки, шатается! — вскрикнул другой: — ша
тается! ..
— Держи, держи его... Расшибется!..
— Уйти от греха! — прошептал третий и выскользнул
из кабака: на улице он слышал, как в кабаке что-то груз
ное рухнулось наземь...
XVI* БЛАГОПОЛУЧНОЕ ОКОНЧАНИЕ
Мне остается прибавить еще очень немного: Кузька
умер в больнице, в бреду. Сонные нервы его были раз
биты слишком непривычным хмелем. Прохор Порфирыч,
напротив того, с успехом сделал второй шаг на поприще
своего благосостояния: он явился к господину капитану
Бурцеву, объяснил ему свое желание вступить в брак и
174
особенно настойчиво изложил условия этого брака. Фразы
«полторы тысячи» и «перед венцом» занимали достаточ
ную часть в его объяснении. Несмотря, однако, на види
мую корысть, согласие было д ан о ... Более всех радова
лась бедная невеста, которая и не чаяла, как вырваться
на божий свет. Она безмолвно благоговела перед своим
женихом и из метрессы превратилась в покорное, любя
щее существо, готовое на всякую жертву.
— Голубчик! — с любовью шептала она, бродя вслед
за Прохором Порфирычем по саду, куда капитан отпра
вил их переговорить: — милый мой!..
Мой герой и здесь не уронил себя: видя в невесте не
поддельную любовь, он постарался с своей стороны отпла
тить ей за это как можно благороднее. Для этого он веж
ливо задавал ей вопросы насчет того, — «не мешает ли,
мол, вам табачный дым?», подхватывал упавший платок,
подносил благовонный букет и среди всякого рода вежли
востей не забывал присовокупить:
— Так уж сделайте милость, чтобы это было верно, —
перед венцом-то!
РАСТЕРЯЕВСКИЕ ТИПЫ
И СЦЕНЫ
1. БОЙЦЫ
I
Нестерпимо скучно становилось сидеть на подворье:
на дворе стояла самая страшная послеполуденная жара,
солнце било прямо в окно, из коридора тянуло в незатворявшуюся дверь самоварным дымом. Ко всему этому
необходимо прибавить целые тучи мух, от которых,
в буквальном смысле, не было «отбою», и непомерную
тишину, повсюдное царство сна. Изредка на дворе по
громыхивали бубенчики, кусались и взвизгивали лошади,
и потом снова слышалось только жужжанье мух, опро
метью проносящихся мимо уха. День вообще выдался
отъявленный относительно скуки. Город не имеет ни
окрестностей сколько-нибудь живописных, ни воды, ни
лесу; камни-голыши да опаленные солнцем холмы. В до
вершение всех несчастий моих в этот день я не мог раз
добыть ни одной книжонки, так как книжная лавка была
заперта с утра, и когда отопрется — известно было только
богу.
В такое-то скучное время вспомнил я одного масте
рового, с которым познакомился, толкаясь в народе; он
очень нравился мне своею понятливостию и знанием всей
подноготной городка N. «Я, — говорил он мне, — пони
маю все дела в существе, то есть вижу их настоящую
тонкость», и действительно: надо отдать ему справедли
вость, иногда он видел довольно обстоятельно многие
провинциальные неуклюжести. Семинаристы, с которыми
он водил постоянные знакомства, снабжали его разного
рода сочинениями и старинными журналами, вследствие
чего талантливый приятель мой возымел желание зани
12*
179
маться сочинительством и не раз нашивал ко мне читать
разные собственные произведения; в них изображались
разные неправды, достойные обличения, сатиры на квар
тальных, обличение подлости цирюльника Ивана и проч.
Впрочем, кроме произведений обличительных, было
у него одно творение — исключительно художественное,
носившее такое заглавие: «Злополучная Лиза, или что
значит пойти против своей матери, и какие бывают под
лецы. Сущая правда». Все эти произведения были наца
рапаны на лоскутках бумаги, случайно попадавшихся
ему под руку.
— Ничего не разберу! — читая собственные каракули,
бормотал, краснея, Зайкин, — вчерась, и то насилу ночью
урвался «пописаться...» От одной матери что крику
было, — кажется, сохрани господи лихого татарина от
этого оранья... Страсть!.. Кой-как царапал, да теперь вон
и не разберу ничего... Это что такое? Пообе... Пообедав...
ши. Э... э... э... Пообе... Что за дьявол!.. Тьфу! Ну ее!
Так иногда нам и не приходилось разобрать произве
дения.
К этому-то другу и приятелю моему и отправился я.
Ж ара до того была смертоносна, что пот выступил мгно
венно, словно от испуга или неожиданного обжога.
Я старался пробираться в тени под заборами. Пока путь
мой лежал в центре города, дело обходилось еще кое-как:
иногда подвертывался большой купеческий забор с гвоз
дями наверху, иногда казенное здание, затоплявшее
собственною тенью не только улицу, но и несколько близ
лежащих кварталов, так что вообще идти было сносно;
но когда мои ноги с тротуаров и булыжных мостовых
ступили на немощеную почву губернских закоулков, го
лова моя тотчас же поступила в полную власть смерто
носного зноя: заборы и лачужки, лепившиеся по бокам
улицы, были до того малы, что не могли дать ни кру
пицы тени. Глаза невольно закрывались, в висках и во
лбу чувствовалась страшная тяжесть, и в моменты этого
расслабления как-то особенно потрясающе действовал
неистовый лай до невозможности соскучившихся собак,
злые морды которых поминутно высовывались в разные
прорехи заборов.
За маленькими заборами виднелись клоки травы, до
едаемые теленком, привязанным веревкой к дереву, кро
180
шечная баня с опрокинутой у двери корчагой золы, стул,
еле держащийся на ногах и поставленный здесь по
случаю приготовления варенья, о чем свидетельствует
выжженный на земле круг. Посреди улиц, усеянных са
пожными обрезками, железными выварками, стклянками
и ворохами какой-то кухонной шелухи, ребятишки играли
«в Севастополь», ради чего запускали друг в друга гор
стями песку и пыли, протирали глаза, ревели и бежали ж а
ловаться... Из одних ворот выскочил какой-то пьяный
мастеровой, босиком, в одной рубахе с оторванным ворот
ником. Голова его была всклокочена и нос разбит до
крови. Начались крик и брань на всю улицу; выскочили
какие-то бабы, солдаты, тоже подгулявшие.
Остановившись у лачуги, в которой обитал Зайкин, я
постучал в окно, состряпанное из кусков побуревших сте
кол, и скоро в окне показалась фигура девицы-мещанки
в растерзанном платье. Рукою, обнаженною, благодаря
разодранному рукаву, до самого плеча, она как-то испу
ганно отворила окошко и пискливо произнесла, предва
рительно вспыхнув:
— Кого вам?
— Гаврилу Иваныча.
— Ах-с... Гаврилу-с... Он сейчас... Ах, господи!
Девица переконфузилась и засовалась по комнате.
Несмотря на грязь шеи, ушей и вообще всей физиономии,
она зарделась, как маков цвет.
— Они сейчас идут.
Скоро отворилась калитка, и Зайкин предстал моим
взорам весь мокрый...
— А, дорогие гости, — весело говорил он. — А я умы
ваюсь... Жарко... Цыц! Пошел прочь! Шарик!.. Молчать!..
Пожалуйте-с. В сад не угодно ли?
— Пойдемте.
— Сделайте милость, я сейчас стульчик вам... Маша!
Стул... Нет ли там стульев каких? Ай вы оглохли?..
— Да не суетись!
— Что такое, господи! Стулья у нас есть, сколько
угодно... Маша! Поищи-кось там каких-нибудь стульев,
покрепче какой... Все переломано!.. Пожалуйте пока
в беседку... там того... тумбы этакие. Присядьте покуда.
Зайкин пустился за стульями и скоро притащил их
целую пару.
181
— Орал, орал, а она, тнельма, забилась в угол...
боится, — бормотал он, расставляя стулья.
— Кто?
— Да Марья! Вот этот никак покрепче стул-то... Али
этот? Нет, вот, вот! Прошу покорно!.. Такая дурашная
девка... Совсем как очумелая. Мать-то уж оченно травле
ная баба, ну, и... Жильцы наши...
Зайкин был в рабочем фартуке. Поставив стул рядом
с моим, он опустился на траву и прилег.
— Жара! —произнес он спустя немного.
— Да и скука...
— Ай вы скучаете?
— А что?
— Да как же? Чему вам-то скучать? У вас, кажется,
первое удовольствие книга, лежи да почитывай.
— Книг-то нет. Лавка заперта.
— Да, да, да, я и забыл совсем. У них, у этих книж
ников, поминки сегодня... Бабка умерла. Так они поми
нают... так, так! Еще вчерась вечером в Гостевку (заго
родный трактир) на извозчике подрали. Теперь, должно,
сутки через двои за дело возьмутся, пока не опомнятся...
Так... так!..
Мы замолчали; в это время за забором послышался
сердитый разговор.
— Подай лимон! — говорил мужской голос.
— Иван Петрович! Ну пойми же ты ради самого
бога, что нету у меня лимону... — жалобно и робко отве
чал женский голос.
— Жен-на! Я что говорю? Что я упомянул? Ты ви
дишь, кто это?
Молчание.
— Это кто такое? Гость? Дорогой или нет? а? Для
меня он дорог! Понимаешь ли это? Мы на одной доске...
Понимаешь?.. Дорог мне!
— Да это, господи, кто ж про это...
— Ну и кончено!
— Мы их вполне уважаем и всегда...
— Н-ну и кончено! Что ж тут ломаться-то? Из-за чего
тут куражиться-то? Понимаешь ты это или нет? Готов я
ему отдать рубашку последнюю? Как ты полагаешь?
Готов?
Молчание.
182
— В чем же дело? Из-за чего же ты клянчишь? Я
тебя прошу об одном: принеси мне лимон, и — кончено!
Следовательно, лимон и более ничего! Васька! Оборву,
как шельму... Н-ну? и лимон! Маша! Понниммай!
— Грузен что-то секретарь-то, — умозаключил Зай
кин, — должно, гостя-приятеля залучил... угощает...
Разговоры за забором на некоторое время прекрати
лись.
— А вот что, Иван Петрович, — заговорил Зайкин, —
скучно-то вам? Так не угодно ли вам от тоски от скуки
на потеху одну поглядеть?
— Какую?
— На бой-с! Бои у нас кулачные бывают, так вот-с!
Страсть что творится.
Предложение это мне пришлось «кстати», и я стал
расспрашивать у Зайкина об этом предмете.
— Наши п-ские, — говорил он, — драку любят-с. Это
у нас первое удовольствие. И летом и зимой у нас всё
драки бывают-с, то есть для удовольствия.... Зимой
больше на реке дерутся — место ровное. Летом — туг
недалечко, за семинарией. Опять тоже постом, в чистый
понедельник, блины у нас вытрясают... В это время тоже
драка у нас бывает крупная. Особливо баб любят тре
пать... иной случится, баба, которая, например, в тяго
стях, так что это такое бывает, помилуй бог!
— Как же эти бои устраиваются?
— То есть как устраиваются? Устраиваются они так,
что... драка-с, кровопийство и более ничего.
— Нет, я про порядок говорю.
— Это-с! Да-да. Порядок у нас свой-с... Первое дело
бойцы у нас есть, этакие особенные ловкачи... Н-ну, по
бьются об заклад — кто кого; которые заклад держат,
сейчас они дают знать «в свою улицу» ребятам-с.
Объявляют ребятам, так, мол, и так, в такой-то день...
Ну и собираются. Как это вы не знаете, как «в улицу
передают»? Это у нас первое дело: на смех ли поднять
кого или новость какую любопытную, сейчас в улицу
передаем. Это у нас вроде как почта. Как же-с! Опять
песня новая в моду пойдет, — сейчас тоже в улицу,
в свою. Ах бы, сударь, ежели б вы песенку одну на
писали про Сережку. Этакой шельма сибирная... Я бы
сейчас бы в улицу. То-то смеху! А?,
183
Я отказался от стихотворных работ и полюбопытство
вал узнать, как появляются у них новые песни.
— Как то есть сочиняют? — переспросил Зайкин и
продолжал: — у нас много сочиняют-с; у нас есть этакие
свои авторы. Да-с. Вот у нас есть Протас, один музы
кант, так он все. стихами. То есть совершенно все, до по
следней буквы! И все у него самое первое удовольствие
писать «прощанье с пьянством»! Прощай, дескать, ко
сушка-матушка, и прочее и тому подобное... Напишет, да
и напьется ту же минуту. Опять есть у нас один завод
ский чиновник тоже так-то, стихами все. А то, так вы не
поверите, девица престарелая, в одном доме в услужении
живет, — так уж вот сочиняет-то! До того, можно ска
зать, имеет дар, что, например, в кухне копошится, та
релки перемывает, да стихами, да стихами... Каково по
кажется? И главная у нее забота — себя описывает: все
себя самое в смешных видах представляет, и преотлично
хорошо представляет!.. Вот бы вам поглядеть!
Разговор возвратился к прерванной теме.
— У нас бой издавна, как же-с, — говорил Зайкин. —
И бойцы в нашей стороне первейшие!.. По слухам-то так
выходит, что нигде, почитай, этаких бойцов нету... Есть
у нас один человек «соловьягник», соловьиную охоту дер
жит и очень к ней привержен, так вот он сказывал, что,
говорит: «где мне быть ни случалось, нигде, говорит, та
ких бойцов, как наши, не видывал: в Москве точно есть,
ну а больше нигде нету». Вот-с как! А соловьятник-то
этот много на своем веку видал, потому каждую весну он
за соловьями по России пешком ходит; случалось так,
что и за тыщу верст хаживал, ежели слухи бывали, что,
мол, там-то, у такого-то купца соловьи первосортные...
Так он чрез эти путешествия много на своем веку виды
вал народу, и до боев тоже охотник, однако же лучше
наших бойцов нигде не находил, верное слово! Да у нас,
что я вам скажу, у нас был один боец, почтальон, так он
что же ?— кочерги эти гнуть, али бы деньги серебряные
в трубку свертывать, это ему — тьфу! Он — издохнуть, не
вру — человека с одного маху в гроб вгонял! И не то
чтобы с подвохом каким... а честь-честью, по чистой
совести: перво-наперво он показывал народу кулак, раз
жимает его, чтобы видели все — ничего нету, рука чистая!
Опять то возьмите в расчет — в опасные места, примерно
184
в висок, он не бил, ни-ни! А бил он как следует, по пра
вилу, по чистой совести, и с одного маху в гроб человека
закатывал. Вот-с!.. И помер-то он, можно сказать, от
своей силы. Пил он. И так надо сказать, что до помраче
ния он водку душил. Вот раз напился он до бесов, —
стали ему демоны показываться и подмывают его будто
на кулачки драться. Он и давай. Народ рассказывал:
стоит, говорит, на улице, отдувается да что только есть
силы-мочи руками размахивает... До того он махал, пока
одну руку совсем из сустава не вымахал... С того и умер.
Вот у нас какие есть бойцы!
— Ну и теперь тоже есть?
— Есть-с. Конечно, противу старинного времени
драки потишели, ну все же есть бойцы знатные... Есть
у нас один, Салищев, так это на удивление! Этот и
почтальону не уступит... Си-ила! Страшенная! Э, да вы
что! Мы пойдемте-кось с вами на бой-то, да и к Салищеву зайдем, посмотрите.
— Что ж, пойдемте.
— Ей-богу!
Разговоры наши тянулись довольно долго, но всё
о предметах другого рода. Я не заметил, как прозвонили
к вечерне, как мало-помалу спала жара и в воздухе
повеяло прохладой. Выйдя на улицу, я нашел ее гораздо
более оживленною: чиновники в форменных сюртуках и
фуражках, в широких панталонах со складками и
в разноцветных жилетах медленной, даже чересчур
медленной поступью отправлялись с беременными же
нами на прогулку на кладбище. Пыль висела над горо
дом, и солнце, уходившее за горизонт, затопило улицу
во всю ее длину ярким, чересчур щедрым блеском. Тя
нуло в воду, купаться.
II
На другой день Зайкин, принарядившись в новую си
нюю чуйку, зашел ко мне на подворье, и скоро мы от
правились сначала к Салищеву, а потом на бой. Всю до
рогу, пока мы шли к лачужке Салищева, Зайкин воспе
вал его силу и невероятную доблесть. По его рассказам
я представлял бойца каким-то Ерусланом Лазаревичем,
185
с косую сажень в плечах. Вследствие этого я немало был
изумлен, увидев длинную, сухую фигуру сапожника, с ча
хоточным румянцем и кашлем. Лицо его было зелено,
руки худы, но необыкновенно жилисты. Мы застали его
в разоренной и пустынной лачуге, омеблированной го
лыми и гнилыми стенами, мокроватым полом, с выпадав
шими книзу половицами и с обрубком какого-то объеми
стого дерева, сидя на котором, Салищев торопливо тачал
сапоги. Перед ним, на подоконнике, едва не касавшемся
пола, стояли какие-то жестяные помадные крышки с раз
ными специями кислейшего запаха, валялись сапожницкие ножи с трехугольным лезвием, обрезки кожи и проч.
Больше в комнате ничего не было, и к тому ж она была
чрезвычайно ветха. Появление наше, и в особенности
мое, испугало и переконфузило Салищева, как ребенка.
Зеленые щеки его вспыхнули, глаза забегали, и сам он
как-то засовался, пожимая руку Зайкина своею черной
дрожавшею рукою... Богатырь имел душу ребенка. Не
успели мы войти, как он что-то забормотал и, съежив
голову в сторону, юркнул было в сени.
— Куда, куда? — закричал ему Зайкин.
— Сичас...
— Ты это за водкой? Не нужно! не надо! Слышь! Не
пыот...
— О-о?
— Не пьют! и я не буду!
Салищев воротился в комнату и еще раз проговорил:
— О? а по рюмочке?..
— Не будут, говорят тебе! Экой человек!.. Собирайся!
Чай, пора...
— Теперь время! — бормотал боец, стараясь избегать
чужих взглядов. — Эх, с сапожишками-то не поспел!
Вчера еще приказному обещался, да...
— Загулял!
— Будет тебе!.. Эко!..
— Это песня известная. Много ли прогулял-то?
— Да что ты? при чужом человеке вздумал!.. Прогу
лял кольки там ни было... всё прогулял, — ухмыляясь,
присовокупил боец.
— Собирайся-ко. Это дело-то складней будет.
— Без меня не качнут... А собираться-то чего же?
Я и так...
186
— Неужто и прикрыться нечем?
— Эва! Нечем прикрыться! У меня прикрышка-то по
чище твоей!..
— Где это?
— В кабаке!.. — сказал Салищев и засмеялся!
— Ну, однако, в самом деле поторапливайся! — ска
зал Зайкин. — Нет ли чего на плечи накинуть? Что ж
так-то?..
— Да есть, да...
— Курам в обиду? Тащи что есть...
Хозяин наш, не переставая улыбаться, медленно по
плелся в сени и воротился с потупленным лицом, так как
в руках его было что-то ужасное...
— Ах ты, холера этакая!— хлопнув ладонями
о бедра, проговорил Зайкин.
Глядя на костюм, который, нехотя и не переставая
хихикать, напяливал на себя Салищев, все мы не могли
удержаться от улыбки. Наконец костюм был надет и
оказался халатом с оторванной полой. Скоро к нему при
соединилась другая часть туалета, старый картуз, вся
ваточная часть которого скопилась у затылка и тянула
весь экипаж картуза к шее; вследствие этого разодран
ный пополам козырек весьма напоминал руки, в ужасе
воздетые к небу... Салищев запахивал рваный халат на
груди, поправлял картуз, съезжавший поэтому на ухо,
утирал рукавом нос и хихикал.
В таком виде вся наша компания выступила в поход.
Скоро мы были на месте боя. Дело происходило за
городом, на лугу, поросшем мелкой травой. В ожидании
боя большая часть публики столпилась у кабака, другая
толкалась и бегала по лугу. Публика эта была самая
разнообразная: мастеровые, солдаты, чиновная мелкота,
семинаристы. Последние устроили на лугу игру в лапту,
сняв предварительно сапоги и засучив панталоны выше
колен. Удары палки о мяч и мяча в спины и ляжки
играющих были до того увесисты и звучны, что их можно
было с полною ясностью слышать у кабака, на холме.
Первым делом мы отправились к кабаку.
— Вот он! — радостно вскрикнул какой-то под
мастерье в парусинном халате, высовываясь из кабака,
и тотчас же юркнул назад. — Ребята! — слышалось из
питейного здания, — Салищев, вот он! Ха-а-а!..
187
— Где о-о-оон? — гоготало множество голосов.
— О-го-го-о-оИ— добавило другое множество.
— Начинай!.. Готово!..
— Погоди! Ивана Абрамыча нету!
— Эко диво какое! Эй, становись в ранжир!..
— Постойте, братцы! — проговорил Салищев. — Надо
Иван Абрамыча подождать.
— Коего чорта?
— Стой! Пойдем. Иван, поди, угощай!
— Ну вас к богу!
— Дубина!
— А Галкин здесь? — еще раз спросил Салищев.
— Давно, всё тебя поджидали... Галкин давно. Вся
его команда тоже тут... Ты ему, Костя, скулу-то разожги.
— Как бы он нам не разжег! — начиная робеть, про
говорил Салищев...
— Аво-сь! У нас в строю такие кутейники-дергачи,
парочка припасена, ах! заводские...
— Ну, не очень-то! Это дело, брат, в руках божиих.
— Само собой... Все же ты его «тилиснй» в полном
смысле.
— Не загадывай! Сделай милость, не загадывай! —
судорожно скорчивая лицо, говорил Салищев. — Ты меня
этими загадками совсем обессилишь. Сказано, как бог!..
Да опять, коли Иван Абрамыч подойдет, а то так и паль
цем не шевельну.
Зайкин разъяснил мне, что Салищев всякий раз чегото робел и страшился перед битвой, несмотря на то, что
всегда мог рассчитывать на победу.
Видимо, расстроенные нервы его, в ожидании роковой
минуты боя, пришли в сильное напряжение; он перестал
улыбаться, замолк, присел у кабацкого забора и, упорно
вдумываясь во что-то, грыз ногти. Глаза его тревожно
бегали из стороны в сторону и горели.
В ожидании Ивана Абрамовича, без которого, по уве
рению всех, дело никак сладиться не могло, мы с Зайки
ным принуждены были довольствоваться сценами, проис
ходившими в кабаке. Внимание наше обратила группа
каких-то окровавленных людей, пьяных и еле вращаю
щих языками. Все они столпились около какого-то госпо
дина в люстриновом пиджаке с засаленными бортами и
лацканами, с опьяневшей сорокалетней физиономией,
188
кричали и чего-то требовали. Господин в пиджаке
оказался стариком-учителем, считавшимся за чело
века необыкновенно умного и достойного всяческого
уважения. Страсть к водке столкнула его с компаниею
таких же недужных из простонародья и сделала их ора
кулом.
— Нет, ты разбери! — кричало несколько голосов.
— Капитон Петрович! он меня!.. Капитон Петрович,
он меня занапрасно...
— Нет, врешь! Я говорю: кто первый?
— Стойте! стойте! — подымая руку кверху и возвы
шая голос до елико возможной степени, произнес госпо
дин в пиджаке, и шум понемногу затих... — Рассказы
вай ты!
— Капитон Петрович...
— Рассказывай т-ты! Дайте ему рассказать!..
— Изволишь видеть: сидим мы с портным вот здесь,
вот... Портной-то из Орла, орловский... Только сидим мы,
вдруг дверь отворяется и входит вот этот фитьфебель
с собачкой... Вот он!
— Кто с собачкой?
— Мы-с! — кротко произносит фельдфебель, отирая
кровавое лицо.
— Продолжай!..
— Пришел он этта и садится. Я портного угощаю;
сидим смирно; только фитьфебель-то, вот он, во!., только
он и говорит: «Какую вы, говорит, имеете праву орлов
ских портных угощать?..» — «Как, говорю, какую пра
ву?» — «А так, говорит, что он орловской породы, так
ему с вами, мошенниками, не якшаться»...
— Продол-лжай...
— «По какому же это, говорю, случаю нам не
знаться?» — «А по такому, что вы известные мошенники...
Такая ваша порода, ибо и кличка у нас — «орловцы про
ломанные головы» — тоже не очень-то подходящая
статья». — «А вот лучше, говорю, извольте-ко ответить,
на каком праве вы пса вонючего в горницу завели?» —
«А это, говорит, мое дело!» Тогда я схватил этого пса-то,
да, следовательно, псом-то этим по роже я его свиснул-с... В отместку он меня в глаз... И началось... Капи
тон Петрович, разбери нас!
189
— Капитон Петрович, — заговорило кругом множе
ство голосов, — он меня ударил! Я ничуть ничего...
Капитон Петрович!
— Стойте! молчать!..
— Они, орловцы, народ пустой.
— Молчать, говорю!
Толпа снова затихла и с большим терпением дожи
далась слов своего учителя.
— Чья собака?
— Моя-с!
— Станови полштоф...
— Да помилуйте, — начал было фельдфебель.
— Станови!
Фельдфебель покорился; толпа зашумела от удоволь
ствия. Оракул еще раз остановил ее.
— Я говорю — молчать! Кто первый дрался?,
— Ударил первый точно что я-с...
— Станови и ты... Угощайте всех!
Толпа пришла в восторг; началась попойка. Через
несколько времени оракул в люстриновом пиджаке сидел
в углу, опустив голову на стол; против него почтительно
помещался орловский портной.
— Пой же, чорт тебя побери! — путая языком и
с сердцем топая ногой, кричал оракул.
Портной откашлянулся и начал фистулой:
М-мы спокойствие имеем,
Всё гуляем по горрам м ...
— Глупо! очень-очень глупо! — бормотал оракул, по
шевеливая головой. — Пра-адалжай!
В воскресенье мы говеем,
Не едим лишь по будням .. .
— Стой! Довольно! Поди, поцалуй меня!..
III
За несколько минут пред окончанием этой сцены суда
в сенях кабака показалась фигура чиновника: это был
Иван Абрамыч. Фигура эта была огромного роста,
с отекшими гцеками, раскрасневшимися и даже посинев
190
шими от жары. Из-под соломенного состарившегося кар
туза, с черным пятном на козырьке, выглядывали две
косицы, наподобие кабаньих клыков; разжиревший и от
висший подбородок окончательно распластывал потные
воротнички коленкоровой манишки и толстым слоем ле
жал на аляповатом воротнике парусинной накидки,
плотно застегнутой у шеи. Из-под этой накидки взорам
наблюдателя выставлялись массивные руки с кольцом,
въевшимся в жирный палец, палка с медным набалдаш
ником, значительная выпуклость желудка, отсутствие
жилета и присутствие широчайших панталон чуть не ки
сейного свойства, в широких концах которых прятались
носки сапог. По рассказам Зайкина Иван Абрамыч слу
жил в какой-то палате столоначальником и, несмотря
на свое чиновническое звание, был смертельным люби
телем разного рода состязаний, которых в нашем го
роде N тьма-тьмущая; здесь, не говоря о боях людей,
бывают бои гусей, петухов, соревнования голубями,
соловьями, канарейками; все это составляет предметы
споров, пари и иногда драк, так как все подобного
рода дела суть достояние людей страстных и натур худо
жественных, да к тому же и «из простого звания». Осо
бенною симпатиею Ивана Абрамыча пользовались бои
кулачные.
Он мог перечислить всех лучших бойцов лет за две
надцать поименно, мог припомнить наиболее громад
ные битвы и кровопролития. Словом, Иван Абрамыч
был старожилом кулачных боев города N и совмещал в
своей голове всю историю их. В настоящую пору он
протежирует Салищеву, приписывая только себе возмож
ность понимания этой удивительной натуры, которая
имеет странную привычку дрожать и бледнеть не
только перед дракой, но и перед курицей. Любопытно
и омерзительно видеть, каким образом Иван Абрамыч
откапывает в этой кроткой натуре зверские и буйные
свойства.
При появлении его в горнице спор из-за собаки ор
ловского портного затих. Иван Абрамыч, пыхтя и отду
ваясь, прошел прямо к столу, тяжело опустился на стул,
снял картуз и вытер совершенно лысый лоб и темя плат
ком. Пока шло пыхтенье и оханье мецената боев,
публика старалась сохранять тишину.
191
— Квасу! — хрипло проговорил Иван Абрамыч.
Явился квас.
— Да посвежее, черти! Что ты мне помои-то тычешь?
Где Петр? Позови Петра...
— Здесь-с!
— Дай, братец, квасу... Чорт знает что такое! Со
льдом, льду побольше! Поживей!
Петр исчез.
— Льду! — гаркнул ему вслед меценат.
— Да где же Коська?
— Он здеся-с! Константин! Салищев! Зовут! — высо
вывая голову в окно, крикнуло несколько человек.
Явился Салищев. Физиономия его была болезненно
утомлена. Он неуклюже и робко поклонился своему па
трону и стал у притолоки, повертывая в руках свою
шапку.
— А-а! — отрывая губы от ковша с ледяным квасом,
простонал Иван Абрамыч и снова впился в прохлади
тельный напиток.
Наконец меценат оставил квас, крякнул, перевел дух
и, после некоторого упорного молчания, проговорил:
— Кто твой супостат-то?
— Галкин-с, — ученическим тоном отвечал Салищев.
— А-а! Ну, что же ты, как думаешь?
— Да что же! дело божье!
— Справедливо!.. На враги же победу и одоление...
Так!..
— Как бы его Галкин ноне не тово? — проговорил
кто-то.
Салищев и меценат встрепенулись одинаково.
— Это еще почему?.. — сердито спросил последний.
— Да больно робок! ишь «прижукиулся»...
— Прижукиулся? Как тебя звать-то?
— Семеном-с.
— Дурак, брат, ты, Семен!.. Ничего ты не понимаешь!
Все вы ни аза в Салищеве не понимаете, у него осо
бый дух! Дубье стоеросовое! Прижукиулся!.. А вот мы
тебе покажем, как он прижукнулся-то!.. Петр! Где
Петр?
— Здесь-с! Я здесь-с, Иван Абрамыч...
— Налей его! — полушопотом прохрипел меценат,
кивнув на Салищева...
192
Сии загадочные слова изображали собою только то,
что целовальник обязан был «налить» Салищева водкой
насколько возможно полнее.
При этих словах мецената Салищев кашлянул, отде
лился от притолоки и подошел к стойке.
— Дюже поздно, Иван Петрович! Надо бы поторапли
ваться, — говорили в толпе.
— Неужто? — почти с ужасом воскликнул меценат.
— Ей-богу-с! Шестой час на исходе...
— Так в таком разе, того... Ты, Петр, дай ему чего
позабористее...
— Перцовки! — присоветовали в толпе.
— Во-во-во! Перцовки ему ввали!.. Чтобы поскорее
разобрало... Так, так, так!.. Перцовки! Проворнее!
Во все это время Салищев был безропотен и покорен,
как агнец, отдаваемый неизвестно по какому случаю на
заклание. Не стану изображать, каким образом совер
шался процесс наливания Салищева. Больная грудь его,
схваченная жгучей перцовкой, заколыхалась от удушья
и кашля, которые, впрочем, скоро прошли. Несколько
стаканов перцовки, выпитые один за другим, не произ
вели еще необходимого меценату ошаления...^
— Под-дбавь! Я знаю... Подбавляй... Я вам покажу,
как прижуквулся! Вот вы у меня и поглядите, что такое
ваш Галкин...
— Галкин? — вдруг, одушевляясь, вскрикнул Сали
щев: — Галкин для меня — тьфу!
— Разбирает! — послышалось в толпе вместе с хихи
каньем...
— Где это кутейники-то? — продолжал Салищев.
— Вот, вот они...
— Ну мы этим галчатам расщиплем перья!
Перцовка между тем делала свое дело. Руки Сали
щева, еще так недавно смиренно державшие картуз, на
чали засучиваться до локтя; показывались железные
мускулы сухих и костлявых рук; кулаки для пробы опу
скались с полуразмаха на стойку, с которой, вследствие
этого, кубарем слетали рюмки и опорожненные косушки,
и голос Салищева, звонкий и резкий, покрывал голоса всех.
— Что же это, господа, докуда вы вожжаться бу
дете? — сурово проговорил депутат галкинской партии,
появляясь в дверях...
13 Г. И. Успенский, т. 1
193
— Мы-то? Мы-то? — бессмысленно забормотал очу
мевший и озлившийся Салищев, обнажая руки.
— Мы-то докуда? А мы вот докуда... Мы...
И, стиснув зубы, он как бешеный ринулся вон из
кабака.
Все заговорило, поднялось и хлынуло на луг; народ
валил отовсюду.
Скоро из окна кабака видно было, как на лугу шла
правильная потасовка. Отовсюду слышались крики,
иногда стоны; жены старались оторвать мужей от этого
зрелища и причитали, как над усопшими; начали попа
даться бледные, окровавленные лица, раздавались вопли.
2. НУЖДА ПЕСЕНКИ ПОЕТ
Было блестящее летнее утро.
По случаю праздника в церквах шел громкий звон,
среди которого особенно ярко выдавались веские и тягу
чие удары соборного колокола; на улице, куда выходили
окна моего нумера, по обоим тротуарам валил народ, ме
щане в новых синих чуйках, в новых картузах с сверкав
шими козырьками и в блиставших на солнце сапогах
с бураками; чиновники с женами в «фильдекосовых» пер
чатках, и проч. Общее оживление праздничного дня по
полнялось суматохой, происходившей посреди улицы:
здесь опрометью мчались порожняки с подгулявшими
мужиками и расфранченными бабами; шло хлестанье ло
шадей, слышалась брань, скрип колес, изнемогавших под
тяжестию громадного воза сена, слышалось мычанье те
ленка с прикрученной к телеге головой...
Я сидел на подоконнике раскрытого окна, любуясь
этой утренней суматохой. На столе у меня кипел самовар.
В эту минуту дверь в мою комнату слегка приотворилась,
и вслед за тем высунулась рука с бумагой, сложенной
в форме прошения. Я только что хотел было встать, чтобы
рассмотреть таинственного обладателя таинственной
руки, как в коридоре раздался строгий голос коридор
ного, дверь захлопнулась, и рука исчезла.
— Куда прешь? Куда прешь-то? — бушевал коридор
ный... — Нет у тебя языка спроситься?
— Будьте так добры, извините! — кротко говорил не
известный посетитель.
13*
195
— Видишь, никого нету, а прешь?.. Вашего брата
здесь много шатается... Вон столовые ложки про
пали...
— Помилуйте-с! Мы не воры! Сохрани бог!..
— Ну этого нам разбирать некогда — вор ты или
нет, — сердито говорил коридорный, поплевывая на сапог
и шаркая по нем щеткой. — Нам этого, — продолжал
он, — разбирать не время... У нас вон двенадцать нуме
ров в одной половине. Всякому принеси самовар да са
поги вычисти. У нас этого, брат...
— Доложите по крайности. Сделайте вашу ми
лость!
— Так-то!.. У нас этого нет, чтобы... А то прет не
знамо куда. У нас благородные останавливаются... На
каждой соринке взыскивают... День-деньской как ло
шадь, прости господи, ни тебе уснуть, ни тебе...
— Ива-а-ан! — закричали на дворе.
— Тьфу, чтоб вам! Расхватывает же их, чертей!
— Ива-а-ан! Ты оглох?..
— Сей-час! О-о, чтоб вас разорвало!.. Сей-ча-ас-с!..
Давай бумагу-то! — швырнув сапог в угол, заключил
Иван и торопливо вошел в мой нумер.
— Вон бумагу принес, — сказал он, сунув ее в мои
руки. — Почитайте-кось... Надо быть, на бедность про
сит... А ты, любезный, — говорил он в коридоре, — ты
в другой раз сказывайся... Нам этого нельзя... Шут тебя
знает, кто ты такой? Сейча-ас! — ответил он на голос со
двора и бросился по коридору.
Я развернул бумагу и прочитал следующее:
«Господин Иванов, пиро- и гидро-техник, на короткое
время прибывший в г. N. честь имеет доложить высоко
почтеннейшей публике, что имея искусство в египетской,
арабской, ефиопской, индейской, халдейской и других ма
гиях и состоящей из новых фантастических опытов и при
зраков тайной и натуральной увеселительной магии, что
давая оные представления в высокоблагородных домах, по
весьма умеренным ценам, с аппаратами и без аппаратов,
попури из мира чудес, каббалистика и чревоувещевание
по весьма сходным ценам; также индийское ескамотирование, гирлянда роз, невозможность в действии, обезгла
вление головы, носа и других частей тела, и проч., и проч.,
и проч...»
196
В конце было прибавлено: «льстя себя надеждой», и
красовалась подпись: «Пиро-гидро-техник Капитон Ива
нов. Сего числа...»
Фокусов в подобном роде было насчитано очень много,
и мне очень захотелось поскорее и покороче позна
комиться с их автором; кроме того, мне было весьма
интересно видеть соотечественника, подымающегося на
такие штуки, просто как бедняка и, следовательно,
человека несчастного, много видевшего на своем веку, и,
наконец, потому даже, что этого Капитона Иванова
можно просто усадить на диван и напоить его, беднягу,
чаем...
Я так и сделал. Капитон Иванов, робко и поминутно
раскланиваясь, вошел в мою комнату. Таинственный маг
весьма походил на мещанина, о чем главным образом
свидетельствовала серебряная сережка в ухе; лицо его
не носило ни одной черты той плутоватости и даже подловатости, которая непременно оттеняет физиономии всех
магов, начиная от известного волшебника и мага Кречинского вплоть до воришек копеечных, с одной стороны, и
вплоть до воришек сотенных — с другой. У всех их, при
самой мастерской игре физиономии, всегда можно при
метить в глазах что-то такое, что заставляет думать: «нет,
врешь, брат!» У господина же Иванова, кроме высокой
кротости и робости, я ничего не заметил в глазах. Чаро
дей был маленькая фигурка с птицевидною физиономией
и клинообразным лбом, на который поминутно свешива
лась прядь намасленных, ради праздника, волос. Костюм,
состоявший из сюртука, застегнутого на все пуговицы, и
синих панталон, засунутых в сапоги, не говорил в пользу
его благосостояния. Робость, проглядывавшая в глазах
мага, скоро совершенно овладела им, когда я предложил
ему сесть и выпить стакан чаю. Он взял стакан и поме
стился с ним у двери. Стоило громадных усилий, чтобы,
наконец, усадить его. Кое-как, после продолжительных
увещаний, он согласился и сел на кончик стула. Во все
это время он не забывал покашливать, закрывая рот ру
кою, и поминутно потрогивал шею, запихивая за галстук
махры истерзанных воротничков.
Надо было о чем-нибудь говорить.
— Давно вы занимаетесь этим?.. — сказал я, не зная,
как назвать его профессию.
197
— Да уж более, пожалуй, пятнадцати лет, — покаш
ливая и потрогивая шею, заговорил маг... — Д-да-с! По
жалуй, что поболе пятнадцати-то годов будет, все этим
же мастерством-с продолжаю... Плохое, вашскобродие,
наше занятие-с! В прежнее время точно что... Ну,
а теперь!..
Гость остановился, тряхнул головой.
— Теперь, вашскобродие, тихо-с!.. И даже так тихо,
что вот как-с, — хуже нет! Да что ни возьмите, ведь и
повсюду так-с. Тишина бедовая.
Иванов поднес ко рту полное блюдечко, откусил ма
ленький кусок сахару, отряхнул его над чаем, хлебнул
и заговорил:
— В прежнее время-с! В прежнее время, бывало, гос
пода, которые случатся приезжающие или хоть и из жи
телей здешних, в прежнее-то время они вот как: «Сделай
милость!», «С великим удовольствием!..» Да что ему? Он
швырнет ассигнацию, и получай... Рубль ли, два ли, ему
это и внимания не стоит... Ну, а уже теперь... тихо!
Теперь, я так считаю, господам много дано забот-с!
Хлопоты-с! все надо «самим» расчесть: в кое место!
В теперешнее время посовестишься и рожу-то свою к
господам совать: стыд! Ежели вот теперь я к вашей
милости достиг, то уж истинно — вот куда подошло!
Ей-ей-с!
Гость мой вздохнул.
— Н-нет-с! Это не то-с! В прежнее-то время, я так за
мечаю, было веселее... Всякий желал, чтобы где как прият
нее. Купец ли, дворянин ли, чиновник ли, все он нюхает,
где бы увеселения, то есть, докопаться... Бывало, зай
дешь в лавку, купцы промежду себя балуются, кто в
шашки, а кто простым манером, ногу за ноги заплетут —
да обземь! Увидят меня: «А! шушвара, дескать, египет
ская (обыкновенно в шутку), показывай живо!..» В те
поры услышишь это-то, да, бывало, еще заломаешься!..
Потому твое не уйдет: купцы эти без тебя на вожжах
перевешаются от скуки. Всю эту историю понимаешь и,
бывало, еще заломаешься. «Показать мы можем, да ведь,
господа, разному показанию разная цена!..» — «Показы
вай, кричат, лучшева!» А я, бывало, опять: «Лучшева! и
этого, скажешь, можно, да опять и то надо знать, какой
сорт; есть, говорю, одно, есть и другое, а есть еще, говорю,
198
и такое, что уж лучше его нету!» — «Этого, кричат, са
мого! Какого нет опасней! Делай! Помудреней!..» — «Не
будет ли, скажешь, господа, накладно? Пять серебра,
менее не беру!..» — «Делай!» кричат: ну и делаешь.
Я налил гостю другой стакан чаю; он подвинул его
к себе, вытер ладонью запотелый лоб и спрятал за ухо
свесившуюся прядь волос.
— Бывало, — продолжал он, — какое ото всех почте
ние! Истинно говорю, умереть — не лгу, идешь, бывало,
по улице-то, — только шапку сымаешь, только сымаешь:
«А! Иванов! Капитоша! зайди, долбони рюмочку!» — «Эй!
друг! сделай штучку...» — «Что дашь?» — «Что угодно!»
Ей-ей-с! Иные и господа, а обращались в лучшем виде...
У купца у Псунова у одного сколько я денег перебрал,
кажется, сметы нет!.. В прежнее время у него в доме —
Садом-Гамор: турок ли, арап ли какой, панорамщик, вся
кий, всякий к нему шел... И что только творилось!..
Музыканты играют, обезьяны ученые скачут, кто на
флейте, кто на кларнете, кто фокусы показывает, кто
колесом ходит, — ну, то есть, столпотворение было!..
А Псунов-то этот лежит, бывало, в одной рубахе на ди
ване, только покрикивает: «Эй, ребята, проворней!» И я
тут же толкусь... Нет-нет и на мою ладонь что-нибудь
капнет, — все дай сюда! Все ребятишкам...
— Вы женаты? — спросил я.
— Как же-с! — сказал гость, и, к удивлению моему,
сказал как бы даже с удовольствием. — Как же-с, уж
у меня, слава богу, старшему сыну четырнадцатый год,
как же-с! Слава богу... Изволили читать бумагу-то?
Афишку мою? Все он-с!.. И преотличнейший почерк!..
Да-с, благодарен за это! Одно только и утешение, что
семья... По крайности за нее отбиваешься... Ну и жена,
дай бог ей здоровья, любит меня... Д-да! И даже так
любит, что — на редкость!.. Собили 1 было мне невесту и
с деньгами и из чиновничьего звания, да подумал-подумал
я, что я с ней, с благородной-то, буду делать? Думаю —
бог с ними и с деньгами!.. Взял простенькую, сироту, и
слава тебе, господи, благодарю моего бога, живем
дружно... Да опять, всегда уж у меня дома горшок щейто найдется, с голоду не умру... «Когда же это, говорит,
1 Сватали.
199
Капитоша, мы с тобой разбогатеем?» — «А вот, говорю,
погоди... Скоро» (Рассказчик усмехнулся и прибавил:)
Да ведь что будешь делать-то? Откуда взять? Ну, и по*
смеемся, пошутим с горя-то!.. И какое ей, то есть супруге-то, господь дал терпение, — ей-ей! Теперь вы возьмите
наше житье: вот эдакую конурку мы вчетвером занимаем;
стряпущей печки у нас нету, лежанка; понадобится иной
раз что-нибудь съедобное, идем просить хозяйку: «По
звольте, дескать, нам горшочек в вашей печи поста
вить...» Так они, хозяева-то, жену мою — уж они ее!
И «нищая!» и «когда вы передохнете; вы, говорит, с дья
волом знакомы...» Та все молчит. Только от хозяев нам
и название одно: «трубалеты». Девчонки у них, у хозяев
то есть, так и тех разным словам научают... Идет сын
мой, а они ему: «трубалет, трубалет!» Жена моя подзы
вает его и говорит: «А ты ей скажи...» Он и скажи!..
«Ты трубалет!» А сын-то: «А ты», говорит... Прибежали
хозяева — ва-ай-на! «Как вы смеете таким пакостным
словам детей учить? Долой из нашего дому!..» А до
лой — так долой!
Гость мой вздохнул.
— И съехали!.. Да нешто в первый раз?.. Ну, а как
же, позвольте вас спросить, неужто ж за свое кровное-то
не заступиться? Ведь эго вон и животная какая-нибудь —
и та любит свое нарождение? А уж мы-то с женой сами
не едим, да им даем!..
«И-и, да сколько я защиты от супруги моей видел,
кажется, и пересказать нельзя! Только за ее сердцем и
живу. И что только не перемучилась она! Однажды,
помню об рождестве, объявляют набор... Военное время
было в те поры, на военном положении. Я этого ничего
не знаю; приглашают меня к купцу Тюрину — вечерок
увеселить. Перекрестился, поблагодарил бога, пошел
к нему. Все благополучно. Играю я, так-то, фокусы;
очень мною господа довольны, хозяин два рубля серебром
дали. Я ничего не знаю, продолжаю свое дело, только
подходит ко мне господин Премудров, чиновник. «А тебя,
говорит, Капитон, ведь в солдаты...» — «Как так?» го
ворю... Задрожал я весь, себя не помню. «Я, говорю,
вашескородие, одиночка». — «Общество, говорит, опреде
лило...» Помутилось у меня в глазах, хочу-хочу фокус
показать, пальцы окоченели, язык как палка, ничего
200
не могу! Принужден я объявить: «Так и так, говорю,
почтеннейшие господа, не могу далее продолжать. Прошу
вас, будьте так добры, извините... По болезни...» Собрал
кой-какую механику (это для фокусов надобна она), со
брал механику, бегу домой... Рассказал жене. Плачем
мы, горюем: как быть, куда деться? Надумали мы к ее
брату сходить; говорим, так и так. Жена в ноги. Я за ней.
«Надо нам, говорю, братец, охотника нанять: я жену оста
вить не могу. Женщина больная, без мужчины ей быть
трудно». Начал брат думать; думали, думали, приду
мали дом заложить. Прошло времени дни с два. Из
управы прислан будочник: требуют через полицию в гу
бернское правление... Пошел я тут к одному знакомому
попросить: нельзя ли какое-нибудь пособие оказать?
Знакомые купцы говорят: «Не робей, Иванов, выкупим!
Пущай, говорят, тебя и забреют, все же тем временем ты
подыскивай охотника, мы его окупим; что будет больше
сотни — наше!» Порешили мы с жениным братом к за
кладчику ехать; надо ж на первое-то время, пока с охот
ником сладить, хоть сколько-нибудь капиталу. Да опять
и сто серебром надобно раздобыть. Порешили мы с ним
ехать, а денег-то на дорогу ни у него, ни у меня нету.
А ехать надо было за четырнадцать верст, в Засеку. З а
сечный сторож под залог денег дать обещался... Ехать,
ехать, — а ехать не с чем. Сейчас жена — самовар по
боку, приносит три серебра, зелененькую... Наняли му
жика, поехали. К вечеру добрались к закладчику, начи
наем разговор: «Так и так, говорит брат, не возьмете ли
дом под залог? Дом новый, всего десятый год строен». —
«Надо, говорит, поглядеть». — «Да помилуйте, говорит
брат, вот купчая здесь, говорит, и прописано, в котором
году, и в планте сказано... А ехать ежели угодно, то и
ехать можно, только нельзя ли нам сколько-нибудь под
залог этого планту и купчей?.. Нам, говорит, завтраш
него числа в присутствие к приему надо, так потребуются
деньги...» — «Нет, говорит, надо посмотреть... Я так от
роду под бумагу денег не давал»...
«Что ты будешь делать? Поехали обратно. Назавтра
мне и лоб забрили! Прихожу домой некрутом! Ах, вашскобрсдие, как в то время сердце мое разрывалось!..
Верите ли?.. Н-но, думаю, все бог! Пошел к этим куп
цам, что помочь-то собирались мне дать, пошел к ним.
201
«Вот, говорю, господа купцы, каков я стал!.. — на солдат
скую шинель указываю... — Неужто ж не будет у вас ни
какой защиты?» — «Будет, будет, говорят, Иванов: ищи
охотника...» Стала жена рыскать — охотника искать.
Я тем временем уж и на перекличку начал ходить и арти
кул солдатский справлял; приду, бывало, под вечер
домой-то, верите ли, как сердце замрет: поглядишь кру
гом — бедность, а жил бы, не расстался!.. Ей-ей! Под
ходит время к походу, две недели сроку осталось, подхо
дит время из дому уходить, а охотника нет как нет!..
Наконец того — подыскали! Дешевисть необыкновенная:
три дня гулять и пятьдесят серебра при походе... Пошел
к этим купцам знакомым, прихожу к одному, говорю:
«Нашел охотника!.. Не будет ли от вашей милости, что
пообещали?» — «Изволь!» говорит и подает красную...
Я говорю: «Что ж это такое? Я, говорю, на одно гулянье
сто-то серебром должен исхарчить, где ж, говорю, вашскобродие, еще-то добуду?.. Ведь не сегодня-завтра по
ход!»— «Толкнись, говорит, друг, к другим!..» Пошел
я к другим: у одного «деньги не дома»; другой говорит:
«я думал, говорит, месяца через два»; третий просит:
«подожди!» Нет мне ниоткуда пособия!.. Были десять
целковых: охотник пристает с гуляньем, истратил их до
копеечки! Где-то, уж господь его знает, женин брат —
дай ему господи много лет здравствовать и всякого ему от
бога благополучия! — где-то раздобыл он сотенную; сей
час мы охотнику пятьдесят по уговору, и три дня с ним
гуляли... И какая у нас с женой радость была в ту
пору!.. Радовались мы так-то, однако же подходит время
охотника к приему вести, а он и глазом не моргнет.
«Как это так? Ты, говорю, деньги взял, уговор был охо
той.. За это, говорю, и начальство вступится. Силой
возьмут да представят в присутствие...» — «Ну это, го
ворит, навряд!.. Меня, говорит, и по закону в охотники
нанимать нельзя: я дьячок! С семейством! У меня
семья!.. За меня ты, говорит, сам еще тысячу раз в сол
даты пойдешь!..» Стали у чиновников спрашивать — так
и есть, нельзя! А подошло время, через два дни поход...
Царь небесный! Ревем мы с бабой, как ребята малые:
чисто-начисто пропадать приходится... И что ж, вы ду
маете, вышло? На другой день к вечеру, накануне, значит,
быть походу, стало мне легче! Ведь вот чудо-то какое!
202
Легче, легче, и совсем повеселел! «Маша, говорю, сём ; я
к господину откупщику схожу, фокусов сыграть, и может
быть, между прочим, господь мне поможет...» Дело было
на масленицу; надеваю я, для забавы, турецкое чалмо и
этакой балахон — туркой наряжаюсь. Смотрит на меня
супруга и говорит: «Сём, говорит, Иваныч, я и себе чалмо
надену? Может быть, говорит, господин откупщик сжа
лятся над нами, когда увидят, что муж и жена одним
мастерством живут; может, он и не захочет нас, говорит,
разлучить!..» — «Матушка моя, говорю: ты в таком таперича положении (она в то время в этаком положении
была-с), ты, говорю, в таком положении, для чего тебе
натруждать себя?..» — «Ну, говорит, за одно! Либо, го
ворит, жизнь, либо смерть!..» Надевает она на себя чалмо
турецкое, шаль (платок этакой, ковровой-с), шаль эту
через плечо, по-цыгансхи. Пошли!.. Идем, идем, да за
плачем оба, в чалмах-то этих! Идут люди, глядят на нас
и говорят: «С чего это два турки плачут?» Приходим
к откупщику. «Как об вас доложить?» — «Иванов, го
ворю, с супругой!..» — «Принять!» Входим мы в залу,
гости... Страсть гостей!.. Откупщика, Радивон Игнатьича, я знал, и он меня тоже знавал... «А, говорит, ну, де
лай!» Начинаю я делать фокусы, сердце так и стучит:
завтра в солдаты!.. Делаю фокусы, господа смеются,
довольны. «А это кто же с тобой?» Радивон-то Игнатьич
говорит. «А это-с, говорю, жена моя, супруга...» — «Что
же, говорит, и она по этой части может?..» Я молчу.
«Можете вы, душенька?» (У жены спрашивает...)
«Могу-с», говорит... (Вижу, бе-елая вся!) «Так пройди
тесь, говорит, „По улице мостовой”». Маша сейчас голову
книзу, руки над головой согнула и поплыла... Да ведь
как-с! Откуда это взялось!.. Барышня по фортопьянам
ударила, а она плывет, извивается... Ах, замерло
у меня сердце! Тут начали господа трепать в ладоши.
«Преотлично, кричат, превосходно! еще! еще!..» А она
и еще того лучше... Не удержался я: так у.меня слезы-то
полились, полились, кап, кап... Радивон Игнатьич кри
чит: «Это что? на масленице-то? У меня в доме?..»
Я в ноги! Маша где плясала, тут на колени и повалилась!
«Что-что? как-как?» Рассказали мы. «Одна надежда на1
1 «Сём я» — то есть: «Ну-ко я», или: «А что если» и т. д.
203
нашу милость!.. Завтра на войну:., жена... дети». — «Не
робей, говорит. Вот тебе...» И выносит двести серебром!
«Поминай на молитве».
«Чуть я в то время с ума не сошел... Бежим по улице
ровно угорелые... Люди идут. «Вон, говорят, турки по
бежали. Эко у нас, ребята, турок развелось тьма-тьму
щая... Это, говорят, пленные!» (А это мы с супругой
весь город обегали!) Бежим, земли не слышим... Исто
рия было случилась на дороге, в другой раз в полицию
бы потащил, а тут только шибче побег!»
— Какая история? — спросил я.
— Да так-с, свинство, необразованность... Бежим это
мы с женой, как я вам докладывал. Попадаются двое пья
ных, прямо против нас уставились. Один подходит ко
мне. «В каком вы, говорит, праве турецкие чалмы но
сите?..» Я ему шуткой в ответ: «А потому, говорю, как
мы турецкого наречия». — «А в какой вы, говорит, земле
находитесь, в православной или в какой?» — «Мы, го
ворю, здесь пленные». — «А когда, говорит, вы наши
пленные, то...» Да с этими словами ка-а-к!.. вот в эту
самую кость! (Гость показал на собственный висок.) Мы
с женой во всю мочь! Ну, вот-с и все! Тем и пошаба
шили!.. А на другой день и вольник подвернулся, мигом
сдали...
Гость потер скомканным ситцевым платком собствен
ный нос и, запихнув платок в боковой карман, продол
жал:
— Вот-с так и живем! Только через семью и дышу...
И точно: не оставляет господь! В холере был — жив
остался. В солдаты было взяли, нашлись добрые люди —
выкупили. Слава богу! Не пожалуюсь! Благодарю! И
теперь уж на что время, сами знаете какое!., а живу!
сыт! Что дальше, богу известно. А пока ничего, слава
богу и за это! А что, вашескородие, вижу я у вас на окне
посуду одну... Сём я ее трону маленечко?
Я изъявил полное согласие. Гость мой выпил стакан
вина, отер рукавом губы и сел на прежнее место.
— Нет-с, трудно, трудно нашему брату в тепереш
нюю пору... Ой, тяжело!..
— Отчего ж вы, — спросил я, — выбрали такое заня
тие, фокусы?..
204
— Да ведь выберешь и не такое, коли сюда подойдет
(гость указал на горло): родители-то наши об нас не ду
мали, когда на свет нарождали. Но я не ропщу! Видит
бог!.. Маменька тоже и свою чистоту должна соблюдать...
Извольте видеть, как было: маменька-то были девицы...
А у них на квартире семинаристы жили... Вот один был,
Иваном звали... Через все это и вышел Капитон Иваныч...
Изволите понимать? Ну-с, так вот они меня и отдали на
воспитание в чужие люди. Помню, десяти годов я был,
мать меня от чужих взяли и к себе в дом поместили...
И жалко-то ей и опасно. В ту пору за нее жених сва
тался. Ну и неловко. Призовет, бывало, меня с улицы,
хочет азбуке поучить, скажет: «аз, буки». А калитка
стук, — жених идет... Меня вон. «Спрячься на погребицу...» И сидишь. Да не один жених мешал: чуть кто-ни
будь и из своих ежели случится, всё опасаются и вон
посылают... Вижу и горько-то ей, и не можешь никак
пособить... Раз гостила у нас полгода тетка матушкина,
так меня целые полгода изо двора во двор гоняли. Как
видишь стемнело, — домой; а матушка уж в саду у забора
дожидается и еду принесла. Ем я, а она стоит да зали
вается, а потом уложит в бане спать, перекрестит, посидит
еще, поплачет и пойдет... А чуть свет — я опять драла;
где-где не шатаюсь! Вот тут-то я и в искусство начал вхо
дить... Настоящей науки-то, то есть читать-писать, не имел,
мастерства никакого не знал, а во всем нуждался. Вот
я и решил по волшебному мастерству пойти... А тут ма
менька вскорости замуж вышла, ну уж тут мне надо было
совсем прочь уходить; вот я и стал со всякими проезжаю
щими артистами знакомства заводить. Стал примечать...
Они меня куда-нибудь пошлют, я заместо того прошу
секрет мне растолковать. Вот так и началось... По первому-то началу трудно мне было. Разговор у этих, у ино
странцев, чудной, ничего не разберешь. Ну, а потом стал
привыкать, помаленьку да помаленьку, да теперь и до
стиг... С кем вам будет угодно могу разговаривать. Немец
ли, француз ли, арап ли...
— С арапом-то как же?
— С арапом-то? Да как же с ними говорить?., гово
ришь обыкновенно уж кой-как, как-нибудь там разго
вариваешь: гара-дара, кара-бара, ну он и понимает...
«А что, скажешь, сём мы по рюмочке кольнем?» — «Бара205
бара!» Ну и выпьем... все едино! И можно даже сказать,
что в нашей земле эти разные языки ничего не стоят;
ежели в нашу сторону попал, то свой язык должен пре
кратить. Потому у нас первое дело — начальство: ты ему
хоть по-каковски рассуждай, а прошение пиши по-на
шему — на гербовой бумаге. Это раз. И опять же Иван
Филиппычу два с полтиной ты отдай. На каком языке
ни лопочи, а уж он с тебя стребует; у него разбору нет —
арап ты или же ты наш православный. Цена одна для
всех. Так-то-с!
Рассказчик на время приостановился.
— Так, докладываю вам, — продолжал он, вздох
нув, — так вот я от дому поотбился... На семнадцатом
годике начал я в первый раз от себя представления да
вать; через два года женился. Да так и живу! У ма
меньки-то теперь уже дочери замужние — за благород
ных выдала двух, третья, девушка, при ней... Один сын
в Санктпетербурге, в военной службе, офицер. Кое-когда
слухи доходят; к маменьке иной раз зайдешь с заднего
крыльца: пирога вынесет, поцелует в лоб, заплачет и ска
ж е т — «ступай!» Сестры-то и знают, кто я, но виду не
показывают. И я на это не обижаюсь, истинным богом
говорю. Кто я? Сказано: «непетый кулич никто есть не
станет», так и я... Ежели они со мной перед людьми
знакомство выкажут, тотчас же мораль об них пойдет.
Лучше же я их оставлю. Дай им, господи, всякого благо
получия! Сказывали уж и за младшей жених присваты
вался, дай ей бог!.. Истинно — от души! И родителя тоже
редко вижу. (Давно уж в камилавке!) Издали только
голову качнет, когда видит, что я ему кланяюсь... Чует
мое сердце, хочется ему мне словечко сказать, ну, да сан
ему не дозволяет. Так я вот все один с семьей и треплюсь!
Однажды только военный-то брат, что в Санктпетербурге,
забежал ко мне... Уж истинно осчастливил; как же-с,
сами посудите, благородный человек, и разыскивал меня
по всему городу!.. Только и это дело у нас не поладилось. Обрадовался я ему и послал тихонько за водкой.
Надо же чем-нибудь человека принять!
«Сидим мы с ним в саду, толкуем. «Позвольте, говорю,
жену я вам свою покажу?..» — «Я ее, говорит, ви
деть не могу... Она погубила тебя... Ты опустился, упал.
Я, говорит, и шел за тем, чтобы тебе это сказать... Ты
206
должен, говорит, бросить жену... ты самородок, она ду
бина!» Я руками и ногами. А в это время — несут водку.
Братец мой осерчал, и весьма осерчал... «Ты, говорит,
пьяница! Я хотел, говорит, тебя поднять, а ты свинья...»—
«Помилуйте, говорю, братец! Верьте богу, истинно от
души!» — «Нет, нет, говорит, я вижу... Это в вас самих,
говорит, сидит лодлость-то! Хочешь разъяснить ему, а он
водку!.. Свинья!..» — «Да, братец», говорю... «Нет, ты
просто, говорит, свинья, свинья и свинья... До свиданья!
Прощай!» Хлопнул калиткой — и был таков.
«Так я больше никого и не видал из родных у себя...
Точно, грустно иной раз бывает, всеми оставлен, ну, да
зато жена, дай ей бог...»
Через несколько минут, стоя у окна, я видел, как гос
подин Иванов плелся по тротуару. Шел он тихо, загля
дывая во внутренность лавок, и остановился у дверей
фруктового магазина. Я видел, как лысый купец взял
у него из рук бумагу, посмотрел и опять возвратил,
махнув рукой. Иванов вежливо раскланялся и поплелся
дальше.
3. идиллия
(И з ч и н о в н и ч ьего бы т а)
Была осень. По небу бродили сероватые тучи и мед
ленно сыпали на мокрую и грязную землю хлопья рых
лого снега.
У растворенных ворот одного небольшого домика в
три окна стояло два чиновника, держа друг друга за
руки.
— А то зайдемте, Семен Кузьмич, — говорил один из
них, в старой шинели, надетой в рукава, с отвисшей изпод капюшона коленкоровой подкладкой.
— Да уж заходить ли? — в раздумье проговорил
другой.
— Что там! эва! Заходите — да и только. Право, по
одной пропустить истинно приятно!
— Разве по одной?
— Ей-богу; у меня есть этакая особенная... Пойдемте-ко!
— Ну-ну так и быть уж!
И они пошли.
Скоро они вошли в небольшую комнатку. В углу го
рела лампадка перед образом в большом красном киоте,
на котором до самого потолка громоздились просфоры
в бумажках, расписанные яйца и другие подобные пред
меты. По полу расстилались чистые половики, у стен
чинно разместилось несколько старых кресел с круглыми
спинками.
— Прошу покорно! — сказал хозяин и, наскоро сотво
рив крестное знамение, направился в чайную.
В это время в соседней комнате на столе кипел само
вар. Старшая дочь хозяина, девушка лет семнадцати,
208
разливала чай; мать ее, старушка, сидела тут же. На по
роге показался отец.
— Ты с кем это? — спросила жена.
— С Семеном Кузьмичом. Чайку нам дайте да свечу!
Поскорее!.. Эй ты, Марфа! — крикнул он горничной, —
свечу неси.
— Сейчас принесет, — проговорила жена. — Что это
долго так нынче? — прибавила она.
— Да, таки долговато... Ирмосы тянули-тянули. Я
думал, и конца не будет...
Проговорив это, муж хотел было удалиться, но какаято тайна, очевидно, мучила его. Нерешительно подви
гаясь к двери, он потирал кулаком спину и необыкно
венно тихо заговорил:
— Поясница что-то...
— Опять, небось, распахнулся на паперти?
— Нет... О-ох!.. Как ломит! О-ой!.. Ты бы нам дала
по рюмочке, да закусить чего-нибудь.
— Пошли закусочки! — отчаянно произнесла жена.
— Ну что закусочки? Мелет, не знает что!
— Нет, знаю!..
— А ты, сделай милость, молчи... Во сто тысяч раз
лучше это будет.
— Что молчи-то? И так все молчу. Совсем дурашная
какая-то стала.
— И была-то не больно — тово! Дура дурой и былато! — бесцеремонно заметил супруг и вошел в залу, акку
ратно притворив за собою дверь.
Гость молчал. Молчал и хозяин.
— Намедни у Енохоъых «вечную кликали», — нако
нец проговорил гость.
— А! Сорокоуст? — спросил хозяин.
— Сорокоуст-с.
— Это когда?
— Третьего дня.
— Да-да-да. А мы с Емельяном Иванычем были у Се
лезневых на перепутье.
— Что же, как? — с любопытством спросил гость.
— Хорошо. Признаться, до такой степени, что имен
но — еле-еле...
— Хе-хе-хе-хе.
14 Г. И. Успенский, т. 1
209
— Никольский, Егор Егорыч, знаете? так тот все про
сил, чтоб его в колодезь опустили в бадье.
— Зачем же?
— Уж и, ей-богу, даже совершенно не могу вам опре
делить этого...
Хозяин и гость дружно засмеялись.
Из соседней комнаты показалась горничная с подно
сом, на котором помещались графин водки и тарелка
с кусками белого хлеба. Приятели выпили.
В это время в передней застучал кто-то калошами и
хлопнул дверью.
— Кто там? — спросил хозяин.
— Это я-с!
— А-а!
— Кто эго-с? — полюбопытствовал гость.
— Сын мой.
Гость оправился.
Вошел молодой человек, лет под тридцать, с примас
ленными волосами и лоснившимся лицом, выражавшим
высокое смирение.
— Где был? — спросил отец.
— В Креетовой-с, — подходя к родительской ручке и
потом свидетельствуя почтение гостю, произнес сынок.
— Садись-ко!
— Сяду-с.
— Водки хочешь?
— Не пью-с.
— Ну что ж, много народу было?
— И-и, боже мой!
— Там ведь постоянно большое стечение, — вмешался
гость.
— То есть яблоку негде упасть, — с умилением доба
вил сын.
— А-а-а!..
— Да-с. Нынче архиерейские певчие пели двухорнос
«Слава в вышних», Бортнянского сочинение. Басы, я вам,
тятенька, скажу, просто на стену лезли!
— Именно на стену, — вмешался гость.
— И как глотки целы, подумаешь? — произнес сын и
задумался.
Подали чай.
— С аня! — крикнул отец,— нет ли там ромцу?
210
В соседней комнате мать и дочь встрепенулись.
— Послушай-ка, что-то говорит, — произнесла мать,
вся обратившись во внимание.
— Рому спрашивают, — отвечала до*чь.
— Нету; намедни с этим же пьянчугой-то выпили.
— Нету рому, — приотворив двери в зало, прогово
рила дочь.
— Ну, нет ли наливочки какой? Поищите там...
— Наливки пожалуйте! — говорила дочь матери.
— Слышала, — отвечала с горечью та.
— Я к маменьке пойду-с? — вопросительно произнес
сын.
— Поди!
— Вот подите же, человек вышел, — проговорил отец,
кивнув головой на удалявшегося сына, — а я, признаться,
совсем) не ожидал.
— Что-о вы?
— Именно говорю: опасался, не ожидал. Да я вам
что скажу, — ближе придвигаясь к столу, произнес хо
зяин: — он было меня со свету сжил!
Хозяин вопросительно смотрел на гостя.
— Он какие со мной штуки делал: определил я его
на службу прямо из училища. Учился он хорошо: из за
кона пять, и из других там... тоже слава богу! И началь
ники, случалось, ежели спросишь: как мол? — тоже все
говорят: «Слава, мол, богу!»... Ну, думаем с женой:
«Слава тебе, господи!» И вообще по науке, чистописание
или что — не пожалуюсь! Ну только был этакой вялый,
дробный. Думаю себе: придется кормить ни за что. По
местил его в свой стол. Только что же? Раз в именины
приносит мне чашку. «Вот, говорит, тятенька, прошу при
нять посильный дар». — «Это ладно, говорю, где ты
деньги-то взял?» — «Посильные, говорит, труды». И за
мялся. Ну я понял, порадовался, авось, думаю, облегчит
бремя родительское. Почему же не брать хоть за справку
или там за что? Бери! Ну хорошо; только что дальше!
Приехал к нам гурьевский мужик. Вот стоим мы с ним
в палатском коридоре и говорим промежду себя. Гляжу,
мимо сынок идет, посмотрел так-то на нас и пошел. Не
много погодя и я тоже пошел. Через час никак иду
к этому самому мужику, авось, думаю себе, что-нибудь
перепадет, — гляжу: навстречу сын. «Ты куда?» —
14*
211
«Никуда-с, говорит. А вы не к гурьевскому мужику?» —
«Тебе на что?» — «Так-с. Если к нему, так не ходите-с:
я получил». Как сказал он мне: «я получил», так я и
обомлел. Как? у отца? сын? перебивать? «Ты как же,
говорю, смел это сделать?» — «Виноват!»
говорит.
«Сколько же, говорю, ты, мошенник, взял?» — «Рубль
сорок», говорит. «Подай, стервяк ты эдакой!» — «Тя
тенька!» говорит, и заплакал: жалко стало! Отодрал я его
тут за виски, говорю: «Не перебивай! Сам собой как
знаешь, а у отца ни-ни-ни! Помни: чти отца твоего!» Ну-с
хорошо, прошло никак дня два. Опять такая штука; не
много погодя — другая. И пошло-о-о! Верите ли, никак
месяц домой с пустыми руками приходил. Да что ж это,
думаю наконец, ведь этак, прости господи, и без куска
хлеба не долго остаться? Что он меня, аспид эдакой, за
морить, что ли, хочет? Не вытерпел: призываю, говорю:
«Убирайся из нашей палаты вон!» — «За что же?» го
ворит. «За т о , что я тебя видеть не могу. С глаз до
лой!» — «Тятенька, помилуйте!» — «Что миловать? го
ворю. Ну вот, говорю, ты скажи-ка мне, что ты меня
с голоду хочешь уморить, что ли?» — «Помилуйте, тя
тенька, как можно!» — «Ну и убирайся, говорю, подавай
просьбу за болезнию». — «Да, тятенька, говорит, я здесь
обжился». Я так и обомлел! «Да мерзавец же ты! Я
здесь сижу тридцать пять лет, три дюжины стульев под
собой просидел: все это мне известно!» — «И мне, гово
рит, известно». Измучился я. «Да бери ты, говорю, где
хочешь, только не препятствуй мне. Не мешайся в мои-то
дела!.. Не мути моего покою! Что ты, как бес, между ног
бросаешься! В дураки меня не ставь!» Нет, да и полно!—
вымолвил хозяин, разводя руками, и понюхал табачку.
Гость все время выражал в лице своем удивление,
качал головой, безмолвно раскрывал рот и опять качал
головой.
— Ну-с, батюшка вы мой. «Нет, говорит, мне здесь
спокойно. Я, говорит, обжился». Что делать? Подумал,
подумал, да и махнул просьбу «нашему», что, мол, бу
дучи тесним беспрерывно своим единокровным сыном, я
прибегаю к позлащенным мудростию стопам вашего пре
восходительства, омочая оные старческими слезами, ну и
прочее, и прошу выгнать вон. Выгнали! Не вижу год.
Раз как-то в соборе на страстной гляжу: стоит в шубе.
212
Енотовая славная шуба! Я ничего, ни-ни-ни... Начали вы
ходить, гляжу это с паперти, подают ему дрожки. «Ну,
думаю, авось и на новом обжился». Немного погодя
слышу-поелышу — в чиновники особых поручений в сло
боды раскольничьи назначен. Н-н-ну, думаю!
И хозяин и гость разом выразили удивление подвигам
молодого чиновника.
— Никак через месяц на конной, вижу, жеребца тор
гует, к лесу приценяется. Раз как-то сижу я дома, от
ранней пришел, подают записку от кого-то. Читаю: «Ми
лостивый государь тятенька!» А! думаю... «Долго и на
пряженно думал я, как вас назвать, наконец называю тя
тенька». Посмотрел вниз, подписано: «Сын ваш такой-то».
Читаю далее, просит прощения. Подумал я: что мне
злиться? Взял и пишу: «Сын! когда ты меня называешь
тятенькою, то я тебя сыном моим называю», подписался:
«Отец», и послал. Прилетел сам, увез меня к себе. Гляжу:
барином живет. Дамочка какая-то ходит. «Кто, говорю,
такая?» — «А это», говорит и, знаете, замялся. Ну я
смекнул — кто такая, усмехнулся, говорю: «Ничего»,
успокоил его, говорю: «Все мы грешны».
Гость осклабился.
— Угостил он меня тут обедом. Славный был обед:
разварная стерлядь, вершков в пятнадцать, а то и весь
аршин. Да-а-а! Ну и выпили мы тут. Разгорячившись, я
подзываю его метрессу и даю ей полтинник. Обиделся
ведь!
— Обиделся? — спросил гость.
— Обиделся! «Тятенька, говорит, неужели же я, го
ворит, не могу удовлетворить моему греховному по
ступку?..» Хе-хе-хе!
Гость гоже залился смехом, но потом крепко вздо
хнул и, грустно покачивая головою, произнес:
— Ох, детки, детки! Что горя-то с ними перенесешь!
У меня тоже существует сынок. Только, я вам скажу,
поискать да поискать, а такого животного навряд ли где
сыскать можно.
Гость раздул ноздри и, выпучив глаза, уставился на
хозяина.
— Да-с. Примерная скотина! Непочтителен, груб, без
божник. Сидит за книжкой — молчит. «Чего это ты, го
ворю, молчишь?» — «Ничего». Я как тресну по роже.
213
Только позеленеет! «Вот тебе, говорю, ничего: будешь
знать, как родителю отвечать». Не пронялся же! Раз
встаем из-за стола, не перекрестился! Говорю: «Почему
ты не перекрестился?» — «Я, говорит, так хочу». — «А я,
говорю, тебя изувечу». — «И я тебя, говорит, изу
вечу...»— «Да я — отец!?» — «А я, говорит, сын!» Я ему
прямо в волоса! Уж трепал, трепал! — ибо сил моих бо
лее нехватило... терпеть!
— Где стерпеть!
Часа через два с крыльца сходил, еле держась на но
гах, гость. Хозяин тут же стоял со свечой, покачиваясь
из стороны в сторону; его за рукав придерживала дочь.
И хозяин и гость что-то бормотали, но что именно, разо
брать было трудно.
На дворе была темь.
4. ЗИМНИЙ ВЕЧЕР
(И з ч и н о в н и ч ь его бы т а)
I
Осень тянулась долго; целые дни и ночи лил дождь,
щелкал капель, и слякоть на улицах делалась все ужас
нее, грозя потопить весь город. Бабы думали, что зимы
совсем не будет, полагали, что где-нибудь «морба-холера» началась или что-нибудь подобное, только вообще
«не к добру», и пугались. Но зима таки пришла и за
ковала все сразу: еще вечером была настоящая грязная,
дождливая осень, а утром царствовала зима: снегу,
правда, не было, но мороз сковал все взрытые посреди
улиц колеи грязи, и по поверхности замерзших лужиц
мальчики смело катались на коньках.
А скоро повалил снег, и настала настоящая зима.
Смеркается зимой рано. Часу в пятом вечера на за
паде горели какие-то красные, студеные пятна; полусон
ные вороны тучей поднимались с крыши присутственных
мест, почему-то так любимых ими, каркая проносились
над городом и на пути рассыпались по обнаженным
сучьям дерев, торчавших в садах, среди глубокого снега.
В эту пору движение в Барановой улице затихает; тьма
быстро сходит на землю, и кое-где зажигаются огоньки.
В домах в это время закрывают ставни: во тьме слышен
скрип по снегу валенков, хлопанье ставней и стук кулака
в железный болт. Улица начинает заметно пустеть, все
живое словно замерзает и коченеет. Только и копошится
толпа мальчишек, из-под горы втаскивая длинную ле
дянку; задыхаясь и делая широкие шаги, взбегает вся
толпа на вершину покатой улицы и через минуту мчится
снова, разместившись один за другим. Они подталкивают
215
ледянку ногами и в это время все разом говорят и раз
махивают руками; между тем ледянка начинает забирать
в сторону, врезывается в сугроб, и скоро вся компания
лежит на снегу, заливаясь звонким смехом. Катанья в
хорошую погоду продолжаются долго; но сегодня что-то
«сиверко», и поэтому гуляки скоро разбредаются по
домам.
В доме чиновника Галкина, помещавшемся на конце
улицы, давно отпили чай, о чем свидетельствовали опро
кинутые чашки, залитая скатерть, мокрые куски хлеба,
валявшиеся по столу там и сям. В комнате было темно,
свечку заслонял большой самовар, допевавший в эту пору
свою так недавно еще бурливую песнь; пение его было
уже сонное, вялое; он поминутно запевал на разные
тоны, но на первых же порах замолкал и через несколько
времени затягивал снова, на другой лад, чтобы замол
чать опять.
Около стола, в тени самовара, сидела жена чинов
ника, дожидаясь, пока встанет муж, мерно храпевший за
ширмами; пенье самовара приковывало все мысли за
думавшейся чиновницы, и думы эти так же печально бе
жали в ее голове, как жалобно пел самовар.
«Вот зима, — думала чиновница, — холод... ребятиш
кам надо шубенки... чулки теплые... а где взять?.. Все
больше да больше... не напасешься... одни башмаки одо
леют... Не успеют надеть, подавай новые... каторга! Не
дать — жалко, не подкидыши какие-нибудь... свои... мать
тоже... как ни на есть — а любишь, не кинешь, не убе
жишь... Тут вот еще нового жди... Кто-то будет: мальчик
либо девочка? Бог знает!»
«Мальчика бы, — думает опять чиновница, — с маль
чиком хлопот и возни меньше, с девочкой возись! Когдато еще вырастет и где женихов найдешь? Женихи-то, по
нонешнему времени, редки... Нет чтобы пристроиться, все
больше — ветер ходит, ни постоянства, ни степенности!
Ловить их надо; а как его поймаешь? Блоху и то трудно
поймать, а жениха невпример... без приданого трудно!
Нет, мальчик лучше! Того только знай, когда сечь, а уж
он дорогу найдет, выскребется из беды...»
— Что это он в самом деле спит-то? — говорит чинов
ница вслух. — Иван Егорыч!.. Чай давно отпили, простыл
совсем самовар!
.2 1 6
Иван Егорыч всхрапывает отрывисто, словно чего
испугавшись во сне, и не отвечает.
«Заспался, — решает чиновница и думает: — А де
вочке хорошо как муж попадется... Да коли хороший
человек будет... За чиновника выйдет — бить будет, пьян
когда напьется — нет хуже! За купца — тоже бить бу
дет... Убежать от мужа? Куды от него убежишь?.. Пой
мают, вдвое дадут... А там ребяты пойдут, жалованье не
большое, в обрез, доходов нету. Нониче господа сами
«хлопочут», бывало откупались, теперь всё сами... Ребят
наплодит, чем жить?»
Самовар вдруг начал хрипеть, словно умирал и испу
скал последнее дыхание. Чиновница сразу встала со
стула и принялась будить мужа.
— Что это, в самом деле: всякий раз ждешь-ждешь,
самовар кипит-кипит... Иван Егорыч!
— Не хочу! — необыкновенно скоро и очень невнятно
проговорил муж.
— Встанешь, что ль? Слава богу, с третьего часу за
валился до коих пор... все напились давно...
Муж ровно дышал, обернувшись к стене.
— Ну как знаешь! Не пеняй!
Чиновница подозревала, что муж слышит.
— Как хочешь! Не встаешь и не вставай! Скажу са
мовар убирать...
Муж не отвечал.
— И сиди без чаю! До двенадцатого часу, что ль,
держать? И так никакого порядку нет... У других все
разом отопьют, тихо, смирно... а у нас как постоялый
двор!
Чиновница начинала входить в раздражительный
тон.
— Один придет, другой уйдет, пять самоваров, что ли,
ставить? Ты хоть бы для примеру... хозяин ты назы
ваешься или нет! Хозяин! Протянулся, как колода; нечего
сказать — пример!.. Кто бы со стороны посмотрел, по
хвалил бы. До седьмого часу, легко сказать! Будишь,
будишь...
— Отстань! — гаркнул муж.
Чиновница сразу замолкла, ибо при конце своего
монолога начинала думать, что муж не слышит, и гово
217
рила единственно ради того, чтобы высказать накипев
шие на душе обиды.
— З у д а!— добавил муж, когда чиновница снова си
дела у самовара...-ду-ду-ду-ду-ду-ду! Минуточки по
кою не дадут!
«Какого еще покою? — подумала чиновница, — за
плыли глазища от дрыхни, все беспокойно!..»
— И бери свой самовар, очень нужно! — тише и
скромнее заключил муж, укладываясь покойнее и закры
вая глаза.
Чиновница молчала к думала:
«Возьми-ко самовар-то, сам после будешь зудеть: хо
зяину глотка чаю не дали; пою, кормлю, — а сам все
с голоду»...
И самовар остался на столе. Чиновница была оби
жена и поэтому впала в какое-то тупое, бездумное
состояние, которое у ней иногда ни с того, ни с дру
гого разрешалось слезами. Она встала и вошла в
детскую.
Это была небольшая комната, битком набитая дет
скими кроватками, люльками и наполненная каким-то не
здоровым воздухом, потому что здесь на веревочке, про^
тянутой около печи, сушились детские одеяльца, пеленки
и проч. Стены были ободраны, в особенности около дет
ских постелей; из-под болтавшихся лоскутьев обоев вид
нелись какие-то мелко исписанные бумаги, лииеванные
бланки, газетные объявления и проч. В углу висел длин
ный и темный образ, а сбоку, на стене около гвоздя,
к которому цеплялся шнурок от лампадки, темнело боль
шое пятно, нахватанное масляными пальцами. Дети шу
мели, тащили кошку; другие, с более мирными наклон
ностями, устраивали из стульев театр и представляли
Петрушку, которого они еще в прошлом году видели в
балагане у Спаса на Хлебной площади во время масле
ницы. В углу тихо поскрипывала люлька, и над ней за
сыпала кормилица.
— Где это наша Федосья? — спросила чиновница. —
Пришла она?
— Пришла... В кухне греется, — сказала нянька.
— Что это, хоть бы ее позвать, что ли, уж? скука
такая...
— Сём я сейчас позову?
218
— Позови! Я ей чайку налью... Рассказала бы чтонибудь, рань такую ложиться, не заснешь...
Нянька встала, положила на кровать почерневший
шерстяной чулок, со спицами и клубком, и направилась
в кухню.
II
Федосья Гавриловна, или попросту Гавриловна, была
богомолка; целые десятки лет ходила она по святым ме
стам, и в ее берестовой коробочке (из-под икры) можно
•было найти разные драгоценности, взятые на самом
месте святыни и крепко хранимые, как воспоминание об
них: тут были богородицыны слезки, вата от Иверской,
песок из киевских пещер, пузырек почаевекой воды, с вы
давленной на стекле ножкой, и проч. Во время долгого
хождения своего по Руси завела она в разных городах,
у купцов и чиновников в достатке, знакомых и заходила
к ним зиму зимовать. Но наставала весна, веяло теп
л о м — и Гавриловна путешествовала снова, награжден
ная каким-нибудь рублем и строгим наказом помянуть
в Ахтырке «раба божия Кузьму со чады»... Приход
Гавриловны на зимовку всегда был радостен: мало ли
расскажет она чудес, которые совершились там и сям на
Руси и про которые мы, навеки прикованные к городу,
ничего не слыхали? А Гавриловна все это представит
как по писаному. Казалось, что она вовсе не старела;
одежонка ее не менялась, не худилась и не особенно
маслилась; ни о каких недугах не знала она и хворала
только после долгого оседлого житья. К концу такого
житья она обыкновенно успевала пересказать все виден
ное в течение года и от нечего делать начинала впадать
в сплетни. Уличала кухарку в нехорошем деле, кучера
в краже овса и проч. По всему дому затевался шум, шла
интрига и брань, и все оканчивалось тем, что у самой
Гавриловны враги находили какую-нибудь хозяйскую
вещицу: ложку чайную, платок носовой или что-нибудь
подобное. Неприятности утраивались, и Гавриловна, оби
женная и негодующая, торопливо надевала на себя котом
ки и узелки, прощала всем грехи и обиды (причем кучера
и кухарки начинали плакать) и уходила на богомолье.
— Зачем ты странствовать-то пошла? — спраши
вали ее.
219
— А затем и пошла, что с людьми никакого ладу
нету! Я, милые мои, с малого измальства в господском
доме жила, потому, ежели по правде посудить, и сама-то
я господской крови, не мужичьей...
— Как так?
— Случай такой... При французе еще... Шел на нашу
деревню француз в те поры... Барыню в город отвезли,
а девки-то с барином остались... и мать моя тут... Слышим-послышим, скоро надоть французу подступать...
мать это мне рассказывала. «Начали, говорит, мы ро
беть... Так робеем, так робеем — невозможно сказать!»
Вот однова барин и говорит: «Идите, говорит, девки, ко
мне в покои, всех я вас отбороню». Они обыкновенно в те
поры что понимали? Дуры как есть были... и пошли!
А барин у нас, ух, какой был — бог с ним! Ну, родилась
я тут... Барыня была у нас добрая, взяла она меня в
комнаты на обучение... Бездетные они были... Стала я
подрастать, все примечаю, все примечаю... Вижу, лю
дишки крадут, воруют... тащат... Я сейчас тихим манером
барину али бы барыне: «так и так»... А господа нешто
хвалят за это? — драть!.. Отдерут его, вора, как лучше;
приутихнет он, а потом опять тем же порядком: и хлеб
волокут, и мясо волокут... А я опять — и опять драть его
на конюшне... За это-то меня и не возлюбили; всякую
пакость мне делают; я терплю, думаю, господь за правду
терпел, сём и я... Все терплю! Только однова повар...
была у него собака... Вышла я раз на крыльцо кольцо
поднять, — барыня в окно уронила, а повар собаке:
«кусь-кусь!». Собака как прянет да цап меня за нос...
Так уродом я и осталась... Залилась я, милые мои, сле
зами, плачу, причитаю: как без носу жить? как на народ
глядеть? Так-то ли горько рыдала! думаю: «Господи!
хошь у тебя правду найду настоящую!» Взяла оделась,
обулась в худенький кафтанишко, простилась с селом,
с лолями, с лесами: «Прощайте, леса, прощайте, поля,
прощай, мать сыра-земля, прощайте, птицы — звери лес
ные!» Вышла я за село, заплакала, поклонилась бар
скому дому да церкви Спас преображения — и пошла...
— И много, чай, старушка, исходила?
— И, милые, где-где я не была! Чего не видала!!.—
говорила обыкновенно Гавриловна и тут же принималась
рассказывать.
220
ш
Гавриловна, целый день скитавшаяся по обедням и
купцам, поздно вечером воротилась в дом Галкиных и,
разувшись, лежала на полатях. В кухне было тихо; ра
ботница дремала в углу у стола, подпирая щеку рукою;
кучер сидел тут же и чесал волосы, которые в настоя
щую минуту закрывали всю его физиономию. Из руко
мойника капала в ушат вода, и за печкой перекликались
сверчки.
— Ну что ж, ты все так и странствуешь? — хладно
кровно спрашивал кучер, поднося гребень к свету и раз
двигая пальцами волосы, застилавшие глаза.
— Все и странствую.
— Доброе дело!.. А то бывают тоже странники:
иному в остроге надо быть, ежели по закону, а он стран
ствует,
— Ну что мелешь? Ну что твой язык глупый ме
лет? — в негодовании воскликнула кухарка. — Про кого
ты такие слова говоришь?..
— Н етто я вру?
— И есть врешь! Про божьего человека какие раз
говоры разговариваешь...
— За это, милые, — вмешалась с полатей Гаври
ловна, — за это, милые мои, крепко взыщется!
— За что?
— А не осуждай! Спокаешься — да уж поздно!
Кучер продолжал чесать волосы, шумя гребешком.
Гавриловна ворочалась на полатях и от времени до
времени произносила:
— Как так можно обзывать? Это невозможно! За это
как достается-то? и-и-и!..
В это время в кухню вошла нянька и позвала Гаври
ловну.
— Пойди, барыня чайку даст.
— Ох, пила я...
— Ну все равно, соскучилась очень. Поди!
Гавриловна, кряхтя, начала слезать с полатей и по
том вместе с нянькой отправилась в горницу.
Кучер, кончив свой туалет, долго думал, за что при
няться, и наконец решился пойти в горницу послушать,
как будет Гавриловна рассказывать. Осторожно ступая
221
своими огромными сапогами и боком пролезая в дверь,
подкрался он к детской и схоронился за притолокой, вы
ставляя в детскую только голову. Тут же около дверей
толпились кухарка, горничная и еще неизвестно какая-то
баба. Гавриловна сидела на полу, у печки, протянув свои
худые ноги, обутые в башмаки, плетенные из покромок
солдатского сукна; кругом ее лепились ребята, на кро
вати сидела хозяйка, и все вместе внимательно слушали
рассказы старухи.
— ...Ну, — говорила она, — иду я, милые мои, из
Звенигорода к Миколе можайскому. В сумочке у меня
тридцать пять рублей денег, — зиму зимовала я в Москве,
у купчихи, у Скандириной, и платила она мне за труды;
денег этих я ни чуточки даже не тратила, думаю: «К Со
ловецким монастырям пойду». Ну, иду. Товарок со мной
не было, иду одна. Только на дороге, вижу, идет ста
рушка. «Здравствуй». — «Здравствуй». — «Куда?» Тудато! «И я. Пойдем вместе!» Пошли. Шли-шли, — а ста
рушка и говорит тихим таким голосом: «Прочие, го
ворит, вокруг себя деньги — паспорты обшивают». —
«Какие у меня деньги, говорю... Христовым именем, го
ворю, не разживешься». — «Да так, так». Идем, прихо
дим мы в деревню, — вечером уж было; зашли в избу:
старая баба в печи парится. Очень меня охота взяла
попариться, — кости болят, и ноги и руки. «Раба, говорю,
божия, сём мы странницы малость попаримся?» — «Да
вы не беглые?» — «Нет, говорим, мы прохожие!» — «Ну,
парьтесь». Разделась моя товарка, и вижу я — вся-то
она в рубище. Рубашка рваная, в узлах... Ж аль мне ее
стало, говорю: «На рубашку!» Свою ей рубашку дала.
Попарились мы, вылезли, — ноги, руки у меня заныли,
легла я спать на полати. И в тую ж минутую заснула.
Только слышу, кто-то будто около меня шевелится. Пере
пугалась я, думаю, кто такое. Господи Иисусе Христе!
«Кто здесь? Враг сатана, откачнись от меня». Нет, ни
кого нет. Сплю я опять. Товарка на лавке тоже, слышу,
спит... Только впросонках кто-то опять меня толкает:
«Вставай, говорит, разиня, сумку твою товарка унесла!»
Схватилась я: ах-ах-ах, ах-ах-ах! Что такое? Господи!
Ничего не придумаю. Плачу-причитаю: где паспорт? где
тридцать пять рублей денег? Вот тебе: «Прочие вокруг
себя деньги, билеты обшивают!» Ах ты, подлая!.. Ма
222
тушка царица небесная, защити. Оделась, побежала...
Куда бежать? Думаю, пойду опять старой дорогой...
Пошла ю Звенигороду. Как деревня, в каждую избу иду
спрашивать. «Не видали ли вы тут, странница прохо
дила?» — «Какая?» — «Рябая, сумочка у нее кожаная,
моя сумочка-то». И все расскажу: «Шла я, идет бого
молка; пошли вместе; она говорит: «Прочие вокруг себя
деньги, билеты обшивают»... И все по порядку. «Ах ты,
дура-дура», говорят... «Не видали ли?» — «Нет, не ви
дали...» В другую избу зайду, расскажу опять... И все
меня же лают!
«Плачу я, иду дальше. Пришла в Звенигород, к зна
комому чиновнику в дом. А у них пир: приказные судей
ские подгуляли. «Что тебе, баба?» — «Так и так... Иду
богу молиться. Встретила старушку, пошли вместе. «Про
чие, говорит, вокруг себя деньги, билеты обшивают».
Я думала, она добрая, а она меня обобрала. Батюшки,
защитите!..» — «Стой, старушка, не робей... Мы тебе
сейчас бумагу напишем». Начали они писать мне. Н а
писали. «Снеси ты эту записку на ту сторону, в лавку
к купцу Гвоздеву; он тебе скажет, что нужно». Прихожу
к купцу, прочитал он и говорит: «Двенадцать бутылок
пива приказано с тобой прислать... Донесешь ли?» З а
лилась я опять; ишь, какую шутку сшутили! Нечего де
лать, понесла я пиво; принесла, говорю: «Батюшки, не
надругайтесь надо мной. Так я обижена. Пособите!..»
Сжалились они, начали писать бумагу, но никак не могли
написать ничего, потому очень уж пьяны были... Чело
век пять брались писать, все не выходит... Пера не мо
гут держать; наконец один подходит и говорит: «Пусти,
я!» Тот чиновник пустил. А этот, другой-то, начал выво
дить пером. «Ах, говорит, жаль старушку!..» Вижу я,
что и этот ничего не может, только думаю: авось какнибудь. А он мурчал, мурчал, да, видно, позабыл
спьяну-то, о чем я прошу, — да как вскочит да гаркнет:
«Тебе чего тут? Какого тебе дьявола тут возможно напи
сать?.. Ты кого беспокоишь?..» Кричит, милые мои,
словно рассудку решился. Я бегом от него бежать... Он
за мной... «В гроб заколочу бродягу!»
«Выскочила да опять в поле, села на распутье, вылавыла, думаю: куда бежать? Пойду опять к Миколе
можайскому... Иду-иду да заплачу; ударюсь обземь,
223
вою! Подхожу к Можайскому, — река... Время было —
весна самая; лед хрупкий, желтый; думаю, как пере
браться на ту сторону? Ну провалюсь? Перекрестилась,
поползла ползком и все причитаю: «Угодники печерские,
угодники переяславские, угодники соловецкие, воронеж
ские, ты, Микола можайский, пособите старушке! Не
потопите ее, грешную, без покаяния, без причастия!»
Переползла... Думаю, подсобили угодники божии... При
хожу в Можайск к купчихе знакомой. Плачу-причитаю...
«Что ты?» — «Так и так... Иду дорогою, вижу, старушка...
«Прочие, говорит, вокруг себя деньги, паспорты обши
вают...» Я думала, она добрая, а она меня обобрала!» и
все по порядку рассказала.
«Не видали ли, говорю, богомолки такой-то вот?..
Рябая она...» — «Рябая?» — «Рябая... Сумочка кожаная...
Моя сумочка-то». — «Видела рябую... Она у меня теперь
гостит». — «Матушка, милая! — покажите вы мне ее!..»
Замолилась я тут, себя не помня. «Она, говорит купчиха,
теперь у всенощной». Я ко всенощной. Вошла в церковь,
купила свечку, зашла спереди; сама ставить начала,
чтобы мне спереди-то ее рассмотреть, вижу — будто она.
Хорошо-то не разгляжу, в зимнем приделе в то время
служили, церковь темная... Сём, думаю, рядышком с ней
стану, помолюсь. Стала; она в землю, и я в землю...
Смотрю, смотрю — она! «А, думаю, бессовестная!», а сама
все молюсь... Отошла заутреня, выходим мы на паперть,
я ее за рукав. «Батюшки, защитите! бьют меня, стран
ницу невинную!..» А я ей: «Подай сюда сумку, бессты
жая! Вот зачем: «Прочие вокруг себя деньги, билеты об
шивают», а?» Собрался народ, я за сумку тяну. Начали
мы суд судить. Купец какой-то подошел, говорит мне:
«Коли твоя сумка, скажи, что в ней?» Я начала: «Пла
ток клетчатый, паспорт Федосьи Гавриловой, Черненого
>езда, Тульской губернии...» — «Гляди!» Посмотрели в
сумку — так точно. Тогда купец говорит воровке: «Моли
бога, что я сегодня именинник, а то я б тебя, шкуру, в
каземате сгноил бы...» И ушел. Воровка плачет; сумку
мне отдала. Начала я считать деньги, вижу три медных
гривны... Бросила ей — не мои. Я сосчитала деньги — все!
Тут зачала она у меня прощения просить: «Прости да
прости». — «Ну, говорю, бог с тобой...» Пошли мы с ней
вместе к купчихе. Воровка все плачет, прямо ей в
224
ноги — прости, вишь, ее. Никогда такого греха не было,
а тут враг совратил. «Целую ночь, говорит, показывался;
глазища зеленые и все шепчет: «Возьми сумку!»
«Ну, тут ее все простили. Купчиха говорит: «Я сей
час увидала, что ты недобрая женщина, — зачем ты су
мочку, как пришла, под лавку сунула?..» Так вот как
«прочие деньги, билеты обшивают»!.. Пожила я тут день
ков, может, с пяток, опять в дорогу...»
— Погоди, — перебила чиновница, — я пойду, мужа
разбужу, пусть он послушает... он это любит!
— Разбуди!
Чиновница пошла. Проходя темную девичью, она
услыхала, что кто-то в углу пискнул; ей показалось, что
это Аксинья, горничная, и она сочла нужным сделать ей
замечание.
— Аксинья! — сказала чиновница с укором: — что ты,
маленькая, что ли, все хи-хи-хи?
— Да что же он трогается!— отвечала Аксинья из
темного угла, и вслед за тем в дверь, идущую в сени,
с шумом вылетел невидимый в темноте кучер.
— Маленькие! разыгрались!
— Нашли место, — добавляла Гавриловна.
Чиновница принимала всевозможные меры для того,
чтобы поднять мужа на ноги; но все усилия были на
прасны. Муж говорил как-то несвязно и то по одному
слову, так что изумленная и разобиженная жена, нако
нец, озлобленно спросила:
— Боишься ли ты бога-то?
— Не боюсь! — отчетливо проговорил впросонках чи
новник.
Жена была так удивлена таким ответом, что несколько
времени молча стояла над телом мужа, думая, что тот
опомнится и ужаснется своих слов. Но тот был безмол
вен и недвижим. Чиновница только могла произнести:
— Ска-ажите на милость!., а? Какие словечки вы
учился говорить?.. Прекрасно!..
Пораженная ответом мужа; медленно пошла она к
дверям и продолжала:
— Вот, дождались!.. Так-то ли явственно выговари
вает, не постыдится, как язык-то поворачивается? тьфу!
— Ну что? — спросила Гавриловна, когда чиновница
явилась в детской.
15 Г. И. Успенский, т. 1
225
— Как камень!.. Я ему то-се, а он мне такое сло
вечко сказал...
Чиновница развела руками.
— Мужчина! уж это обыкновенно! — произнесла
нянька. — Мой тоже покойник: иной раз такое прочтет...
молчишь!
— Встал, что ль? — спросила Гавриловна.
— Как же! На том свете проснется разве... Расска
зывай!..
Все снова начали готовиться слушать. В это время
сенная дверь хлопнула опять.
— Аксинья! ты? — спросила чиновница.
Никто не отвечал.
— И эта туда же улетела!
— Поиграть захотелось, — сказала нянька с улыбкой.
— Ну, я знаю, я ей наиграю спину-то... Рассказывай,
Гавриловна.
— Да вы слушать-то устали?..
— Рассказывай, бог с тобой... Что ты?
— Ну, так и быть. Вот, думаю себе, пойду я теперича
на Москву, а оттуда в Соловецкий монастырь. Иду. Все,
слава богу, благополучно; но только под самой под
Москвой иду я пролеском; пролесок этакой неезжанный
и мостик ветхенький, через овражек-то. Заблудилась я,
что ль, только народу по этому тракту совсем не ви
дать... Ну, иду. Взошла на мост, как откуда ни возь
мись — солдат... Оборванный, худой, глазища страшные,
желтый лицом! «Есть сухари?» Перепужалась я — го
ворю: «Есть!..» — «Давай!» Начала я развязывать узе
лок. «Давай!» кричит. «Дай развязать-то?» — «Давай!»,
да и полно! И вижу я, что совсем он обголодал. Не вы
терпел он, начал с меня сам узлы рвать, отыскал узелок
с сухарями — ест! И тряпки рвет зубами, и сухари жует
на обе щеки — зверь-зверем! Вижу, схватил все имуще
ство мое и прочь бежит. «Пачпорт-то! кричу, пачпорт-то...
Все возьми!..» — «Только пикни!» — «Голубчик! Служи
вый, на что он тебе? Бабий-то вид?» — «Удавлю!» кри
чит... сам не зная что!
«Я опять молить его, ничего не говорит — идет; вижу,
выкинул какую-то тряпку, вместе с сухарями попала, и
скрылся в лес... Что делать? Ничего не могу в слезах
придумать, только думаю: господи! за что? Пойду
226
прямо... Шла-шла, очутилось предо мною село... Идет
баба. «Милая! где тут расправа?» Указала мне баба
расправу, — пошла я. Сидит писарь. «Что тебе?» Так и
•гак... Солдат ограбил...
«Писарь подумал, говорит: «Надо допрос сделать...»
Я говорю: «Хоть к присяге сейчас...» Писарь о-пять по
думал. «Есть у тебя деньги?» (А деньги я на груди за
шила.)— «Есть».— «Сколько?»— «Два целковых».— «Да
вай!» Дала я ему два целковых, написал он. «Придешь,
говорит, в Москву, объяви по начальству»... Сокру
шаюсь я. Пришла в Москву. Улицы длинные, дома ка
менные, ничего не разберу; у кого спросить — не знаю.
Подхожу к служивому, говорю, так и так: «Солдат меня
ограбил, отнял все, в лес ушел, нельзя ли мне какую
бумагу дать?» — «Так у тебя нет виду-то?» — «Есть, го
ворю, так, махонькая записочка». — «Записочка?.. Пой
дем». Пошли мы; приводит он меня в горницу и говорит
чиновнику: «Ваше благородие! вот на улице бродягу
взял...»
«Чиновник посмотрел на меня. «Посадить, говорит,
ее на хлеб, на воду!» Сижу я в тюрьме, плачу-рыдаю.
Дали мне работу — корпию щипать (в те поры войну
воевали). Сижу день, сижу неделю. В конце недели идут
за мной к допросу. «Какого звания?» Я говорю: «Жен
ского...» — Я это все расскажу, запишут; опять сижу.
Однова входит ко мне женщина; начала я ее молить:
«Милая! отыщи ты мне Грузинскую полковницу, с мужем
они тут живут. Была у них в деревне, гостила, так гово
рила барыня эта мне: «Приходи, говорит, к нам
в Москву»... Отыщи, красавица, я тебе награжу!» —
«Есть деньги?» — «Есть». — «Давай целковый, отыщу!»
Дала. Взяла женщина эти деньги, и след простыл. Про
ходит так, милые мои, месяц, а может, и больше. Я днито совсем перезабыла, ничего не помню. Призывают меня
в часть, связали руки веревочкой, повели в другое место.
Тут тоже допрос пошел: «Какого звания?», «На каком
основании?» — все как прежде. Я им говорю: «У меня
солдат сумку украл, нельзя ли отыскать, в сумке и билет
есть; там это все прописано...» — «Посадить!» Связали
руки веревочкой, повели в другую тюрьму. Сижу я здесь
месяцев пять. Выходит однова женщина. «Милая! го
ворю, сыщи Грузинскую полковницу. Я тебя награжу».
15*
227
Взяла женщина деньги — и след простыл! Работу тут
мне всякую давали: рубашки стирала, полы мыла, все,
все делала, никакой ниоткуда помочи не вижу. А тут
слышу-послышу, бытто дело мое решилось, бытто ска
зано — пересадить бабу в острог. Услыхала я это, к част
ному смотрителю; начала его упрашивать, ноги целую:
«Чем я виновата? за что столько время в тюрьме непо
винно сижу? Ежели бы мне Грузинскую полковницу сы
скать...» — «Какую?» — «Анну Митревну». — «Ты ее
знаешь?..» — «Как не знать!» и все рассказала. «Ах,
говорит, ты, дура-дура! зачем же ты прежде не сказала,
я б тебя пустил на свободу. Я сам Грузинскую полков
ницу знаю». Тут вскорости меня и выпустили. Уходила
я, смотритель говорит: «Совсем про тебя у меня из ума
вон: дело твое пустое, забываешь иной раз. Скажи ты
мне раньше, не сидела бы в тюрьме восемь месяцев...
Ну, с богом! Поминай раба Порфирья со чады» (это егото). Ну, так я и пошла в Соловки...»
— Эка тебя тиранили-то! — сказала чиновница.
— Да, милые, было. Всякий надругается, всякий но
ровит как хуже для тебя сделать. Право слово! Пакостят
ни за что. Однова иду, вижу, едет верхом молодец ка
кой-то... В поле дело было. Поровнялся со мной, гово
рит кротко таково: «Подойдите, говорит, старушка пра
ведная!» Я подошла. Как он меня плетью вдоль всеё
спины. «Поминай Петра!» И ускакал. А я лежу на земи,
охаю...
Гавриловна несколько времени помолчала и потом
сказала:
— Ну, пора спать вам. Пойтить и себе вздохнуть!
— Посиди пока!
— Нет, пойду! Надо идтить! Завтра рано вставать
нужно.
В это время в сенях что-то стукнулось или упало.
— Что такое? — сказала испуганно чиновница. —
Марья! Посмотри-ка! Господи Иисусе Христе!
Марья вышла в сени, и потом из-за запертой двери
слышно было, как она сердито говорила:
— Полунощники! Что этс такое? Удивительно, как
это в вас никакого стыда нету... П раво!— добавила
нянька, входя в горницу и притворяя дверь.
— Что такое?,
228
— Да это наши любезные. Аксютка с кучером игры
подняли. Она на него ушат воды вылила, а он ее водо
носом...
— Ишь, каторжные! На морозе разгулялись, — ядо
вито сказала Гавриловна.
— Прижал ее к двери, кажется, уж не дохнуть, а все
грохочет!
В это время в дверях показалась фигура чиновника
в халате, шерстяных носках и с взлохмаченной головой.
— Что ж чайку-то? — сонно сказал он жене, почесы
вая в затылке.
— Слава богу, в двенадцатом часу-то? Пожара на
делать?..
— Полчашечки!
— Где я тебе возьму? Самовар кипел, кипел, два
дцать раз будила, как бревно бессловесное! Нету чаю!.,
вставай раньше!
— Ну, я водочки, да того... Постель надо перестлать...
— Опять спать?
— Что ж делать-то?
Жена не возражала; она и сама понимала, что делать
действительно нечего.
Через десять минут чиновник снова храпел.
— Подвинься, — говорила жена, влезая на кровать. —
Что это, поперек кровати лег; как повалился, так и за
снул. Подвигайся!
Но чиновник уже безмолвствовал.
5. ЗАДАЧА
(И з ч и н о в н и ч ьего бы т а)
Чиновник Кыскин только что воротился с кладбища,
где похоронил своего двухнедельного ребенка. Он в за
думчивости ходил по темной комнатке, носившей непод
ходящее название зала, и, раздумывая о разных разно
стях, по временам подходил к окну, чтобы отереть
слезу, так как о смерти ребенка ежеминутно напоминал
запах ладана, оставшийся еще в комнате. Темный ли
зимний вечер, или этот запах ладана, или, наконец,
грустное настроение, следствие похоронной церемонии,
взволновало его, только Кыскин раздумался о своей
прошлой жизни: то вспоминал он сладкую минуту по
лучения первого чина, то не менее сладкую минуту же
нитьбы, и затем эти отрадные минуты сразу замирали в
воспоминаниях о тяжелых годах нужды и заботы. Глав
ным образом душу его возмущала невозможность увели
чить собственное семейство; крошечное жалованье, мно
жество трат на семью, уже существующую в громадных
размерах, ясно доказывали ему, что дальнейшее прира
щение семейства невозможно, иначе непроглядная нищета
грозит и ему, и жене, и его детям. Все это весьма уби
вало Кыскина: он был еще молод, любил жену и семью,
и вот теперь должен отказывать самым отрадным и един
ственно не зависящим от служебных обязанностей дви
жениям собственного сердца. Такие мысли уже давно за
летали к нему в голову; несколько лет тому назад он уже
начал поговаривать на крестинах того или другого из
своих детей, что «это уж последний!» Но гости подмарги
вали ему одним глазком и весьма сомневались в этом.
230
Кыскин делал новые уверения, давал новые заклятия и
зароки, а через год снова плелся отыскивать кума и куму.
Сегодняшние похороны и особенно настоятельные зароки,
данные им на крестинах третьего дня, сидели в Кыскиие
особенно упорно.
— Будет! Довольно! Слава богу, доволен! — говорил
он, ходя по залу и отирая новую слезу. Крики ребят, бу
шевавших в отдаленной комнате, драки, происходившие
между ними, и дерки, отпускаемые им в школах, где они
сказывали весьма малые успехи, укрепляли еще более
убеждение Кыскина в невозможности «продолжать да
лее»... Этому, кроме того, способствовала и самая смерть
новорожденного ребенка: как ни жалел отец, но, поду
мав, нашел, что в смерти этой виден промысел божий:
сам бог подумал о нем и прибрал новорожденного, видя,
чго ему в будущем грозит нищета.
— Нет, довольно!—вслух произнес Кыскин и старался
утешить себя тем, что и лета его не позволяют далее
продолжать супружеских обязанностей. Надо теперь, ду
мал он, молиться поболее богу и просить его помощи, так
как действительно только на него у бедного чиновника и
оставалась надежда. С этою целью сегодняшний день он
всунул в могилу сына счет расходов на погребение,
твердо веря, что двенадцать целковых, истраченные им
по этому предмету и составляющие две трети месячного
жалованья, обратят внимание неба на его усердие и лю
бовь к детям, для которых он ничего не жалеет. Кроме
того, и непорочная душа умершего младенца помолится
за него, Кыскина, и за его жену и...
— Авось, как-нибудь! — заключил чиновник и, вздох
нув, вышел в другую комнату, где сидела жена.
— Ты что это там говорил? — сказала ему жена и
улыбнулась. — Ходит один да бурчит себе под нос что-то.
— Так! — ответил он, потирая бороду.
Улыбка жены произвела на него странное действие;
в хлопотах о хозяйстве, среди постоянных забот и нужд,
ему редко приходилось встречать ее на лице жены, и по
этому теперь сердце его сжалось, так как теперь улыбка
эта уж не должна была его радовать. Кроме улыбки,
его испугало еще другое обстоятельство: в этот вечер
жена его была очень недурна; после болезни она поху
дела и сделалась лучше; на ней было все чистенькое,
231
опрятное, и, в довершение всего, по плечам рассыпалась
еще густая коса, которой завидовали многие чиновниче
ские жены; кроме того, жена Кыскина была еще очень
молода, ей было не более двадцати шести лет. Все это,
при другой обстановке, в другом быту, никого не могло
бы и не должно бы испугать, а вот Кыскин испугался!..
Он сделал над собой страшное усилие и проговорил:
— Знаешь что, Маша? Я теперь так думаю: довольны
мы с тобой... от бога...
Кыскин смешался, стал потирать платком нос, но не
мог не заметить, что спутанная речь его была понята
женой: она покраснела и, расчесывая косу, повернула
лицо к окну; она думала о том же, о чем и муж, и при
шла к тем же убеждениям.
— Да! — продолжал Кыскин, — слава богу!.. Как ты
думаешь?
— Так и думаю! — проговорила жена.
— Именно!.. И надо просить бога, чтобы он нам по
мог... Другое дело, ежели дадут прибавку! Ну тогда... Но
при нашем обременении...
Оба супруга вздохнули...
— Что делать! — проговорил муж. — Да, кроме того,
надобно нам и о душе подумать хоть безделицу...
— Разумеется!— добавила жена.
— Во-от!.. Вот это так! Надо нам вспомнить и душу
нашу... Не все же земное и преходящее... Да к тому же,
друг мой, в писании сказано: «Пецытеся убо о душе»...
Следовательно... я буду в зале спать, а ты здесь...
— Я здесь...
— А я в зале...
Жена помолчала и потом произнесла:
— Гораздо лучше!
В ответ на это муж вздохнул. Чтобы как-нибудь за
глушить неприятное состояние духа, Кыскин решился
повернуть разговор в другую сторону и сначала спросил:
«который-то теперь час?», и узнав, что в остроге пробило
давно девять часов, сделал другой вопрос: «не пора ли
чего-нибудь закусить?» Затем последовал молчаливый
ужин, перерываемый напряженными разговорами о раз
ных разностях, преимущественно же о начальниках и
сослуживцах. Разговоры эти решительно не клеились:
муж и жена думали о другом и были скучны. Кыскин
232
выпил несколько рюмок водки, но и это не развеселило
его: напротив, он вздыхал все чаще и глубже, и если
хмель сделал что-нибудь, то разве заставил Кыскина
говорить громче и громче. После ужина явилась кухарка
и принялась перестилать постель. Это обстоятельство
снова сильнее прочих обстоятельств подобного рода
встревожило Кыскина; глядя, как кухарка вскидывала и
взбивала подушки, он содрогался при мысли, что лишен
уже возможности разговаривать с женой о снах и виде
ниях, неожиданно встревоживавших кого-нибудь из су
пругов по ночам и заставлявших в прежнее время обсу
дить это дело сообща; кроме того, самые невинные мелочи
супружеской жизни сразу припомнились ему и заставили
затосковать; но Кыскин перемогся еще раз и сказал ку
харке:
— Ты, Акулина, постели мне постель в зале, на ди
ване...
Акулина, накрывавшая перину одеялом, в изумлении
повернула голову к чиновнику и пристально посмотрела
и на него и на чиновницу.
— Да! — продолжал чиновник, опустив от смущения
лицо вниз:— да, Акулинушка, в зале... Что делать!..
Слава богу!.. Надо подумать и о душе...
Эти три фразы, произнесенные безо всякого порядка,
еще более придали Акулине любопытства.
— А сама-то? — спросила она в изумлении.
— Друг мой! — сказал охмелевший чиновник. — Она
будет здесь! Ты ничего, ровно ничего не понимаешь!
Тут Кыскин остановился и, сообразив всю запутан
ность своего положения, вдруг произнес:
— Когда тебе говорят: стели в зале, следовательно,
барыню ты не беспокой.^ Понимаешь?
Акулина замолчала и стала делать то, что ей прика
зывали. Но и она вздохнула.
Наконец в зале на диване была готова постель. Но
Кыскин почему-то медлил идти туда. Он присел на сун
дук и вяло проговорил, обращаясь к жене:
— Так-то, Маша!.. Ну-ну, что делать! Видно, бог
указует нам окончание!
А когда жена, решившаяся сразу переменить образ
жизни, сказала ему весьма решительно: «пора спать!» —
Кыскин предложил ей поцеловаться, говоря: «В послед
233
ний раз!., ведь пойми!» Когда же супруга поцеловала
его, Кыскин долго еще не мог оставить ее, потому что
плакал и вытирал слезы. Плакала также и жена.
— Ну ступай, ступай! — проговорила она наконец,
поспешно отирая слезы.
— Маша! — произнес супруг.
— Пора! Двенадцатый час!.. Ступай! будет!
Наконец Кыскин должен был отправиться на ноеоселье. Но и тут он не утерпел и остановился в дверях.
— Как ты думаешь, — сказал он, — затворять двери
или так оставить — открытыми?
Решено было оставить «так».
Затем снова было предложено: не лучше ли будет,
если диван поставить против дверей, так чтобы не было
скучно и при случае можно было сказать слово?
Решено было диван передвинуть по желанию Кыскина. Наконец кое-как все уладилось.
Несколько минут продолжалось самое упорное молча
ние. Оба супруга, чувствуя себя в новом положении,
не могли скоро уснуть; но, чтобы не подать друг другу
подозрения в неудобстве новых помещений, старались
притвориться спящими и оба молчали.
— Маша! — робко проговорил, наконец, муж.
— Гм?
— Ты спишь?
— Нет... не спится что-то...
— И мне, брат, что-то не спится...
— Новое место!
— То-то я думаю... Не от нового ли в самом деле
это места?
— От нового. Спи!
Снова настало молчание. Н а этот раз оно продолжа
лось дольше прежнего, потому что в голове Кыскина
мелькнула такая мысль: «Ну а что если дадут прибавку?»
И поэтому он долго думал о разных разностях до тех
пор, пока в спальне жены не раздался шопот:
— Иван Абрамыч!
— Я, матушка?
— Спишь?
— Нет, что-то, милая ты моя, не спится... Я так по
лагаю: не от нового ли это места?
— Это от нового. С непривычки!
234
— Должно быть, друг мой, что с непривычки...
— Который-то теперь час?
— Час-то? Да, пожалуй, час первый...
— Какая позднота! Пора спать. Спи! Пора!
Иван Абрамыч вздохнул, и молчание водворилось
еще более продолжительное. Он чуял, что и жену его
мучит та же тоска, какую испытывал и он. «Господи! —
думал Кыскин, — ну не чудно ли? Что теперича я та
кое?.. Умер! совсем умер!.. Н-но... — вдруг мелькнуло
у него в голове. — Ну а ежели господь пошлет при
бавку?» Тут ему представилась картина, происходящая
в его семействе по получении прибавки; в этой картине
он прежде всего увидел, как все радуются. Решительно
все: от двухлетнего ребенка до кухарки Акулины, — все
счастливы, все довольны...
— А бог-то? — вдруг проговорил Кыскин.
— Чего ты? — послышалось из спальни...
— Нет, это я так!.. Что-то не спится!
— Спи! спи! — ворочаясь, говорила жена.
— Право, что-то все того... — поворачиваясь лидом
к спине дивана, бормотал муж. — Блохи не блохи, а так
что-то...
— Спи! там блох нет ни одной.
— Да то-то я думаю: откуда блохам быть? Так
что-то.
— Никаких блох нету, а это от нового места.
— Должно быть, что от нового места. Как-то так
всё...
— Спи!
Жена замолчала, а в голове Кыскина снова явился
вопрос: «А бог-то?» И вслед за этим мысль его в одно
мгновенье перелетела чрез множество всевозможных
затруднений, тяготевших на его семейной жизни и за
несколько минут перед этим сознанных вполне, непре
ложных и очевидных для всякого. Что-то упорно побу
ждало его ни под каким видом не разрушать сложив
шуюся картину семейной жизни, влагало в него какую-то
невероятную решимость отказаться от куска хлеба для
того, чтобы удержать за собою единственную сердечную
привязанность вполне, без ограничений; и тут же мель
кала перед ним картина безотрадного существования,
236
если он переломит себя и захочет «подумать о душе»...
«Господи! — шептал он, — Маша!..»
— Маша, ты спишь? — произнес он вдруг громко.
Но жена не отвечала.
«Спит!» — подумал он.
А она долго еще не спала, долго еще думала, крепко
прижавшись к подушке, то же самое, что и муж ее; но
она яснее его смотрела на вещи и тверже решилась
заглушить в себе всякую мысль, как только мысль эта
наталкивала ее на вопрос: «А бог-то?» Поэтому-то она
и не отвечала мужу, когда тот назвал ее. Притворясь
спящей, она слышала, как Иван Абрамович ворочался
на диване, охал, шептал: «Господи! Господи!»
— Спишь? — опять послышалось из зала.
Она поспешно закуталась в одеяло с головой и не
отвечала. Раскрыв глаза под одеялом, она упорно ста
ралась не думать ни о чем. Как бы рада она была, если
бы голова ее превратилась в камень! Долго продолжа
лось это напряженное состояние, наконец глаза ее на
чали слипаться, сон все больше и больше охватывал ее,
и вдруг...
— Кто это? — в испуге вскрикнула она.
— Там в окошко дует... всю спину простудил...
озяб! — бормотал Иван Абрамыч, держа в руках по
душку...
Чрез несколько месяцев Иван Абрамыч сидел за
ужином и думал — кого бы пригласить в кумовья? Фи
зиономии его и жены были убиты, и сердца растерзаны:
диван давно уже стоял на старом месте, а прибавки попрежнему не дали...
По окончании ужина Иван Абрамыч вздохнул и ска
зал:
— Теперь, Маша, уж действительно надобно поду
мать нам! Довольно! как ты думаешь?..
Жена молчала.
6. ПАРАМ
ОНЮ
РОДИВЫЙ1
(И з д е т с к и х л е т одного «п р о п а щ его »)
1
...Юродивый Парамон был самый настоящий кре
стьянский, мужицкий святой человек. Происходил он из
мужиков, был женат; но, повинуясь гласу и видению,
оставил дом, жену, двух детей и ушел спасать свою
душу... Душу он спасал также русским крестьянским
способом, то есть самым подлинным умерщвлением
плоти, основанным на физическом мучении и даже само
истязании: на голове он носил чугунную, около полупуда весом, шапку, обшитую черным сукном, в руке
таскал чугунную полуторапудовую палку, а на теле
носил вериги. Вериги состояли из цепей, кольца кото
рых были величиной и толщиной в обыкновенную ба
ранку; цепи эти опоясывали его стан, крест-накрест
пересекали грудь и спину; на спине, там, где цепи пере
крещивались, была прицеплена к ним, лежащая на го
лом теле, чугунная доска, в квадратную четверть вели
чиной, с вылитою на ней надписью: «аз язвы господа
моего ношу на теле моем». И действительно, он носил
на теле настоящие, подлинные и притом ужасные язвы.
Вериги были закованы на нем наглухо, на веки веков,
а он, надевший их в молодых летах, рос, кости его раз
давались, и железо въедалось в его тело; ржавчина и
пот разъедали кожу до степени настоящих язв, а в жару,
например в бане, которую он «по грехам» очень и очень
1
Настоящий рассказ написан гораздо позже «Растеряевой
улицы». Я помещаю его, однако, в конце этих ранних очерков
потому, что в нем я попытал изобразить самые существенные
свойства «растеряевщины», с которыми она и вступила «в новую
жизнь» («Разоренье»).
237
любил, раскаленное железо так пекло эти язвы, что из
них лила самая настоящая кровь. Не довольствуясь
этими мучениями, заставлявшими его поминутно, при
самом малейшем движении, испытывать ощущения уко
лов шила или иглы, он еще любил жечь на огне, на
свечке пальцы свои, ставить подошву на уголь, не го
воря уже о том, что летом ноги его постоянно были изо
драны острыми камнями мостовой, а зимой кожа на них
лопалась до крови от морозов...
Он так глубоко верил в будущее блаженство, так
глубоко был проникнут сознанием того, что выше этой
«вечной славы» ничего нет ни в жизни человека, ни на
земле, ни под землей, что всякий раз, когда его мучила
боль от вериг или боль от лопнувшего на огне свечки
пальца, он хотя и не в силах был удержать крупных
каплей пота, выступавших в это время на его лице, но
был истинно счастлив, и его обыкновенное, рябое, с вес
нушками, мужичье лицо и его обыкновенные, маленькие
белесые мужичьи глаза делались истинно прекрасными,
до того прекрасными, ангельскими, что все, какие бы то
ни были при этом, черствые, сухие, охолоделые души, —
все чувствовали, хоть на мгновение, пробуждение чегото детски-радостного, чего-то легкого, светлого и беско
нечного.
Проживи я еще не пятьдесят, а сто пятьдесят лет,
я и тогда, кажется, не забуду этой фигуры; она припо
минается мне всякий раз, когда жизнь, дав хороший
урок, заставит задуматься хотя бы о том, отчего в тебе
нет того-то и того-то, отчего ты не запасся тем-то и
тем-то, и принудит искать причин этих недостатков в об
становке и условиях раннего детства... Корявый, необра
зованный, невежественный Парамон, с своей странной
теорией спасения посредством физических страданий,
этот простяк святой в такие минуты припоминается мне,
как одно (боюсь сказать единственное) из самых свет
лых явлений, самых дорогих воспоминаний.
Оставшись рано круглым сиротой, я с шести лет жил
у дяди, брата моего отца, человека семейного, служив
шего в одном из губернских присутственных мест...
Часто я, будучи большим, негодовал на воспитание, на
забитость, неразвитость этих воспитавших меня людей;
но делаясь стариком и ознакомясь с жизнью больше,
238
чем я был знаком с нею в двадцать лет, я уж не сер
жусь на них. Детство мое прошло в конце тридцатых и
в начале сороковых годов, а эти года для «обыкновен
ной» русской толпы были самым глухим, самым мерт
вым временем. Все, что родилось и провело в эти годы
свое детство, все это, как бы ни был ребенок даровит
от природы, было близко к потере сознания человече
ского достоинства, с детства переполнялось всеми сор
тами трусости, приучалось боязливо мыслить, чувство
вать и вовсе отвыкало от аппетита как-нибудь поступать,
как-нибудь действовать... Не шевелиться, хоть и меч
тать; не показать виду, что думаешь; не показать виду,
что не боишься, показывать, напротив — что «боишься»,
трепещешь, — тогда как для этого и оснований-то ни
каких нет: — вот что выработали эти годы в русской
толпе. Надо постоянно бояться — это корень жизненной
правды; все остальное может быть, но может и не быть,
да и не нужно всего этого остального, еще наживешь
хлопот: — вот что носилось тогда в воздухе, угнетало
толпу, отшибало у нее ум и охоту думать.
Семья, в которой я рос, была именно такая семья;
семья угнетенная носившимся в воздухе молотом: «еще
наживешь хлопот!» Вечное, беспрерывное беспокойство
о «виновности» самого существования на свете пропи
тало все взаимные отношения, все общественные связи,
все мысли, дни и ночи, месяцы и годы, начинаясь мину
той пробуждения, переходя через весь день и не покидая
ночью... Как будто кто-то предсказал всем членам этой
семьи (а таких семей было много, — если не вся тогдаш
няя русская толпа), что в конце концов ей предстоит
гибель, и как будто камень этого сознания лежал у всех
на душе. С этим камнем молились богу, привозя в дом
чудотворную икону, с этим камнем родили детей и хо
ронили их. С этим камнем шли на службу, принимали
гостей, шли сами в гости. Уверенности, что человек
имеет право жить, не было ни у кого: напротив — именно
эта-то уверенность и была умерщвлена в толпе. Все про
стые, обыкновенные люди не жили — «мыкались» или
просто «кормились», но не жили. Как только начинаю
себя помнить, чувство какой-то виновности, какого-то
тяжелого преступления уже тяготело надо мной. Так
действовала на меня эта унылая, мертвая атмосфера,
239
созданная людьми, искони потерявшими смысл и аппе
тит «жизни», что я еще семи или восьми лет уже чув
ствовал тот самый камень на сердце, какой чувствозали
все мои родственники, все мои сверстники.
В церкви я был виноват перед всеми этими угодни
ками, образами, паникадилами. В школе я был виноват
перед всеми, начиная со сторожа — куда! — с вешалки,
на которой вешал свою шинель; на улице каждая со
бака (мне казалось так!) только и ждала моего по
явления, чтоб меня если не совсем съесть, то уж непре
менно „укусить. Мальчишки, пускавшие змеи, казались
мне отверженными богом, одержимыми злым духом,
порождением дьявола — так казалась громадна их дер
зость: как не бояться будочника, который только и
смотрит, чтобы схватить тебя и утащить неизвестно
куда!.. Словом, атмосфера, в которой я рос, была полна
страхов, была полна впечатлениями неприятных, непри
ветливых лиц, неприятных, неприветливых отношений,
угроз беспрестанных, беспрерывных, неведомо откуда
и как, но во множестве являющихся огорчений.
Все, что я ни видел вокруг себя, все как бы отказа
лось от самого себя и только заботилось о том, чтобы не
погибнуть, точно было ввержено в какую-то пропасть...
«Пропадешь!» носилось надо всеми мне близкими; «про
падешь, если посмеешь чего-нибудь захотеть сам, если
сам что-нибудь позволишь себе...» — «Хватай невесту-то,
покуда можно... а то пропадешь!» И человек хватал
урода, от которого спивался... «Хватай место... оста
нешься без места, пропадешь!», и художник, талантли
вый человек, «хватал» место попа, почтальона — и спи
вался... Ни одной светлой точки не было на горизонте.
«Пропадешь!» кричали небо и земля, воздух и вода,
люди и звери... И все ежилось и бежало от беды в пер
вую попавшуюся нору.
Под гнетом сознания необходимости пропасть, осе
нявшим колыбели моих сверстников и мою, мы и вла
чили существование изо дня в день многие годы. Холодно
было в прожитом, а впереди чуялось еще холодней, еще
неприветливей, потому что с каждым годом приближа
лась та минута, в которую предстояло наконец-таки
окончательно пропасть.
И вдруг является Парамон...
240
II
Помню потрясающее впечатление, которое произвело
на весь наш дом первое его появление. Он вошел в ка
литку сада, выходившую в глухой переулок. Первый за
метил эту фигуру я и, под ужасным впечатлением его
шапки, от тяжести надвигавшейся на глаза и задержи
ваемой только носом, бросился, не помня себя, в дом...
Дело было летом, все двери стояли отворенными; я бе
жал, не останавливаясь, через двор, через сени* через
все двери, какие только ни попадались мне на пути, и,
должно быть, впопыхах пробормотал что-нибудь комунибудь о необыкновенном явлении, потому что, очнув
шись и отдышавшись, я нашел весь дом пустым: все
выбежали на двор.
Успокоившись, вышел и я... Кучер, кухарка, горнич
ная, няньки, дети, солдат, стоявший постоем, мой дядя,
тетка, гости, которые были у нас в это время, — все это
в глубоком молчании и с замиранием сердца столпилось
около ворот сада и смотрело на Парамона...
Он шел медленно по средней большой дорожке. Го
лова в тяжелой шапке свесилась к груди и качалась как
бы в забытьи; каждый шаг босыми ногами задерживался
тяжелой палкой, которую перестанавливать надо было
с большими усилиями. Тяжело «тукала» она в землю,
и этот короткий тупой звук больно отдавался в больном
сердце каждого зрителя. Что-то необыкновенное, — не
то погибель, не то милость, не то само будущее, — шло
к нам, и мы могли только замирать и трепетать и все
до одного были убеждены, что это «святой человек».
Оцепенение и страх продолжались недолго. Не до
ходя нескольких шагов до ворот сада и до толпы, П ара
мон остановился и вздохнул: все поняли, что он очень
устал, и бросились тащить кто лавку, кто стул, и в это
время страх исчез, заменившись благоговением. Скоро
все разглядели вериги, разглядели шапку и палку, сразу
поняли, что человек свят, велик, необыкновенен, и сразу
почувствовали радость чего-то нового, незлого, светлого
и высокого! Нечто совсем постороннее, чуждое нашему
несчастному, холодному, боязливому влачению жизни,
пришло к нам, осчастливило нас, оторвало наши мысли
от земли, по которой мы ползали ползком, подняло нашу
16 Г. И. Успенский, т. 1
241
уныло согнувшуюся голову к небу и звездам, нежданно
вошло в сердце, заставило его сильнее биться, заста
вило грудь вбирать больше воздуха.
Молча сидел Парамон на стуле и тяжело дышал. Мы
все также молчали и жадно вбирали своими завядшими
сердцами новое ощущение, ощущение чего-то посторон
него земле и несомненно великого. Тяжело вздохнув и
ежась от боли ран, Парамон, повидимому, с большим
трудом снял тяжелую шапку и надел ее на кучера, ко
торый стоял к нему ближе всех. Шапка хватила кучеру
до самой бороды, но он не посмел шевельнуться и стоял
как столб; руки его дрожали. Парамон долго продержал
его в таком положении, шепча какие-то слова. Надо ска
зать правду: плоха была фантазия у этого верного по
слушника «гласа» и «видения». Было у него выдумано
или измышлено несколько фраз, две либо три — не
больше, фраз, которые по всей вероятности должны бы
были выражать какую-нибудь мысль, но, по безграмотству мужика-подвижника, не означали ничего, кроме че
пухи. Не больше умения выказал он и в других приемах
влияния на толпу. Другой, ловкий, умный и хитрый свя
тоша и вериги бы сделал ременные, а не железные, и
жил бы припеваючи, пуская в ход какие-нибудь уловки,
но Парамон был простой человек, мужик, человек крайне
недалекий, неграмотный и не выдумал ничего доходного
и легкого. Вериги носил он настоящие, носил настоящие
язвы и пальцы жег тоже настоящим манером, жег так,
что кожа и ногти трескались на огне, да кроме того
обещал еще загнать под кожу гвозди железные, и я уве
рен, что со временем он наверное сделал и это. Несмо
тря, однако, на отсутствие умения обморочить, а может
быть, именно вследствие этого неумения, впечатление,
произведенное им, его бормотаньем бессвязных слов, его
шапкой, палкой, веригами, — было громадно: он был
совсем посторонний нам, он не знал ничего нашего, не
думал ни о чем, о чем думаем мы, шел по дороге в небо,
тогда как мы ползли к какой-то темной «земной» яме: —
вот были достоинства Парамона, и, раз оторвавшись от
этого вечного ползанья, раз, благодаря ему, пустив
в свое сердце что-то с неба, что-то светлое, широкое, ве
ликое, мы все до одного, из живших в семье, уже не
могли расстаться с ним.
242
III
С первого же дня Парамон, его вериги, его язвы, его
бессмысленные фразы сделались необходимы для всего
дома; всякому непременно надо было слышать эти слова,
необходимо было видеть эту шапку, эту палку, чтобы
возобновлять в душе ощущение «постороннего» нашему
жалкому, тяжкому, будничному влачению жизни. Мы,
дети, были, конечно, счастливы больше всех и больше
всех ожили от появления Парамона и его «посторонних»
планов. Эти посторонние задачи и цели Парамона дали
нам возможность убедиться, что люди, которые нас
окружали, люди, среди которых мы росли, отцы, матери,
родственники, — что эти люди могут радовать нас ве
селыми, иной раз даже одушевленными лицами, думать
и говорить не об одном только горе и несчастий своего
существования на белом свете. Мы неоднократно слы
шали после появления Парамона разговоры между на
шими отцами и родственниками, не разговаривавшими
никогда ни о чем, кроме бывших и будущих «неприят
ностей», грозящих и нам и соседям, грозящих сегодня,
и завтра, и через час, и через минуту. Теперь между
этими людьми начали происходить разговоры, касав
шиеся совершенно посторонних предметов и решительно
не имевшие ни малейшей связи с разговорами вышеупо
мянутого безнадежного свойства. Говорили, например,
о боге, о том, что есть безбожники, о будущей жизни,
о рае, аде, причем, на наше и всеобщее счастие, оказы
валось, что великое множество народу, которого мы и
наши отцы дрожали, боялись, как огня, неминуемо
должно попасть в ад, несмотря на тройные оклады полу
чаемого в сей жизни жалованья и каменные дома. Ока
зывались вообще из этих, посторонних нашей несчастной
жизни, разговоров — вещи необыкновенные, являвшиеся
как-то внезапно, вытекавшие сами собой, нежданно и
негаданно. Иной раз, заговорив, например, о пути в рай,
наши робкие, забитые, обезнадеженные отцы, помимо
собственной воли, которой к тому же они решительно
ни в чем, ни в речах, ни в поступках, ни даже в мыслях,
никогда «не знали», — договаривались до такого простора,
до такой широчайшей возможности дышать полной грудью,
ходить распрямившись, что дух захватывало у бедных
1 6
*
243
людей от необъятного, сильного ощущения радости жизни,
вдруг неожиданно оказывавшейся совершенно возмож
ной и сейчас, сию минуту всем доступной. А кто не знает,
как быстро и как сильно передается детям самая ни
чтожная радость семьи? Три-четыре разговора, изменив
шие лица наших отцов из несчастных в счастливые,
отдались в наших детских сердцах (уже засыхавших,
как увидит читатель, уже объеденных безнадежностью
и огорченных жизнью) безграничною радостью. Как
Лазарь, жаждавший капли воды, наша заморенная
мысль тотчас, в одно мгновение, пользуясь только этими
тремя-четырьмя «посторонними» смерти и тоске выра
жениями лиц, вся отдалась счастию знать, что есть это
постороннее, огромное, беспредельное, веселое и радост
ное. Это сделали два-три оживленных мыслью лица
только — так мы были рады и так жаждали освежаю
щей капли!
Боже мой, сколько открылось новых, небывалых и
немыслимых до сих пор перспектив! Рай, ад, правда,
совесть, подвиги — все это целым роем понятий новых,
небывалых осаждало наши головы! Оказывалось, что
есть что-то и выше и лучше гимназии, инспектора; что
есть какая-то правда, которая выше всех, выше всех
пятерок и двоек; что есть какие-то наказания и для
инспекторов, наказания почище сечения розгами, кото
рыми несчастные эти инспектора обладают в совершен
стве. «Пропадешь», «сгинешь» совершенно исчезли из
наших понятий. Парамон, думали мы, норовил же вон
«прямо в рай», в вечную жизнь, куда уж не пробраться
никаким «хорошим ученикам», никаким соседям купцам,
ни квартальным, никому, кто был к нам близок и пример
которых, как идеал живых людей, угнетал нас бедных,
забитых. Без всякой боязни этих людей, без малейшего
уважения к их благополучию и счастию Парамон, вон,
идет прямо к богу, в «угодники». И до чего, с высоты
Парамоновой задачи, все это было ничтожно, глупо —■
передать нет возможности. То, чего мы вчера и боялись
и страшились и чему завидовали, теперь, когда мы
узнали, что есть нечто, всему этому постороннее, стало
все ничтожно, мелко и даже «проклято». Что такое
думает о себе купец Маломальчиков, наш сосед? Что он
богач-то? Что он с полицмейстером друг и приятель и
244
что после него останется миллион? А что он скажет,
когда черти явятся тащить его душу? Ангел никогда не
придет к миллионщику! И представлялось нам, как тол
стую утробу Маломальчикова черти рвут железными
крючьями, и противна нам была глупость, тупоумие и,
главное, робость человека, который предпочитал аршинничать и угощать полицмейстера, словом — ползать как
червь, вместо того чтобы находить счастие, и удоволь
ствие, и блаженство в «постороннем», вместо того чтобы
думать о «пресветлом рае»... А в раю-то! ангелы, свет,
облака... и ничего этого нет!.. Стоит ли после этого жить
так, как все эти грешники?
IV
А грешниками нам казались все ужаснейшими: ведь
присутствие Парамона держало нас постоянно на недо
сягаемой высоте над ними. Парамон поселился в нашем
саду в беседке и своим примером, своей спиной, обозна
чавшей кольца железных вериг, своей шапкой, палкой,
растрескавшейся кожей ног и рук, своей «посторонней»
всему болтовней и поступками, никакого смысла не
имеющими (например, оборвет все завязи с дерева),
держал нас в непрестанном сообщении с иным миром,
в котором нет ни капли того, что есть в этом, где живут
Маломальчиковы, инспектора гимназий и учителя не
мецкого языка. Толчок был силен небыкновенно, и бла
годаря ему мы неожиданно стали на дороге, по которой
можно бы дойти до сознания прав живого человека на
земле. Но к Парамонову толчку не было прибавлено
никем ничего другого, и мы, покоренные присутствием
Парамона, должны были сосредоточить все наши пред
ставления об иной жизни только на жизни в раю, как
полагал и Парамон, считать обязанностью своею на
земле презрение к себе и страдание, а радость, счастие
и веселие жизни видеть только в мечтании. Мы поэтому
морили себя голодом, представляли себя живущими на
Афонской горе, насыпали гвоздей в сапоги, и тот из нас
был молодец, у кого из подошв шла от этих гвоздей
кровь. Беседку Парамона мы всю увешали картинка
ми, конечно лубочными, духовного содержания: бесы,
246
ангелы, скелеты, старцы-мученики, виды мощей, монасты
рей, «уединенных мест», затворников, пещер и проч. и
проч., — все это мы, наперерыв друг перед другом, несли
к нему в беседку и наклеивали на стены. На потолке
были ангелы, глаз божий, и, уверяю вас, этот глаз был
для нас живым, настоящим божиим глазом, который
решительно все видит, все — до малейших душевных
движений. Под этим внимательным и чистым взором мы
не смели сказать слово неправды, не смели допустить
в душу ни одного дурного побуждения. Всевидящее око
глядело на нас, только глядело, а у нас пробуждались
понятия правды, искренности, простоты, доброты, пробу
ждалось все живое, все нужное человеку, чего, увы! ни
единой капли не давали трудные, безнадежные условия
действительной жизни.
Парамон своей детской радостью этим картинам, ра
достью вполне бесхитростною, возбуждал нашу востор
женность неослабно. Он был неграмотен и ничего не знал,
кроме того что мученики мучают себя, и поэтому бывал
несказанно рад, когда мы, грамотные, знакомили его по
лубочным картинкам с подлинным изложением подвигов
разных великих угодников. От нас он узнал жития святых,
акафисты и очень удивлялся, что все это продается и
можно купить. Он думал, что все это можно узнать где-то
за пятьсот тысяч верст, на необитаемом острове, у какихто подземных старцев, которые в сто лет съедают один
гриб. Он полагал, что надо куда-то идти дальше Иеруса
лима, что надо «сподобиться» сделать над собой невоз
можные истязания, чтобы узнать не все — куда! — а чутьчуть. Необычайно он был рад, когда узнал, что все это
можно было разузнать тут же, в беседке, хотя упорно
продолжал думать, что «самое настоящее» еще не тут и
что надо за ним идти пять тысяч верст, и так же, как
прежде, думал, что без истязаний ничего, пожалуй, и не
выйдет. Некоторых святых он прямо не любил. И искуше
ния у них мало, и акафист мал, и чудес не слыхать.
А иных любил. Тот угодник хорош, которому акафист
тянется три-четыре часа, так что у нас пересохнут горла,
изноют спины и распухнут досиня колени (мы все это
производили на коленях), а сам Парамон устанет до того,
что, поклонившись в землю, не в силах бывает подняться
с полу.
246
Беседка Парамона казалась нам истинным раем.
Кроме картин, мы увешали ее лампадами (весь дом помо
гал нам в этом) и по вечерам зажигали их. Окна беседки
по вечерам бывали занавешены: Парамон молился и ни
кого не допускал, но этот свет, проникавший сквозь зана
вески, свет лампад, заставлял нас пламенно завидовать
блаженству, испытываемому Парамоном во время молитв.
Воображение наше населяло эту беседку ангелами (они
являлись к Парамону), небесным светом, голосом, доно
сившимся с неба. Сад, темная ночь — были, напротив, пе
реполнены чудесами и бесами в разных видах, и одна
только беседка Парамона, маленькая беседка в полторы
квадратных сажени, — вот наше счастье, надежда, цель,
все!
Весь дом, вся семья наша ощущала в эти минуты цель
и смысл жизни человеческой. Мы что-то должны... Мы
что-то можем... Не все кто-то может над нами, и не всем
мы должны. Вот какие необыкновенные ощущения при
шли в наше, почти совершенно утраченное сознание.
Пришли и ушли... но уж навеки!
Могли ли мы ожить, не только рожденные, а прямо
зачатые в сознании безнадежности и тоски жизни?.. Не
раз (не утаю этой черты) высота, на которую вознесло
наши души появление Парамона, не раз эта высота каза
лась нам всем на мгновение чем-то чрезвычайно трудным.
Это ощущалось всеми нами, повторяю, по временам,
мгновениями: вдруг станет как-то необыкновенно утоми
тельно; нам было трудно подняться на долгое время даже
И над уважением к богатству купца Маломальчикова, над
почитанием его громадного живота и его толстого ме
рина... Поднятые над всем этим появлением Парамона,
мы иной раз вдруг испытывали пред всем этим сильней
шее чувство страха, во время которого все это на мгнове
ние вновь казалось нам именно главным, «настоящим»,
способным раздавить нас за наше неповиновение. Так
мало было у нас сил стоять за «постороннее» нашему
ужасному и угнетенному положению дело, за посторон
нюю нашему обезнадеженному сознанию мысль. Но П а
рамон был с нами,, жил тут в беседке; ангелы и бесы тут,
в двух шагах от купца Маломальчикова, в двух шагах от
нас самих, являлись к Парамону, ободряя и искушая его,
и вообще связь с высшим, нездешним благодаря присут
247
ствию Парамона не прерывалась и тотчас уносила (по
крайней мере нас, детей) вновь в область неведомого,
высшего, не давая овладеть нами страху действительно
сти. Но что страх этот был во всех нас, даже в нас, детях,
уже врожденным, неисцелимым, как глухота или немо
та, — это доказало нам всем одно неожиданное собы
тие, которого я также не забуду вовеки.
V
Был поздний (часов одиннадцать уж поздно по-провинциальному) летний вечер; тихо, тепло было в воздухе
и чудно хорошо на небе: небо было темносинее и горело
звездами. Месяца не было. Вся наша семья, и в том числе
мы, дети, не могли расстаться с этим чудным вечером и,
почти не разговаривая, но молча наслаждаясь им, сидели
в саду. У Парамона в беседке, в глубине сада, чуть те
плился огонек... Мы, ребята, подкрадывались несколько
раз потихоньку к его молельной, замирая сердцем, и слу
шали давно знакомые нам звуки: это Парамон стучит
лбом об пол, молится. Никогда наша семья и мы не чув
ствовали такой близкой связи нас всех с высоким небом,
и вообще никогда не было такой глубокой внутренней
гармонии между Парамоном, его молитвой, нашими мыс
лями, небесами и самым даже воздухом. Так было всем
хорошо, так покойно и свято чувствовалось, что никто не
решался не только уйти домой, или сказать «пора», или
зевнуть, но просто пошевелиться никто не мог, чувствуя,
что он самым малейшим движением нарушит эту гар
монию, обидит тихо настроенного соседа, молящегося
Парамона, оскорбит даже самый воздух, который и сам
«своей дремоты превозмочь не может»: так хорош был
вечер.
Резкий стук кольцом калитки, вдруг раздавшийся раз,
два и три и вдруг разбудивший собак, испугал нас. Вы,
читатель, не пугаетесь, когда звонят к вам? А мы пу
гались... Почему? Такие уж мы испуганные люди... Или
тоска, или испуг, или злорадство, — другой школы для
нас не было!
Итак, мы испугались все от млада до велика. Когда
стук кольца калитки повторился четвертый раз, мы уж
248
так были испуганы (не зная еще «отчего»), что уж и небо
забыли, и Парамона забыли, и друг от друга готовы были
разбежаться. В испуге этом было все: и то, что поздно,
и то, что неизвестно, кто стучит, и то, что стук этот пред
вещает для нас что-нибудь худое, а главное, то, что мы
все были люди, пропитанные сознанием, что за нашим за
бором — все против нас, что мы рождены только для не
ожиданного и непременно для нас «худого». Четыре
громкие удара в кольцо в неурочное время сразу отрез
вили нас, то есть сразу повергли нас с высоты в прах,
в пресмыкание, сразу разбередили нашу подоплеку, то
есть тоскливое ожидание удара, неприятности, вреда. Осо
бенно подействовало на всех то обстоятельство, что стук
кольцом был «громкий» и «частый». Все поголовно в один
миг заключили, что к нам стучит кто-то такой, кому
«надо». Что же от нас может быть кому-нибудь надо,
кроме желания прищемить нас, прижать в угол?..
Что такое случилось? Кто-то застучал ночью с улицы
в калитку. Не случилось больше ровно ничего, а между
тем мы, и взрослые и дети, ждали неприятности и все пе
репугались. Мы не то чтобы знали, а всем своим составом
чувствовали, что не пройдет минуты, как мы окажемся
в чем-нибудь необыкновенно подлы, словом — узнаем не
что такое, что нас прямо бьет по лицу, тыкает этим лицом,
да и не лицом даже, а «рылом», рылом-то тыкает в землю,
кому-то под ноги.
Точно на смерть, как истинный герой, решившийся тот
час, сию минуту, сложить свои кости, тронулся, наконец,
на этот стук мой дядя. Он пошел быстро, не оглядываясь,
и мы, оставшись в саду, понимали, что он «решился», что
он пошел так потому, что сказал себе: «Во всем воля бо
жия, пропадать так пропадать!..»
И, не изменяя своей отчаянной походки, дядя прошел
сад и скрылся в дали двора, в темноте. Некоторое время
не было слышно ни единого звука. Собаки примолкли —
они были одной с нами школы. Мы замерли. Ни звука.
Всякий слышал биение своего сердца и шум крови в ушах,
всякий из нас «покорился и ждал», так как по уходе дяди
испуг перешел уже в явное сознание угрожающей опас
ности, опасности неминуемой, которая висит над нашими
головами; никто уже не сомневался, что это — опасность,
и всякий «покорился и ждал».
249
Идут! Идут по дорожке двое, один — дядя, другой... не
разберем, кто такой этот другой?.. Разговаривают
о чем-то...
— Помилуйте! — слышно убедительно-низкопоклонное
и нищенски-умоляющее слово дяди...
«Так!» тупым тяжелым ударом отдается это у нас
в сердце... А дядя и неизвестная фигура, которая пришла
ночью и ни с того ни с сего заставила немедленно просить
у себя помилования, эта фигура приближалась.
— Это насчет Парамона.... — произносит дядя топ о
том, ровняясь с нашей окаменевшей группой, и приба
вляет: — Ничего!
Фигура оказалась квартальным.
— Он тут какие-то лекарства дает?... — говорила фи
гура спокойным, как говорят опытные доктора, тоном: —
давно ли он у вас?..
Мы все тотчас «сознали», что виноваты, так как П ара
мон поселился у нас давно...
— Н... н... н... — дребезжал дядя...
— Паспорт есть у него?
Едва было сказано это слово, мы мгновенно и искрен
нейше узнали, что мы не только виноваты, но и глупы...
«Об аде да об рае толковали... а паспорт? Где у него
паспорт, у Парамона? Без паспорта — так и святой?..»
И тысячи подобных вопросов каждое мгновение пробегали
в нашем сознании, все более и более определявшемся.
«Как мы, глупые, могли забыть этот паспорт! Разве это
ничего не значит? Паспорт-то забыть! Беспаспортный, и
ангелы являются! Ангелы! Паспорт-то где?» И нам каза
лось, что и ангелы-то, заслышав этот вопрос: «а где пас
порт?», разлетаются от Парамона кто куда, точно испу
гавшись и одумавшись. А это действительно отлетал от
нас ангел пробужденного сознания! Да! мы, дети, уж
больше могли любить только то, что нас бьет, давит, чем
то, что дает нам право свободно дышать и жить. В одно
мгновение, от одного появления квартального, от двух его
жестоких вопросов, мы уж считали квартального «настоя
щим», а Парамона и все, что принесено им, — не «настоя
щим», во всяком случае неравносильным с значением
квартального.
250
— Позвольте-ко взглянуть, где он у вас?.. — так же,
как доктор о пациенте, спросил квартальный и сделал шаг
вперед.
— Не сюда-с! — поспешил предупредить дядя и то
ропливо повел ночного гостя в другую сторону, к беседке.
Все, что дал нам Парамон своим присутствием, все доброе,
светлое, чистое, невинное, простое, душевное, словом, все,
что мы пережили вместе с ним благодаря ему, — все на
мгновение воскресло в каждом из нас, и слезы душили
всех. Парамон воскрес в нас вновь, во всей божественной,
неземной красоте, и до чего было в нем хорошо все, реши
тельно все, ог ног, грязных и в болячках, до волос, висев
ших длинными нерасчесанными прядями, — я не могу,
не в силах передать теперь! Мы чуяли, что потеряли все
это, чуяли опять предстоящую нам тьму. Эта тьма так
была ужасна, что у нас, у ребят, вдруг захватило дыхание
сильнейшею судорогою слез. Мы побежали, не могли
оставаться и сидеть, но подойти к самой беседке не
могли — не то что боялись, а просто «не могли», как не
можешь отрубить себе пальца...
Видим: у Парамона огонь; стучат к нему; стучит
дядя. — «Кто-о-о?..» — «Я, я! — кротко, но фальшиво, как
подкрадывающийся вор, шепчет дядя. — Отвори-ко!..» —
«Господи Иисусе... о-о-о...» «Устал Парамон на молитве,—
думаем мы, — задремал было, бедный!» Долго не отво
ряет он. Мы знаем, что он не может скоро подняться,
если только лег или стоит на коленях; знаем, что у него
к ночи все болит, ноет спина, руки и ноги... Мы знаем, как
он, поднимаясь, захлебывается от жгучей боли язв; мы
знаем, как неожидан для него, бедного, измученного, этот
гость; знаем, жалеем, ужасно жалеем, но не менее боимся
и этого гостя. Нам было жаль Парамона, жаль всей ду
шой, и мы боялись, как бы нежданный гость, наскучив
ждать, покуда он отворит, не застучал бы в дверь кула
ком... Но когда в самом деле прошло еще минуты две-три,
а Парамон не отворял, ощущения наши изменились: мы
уж только боялись, как бы не рассердился гость. «Ну же,
ну, Парамон Иваныч!» — уж с некоторым нетерпением
в голосе произнес дядя, после того как гость громко
кашлянул. А после этого кашля мы уж почти обижались
на Парамона... «Эк копается!» — прошептал кучер, кото
рый, как и мы, жалел Парамона две минуты назад...
251
«О-ох-х!..» — слышалось из глубины беседки; слышались
тяжелые, редкие-редкие шаги Парамона, но дверь не от
ворялась. Гость, наконец, застучал-таки, а мы, как только
он загрохотал кулаком в дверь, уж все были недовольны
Парамоном, его невежеством. Мы уж забыли, что его
ждет горе, а думали о том, как это он заставляет ждать
это горе, это неожиданное несчастие? Почему это мы по
лагали, что гость прав, придя разорять гнездо измучен
ного человека, а измученный человек неправ, заставляя
подождать своего разорения? Несомненно, что у всех
нас было сердце, но сердце это уже поколениями при
учено считать худое — правдой и основой жизни, все
приносящее несчастие, притесняющее — настоящим, стоя
щим, а простое, доброе, незлобивое и светлое — хоть
и хорошим, но не особенно важным сравнительно с
первым.
Парамон, наконец, отворил дверь.
— Чево тут?.. Ты, что ль — Иваныч?.. — как трудно
больной, еле поднявшийся с постели, говорил он... Он,
очевидно, устал и только что задремал; у него, по всей
вероятности, ныло все тело.
— Вот... тут, — начал дядя: — к тебе!..
— А-а? О-ох, владыко живота моего! Чево-о?
— Вот тут...
— Тут есть до вас дело, — перебил гость, — позвольте
войти.
— Войди, войди! — крестясь и, видимо, ничего не по
дозревая, проговорил Парамон и еле поплелся от двери.
Вошли. Приблизились к беседке и мы...
Парамон, добравшись до кровати (голые доски), сел,
опершись ладонями в эти доски, и, слабо охая, опустил
голову на грудь.
Мы думали, что он «испугается», и ждали испуга. Нет!
Парамон только охает...
— Вы откуда родом? — оглядывая стены, увешанные
картинами, спросил квартальный и, поглядев на всевидя
щее око, глянул на дядю. Дядя глянул в открытую дверь,
а мы глянули друг на друга. — «Что настряпали?» — го
ворил нам взгляд дяди. «Не я один — и ты!» — взгляды
вая друг на друга, говорили мы и сознавали, что посту
пили преступно.
Это все — дело одного мгновения.
252
— Родом откуда вы? ваше звание?..
— Чево хочешь? — ничуть не пугаясь и даже не думая
взглянуть и рассмотреть хорошенько пришедшего, произ
нес, охая, Парамон.
— Родом, родом откуда, какой губернии?
— Родо-ом?.. Кур... о-ох ты, мать пресвятая!.. Кур...
о-ох! погоди-погоди!..
Парамон, всхлипывая от боли в спине, осторожно по
водил плечами, желая подвести под вериги здоровые, неизъязвленные места тела.
— Курский, брат, о-ох, курский...
И опять помолчал и поохал.
— А волость наша — Почиваловская... Аль сам-то кур
ский?..
— Полиция получила бумагу о разыскании беглого
крестьянина Почиваловской волости, Парамона Дени
сова... Ты Парамон Денисов?
— Денисов? я!
— Парамон?
— Парамон! Парамон, брат, Парамон!
— Женат?
— Был женат, а вот уж восьмой год разженился.
— То есть семью бросил?
— Мне глас был...
И ни капли не испугался, даже тона допрашивающего
не замечал, а говорил как всегда и со всеми.
— Разженился, братец ты мой! Сподобил меня гос
подь...
— Паспорта нет?
— И-и! как-кие паспорты!.. Чево там... на что мне!..
У меня паспорт господний... не надо мне этого!
Сказано было все. Все замолчали на минуту.
— Испужался я!.. — ласково глянув на дядю, прого
ворил Парамон: — застукал ты, испужался... Думал, уж
не черненький ли (так Парамон называл бесов) балует
тут... ан это ты пришел... Побудь. Ладно у меня тут-то...
Дай бог тебе, успокоил меня!
«Ведь подводит нас всех под обух!» — подумали мы
единодушно и решительно вознегодовали на дурость Па
рамона... Но главное, что охладило к нему, — это именно
его безбоязненная уверенность в своей правоте. Испугайся
он, засуетись, начни врать, кланяться, — мы бы поняли
его. Но видя, что он ничего не делает, ни капли не боится,
а просто и без всякого сомнения в себе, в своем положе
нии и поведении продолжает верить в свое дело, — это
сделало нас совершенно равнодушными к его положению:
мы «не могли» понимать такой верности самому себе, она
нам казалась глупостью. Посудите: пришли из полиции,
разыскивают, спрашивают паспорт, а он говорит: «мне
глас был!» Вот сию минуту его «возьмут в темную», а он
говорит — «побудь, побудь, посиди!», точно в самом деле
гостей принимает. Тут человек еле дышит, боится, как бы
его не притянули к делу за то, что дал приют беспаспорт
ному, а беспаспортный, как на грех, «ляпнул» при «са
мом» квартальном: «это ты меня успокоил». Ну не ра
зиня ли? Ну, что бы ему испугаться, заерзать «по земи»,
если нужно, на коленках, попросить прощения, дать
взятку (наверно, припрятывает деньги-то! внезапно осе
нило нас), а он болтает бог знает что, да еще без пас
порта, да других подводит! Бог с ними — с этими свя
тыми!.. только беды наживешь!
Это не только взрослые и опытные думали, но и мы,
дети, так широко осчастливленные Парамоном, и мы чув
ствовали, что бог с ними, с этими святыми: только беды
наживешь!..
— Как же теперь? — тихо сказал квартальный дяде.—
Ведь надо его отвести...
— Парамон Иваныч!.. — окликнул Парамона дядя.
— Что, золотой?
— Вот они говорят, нельзя, мол...
— На место жительства, — прибавил квартальный, —
вас требуют.
Парамон поднял голову...
— Меня, что ли?..
— Да, — продолжал дядя, — вас требуют на место
жительства...
— Ну во-от! Что мне там!
— Нельзя!.. Требуют!
— А пущай!
— Да нельзя же ведь!.. — уж с нетерпением произнес
дядя.
— Чево там — нельзя... ну!..
Это неуважение к «нельзя», которое мы почитали еще
в утробе матерей наших, просто взбесило всех; даже нас,
264
детей, взбесило. «Как «пущай»? — обиженно думали
мы. — Начальство требует, а ты — «пущай»!»
— Что — «ну!» — обидевшись, проговорил кварталь
ный. — Что тут «ну»? Когда требуют — так тут нечего
нукать...
Парамон ничуть все-таки не испугался, а не умел по
нять, что ему говорят, и робко ответил:
— Ну господь тебя помилуй... Ничего! Что там!
— Опять-таки не «ничего», а требуют по этапу, до
мой! — произнес квартальный, мало-помалу входя в ап
петит притеснения.
— По этапу, Парамон Иваныч! — пояснил дядя.
При словах «по этапу» мы опять стали все жалеть
Парамона...
— Пущай! — опять ответил Парамон, ответил так, не
понимая, и опять мы перестали его жалеть... Хоть бы тутто он испугался! Или хотя бы тут-то понял, что он «ничто
жество»!
— Ну, — проворно заговорил квартальный: — разго
варивать тут нечего! Я должен тебя взять с собой...
— Где живешь-то? — простодушно спросил Парамон.
— Вот изволь собираться, и пойдем. Там узнаешь.
— Ох, трудненько, трудненько... пущай бы утречком
прибежал! За семейку помолился бы.
— Ведь это вас в часть ведут, Парамон Иваныч! —
пояснял дядя, явно негодуя на глупое предложение мо
литься в части. «Часть — это вещь серьезная; должен же
ты понять, что там не до твоих глупостей!» — вот что, ка
залось, хотел он сказать своей фразой.
— Ну что ж, эко! — отвечал Парамон. — Помолюсь,
ничего... Добрый человек... Все люди, все человеки...
Говоря это, Парамон, очевидно, и не думал идти.
— Ведь сейчас надо! — опять нетерпеливо пояснял
дядя.
— О-х, сейчас-то!.. Чего уж? Утречком добегу...
«Что ты будешь делать с этакой дубиной!» — подумали
и почувствовали все мы, не исключая и квартального.
— Ну вот что!.. — не вытерпел квартальный. — До
завтра он останется здесь...
— Слышишь, Парамон Иваныч! Остаешься до
завтра! — сказал дядя.
— Утречком, утречком!
255
— Остается под вашей ответственностью. Все, что
здесь есть (квартальный указал на стены), все должно
так и остаться до завтра, до моего прихода... Изволите
слышать?
— Пом-милуйте!..
— Завтра будет составлен протокол... Что это, — ча
совня, что ли, у вас? — вновь оглядывая беседку, произ
нес квартальный.
— Помилуйте, господин надзиратель! Рябятишки...
баловство, больше ничего!
— Сколько времени он у вас живет? Отчего вы не до
несли в полицию, что у вас беспаспортный?..
— Господин надзиратель...
— Хорошо-с! Завтра все разберем... Так чтобы все
как вот теперь, все чтоб осталось. Я все помню.
Надзиратель, очевидно, стоял на твердой почве, чув
ствовал себя легко, свободно, знал, что его дело сделано,
и попирал нас всех каждым своим вопросом, каждым сло
вом. Дядя в ответ ему испускал только полуслова — «помми...», «господин надзир...», опять «пом...», «будьте по
койны; будцдте покойны!» и т. д.
— Ну, со Христом! По домам, ребятушки! — неожи
данно произнес Парамон: — поздно-о! Поздненько! Немогута!.. Со Христом, ступайте! отдохнуть надо мне,
окаянному...
— Ладно, ладно, отдохнем, не беспокойся! — не
спеша направляясь к двери, проговорил квартальный.
— Ну, спаси-те Христос!.. Устал ведь!..
— Хорошо-хорошо... Так до завтра!..
Квартальный спустился со ступеньки крыльца в сад.
Дядя пошел вслед за ним.
По уходе дяди и квартального мы, дети, и некоторые
из домочадцев продолжали оставаться в саду. Всем стало
легче, когда кончилась эта сцена, но в то же время все мы
чувствовали, что теперь, после того как ушел незваный
гость, мы уж стали не те, какими были до его прихода.
Парамон, как и всегда, сидит в своей беседке; как всегда,
огонек лампадки чуть светит из-за занавески, и беседка
была та же самая, что и пять, десять минут назад (вся
сцена продолжалась не больше десяти минут); все было
то же самое — и Парамон, и небо, и воздух, — но мы были
-уже не те. В десять минут мы позволили пережить на-
шсму сознанию и сердцу такие скверные ощущения, та
кие гадкие чувства, такие подлые предательские мысли,
и притом в эти десять минут таких скверных и гнусных
мыслей и чувств обнаружилось в нас так много, их такое
открылось обилие в недрах нашего сознания и сердца, что
все, так недавно близкое, родное нам — Парамон, беседка
и небо, — было теперь ужас как далеко от нас! Между
нами была наша измена, внезапная и глубокая; отде
латься, изгладить ее следы не было.никакой возможности:
измена шла, помимо нас, из глубины сердца... Мы узнали,
чего не знали прежде, что мы — истинное ничтожество,
узнали это теперь в глубине своего сердца...
Горели звезды в небе, благоухал воздух, ангелы при
ходили, как и всегда, к беседке Парамона, — а мы уж и
не смели ни думать об этом, ни наслаждаться, ни радо
ваться...
Мы теперь чувствовали себя предателями!
Темное, холодное и унизительное вошло тогда что-то
в наше детское сознание, а главное — в сердце. Мне лично
казалось, когда ушел квартальный, что я как-то даже
ростом стал меньше и с боков съежился, точно кто меня
окорнал по краям и охолодил все мое нутро.
— Будет шататься-то! — не входя в сад, со двора за
кричал дядя. — Дошатались вот... пошли спать.
Он был вне себя.
Все разбрелись по своим местам, чувствуя себя пре
ступниками, изменниками... Я спал, Завернувшись одея
лом с головой и испытывая впервые вполне сознательно
полную безнадежность моего существования. После этого
я — чужой всему, никому не нужный и себя не уважаю
щий человек. Я уж знал с этого дня, что себя я не могу
ценить ни во что: факт был налицо. С этого вечера я стал
страдать бессонницей и, утомленный, засыпал тяжело,
точно опускали меня в темную, сырую, холодную, бездон
ную яму...
Проснувшись поутру, мы узнали, что Парамона уже
нет в нашем доме.
Пусто и холодно стало нам; но благодаря дяде эта
пустота была тотчас замещена чем-то другим. Этот бед
ный человек, попавшийся в беду самым положительным
образом (протокол, мы узнали, был уж составлен), тер
зался больше нас всех; больше нас всех он чувствовал
17 Г. И. Успенский, т. 1
257
себя предателем, изменником и одновременно с этим не
годовал на себя, как на дурака, позволившего себе
увлечься на старости лет какими-то посторонними инте
ресами. «Дурак! Старый дурак!», «Подлец! Преда
тель!» одновременно разрывало его душу. «Отчего ты
не заперся? Чего ты испугался? Сунул бы ему крас
ную! Человек-то цел бы был... Связался с беспаспорт
ным!.. Угодники! вертись вот за них... Святой чело
век!.. Пальцы жжет... а теперь вот, поди-ка, с протоколом-то!..»
— Что вы тут дрыхнете до двенадцатого часу? —
истерзавшись от сознания и глупости и низости своей,
закричал он, войдя в комнату, где мы, дети, спали. —
Пошли в беседку!.. Сейчас вставать!..
Он шатался по всему дому, орал на всех и на все...
Мы не только не сердились на него, на этот крик и
брань, но жалели его, зная, как ему скверно на душе и что
он именно от этого и мечется и бесится.
— Погоди, разбойник, — кричал он на дворе на ку
чера. — Я вот увижу барина, я ему про тебя... пусть вспишут! Кан-налья этакая!.. Кш! Что вы распустили тут кур?
дурье этакое! — неимоверно возвышая голос и очевидно
желая проникнуть им со двора в самую глубь дома, про
должал он, — я вот доберусь до вас, разини! Эй, где вы
там!..
Мы оделись, бегом побежали в сад, в беседку, как
приказал нам дядя. Не добежав до нее, мы слышали, как
он что-то там уронил на пол, потом что-то выбросил на
дорожку, не переставая ругаться.
— Что рты разинули? — завопил он, завидев нас. —
Настряпали делов? В гимназию ходить — «болен», а бол
таться мастер? Ничего, погоди! я вас приведу к одному
знаменателю... Возьми метлу-то, дубина!
Ругался он и рвал со стен беседки картинки, которые
мы наклеивали с такою любовию.
— Ммон-нахи! Как же!., подвижники тут завелись!.,
порросята этакие! взодрать хорошенько!., инспектору
вот!..
...И ангелы, бесы, подвижники... все это клочьями ва
лилось со стен и проворно, при содействии нас, детей,
метлами выметалось из беседки. Из наших светлых ощу
щений вырастали кучи сора под нашими же руками,
258
и скоро ничего, кроме этой кучи у порога беседки и пол-всевидящего ока на потолке, не осталось от светлого эпизода
нашей жизни... Пол-всевидящего ока, то есть полглаза, и
потом голые доски — этот уцелевший кусок прошлого —
особенно как-то успокаивал нас в нашем унизительном
положении. Разодранное, оно хоть и глядело чуть-чуть
и половиною зрачка, но торчавший из-за него лоскут
с гербом (на подклейку шли казенные бумаги) и потом
доски уничтожали все впечатление смотрящего глаза и
практически удостоверяли нас, что оно едва ли что видит:
«бумаги и доски!»
Ощущение успокоения в нашем унижении, испытанное
нами благодаря разорванному и уничтоженному оку, было
для нас ново и облегчало душу. За это ощущение рады
были ухватиться все...
Нельзя же в самом деле удовольствоваться только со
знанием своей ничтожности (а все мы знали это допо
длинно). Носить это бремя тяжело; хоть по временам хо
чется считать себя не совсем ничтожным и хоть капельку
правым; и вот волей-неволей, именно вследствие нашего
ужасно тягостного душевного состояния, мы все как бы
согласились врать в собственную свою пользу, облегчать
себя, доказывая собственную правоту всеми неправдами.
В сущности мы не были виноваты в том, чем были. Но
нельзя же жить годы, изживать век, довольствуясь только
такою невинностью... Чтобы не задохнуться в своем ни
чтожестве, которое, повторяю, в деле с Парамоном было
доказано нам самими же нами, мы должны были волейневолей искать спасения в лганье, в выдумке: — ничего,
никакого другого ресурса у нас не было...
— Да, — как бы нечаянно вспоминая, произносил дядя
во время какого-нибудь вовсе не относившегося к нашему
несчастному положению разговора: — Парамон-то! рас
сказывали у нас, у него, брат, семь человек детей... Всех
бросил, побираются, а он вот... поживает! Говорят,
в Киеве, у купчихи, у богатой...
— Вот те святой!.. — отзывался кто-нибудь из семьи
иронически.
И врали оба: сверлило всех парамоновское дело, и все
выдумывали что-нибудь, от чего бы полегчало.
— Они, эти угодники-то, тоже ловко!.. — раздобаривал даже кучер (ведь и он вздыхал о Парамоне
1 7
*
259
тайком!): — без паспорту шатается себе... да!.. Вериги
надел, да и того, например... очень прекрасно они в эфтом
деле, ежели с купчихами...
— У них и вериги-то фальшивые, — прибавляет ку
харка.— Им бы только так, шаромыжничать...
— И то правда! — уже совсем весело произносит ку
чер.
Ведь ужас как легко становится виноватому человеку,
когда он думает, что он вовсе не виноват. «Шаромыж
ничество!» — это слово кухарка сказала именно для того,
чтобы нанести, с позволения сказать, такую «оплеуху»
своему ноющему сердцу, дать ему такого тумака, чтоб
оно перестало плакать. И кучеру стало весело, что ку
харка отыскала этот тумак в таком ловком слове...
— Я не возьму паспорта, ты не возьмешь, другой не
возьмет, третий: что ж это будет? — заводил речь, все
в тех же видах успокоения, и дядя, когда уже, в смысле
надувателя, Парамон был исчерпан и когда требовались
материалы для облегчения совести из таких областей
нравственности, которых мы обыкновенно и касаться не
смели и не понимали (куда нам!).
— У иностранцев этого нет, — прибавлял он. — Как
это можно? Поди-ко у иностранцев-то не возьми пас
порта? Там, брат, вот у каких, у младенцев, а уж нумер
есть!
Мы знали, что все это неправда, но довольствовались
представлением, что и Парамон также виноват в чем-то...
«не всё мы!»
Итак, мы врали и врали и понемножку привыкали
лганье делать облегчающим нашу жизнь элементом. Со
врал — и точно дело сделал, и, главное, ведь врать-то
приучались ради самих себя! Сами врали себе, для того
чтобы жить, чтоб не сознавать своего ничтожества, нрав
ственного бескрылия, чтобы не ощущать ежеминутно так
прочно возделанной в душе трусости, чтобы не терзаться
сознанием не менее прочно возделанного... увы! почита
ния к кулаку, к тому, что изуродовало нас и заставило
нутром чтить руку «бьющего», паче ближнего и паче са
мого себя! Лганье, вздор, призрак, выдумка, самообман
и прочие виды лжи, неправды — единственный выход из
ущелия, образуемого с одной стороны кулаком, уродую
щим тебя и заставляющим тебя ежеминутно сахмого убе
260
ждаться, что ты никогда неуродом и не был, а с другой —
неотразимым сознанием, что ты урод и что кулак выше
тебя неизмеримо! Одно и выходит — ври и живи!
Вот какие феи стояли у нашей колыбели! И ведь такие
феи стояли решительно над каждым душевным движе
нием, чем бы и кем оно ни возбуждалось! Не мудрено, что
дети наши пришли в ужас от нашего унизительного поло
жения, что они ушли от нас, разорвали с нами, отцами,
всякую связь!..
СТОЛИЧНАЯ БЕДНОТА
(Мелкие очерки)
1. СТАРЬЕВЩИК
(И з м осковской ж и зн и )
Зима, жгучий мороз.
Задолго еще до первого колокола, до первого визга
извозчичьих саней по закаленному лютым морозом снегу
начинает пробуждаться жизнь на столичном дворе.
В грязных клетушках, в нижних этажах, где гнездятся
сапожники и портные, напоминающие миру о своем су
ществовании скромною вывеской, уставившейся своим
золотым сапогом или растопыренными ножницами куданибудь в стену, в кучу дров или в такой угол, куда с неза
памятных времен не забредала ни единая человеческая
нога, — в этих-то сырых подземельях, обдающих свежего
человека какою-то кислятиной вместо воздуха, прежде
всех просыпается людское горе, с вечера «звонко» зали
тое в кабачке под известным заглавием: «Уединение»,
«Мечта», «Перепутье». Просыпается оно в тощей фигурке
сапожника Сидора Иванова, портного Ивана Сидорова и,
запахиваясь рваным халатом, сквозь который мороз за
пускает свои колючие, как иглы, лапы, ежась, бежит
опохмелиться, «поправиться», обыкновенно пуская ребром
последний пятачок, а за отсутствием его — собственный
жилет, сапожную колодку, женин платок и вообще все,
что ни подвернется под руку. А навстречу ему уютное
пристанище с отрадною надписью: «распивочно» давно
уже распахнуло свои гостеприимные объятия и ежеми
нутно погребает за своей почерневшей дверью весь этот
болеющий люд, испугавшийся при дневном свете собствен
ного безобразия и старающийся куда-нибудь скрыться
даже от самого себя. Этот же внутренний испуг заставляет
263
до свету убраться со двора увлеченную юнкером Тесаковым камелию, вчера же претерпевшую множество оскор
блений от высоконравственной хозяйки, у которой госпо
дин Тесаков нанимает комнату и которой уже давно ни
чего не платит. Виляя своею измятою юбкою, нетвердою
поступью бежит она через двор и, выйдя за ворота, на
правляется в сторону «Крымского ада».
Где-то ударили к обедне. Жизнь на дворе шумит силь
нее и сильнее: тащится с салазками молочница; со скри
пом въезжает водовоз вместе с бочкой, составляющей как
бы один довольно объемный кусок льду; медленно пле
тется на дровнях с угольями весь почерневший от сосед
ства с ними мужик и, став посреди двора, громко кричит:
«уголь!», выставляя при этом свои белые, как снег, зубы.
Просыпаются рачительные хозяева и спешат на рынок,
причем, выйдя за ворота, крестятся и кланяются на все
четыре стороны. Просыпается харчевник Кузьма Шестов
и выкатывает собственную трехобхватную особу на
крыльцо, находя почему-то нужным почесаться непре
менно в виду всей улицы. Он так толст, тучен, жирен и
тепел, что от него идет как бы дым и пар, в то время как
исхудалого оборванца жжет, щиплет и душит лютый мо
роз. Из-под извозчичьих полозьев несется неумолкаемый
визг и как бы какой-то бесконечной визгливой струей
вьется над всем городом. Из труб медленно ползут кверху
столбы дыма, застилая собою небо, и сквозь эту дымную
занавеску тускло смотрит, колеблющимся пятном, крас
ное солнце морозного дня.
В это время посреди двора стоит старьевщик. В теплой
дубленке, в теплом картузе и валенках, он не боится хо
лоду и поэтому не спеша попевает свою песенку:
— Ссстаррова тряпья... старых сссаппагов нет ли
продавать?
Попоет-попоет, поправит подмышкой аккуратно сло
женный кулечек и поведет глазами по окнам, преимуще
ственно заглядывая или вверх под крышу, или вниз в под
вал, откуда печально смотрят эти микроскопические про
долговатые оконца, летом сплошь забрызганные грязью,
а зимой скрывающиеся за напухшею грудою снега, льду
и сосулек.
Смотрит старьевщик, постукивает нога об ногу и снова
тянет свою песенку, и поет он ее таким заунывным ГОЛО
205
сом, так плакуче, что ее слышит только та непроходимая
голь-нищета, у которой вся надежда на существование —
это старые голенища, да и то тогда только, когда за них
сподобит господь заполучить копеек двадцать.
Где-то вверху открылась форточка, женский пискли
вый голос позвал старьевщика, и скоро он, шагая по
грязной, обмерзлой лестнице, расспрашивал у добрых
людей: «Как пройти в квартиру мещанки Слезовой?»
Мещанка Слезова сама утверждала, что господь на
ложил на нее особый крест, который она должна нести
до гроба. Крест этот она называла совестью.
— Наделил меня, батюшка милостивый, наделил! —
говаривала она. — И столь он, батюшка милостивый, на
делил меня, что всякий может мне на шею сесть! — до
бавляла она, заливаясь горючими слезами.
Не неси она этого креста, ей не нужно было бы теперь
сбывать оставшийся после покойника мужа хлам, потому
что сама она с голоду не умрет: женщине много ли
нужно? «Так, пожевал а-пожевала что-нибудь всухо
мятку — и сыта». А на это, разумеется, хватит; стало
быть, с этой стороны и толковать нечего. Но ее постоянно
мучит постоялец, отставной прапорщик Волшебнов, не
пременно требующий обеда, да еще старуха Митревиа,
уже третий день проклинающая, лежа на печи, и жизнь
свою сибирную, и соседей, и хозяйку, — старуха, которая
ежеминутно молит бога о смерти, и притом только по
тому, что в эти три дня ей не удалось потешить чайком
свою ветхую утробу... Можно было бы уладить дело и
с этой стороны, можно было бы доложить Волшебнову,
что уверение в благородстве хоть и важная вещь, но что
в лавочке за него не дадут и ваксы на две копейки. Да
и Митревну можно было бы посдержать, напомнив, что,
«хмол, я, Слезова, не из корысти держу тебя, не из ко
рысти пою-кормлю, а только ради холода твоего да го
лода, соболезнуя твоему горю, от которого и самой не
куда деться...»
Но, видно, так уже была устроена Слезова, что мысли
о заступничестве за собственный карман она никаким
образом не допускала близко к себе, и потому-то еже
минутно терзалась и голодным желудком прапорщика
267
и'жаждою старухи. В подобные минуты ей даже казалось,
что на нее с укором смотрят и холодная печка, и пустые
горшки, и согнутый на сторону самовар... «Что же ты,
говорят будто бы эти враги, топи, что ль, меня? А! тебе
нечего варить во ;мне, хозяйка тоже!.. Тьфу ты! вот что
ты, а не хозяйка!..» А занятые третьего дня у соседки три
куска сахару... Господи! — какими камнями лежат они на
ее честной, правдивой душе!
Сообразив такое состояние людей, обитавших в кухне,
читатель, может быть, поймет, что небесная помощь,
в каком бы то ни было виде, здесь ждется всеми, и По
этому очень естественно, что старьевщика, как вопло
щающего в своей плутоватой фигуре эту помощь, приняли
здесь с распростертыми объятиями.
— Куда тут? как бы кадушку-то не того... опроки
нешь неравно! — говорил он, влезая в кухню и втаскивая
с собою тучу холода, которым и без того изобиловало
жилище Слезовой. Шурша своим точно железным о1г
мороза тулупом, на ходу зацепляя им ухват, сковородник
и кочергу, старьевщик вступил в соседнюю комнатку, до
того микроскопическую, что помещавшиеся в углу образа
занимали чуть не целую ее треть. Тут же стояла кровать,
а на стене болталось зеркальце, имевшее особенную спо
собность стягивать все черты лица в одну точку, к концу
коса.
Войдя, старьевщик произнес: «доброго здоровья!»,
уложил на пол свой мешок, шапку и рукавицы, обтер по
лою полушубка заледеневшие усы и холодно произнес:
— Продаете что?..
— Да, вот кой-что есть! — говорила Слезова, наги
баясь к полу и запуская под кровать палку.
— То-то, продавайте, я ноне добрый... Сейчас издох
нуть!.. Такой милостивый, и-и-и!.. натощак не выгово
ришь... Меху нет ли? галунов? Пошарьте!
— На-кось, вот, сюртук... годится ли?
Принимая в руки сюртук, старьевщик окинул его
зорким глазом «с одного маху», и, заглядывая в мельчай
шие закоулки, нападал на такие пятна, прожженные
дырья и изъяны, которые Слезовой очень желалось бы
спрятать... И вот от этой-то зоркости старьевщика каждая
дыра на поле или на рукаве прожигала такую же дыру
и в ее сердце.
268
Вскоре из-под кровати, при пособии палки и кочерги,
которою орудовала старуха, появились на свет божий,
вместе с кучею сора и неизвестно откуда взявшегося пуху,
старые, совершенно желтые панталоны покойного супруга
Слезовой, Онуфрия Максимыча; потом заплесневелая
бутылка с продавленной внутрь пробкой и, наконец, чейто, бог весть каким образом попавший сюда, форменный
картуз с зеленым околышем и разорванным козырьком.
Все это будило в голове Слезовой забытое прошлое, под
нимало и вихрем несло ее прошлые скорби. То пред
ставлялось ей, как покойник супруг-парикмахер, в видах
барышей перебравшийся в Петровский парк на дачу,
вдруг запил, запропал в городе и, наконец, совсем пропал
без вести. А тут зима. Лес опустел, снег сугробами одел
дорогу в Москву, а мороз уже успел проглодать углы
в дощатой хибарке. Со слезами на глазах, завернув
в полу заячьей шубки свою Лизу, которая теперь где-то
в белошвейках на Дмитровке, бредет она, Слезова,
в. Москву, к Каменному мосту: «дескать, не распознаю ли
у сродственников про Онуфрия Максимыча?» Ветер дует
в упор, вязнут в сугробах слабые ноги, а идти далеко!
Добрела. «Не у вас ли, Марфа Марковна, супруг мой?»
А супруг, будто кругом виноват, смирный такой, услыхал
из другой комнаты и кротко таково говорит: «А, говорит,
Аксюша! ты это... здравствуй! виноват я, Аксюша!..» И
присела она в то время на.оконник и сидела ровно бессло
весная, потому — и слеза нейдет, и слова выговорить
нельзя... Или вдруг, — смешно сказать! — эти желтые
панталоны, протертые на коленях и заплатанные синим
тиком от жениной шубы, какую страшную сцену воскре
шают они в ее памяти! Помнится ей, как вот в этих самых
панталонах, над которыми старьевщик покатился со
смеху, привезли Онуфрия Максимыча замертво. Подняли
его добрые люди где-то на улице; а оттого он довел себя
до этого, что не на добрые деньги вздумал гулять: пустил
ризу с венчального образа, «раздел» его, батюшку, до
нага! И вот он в больнице; то хочется ему огурчика, то
селедки, то кваску, — и Аксюша с каким-то особенным
искусством, рождающимся только в пору высокой привя
занности, умеет протащить ему эти продукты, утаив их
от зорких глаз начальства, где-нибудь на груди, в концах
головного платка или под полою. «Виноват я, — говорит
269
больной, — много я тебя, Аксюша, бивал понапрасну, ни
за что, и много я у господнего престолу должен ответу
дать за мои буйства и кровопролития! Только прости ты
меня, Аксюша, здесь, на сем свете, потому и без этого я,
новопреставившийся раб божий, должен идти в муку веч
ную. А под подушкой, на Лизино счастье, узелок есть, и
скопил я там, на ассигнации, сто рублев...»
И много-много еще!..
Осажденная этими воспоминаниями, Слезова с какимто замиранием сердца расставалась с разным хламом,
пробуждавшим в ней эти трогательные воспоминания и
теперь валявшимся на полу кучей какой-то рвани. Старь
евщик все принимал и даже старался ободрить хозяйку,
видя, что она конфузится, подавая какой-нибудь шерстя
ной носок с дырявой пяткой или заплесневевший картуз:
он надевал носок на руку, утверждая, что из него очень
легко сделать варежки; примеривал картуз, и примери
вал таким ухарским манером, что даже Слезова не
могла не улыбнуться, а старуха просто плюнула, про
говорив:
— О, шут тебя возьми, пугало воронье!..
Наконец, сев на пол и подобрав под колени весь со
бранный скарб, старьевщик придавил его растопыренною
рукою и произнес:
— Еще чего нет ли?
— Нет, больше ничего нету.
— Пошарьте!
— По комодам разве?
— Ну, по комодам... Галунов нет ли?
— Нет, галунов нету... Ничего больше нету!
— Ну, так, стало быть, сколько? Говори, мать, побожьему?
— Что мне? Я по-божьему...
— Ты сам-от по-божьему-то! — произносит старуха,
чувствуя потребность заступиться за Слезову, потому что
теперь она уже не сомневается в возможности посидеть
за самоварчиком.
— Мы завсегда по-божьему. Мы люди, бабка, во
как — одно слово!.. А я, милая моя, вот как: я свою цену
даю, ты свою... Что же? разберем так: сертук этот самый,
что говорить, очень он превосходен, и дадут нам за их
милость двадцать копеек, а мы, значит, даем ему назна
270
чение — гривенник по той причине, как и нам самим преферанц надобен. Так-то-с!
Все выражают крайнее негодование; но старьевщик,
кажется, и не слышит этого и спокойно продолжает речь,
примеривая картуз:
— Они теперича... Какое об них мнение? Мнение будет
высокое! А цена трынка. Так ли, милочки мои?
Опять ропот.
— Да ты вот что: бог-то есть в тебе?
— Маменька! Бог во мне есть?
— Ан вот нету!
— Милая моя, мамочка! Поверь мне, есть! А что
ежели что трынка, так чем же она не монета?
В это время в дверях показался постоялец, офи
цер, с взъерошенными волосами, в плисовом рваном
халате.
— Ты! — обратился он к старьевщику, — купишь?
— Покажьте-с!
— Что тебе, нюхать, что ли? Видишь, сабля!..
— Придется, и нюхаем... Только он, оружий этот,
дешев.
— Как??.
— Ничего он для нас не стоит...
— Мерррзавец!
Постоялец исчезает.
— А то вот не купишь ли? — говорит старуха, выле
зая из кухни.
— Какой товар?
— Пуговицы костяные...
— Много ль?
— Пара всего... Теперь таких пуговиц нету...
— Ну, стало быть, и пущай они дружка с дружкой...
парочкою, стало быть, миленочка с миленочком!
— А гривну если?
— Гривну-у? гривну-то я за тебя, старушка, дам ли?..
И то ежели на распорку, коли дело будет. Вот как,
балетная моя плясунья, по-нашему разговаривают-то
с вами!
— Покупаешь? — произносит снова явившийся офицер.
— Никак нет, ваше сиятельство!
— Ну, подлец после этого.
— Должно быть, так!
271
— Сердит барин-от, — прибавляет старьевщик, при
слушиваясь, как за Волшебновым хлопает одна дверь,
другая и потом падает на пол кинжал.
Прапорщик свиреп: он быстро ходит взад и вперед;
но немного погодя снова принимается рыться в тощем
чемодане с тою же целью — продать что-нибудь старьев
щику. Попадался ли ему старый эполет, сломанная шпо
ра, покрасневшая пуговица с цифрами, — он все валил
в кучу и назначал, по собственному мнению, самые уме
ренные цены, хотя в итоге образовывалась такая круг
ленькая сумма, которою прапорщик предполагал распо
рядиться самым милым образом.
— Сколько за все? — восклицает он через минуту.
— Да что, ваше благородие, я скажу так, что для
нашего брата вся это теперича ваша премудрость —
ровно плюнуть да растереть.
— Вон отсюда! — завопил прапорщик, швырнув на
пол весь свой товар, и исчез уж «навсегда».
В то время как в разочарованную душу прапорщика
врывались терзающие мысли о том, отчего судьба не
дала ему более широкой дороги, где бы он, не печалясь,
как теперь, о трехдневном отсутствии водки, мог бы без
мятежно покоиться под титулом штабс-капитана, разъез
жать на рысаках, звонко покрикивать «пошел», обладать
первой в Москве камелией, совершая все это на вдовьи
капиталы купчихи Рыдаевой, — в эти плачевные минуты
прапорщичьего негодования на судьбу, лишившую его
всех только что изображенных благ, старьевщик с при
сказками и прибаутками валил в мешок все достояние
мещанки Слезовой, вместе с старьем навеки погребая
в этом же мешке и все ее воспоминания, все прошлые
скорби.
— А что, хозяюшка? — говорил старьевщик, вынимая
из-за пазухи сверток сахарной синей бумаги, в котором
сочно звякали медяки, — я у вас эту старушку, бог с ней,
поторгую! — и он кивнул головою на старуху. — Именно
правда, потому кожа у ее, у этой, у старухи... Рубь
сорок да семь — рубь сорок семь пожалуйте-ко! Потому,
говорю, кожа у этой, у старухи оченно способна, и пого
ним мы ее на лайковые перчатки...
Слезова грустно улыбалась; но старуха едва ли чтонибудь слышала из слов старьевщика, потому что была
272
совершенно поглощена заботами о чае и хлопотала около
самовара.
Через полчаса кухня Слезовой представляла не
сколько иной вид: сама хозяйка, слегка подрумяненная
рюмочкой водки, поминутно совалась то к столу, на ко
тором пыхтел самовар и не менее его пыхтела старуха,
то к печи, где дымился котел, около которого тощее пламя
единственного полена как-то подобострастно егозило и,
казалось, хотело сжать его в своих объятиях, лишь бы
только угодить Слезовой и поскорее вскипятить щи.
В углу стояла соседка с рюмкой в руках, готовясь под
нести ее ко рту, причем говорила Слезовой что-то очень
утешительное, награждая ее в будущем всяким сча
стьем, — чего, в одно и то же время, желала и сулила
ей также и старуха; но Слезова только вздыхала и полагалась во всем на власть божию. Не то было за пере
городкой, в комнате прапорщика. Расстроенное вообра
жение его не давало ему покою.
— Господи! господи! — взывал он в душе, — хоть бы
что-нибудь!..
Соображая предстоящие барыши, плетется старьев
щик по пустынному переулку. От нечего делать он может
зайти в лавочку, где ему все друзья-приятели от мала
до велика, почему он всегда смело может прибегнуть
сюда и перехватить рублик-другой, без залога узла, де
лая это, конечно, только в тех случаях, если где-нибудь
поблизости «лафа», то есть можно погреть руки около
чьей-нибудь добротной шубы, салопа и вообще вещицы^
на которую нехватает казны, размещенной по всем кар
манам, во всевозможных узелочках, завертках, «портманеях» и тому подобных казнохранилищах.
Тут, в лавке, он потолкует с хозяином, дескать, «какие
нонче времена тугие», сообщит, пожалуй, известие, что
какой-нибудь купец Столбов пожертвовал в приход ко
локол пудов в тысячу; пошутит с приказчиком, посочув
ствует ему в эротических подвигах на Цветном бульваре;
одним словом, он может толковать обо всем и всегда,
именно потому, что не толковать иначе, как «про все»,
невозможно в его звании и положении. «Такое наше
дело, — говорит он: — человек ты завсегда на народе, на
самом на юру, — ну, и должен со всяким вступать в раз
говор; от этого-то я и могу во всем постигать».
18 Г. И. Успенский, т. 1
273
Но всмотритесь пристальнее в эгу плутоватую лич
ность, сбросьте с обросшей «образины» старьевщика весь
груз прошедших лет, — и перед вами бойкий столичный
мальчишка; весь дво-р зовет его «юлой»; иные, впрочем,
заменяют эту кличку «шилом», а собственный родитель
не иначе именует сына, как «щенком». Усматривая в сы
нишке несколько жульническую сообразительность и про
нырливость, родитель, резчик печатей Голодаев, умел
в раннюю пору детства направлять такие достоинства ре
бенка в собственную пользу: то препоручал он щенку
передать «полковницкой» кухарке Агафье, чтобы она ве
чером выходила на тротуар, да так, чтобы матка не
заметила и чрез глупую его, щенка, голову не намылила
бы, при сборище целого двора, и косматую голову самого
родителя-изменщика. И щенок отлично исполнял такое
поручение! Или, в период голоданья и холоданья, щенок
отправлялся, напичканный разными наставлениями, за
похищением где-нибудь щепок, дров.
— Ты, Миша, нахрапом! — говорил отец. — Ноне на
храпом не возьмешь, — к вечеру без головы оста
нешься...
И нужно было видеть, как прыгало и трепетало сердце
горемычного родителя, когда он усматривал все тонкие
или, напротив, наглые сношения щенка с плотником, ра
ботающим около длинного бревна, протянувшегося чрез
двор. Нужно было видеть также всю злобу разных квар
тирных хозяев и хозяек, приготовившихся было только
что выступить в поход за этими щепками, уже отогреваю
щими теперь семейство щенка. В этом негодовании на
собственное простоволосье никто из них не задумывался
запустить в щенка кирпич, заржавленную задвижку,
гвоздь, словом — все, что ни попадалось в руки. Но и от
этого щенок умел «улизнуть».
Как ни прибыточна была для резчика Голодаева та
кая деятельность только что оперяющегося пройдохи,
однако же нежелание предоставить сыну голод и холод
своего неблагодарного ремесла заставило родителя искать
ему более обеспеченную дорогу. И вот скоро Мишка-щенок — микроскопический портной. С плотно острижен
ными волосами, сквозь которые синеют желваки, только
что полученные от собратий по мастерству, как знак
вступления в «новое» общество, прытко шныряет он с
274
огромным утюгом, чтобы где-нибудь подсунуть его на
чужую плиту. Дело у него так и кипит, и тосковать о
горькой доле ему некогда, да оно и не стоит: пусть бе
гает он босыми ногами по льду, без шапки и в одной
нанковой рубашке, — он сумеет и согреться, прокатив
шись с разбегу по льду, или двинет кого-нибудь из своей
братии плечом и тут же для собственной потехи лизнет
горячим утюгом по снегу. Все у него кипит под руками!
И вдруг, когда портных дел мастер только что хотел
убедиться в том, что уже ремень и колотушка, в прило
жении к щенку, не имеют более никакого смысла и что
с ним, щенком, нужно вести дело на другой манер, «изпод ласки», — в это-то завидное для многих время щенок
страшно роняет себя, похитив какой-то жилет и прогуляв
вырученные за него копейки на пряниках. За жилетом
следуют панталоны, сюртук... А через неделю щенок уж
на воле: он снова живет в обиталище своего родителя,
который теперь клянет его за опиванья и объеданья.
Обдумывая способы исправления сына, резчик Голодаев приходит к тому заключению, что теперь остается
одно: «драть его, шельму, до зеленого змия!» Не медля
ни минуты, с горестью и вместе любовью в сердце при
нимается он за веник, и тут-то происходит доморощенное
врачевание от всех пороков и зол, во время которого из
квартиры Голодаева, сквозь мельчайшие щели и сква
жины, несется вопль и стон несчастного, очевидно наво
димого на путь истины. Вот после этого-то врачевания,
спустя месяцев шесть, вы и встретили прежнего щенка
на Кузнецком мосту; говорю — прежнего потому, что
теперь вы щенка не узнаете — перед вами уже такая
личность, которую в Москве определяют одним словом:
чуйка.
— Сударь, сударь! ваше сиятельство!.. — негромко и
таинственно произносит «чуйка», догоняя прохожего.
— Что тебе?
— Пожалуйте на минуточку-с!
— Меня?
— Вас, вас!., на секунт!.. за угол только!..
— Меня ли? почем ты меня знаешь?
— Как не знать-с! Что вы?.. Знаем-с, пожалуйте!
Прохожий идет, недоумевая и чего-то опасаясь.
— Ну говори, что такое?
18*
275
— Покупка есть... Как бы кто не увидал!.. Магазинская цепочка-с, «первый сорт»!
«Чуйка» оглядывается по сторонам и вытаскивает изза пазухи какую-то цепочку, которая горит перед глазами
прохожего и рассыпается искрами на солнце.
— Куда же ты ее прячешь?..
— Невозможно, вашскородие, никак: увидят... Сто
цалковых стоит... сорок прошу.
— Да это краденая!
— Сохрани бог! что мне?.. В кутузке-то мне не очень
Желательно сидеть... по нужде продаю.
— Что-то неладно ты говоришь!
— Барин! барин! ваше благородие!., куда же вы?..
Двадцать пять!..
— Десять!
— Что вы, ваше благородие! Обижать человека...
Гаспадин, позвольте!
— Ну?
— Угодно двадцать рублей? не по-моему, не по-ва
шему?
— Ничего мне не угодно!
— Как ваша цена? Как же так, ничего не угодно?
— Пять целковых, она не нужна мне...
И прохожий идет.
— Эх, какой вы барин сердитый! — вяло произносит
«чуйка». — Ну, пожалуйте, бог с вами... На чаек бы...
— Ну-ко, брат, оцени-ка, сколько заплатил? — гово
рит прохожий приятелю, показывая покупку.
— Пятачок?
— Что-о-о-о?..
В другой раз «чуйка» встретилась вам у Иверских
ворот. Под аркой, среди грохота и стука сотни экипажей,
среди разнообразных криков и пения, доносящегося из
часовни, как-то назойливо журчит речь «чуйки». Держа
в руках книгу «Химический анализ», пачку конвертов и
две-три палочки сургуча, она неотступно следует за ка
ким-то купцом и ежеминутно дребезжит над самым его
ухом:
— «Аннализ»!
Купец идет молча; но «чуйка» не отстает, она словно
прилипла к нему: забегает вперед, егозит и тычет ему
в самый нос свою книгу.
276
— Аннализ!
— Прочь!..
— Аннализ! особбенная книга-с!
— Прочь!..
— Пользительные советы!..
— Прочь, говорю!
Сцена этого рода обыкновенно оканчивалась тем, что
иной прохожий находил необходимым позвать полицей
ского, а другой, соблазнившись достоинствами книги, по
купал ее, тащил куда-нибудь на Ордынку, за Москвуреку, сажал за нее сынишку, с явным желанием вложить
в его тучное существо какие-нибудь познания; но эта
попытка, по обыкновению, никакого успеха не имела, а
«Химический анализ» очень скоро находил приют в кухне
и употреблялся на подстилку под кулебяки.
И вот, спустя год-другой, та же «чуйка», только сде
лавшаяся опытнее, старше и солиднее, ходит по дворам
в виде старьевщика. Совершилось это перерождение
в силу той же причины, какая родила на свет божий
поговорку: «Рыба ищет, где глубже, а человек, гделучше». И действительно, «чуйке» теперь много лучше:
скитаясь по Кузнецкому, толкаясь у Иверской, она была
воплощенная нужда, искавшая милости в каждом; а те
перь эта же нужда, которой везде непочатый угол, сама
гоняется за «чуйкой» и на долгие годы вперед сулит ей
хороший кусок хлеба.
2. ПЕРВАЯ КВАРТИРА
(Н а з а п и с о к п р о л е т а р и я )
...Претерпев множество неприятных и комических
столкновений, неизбежных для провинциала, впервые по
павшего в такой запутанный город, как Москва, я, на
конец, нашел себе маленькую работу и отыскал столь же
маленькую, как и работа моя, комнату. Между множе
ством разного рода неряшливых и непривлекательных
съемщиц, которых приходилось видеть мне во время по
исков квартиры, Марья Петровна, теперешняя моя хо
зяйка, могла смело первенствовать. В пользу ее опрят
ности говорило, во-первых, то, что она считала себя
«мадамой», то есть содержательницей белошвейной ма
стерской; во-вторых, то, что она была чиновницей, супру
гой театрального чиновника; в-третьих, она была мо
лода и, наконец, в-четвертых, водила знакомства с благо
родными семействами и в особенности с благородными
мужчинами.
Все эти качества, неизвестные мне в первый момент
посещения ее квартиры, не имели, однако же, той чарую
щей силы, которая бы могла уничтожить во мне дурное
впечатление ее фигуры. Это была молодая, но истрепан
ная личность с редкими и едва даже не облезлыми во
лосами. Я ее застал в самом растерзанном утреннем
костюме и тем ввел, повидимому, в неописанный ужас.
Ж елая поправить очевидно невыгодное впечатление, про
изведенное ею на меня, она старалась прикинуться наив
ною девочкою, улыбалась, куталась в изодранную блузу
и не упускала при этом случая распахнуться и поще
голять тощими прелестями собственных плеч и рук.
278
Быть может, я бы снова пустился на поиски другой
квартиры, но комнатка, которую показала мне эта ма
дам, понравилась мне, была недорога, удобна, и притом
же тот дом, где работал я, был отсюда недалеко. Я
остался.
Комнатка эта находилась на антресолях; здесь же по
мещалась мастерская, битком набитая швеями; и в то
время, когда хозяйка показывала мне комнату, молодые
лица их с особенным вниманием и улыбками рассматри
вали в полуотворенную дверь нового жильца.
Жилец был рад такому соседству, потому что любил
деревенские песни, а здесь надеялся услышать их в изо
билии, ради чего в тот же вечер и перебрался на москов
скую квартиру.
Окончив работу, я в тот же вечер сидел в своей ком
нате на подоконнике: окна были какие-то маленькие,
квадратные, лепились почти около пола, как обыкновенно
бывают окна на антресолях, и поэтому для того, чтобы
увидеть хоть клочок неба, необходимо было садиться на
подоконник.
Стоял удушливый летний вечер. Кусочек неба, кото
рый выглядывал из-за крыш огромных домов, был ка
кого-то грязно-желтого цвета; московская пыль тучей
стояла над городом и застилала небо. Из переулка и
с улицы доносился треск колес. На дворе кто-то пел.
Я высунул голову в окно. На коридоре нашей квартиры,
углом поворачивавшем от кухни, на растворенном окне
сидели все швеи госпожи Поляковой, моей хозяйки, и
вели разговоры. Заметив меня, — они замолкли; но через
несколько времени разговоры начались снова, только
немного тише.
— Я б ему за это показала! — храбро говорил моло
дой голос. — Барские помои!.. Ежели б он так со мной,
как с Дуняшей...
— Молчи! — прервал шопотом другой голос, по всей
вероятности голос Дуняши.
— Сластёха этакой! — продолжала первая.
— Погоди, попадешься и ты, — заметила кухарка, что
я узнал по грубому голосу, который слышал утром.
— Я-то?
■
— Ты! И ты попадешься!
— Ну это вот! видишь вот это? Это вот на-ко...
279
— Ладно!.. Твой век, Татьяна, не очень-то долог! —
продолжала кухарка. — Будь ты в этом покойна, и даже
так, что совсем твой век короток!..
Татьяна захрабрилась пуще прежнего.
Она просыпала в ответ такое множество слов, и при
том так скоро, что я ровно ничего не мог расслышать
хорошенько, но из храброго тона ее голоса я, впрочем,
мог смело заключить, что Татьяна твердо верит в свой
долгий век. Храбрые речи свои она закончила каким-то
отрывистым смехом, тотчас же звонко затянула какую-то
песню и вдруг бросилась за кем-то по коридору «дого
нять». Через минуту слышно было, как бегущие «стро
чили» по лестнице. Они выбежали на двор и принялись
ловить друг друга, оглашая внутренность двора звонким
смехом.
На окне в коридоре остались Дуняша и кухарка Аку
лина. Они долго молчали. Акулина, почесывая голову,
зевала и неизвестно у кого спрашивала: «который-то
теперича час?» Затем через несколько времени, удовле
творяя собственному любопытству, так же сонно отве
чала себе:
-- Теперь, надо быть, час девятый!
И успокоивалась.
Дуняша вздыхала, но вздыхала так, что решительно
не было возможности сделать какую-нибудь связь между
этим вздохом и тем проступком против нее кого-то, про
который упомянула Татьяна: что-то вялое, неопределен
ное слышалось в ее вздохе.
— Поди, жильцу-то самовар пора? — лениво загово
рила Акулина.
— Ты понесешь? — спросила Дуняша...
— Да хоть и ты... неси!..
— Сём я? Кто такой: скубент какой-нибудь?..
— Куды-то ходит... Говорит, отсюда близко... Бог его
знает...
— Мы, Акулинушка, — вяло говорила Дуняша, — мы
вместе самовар-то понесем?
— Нукштож!.. Кто его знает! Сразу человека не
распознаешь... Чужой человек, кто он? Бог его
знает...
Кухарка и Дуняша зевали и почесывались. Дуняша
пспрежнему вздыхала каким-то звонким вздохом.
280
— Которого человека и знаешь, да и то наду
маешься...
— И-и ка-ак!
— То-то и есть! Вот Андрюшка твой!.,
— Выжига! — перебила Дуняша...
— Выжига! А был, небось, не выжига!.. Кажется, не
один день знала, а когда вполне оказался! то-то и есть!..,
Понесем, самовар-то... О-ох, батюшки, что-то меня мутит
как... Бери... тьфу, господи, то бишь, неси чашки-то!
О-о-ох!
Кухарка и Дуняша исчезли; исчезли, впрочем, ме
дленно. Дуняша, поднимаясь с подоконника, не упустилаелучая. вздохнуть.
Я стал ждать посещения. Сидя попрежнему на подо
коннике, я слышал, как в кухне, находившейся под моей
комнатой, постоянно хлопала дверь и швеи толпами воз
вращались сюда из коридора; они разговаривали, звонко
смеялись, затягивали песни. В промежутках этих раз
говоров и смеха слышался грубый голос Акулины, разда
вавшийся всякий раз, как только труба самоварная
грохалась обземь, чему в особенности способствовала,
беспрерывная беготня посетительниц. В ответ на суро
вые предостережения Акулины раздавался смех, еще
более громкий и дружный, снова затягивалась песня,
и все шло по-старому. Должно быть, благодаря этому
и постоянно обрушивавшейся трубе самовар прибыл
ко мне очень поздно, но зато вместо двух гостей, кото
рых я ожидал, к моим дверям подвалила целая ватага.
Посещение это я, впрочем, предвидел, потому что по
говору и шлепанью по лестнице ног чуял, что «грядет
сила несметная». Среди затаенного шопота и смеха слы
шалось звяканье чашек, шипенье самовара и голос Аку
лины, усовещивавшей кого-то нести свечу на виду. З а
таенная тишина приближавшейся толпы перерывалась
чьим-нибудь ударом по платью, звонким смехом и паде
нием с лестницы. Наконец все затихло перед моими две
рями.
— Фу, батюшки! — слышался вздох Акулины.—
Танька, отвори дверь! отвори, что ль!..
Никто почему-то не исполнял ее приказаний. Слыша
лось фырканье.
— Дуняша, отвори ты!
281
Но и Дуняша не отворяла.
— У-у, бесстыжие! — зарычала Акулина, толкая
дверь ногою, — нашли место хихикать! О господи! От
ворите, сделайте милость! — обратилась Акулина, неви
димому, ко мне, потому что говорила особенно ласково
и звонко. Я исполнил ее просьбу, потому что и сам сде
лал бы это с первого слова Акулины, обращенного к своим
спутницам насчет двери, если бы не казалось мне, что
дверь отворится сию минуту; кроме того, я решительно
не знал, почему она не хотят отворить.
— Покорнейше благодарю-с! — возгласила Акулина,
появляясь в комнату с самоваром. — Сделайте милость,
уж извините... Обеспокоились. Наши девки, дуры, испу
гались...
— Чего же?
— Да ведь нетто они понимают!.. Ну, жилец но
вый... Бог его знает... и боятся!
Акулина поместилась у притолоки и очевидно желала
со мною познакомиться.
— У нас вам будет покойно, — заговорила она тихо. —
У нас тихо... Шуму это, гаму — нет... Песни иной раз
девки запоют — это разве. Да и то запретесь, не слыхать.
Я возился около самовара, слушая Акулину. Между
тем дверь начала приотворяться; явились две-три физио
номии слушательниц.
— Эта комнатка у нас счастлива, — продолжала
Акулина, — не пустует, любят. У нас покойно... Потому
у нас тихо и никогда чтобы чего-нибудь... Всё больше
чиновники живут... Скубенты, случается... Но- редко...
Всё чиновники больше. Вы какие будете?..
Я сказал, что служу.
— А-а-а... чиновники! так-так... Вот у нас жил чи
новник тоже... Кузьмичев... Не знаете?
— Нет, не знаю...
— Их ведь много, не узнаешь всех-то...
Дверь отворилась совсем почти; слушатели теснились
у стены в темноте.
— А то, — оживляясь, заговорила Акулина, — был
у нас один жилец, — так это уж только одно удивление,
что за жилец такой!.. В первый раз в жизни я такого
и видела... Сумашеччий, что ли, он или уж, бог его
знает, какой такой! Чиновник...
282
— Он не служил! — послышалось из темноты.
— Отставной-с! За это сумасшествие его, надо быть,
и отставили... И что только он делал! Бывало, все живо
тики надорвешь!.. Иной раз, слышь, зовет меня... При
дешь к нему, а он: «Акулинушка, говорит, есть у меня
хвост?» — «Да и какой еще большой», говорю. Просто
смехи — смехи неописанные! Ну и вином шибко зашибал.
— Это Солошин жених! — раздалось робко в темноте.
— Что такое Солошин? Еще что?
— Обнакновенно твой! полно отпираться-то!.. Ишь!..
— Стыдно!
— Хе-хе-хе! — засмеялась Акулина... — Шутят!..
— Он ей, — продолжали в темноте, — ковригу хлеба
в именины подарил.
— И чемодан!
— Ври!
— Ты-то не ври!.. Ты больше знаешь!
— Кому знать, как не тебе? А вот я сейчас про
Андрюшку...
Очевидно было, что кому-то зажали рот на полслове.
Беседа в подобном роде тянулась долго, и знакомство
наше быстро двигалось вперед. Разговоры в темноте к
концу визита Акулины шли во всеуслышание, хотя разго
варивающие и не решились показать своих физиономий.
Акулина долго рассказывала про своих жильцов.
Когда запас материала, с которым она считала нужным
меня познакомить, истощился, она снова, для округления
беседы, свела речь на теплоту и всякие удобства квар
тиры, очень обстоятельно объяснила, каким образом
нужно «кликать» ее, Акулину, если понадобится что-ни
будь или когда нужно в лавочку послать. Все это она
вызывалась сделать с величайшим удовольствием.
— А за сапоги, — заключила она, выступая на лест
ницу: — за сапоги, когда почистить случится, там уж
как-нибудь... что пожалуете! Приятного сна ваА
м! Покой
ной ночи!
Дальнейшее знакомство мое с хозяевами и другими
сожителями продолжалось не в такой уже степени бы
стро, как в первый день переезда. Большею частью
я дома не бывал, забегая только на минутку, чтобы вы
283
курить папиросу, отдохнуть, полежать минуту, и уходил
опять. Этими короткими минутами и ограничивались все
мои отношения к соседям и хозяйке. Хозяин и хозяйка
были люди примерные во всех отношениях. Ии малей
ших столкновений даже «на словах», — что уж совер
шенно неизбежное явление вообще в супружеской жиз
ни, — между ними и помину не было. Обстоятельство это
было тем удивительнее, что для семейных столкновений
у хозяев моих были весьма основательные поводы: и муж
и жена имели «на стороне» множество историй, не при
личных званию супругов. Сальная и постоянно заспанная
физиономия супруга, поздние возвращения домой, пре
имущественно не в весьма полком рассудке, говорили
очевидно против него. С своей стороны, по части отлу
чек не отставала и супруга. Но все это делалось по об
щему согласию, и вот отчего не было ни столкновений,
ни ссор.
.Поднималась хозяйка обыкновенно часов в двена
дцать и тотчас принималась за туалет, в то же время не
упуская случая показать, что она мадам: громко, как
может кричать сердитая баба, кричала она на мастериц
и иногда выбегала из своей комнаты в мастерскую, да
вала пощечину кому следует и снова возвращалась к туа
лету. Часто за моими дверями слышался робкий плач.
Удары и пощечины приходились преимущественно на долю
двенадцатилетней девочки Ани, которая была еще уче
ница, следовательно, по одному уже принципу Марии
Петровны требовала пощечин. Ради этого Аня всегда
ходила с опухшей щекой или губой, красными глазами
и лицом, измазанным черными засохшими потоками
слез.
— Тебя бьет она? — спрашивал я Аню.
— Чертовка! — отвечала она шопотом, утирая как-то
локтем заплаканный нос.
— За что она тебя бьет? — допытывался я.
— Чертовка этакая!.. — твердила Аня.
Так я никогда и не мог допытаться, за что ее бьют.
Еели я с тем же вопросом обращался к мастерице, то по
лучал ответ:
— За дело!..
— Что же она такое делает, что ее каждый день
колотят?..
284
— Ничего! — говорила мастерица, словно и не слы
шавшая моего вопроса. — Нас тоже били! Это еще не
битье!
— Это что! — подтверждали другие.
— Вон, поди-ко поживи у Капитонихи, на Тверской!
А это что!..
— Не сахарная!
Этим заканчивались все мои сведения насчет причины
битья.
Расправившись с Аней, Марья Петровна снова при
нималась за туалет, потом принимала заказы и, пообе
дав какой-нибудь дрянью (ели они все ужасную дрянь,
так как все вырученные за работу деньги хозяева про
игрывали в карты), торопливо раздавала мастерицам
работу и отправлялась в гости, к знакомой купчихе, у ко
торой она и оставалась часов до трех ночи. Купчиха эта
была вдова, состоятельная женщина, значительно заку
тившая на старости лет. У ней собирались ухарские офи
церы, шла игра в карты, и время проводилось очень ве
село. Между «дамами», собиравшимися сюда, иногда, изза ревности, происходили, как говорят, и «рукопашные».
Таким образом, муж мотал и транжирил свои деньги,
Марья Петровна — свои. Встречаясь друг с другом, они
перекидывались двумя-тремя словами, вроде, например,
«который час?» или «сегодня, кажется, четверг?», и исче
зали каждый по своему благоусмотрению. Они так от
выкли от семейной жизни, что единственного своего ре
бенка отдали куда-то на воспитание и по полугоду не
видали в глаза.
Все обязанности по хозяйству лежали, таким образом,
на Акулине, которая и была действительною хозяйкою:
она варила мастерицам обед, мыла полы, присматривала
и прикрикивала на кого следует и в промежутках не
устанно кляла Марью Петровну, как мотовку и в то же
время как нищую. Причиною этого неудовольствия Аку
лины на хозяйку был неплатеж денег и нежелание хоть
что-нибудь прикинуть к тому рублю, который оставляла
она на прокормление всей огромной семьи швей. Вообще
Марья Петровна не любила платить долгов и с обыч
ною своею грациею, о которой я уже упомянул, отвили
вала более полугода от хозяина, которому много была
должна за квартиру. Когда являлся управляющий
285
с требованием уплаты долга, Марья Петровна очаровывала
его своим респектабельным обхождением. Управляющий,
еще очень молодой человек, таял от этого обхождения и
с удовольствием решался ждать будущей недели; но- и
через неделю он попрежнему не дожидался ничего, кроме
тех же восхитительных ласк хозяйки. У супругов, таким
образом, никогда не было денег, и Акулина справедливо
кляла их за это. Кроме попечений о хозяйстве и о по
рядке, Акулина была единственным существом, к кото
рому все швеи обращались с вопросами и от которого
получали всевозможные советы и указания и решительно
все сведения о жизни. Удовлетворяя всем требованиям
швей, Акулина оказывала для них, кроме того, услуги
и другого рода... Но об этом после.
Тотчас по удалении хозяйки мастерицы и ученицы,
сидевшие за работой часов с шести утра, опрометью бро
сались в кухню, хохотали и в эту пору иногда забегали
ко мне, чтобы прибрать комнату, принести воды. Эти
маленькие работы они исполняли с особенным удоволь
ствием: тут у нас шли разговоры, рассказы. До полной
откровенности со стороны моих соседок я, однако, до
шел нескоро. В первое время они были со мной очень
конфузливы: не то боялись меня, не то подсмеивались
надо мной, как мне казалось. С большою вероятностью
эту неподатливость их на самые простые отношения
между нами я могу объяснять тем, что все они пред
полагали во мне какие-то затаенные против них за
мыслы. После довольно значительного промежутка «при
выкания» друг к другу мое независимое и вовсе «не
жильцовское» поведение с ними расположило их ко мне,
и в последнее время я пользовался их полною откровен
ностью.
Из довольно большого кружка моих соседок я обращу
внимание читателя преимущественно только на три лич
ности. Первое место между ними занимала та самая
Татьяна, которая в первый вечер моего пребывания на
квартире так крепко стояла за свой долгий век. Это
была очень молодая коренастая девушка, бойкая, пе
вунья и разбитная; я не мог приметить в ней только од
ного качества, которым она должна бы обладать в совер
шенстве,— смеха: она и пела, и подтрунивала, и резви
лась как-то живо, проворно, но без смеха. Обязанности
286
свои она исполняла исправно, то есть аккуратно отра
батывала заданный хозяйкой урок, и потом уж прини
малась за песни. Не имея за душой никаких «пороков» и
проделок, она, как мне казалось, не без гордости смо
трела на своих подруг. По всему было видно, что она
очень свято хранила деревенские заветы и увещания.
Видно было, что в воображении ее еще слишком ярко
стоял образ матери, которая так горько болела о пред
стоящей жизни своей дочери в Москве и давала деревен
ские советы насчет того, как «остерегаться»... Вопрос
насчет этого крепко засел в голову Татьяны и сильно
занимал ее. В дни моего пребывания жильцом Марьи
Петровны Татьяна вся была поглощена недавнею историею Дуняши и, при всяком удобном случае, старалась
ввернуть об этой истории словцо: пример Дуняши и
сознание собственных сил еще более укрепляли Татьяну
насчет ее долгого века. Совсем не такого свойства была
Дуняша. Собой она была недурна, в русском вкусе:
полна, слишком бела и слишком румяна. Глаза малень
кие, голубые, с каким-то вялым выражением; походка
всей ступней, разговор тягучий. Вообще в ней была за
метна какая-то ленивая тоска.
Заходя иногда ко мне, она или конфузилась при са
мых невинных моих вопросах, или неожиданно рассказы
вала всю подноготную своего недавнего романа и в то
же время видимо удивлялась, — что это она такое де
лает? При самом поверхностном знакомстве с ней я мог
вполне убедиться, что Дуняша — одна из числа того
огромного класса русских женских натур, которые реши
тельно не знают, как собой распорядиться, если их судь
бою не заведуют родители или вообще люди, власть над
ними имеющие. Такие русские женщины без особенного
ропота идут за людей, которые им положительно не нра
вятся, и, странное дело, сознание собственного несчасгия — быть всю жизнь за нелюбимым мужем — иногда
бывает для таких женщин единственным интересом
жизни. Свободой такие женщины распорядиться не могут,
не умеют, да и не знают, что такое свобода.
У Дуняши была мать, но не в Москве, а в деревне, и
притом так далеко, что виделись они один раз в два
года; следовательно, Дуняша была почти свободна. При
надлежа к сорту тех женщин, о которых я только что
287
упомянул, она не могла ни любить, ни ненавидеть глу
боко, потому что она умела только чувствовать, но не
умела понимать. Отсутствие матери мало-помалу оту->
чало ее от страха к угрозам, которые та сулила ей
в случае, ежели... Между тем подошли лета. Дуняша
чувствовала, что ей пора замуж; ей хотелось какой-ни
будь перемены в жизни. Все работа да работа (хоть, и
не утомительная) ей надоела. И тут-то неожиданно слу
чился роман. Частенько разговаривали мы об этом ро
мане.
— Что же ты, — спрашивал я у нее, — очень любила
его?
— Стало быть, любила! — вяло произносила она
в ответ.
— И вовсе даже ты его ни чуточки не любила! —
вставляла правдивая Татьяна.
— Ну ври!
— Да ей-богу!
— Не любила! — обидчиво вскрикивала Д уняш а.—
Что ж я, из корысти, что ли?
— Да и не из корысти!
— Тьфу! прости, господи! — сердилась Д уняш а.—^
Аль я бешеная?
— И не бешеная!
— Ну, так как же это?
Дуняша краснела.
— А шут вас разберет!
— Это точно, — вмешивалась обыкновенно Акули
н а : — этого не разберешь... Наша сестра тем несчастна,
что не знает, когда потеряет, а когда найдет... Этого не
угадаешь... И с Авдотьей вот то же самое: так вот, тррр,
тррр, колесом!..
И Акулина завертела руками, желая, повидимому,
изобразить колесо.
— Будет вам, ради бога! И все-то это неправда! —
говорила жалобно Дуняша.
— Как же это так, неправда-то? Это же какими та
кими судьбами? — возразила Акулина. — Ну диви бы он
уж был красавчик какой, афицерик или что-нибудь.
А т-то,— делая отвратительную рожу и говоря каким-то
отвратительнейшим голосом, продолжала она, — а т-то —
лакей, спичка, выжига прокаленая, урод! То есть, вот,
283
вполне вам объяснить — рожа! Картавит, ободранный...
Тьфу!.. Даже противно! Ну и где же ты его любила?
— Обыкновенно любила! — крайне робко говорила
Дуняша и, видимо, старалась понять, как же это так все
случилось?
— И ведь, изволите видеть, — продолжала Акулина,—
скучает-с!.. И полагает так, будто бы по нем-с...
— Конечно по нем... — говорила Дуняша...
— Врешь!..
— Нет, по нем!
— Врешь, говорю! — прерывала Акулина с сердцем.—
Врешь! просто у тебя дурь в голове-то стоит... Вот!..
О, да господи, и не поймешь, что у них там в голове-то!
Сказано — дуры, дуры и есть! Сдуру пропадет, да потом
«люблю», вишь! Врунищи этакие! Вон Солоша (Соломонида), та, по крайности, прямо говорит мне...
Таким образом в истории Дуняши не было ни одного
основательного повода, который бы мог объяснить ее не
счастье. Как же это так? Погибнуть (Дуняша впослед
ствии погибла окончательно) безо всяких причин?
Герой Дуняшина романа закончил последнюю главу
его тем, что тихонечко отыскал другое место и тихонечко
туда переехал. Тайному побегу его способствовал двор
ник, хранивший тайну переселения на другое место до
тех пор, пока переселение это не было устроено оконча
тельно. Уладив это дело, дворник надел новую синюю
чуйку, туго подвязал галстук, примазал салом белобры
сые волосы, даже, кажется, смазал этим же салом кстати
и всю физиономию и отправился в мастерскую Марьи
Петровны.
— Хозяйка дома? — вежливо спросил он.
— Куда залез! — закричали на него девушки. — Уби
райся! Мужлан!
— Будьте так добры! — вежливо говорил дворник. —
Что такое? Марья Петровна у себя?
— Нету! Ступай!..
— А мне бы надо было. Дело есть!
— Ступай, ступай! Нечего проедаться.
— Я пойду... А Андрюшка-то (герой), — того...
сбежал!
19 Г. И. Успенский, т. 1
289
Дуняша ахнула и обмерла.
— Стал на место, не сказался где, этакой подлец! —
продолжал дворник. — Как он про вас, Дунечка, отзы
вался...
— Как? — спрашивала плакавшая Дуня.
— Безобразно-с! Ругал, ругал!.. Уж он вас так-то
ли... Даже слов нет!
— Ах он! — вскрикнула Дуня.
— Да-с. И не сказался. Стал на место неизвестно
где... Подлец!
Дворник постарался как можно лучше раскрасить
Андрюшку и, когда убедился, что вполне достиг этого,
почтительно раскланялся и ушел.
Такой, поистине лакейский, поступок героя первое
время занял внимание всей белошвейной. Не знала
только хозяйка: она вообще решительно ничего не знала,
что делается у нее в доме.
Дуняша, слишком неожиданно получившая оскорбле
ние, в первое время как будто бы изменилась: из вялой
и кислой она стала решительнее.
— Я ему, подлецу, сделаю! — говорила она, стуча ку
лаком о кулак, когда по вечерам все швеи выходили на
коридор.
Такие восклицания несколько недель сряду я слышал
из моего окна постоянно.
— Погоди он! — грозилась Дуняша, как будто зате
вая месть самого отчаянного свойства. Все интересова
лись знать, что такое она сделает, хотя для всех было
очевидно, что она ровно ничего не сделает, несмотря на
то, что заклялась, заклялась на смерть.
— Ни в жизнь, никогда! — говорила она совершенно
искренно и горячо.
— Ну, это ты пустяки разговариваешь! — хладно
кровно возражала Акулина. — Ты это, Авдотья, так надо
сказать, совсем пустые слова говоришь...
— Пустые? Нет, вот как! — восклицала Дуняша. —
Ежели я... то не видать мне матери никогда!
— Ты с ума сошла видно? Что ты, — очумела? Разве
это можно?.. А ну как матери-то и не увидишь? а?
Скажите на милость, — обращалась Акулина ко всей
публике, — совсем ведь девка-то ошалела! Ах ты, гос
поди!
290
Но Дуняша крепилась и на этот раз, видимо, боро
лась даже; она так страшно поклялась насчет этого
никогда, а между тем попрежнему находилась в тех же
условиях, которые устроили ее первый роман. Условия
эти хорошо знакомы всякому рабочему человеку и во
обще всякому человеку неразвитому.
Нужно с особенною внимательностью изучить всю
трудную жизнь рабочего человека, чтобы понять, как не
избежны были для Дуняши те вещи, от которых она «за
клялась». Только рабочий человек может объяснить вам,
почему он, например, так скотски напивается в минуту
отдыха. Из объяснения его вы увидите, что заливание
через край известного напитка совершается большею
частью вовсе не с горя... Неразвитому, неученому рабо
чему некуда деть своего отдыха. После трудов, по боль*
шей части слишком однообразных, утомленные нервы,
возвращенные наконец собственному благоусмотрению,
неизбежно, настойчиво жаждут приятного.
В таком же точно положении была и Дуняша. Работа
у ней была не утомительная, но слишком простая, одно
образная. За работой не думала она ни о чем, и тем ме
нее было пищи для ее ума во время отдыха. В такую
пору цгвеи выходили обыкновенно на коридор и для раз
влечения имели перед собою следующую привлекатель
ную и разнообразную картину: пустой и вонючий двор,
по которому изредка двигались люди; прямо перед гла
зами каменная высочайшая глухая стена соседнего дома.
И на этот вонючий двор и глухую стену смотрели все
соседки мои не один уже год: все та же стена, в-се тот же
двор! Господи! Как при таком одурении, которое не
пременно должно было явиться от такого бесчеловечного
однообразия жизни, как не сделать самой страшной глу
пости? Утомление, производимое однообразием, здесь
могло поспорить с утомлением от самого тяжкого труда.
И если бы не россказни Акулины, — думал я, — то почем
знать, что было бы с этими девушками еще год тому на
зад? Матери и отцы их были далеко. Да в Москве и не
в ходу материнская наука.
После заклятия, которое Дуняша наложила на себя,
прогулки по коридору и созерцание стены продолжа
лись попрежнему, и, следовательно, все шло по-старому.
Переждав первое время ненависти ко всем мужчинам,
19*
291
которую чувствовала Дуняша, дворник вторично напялил
на себя новую синюю чуйку и, выбрав время, поместился
посреди двора, против окна, на котором сидели бело
швейки.
Сняв почтительно картуз, дворник раскланялся и про
изнес:
— Все ли, красавицы, в добром здоровье?
— Мужик! — отвечали ему.
— Ах! — шутливо воскликнул дворник. — Что такое?
Неужто ж мужик не стоит ничего? не угодно ли, ба
рышни, папиросочек? Легкие-с!
— Давай! — кричали ему сверху.
— Царь небесный! — с улыбкой воскликнул двор
ник. — Слава богу!
Через минуту он был на коридоре.
— Что же вы, Дунечка, как теперь?
— Ежели ты мне только посмеешь поминать об
этом, — я тебя!
— Ой! — вскрикивал дворник.
— Чуфыря!
— Это еще что такое?
— Михрюк! — вставляла Татьяна.
— Хряк! — присовокупляла третья подруга.
Раздавался дружный хохот.
— Акулина Матвеевна! — говорил дворник, обра
щаясь к кухарке. — Как меня-то? Изволите слышать?
— Дуры! — решала Акулина,
— Нет-с! — заступался дворник. — Они — барышни,
а мы мужики необразованные! Им обидно! Ну-с, до
приятного свидания! бог с вами!
Уходя, дворник кивнул Акулине.
С следующего дня, быть может благодаря советам
Акулины, дворник принял другую методу: он попрежнему
расфранчивался, маслил волоса, но «мужицких» своих
разговоров не разговаривал. Аккуратно, в известный час,
он появлялся посередине двора и раскланивался.
— Иди сюда, Иван! — звала Акулина из коридора.—
Иди к девушкам...
— Зачем ты его зовешь? — с негодованием воскли
цала Дуняша. — Мужицкая образина!..
— И правду! — подтверждала Татьяна. — Этот еще
хуже Андрюшки, Полено деревенское!
292
— Погляжу я на вас, — говорила Акулина, — и
совсем-то вы ду-ры! ей-богу! «Хуже Андрюшки»? Ну
как же ты смеешь это говорить? Андрюшка про
щелыга, сделал грех и ушел — не сказался, а этот
человек — строгий... всегда он дома, и уйти ему не
куда!..
Входил дворник и робко помещался на кадушке про
тив Дуняши, помахивая картузом.
— Что вылупился! — вскрикивала ему прямо в глаза
Татьяна.
Дворник молча двигался на своем сиденье и не от
вечал.
— У-у! рожа.
— Дура! как есть дура! Ты, Ваня, не смотри на нее,
скоро и она хвост подожмет! — говорила Акулина.
— Как вам угодно! — жалобно произносил дворник и
попрежнему сидел молча и недвижимо.
Так тянулось долго. Девушки шопотом разговаривали
между собою. Иван, которого они ругали, сделался-таки
единственным предметом для разговора.
— Иван! что ж, угощай девушек-то чем-нибудь! —
командовала Акулина. Мгновенно из карманов Ивана
являлись папиросы, пряники, орехи.
Девушки долго отнекивались, но потом все-таки при
нимали услуги. В то же время Иван вздыхал, подни
мался, жалобно говорил «счастливо оставаться» и ухо
дил.
По уходе его продолжали лакомиться и подсмеива
лись над Иваном.
— Как это тебе, Татьяна, не стыдно? — говорила
Акулина. — Он всей душой к вам, а вы над ним поте
шаться вздумали... И ты тоже, Авдотья!
— А мне что? — возражала Дуняша.
— Дура! — заключила Акулина. — Тьфу! По мне
как хотите... Вот навернется другой Андрюшка, вспо
мнишь!
Дуняша не возражала: она боялась лишиться распо
ложения Акулины; боялась этого потому, что без советов
и указаний Акулины решительно не знала, что с собой
делать.
Такие появления дворника происходили аккуратно
каждый день вечером и тянулись месяца полтора. Впо
293
следствии, уходя домой, он свидетельствовал почтение
почему-то уже только одной Дуняше.
— Счастливо оставаться, Дунечка! — говорил он
уходя.
— Что он ко мне прилипает? — досадовала Дуняша.
— Дура! — отвечала на это Акулина.
В самом деле, дворник ни для кого не был привле
кательною личностью; кроме того, что он был нехорош
собой, во вред его сердечным делам главным образом
служило то, что он был «дворник». С чиновником,
с скубентом, наконец, с купцом делать сердечные дела —
еще так и сяк, можно бы; но дворник, мужик... Кроме
него, в Москве разве мало приятных мужчин?
К несчастью, на нашем скучном дворе не попадалось
приятных мужчин. К однообразию этого двора и веко
вечной каменной стене присоединилась фигура дворника,
и вот уже полтора месяца не сходит с глаз у исскучавшихся девушек. При полном презрении, которого, по
понятиям девушек, он был достоин, дворник незаметно
занял собою все внимание их и в особенности внимание
Дуняши. Они над ним подсмеивались, выдумывали, ка
кую бы устроить против него каверзу (впрочем, всегда
невинную), но все-таки думы эти и придумывания были
для него и о нем.
Иногда, желая отделаться от него окончательно, все
они уходили из коридора наверх и принимались петь
песни. Вдруг Дуняша произносила:
— А Иван-то теперь ждет!
— Да чорт с ним! — отрезывала Татьяна.
И опять пели, и опять неожиданно кто-нибудь спра
шивал:
— Ждет Иван-то?
— Ждет!
— Посмотри-ко в окно!..
— Ну-ко, я посмотрю...
Все разом высовывались в окно и разом восклицали:
— Ждет!..
Дело оканчивалось тем, что все шли на коридор;
Акулина звала Ивана, и происходило обычное молчали
вое угощение.
Были минуты полнейшего негодования Дуняши на
назойливость Ивана. Иван видел это, но ни на йоту не
294
изменял своего поведения: в известные минуты он по
являлся на своем месте и безмолвно смотрел на Дуняшу, по временам вздыхая.
Акулина не возражала на ругательства Дуняши; она
пережидала.
Наконец место отчаянного негодования заступило
полнейшее равнодушие, прежняя скука. Иван оправился,
повеселел и к обычной своей фразе: «счастливо оста
ваться, Дунечка», начал прибавлять:
— А я, Дунечка, все об вас думал!..
— А мне какое дело?..
— Право-с!..
Встретив Дуняшу где-нибудь на дворе, он почти
тельно снимал фуражку и как-то загадочно говорил:
— Дуняша!
— Отстань!
Дворник вздыхал.
Дела шли с неизменным постоянством. Дуняша ску
чала. Скука давно изгладила в ее сердце сильное закля
тие, которое она наложила на себя. Дворник попрежнему продолжал безмолвные визиты; Акулина глубоко
мысленно давала советы и особенное внимание обращала
исключительно на Дуняшу. Между своими советами и
рассказами она поминутно вставляла несколько руга
тельных фраз насчет Андрюшки и прибавляла тотчас
же словечко в пользу дворника:
— Вот Ваня, — ну, этот не такой!
Услышав это, дворник, поднимаясь с бочки, на ко
торой обыкновенно сидел, трогал туго затянутую
шею, ловко встряхивал волосами и, крякнув, садился
опять.
Одно и то же повторялось каждый день. Дворник
сделался неизбежным для внимания девушек предме
том, как и двор, как и стена.
Дуняша, некоторым образом вкусившая плодов
любви, томилась.
Акулина подметила эту минуту. Сидя по вечерам на
окне, я слышал, как она, оставаясь наедине с Дуняшей,
заговаривала:
— Этот — не Андрюшка! По мне как хочешь; мне
что! А я тебе всей душой говорю. Это человек строгий...
Он любит порядок... Чего доброго и замуж возьмет!
2Гб
Таким образом дворник, благодаря разговорам Аку
лины, приобрел вдруг неоцененное достоинство. На него
начали смотреть благосклонней. Даже Татьяна не огры
залась.
— Ну ты, жених! — покрикивала она на него при
случае, и этим только ограничивалась.
Дворник все молчал; все чего-то ждал, нужно сказать
правду, с убийственной стойкостью. Насчет свадьбы он
не сказал еще ни одного слова. Дуняша попытала у него
об этом через Акулину. Эта дама передала самый удо
влетворительный ответ. Дуняша видимо обрадовалась
этому известию. Прибирала ли она у меня в комнате
или гуляла на коридоре, только и разговору было, что
про Ивана: какой он будет муж? будет ли драться?
Мало-помалу Дуняша сроднилась с мыслью, что она
невеста, и смотрела на Ивана как на жениха. Новое
звание, приобретенное Иваном, расположило к нему
всех. Отвращения уже не было. Не было и равнодушия:
Иван ведь решался женитьбой прикрыть Дуняшин грех.
Дуняша начала вступать с ним в разговор; сама прика
зывала, какого именно принести гостинцу.
Мало-помалу, при помощи скуки, пустоты и обеща
ния жениться, дело было так поведено, что в один из
вечеров произошла на коридоре следующая сцена.
— А что, Дунечка, — заговорил дворник, — вы всё
сидите? Всё бы когда по Тверскому прошлись... Публика
любопытнейшая и опять же музыка.
— Я и не знаю, — поддакнула Акулина, — что это
за девки такие? Всё дома, всё дома... Диви бы кто их
на цепи держал, ей-богу!
Дуняша покраснела.
— А и то! — тихо сказала она. — Татьяна, ты пой
дешь?
— О, да ну вас...
— А тебе непременно Татьяну! Ты без Татьяны,
кажется, шагу не сделаешь? — присоветовала Аку
лина.
— Нашему брату, — продолжал дворник, — нашему
брату дело другое. Нам ни на минуту отлучиться нельзя.
А вы куда захотели — туда и пошли... Да право-с!
— И то! — весело сказала Дуняша и бегом побежала
наверх одеваться. За ней и другие.
296
Тотчас по удалении девушек дворник быстро вскочил
с бочки и каким-то испуганным шопотом, скороговоркой,
заговорил с Акулиной. Та, не отвечая, вырвала из его
рук картуз, поспешно надела его на голову Ивана,
козырьком набок, и, повернув его за плечи, почти спих
нула с лестницы. Через секунду дворник, как молния,
мелькнул по двору и скрылся под воротами.
Ни на другой, ни на третий день Дуняша не показы
вала глаз в мою комнату. В мастерской было какое-то
затишье; Акулина, напротив, все эти дни была под
хмельком и чувствовала прилив необыкновенной слово
охотливости. Дворник на другой же день скинул свой
праздничный костюм и шатался в одной распоясанной
рубахе. Он сделался вдруг разговорчивым, даже под
смеивался над швеями, покрикивая им со двора:
— Эй вы, мымры! Что приуныли?
И целые дни горланил песни самого бессмысленного
свойства, как, например:
Мне не жалко туфеля,
Жалко белого чулка...
Ах, ха, ха... Ах, ха, ха.
Или, наконец, просто орал на разные тоны.
Спустя довольно долгое время после второго романа
Дуняши (к которой вернусь в следующей главе) произо
шла удивительная история с Татьяной, оправдавшая
вполне предсказания Акулины. История эта до такой
степени удивительна, что я, не решаясь и не имея ни
какой возможности объяснить ее происхождение, берусь
передать дело так, как оно произошло, по точным рас
сказам всего швейного мира.
Дело происходило таким удивительным образом.
Как я уже сказал, Татьяна была самая рассудитель
ная из всех швей, работавших у Марьи Петровны. Ка
ждое сердечное несчастье той или другой из подруг ее
еще более укрепляло Татьяну в уверенности, что ее век
действительно очень долог. Да и, кроме того, обращение
ее с мужчинами показывало, что она подозревает почти
всех мужчин в мире в самых грубых поползновениях.
Она, не робея, отталкивала непрошенного обожателя,
297
если тот предлагал пройтись «под ручку» или был на
столько предупредителен, что охотно брался проводить
ее до дому. Татьяна спасовала в одном, повторяю, совер
шенно невероятном событии.
Однажды, часа в два дня, возвращалась она из лавки
с тесемками в руках. В это время кто-то, не говоря ни
слова, подхватил ее «под ручку» и спокойно произнес:
— Куда ты, милочка, бежишь?
Татьяна в испуге бросилась от своего кавалера; но
тот крепко держал руку ее и, улыбаясь, говорил:
— О, глупая!
— Отстаньте! — крикнула Татьяна.
Татьяна начала отбиваться и наконец вырвалась.
Тотчас же она юркнула под ворота. Господин в пуховой
шляпе, с сероватыми усами, улыбался и шел за ней сле
дом. Наконец она добралась к двери своей квартиры.
Господин остановился рядом с ней.
— Уйдите, ради бога! — убедительно просила его
Татьяна, боясь хозяйки, которая в эту пору обыкновенно
бушевала в мастерской. — Хозяйка дома, она увидит...
Подумает...
— Что ж такое? Как ее звать?
Танечка решительно не знала, что делать. Вдруг она
отворила дверь, юркнула в кухню и заперла дверь на
крючок.
— Слава богу! — говорила Татьяна, очутившись в
кухне и дрожа от испуга.
В это время неожиданно раздался звонок с парад
ного хода.
— Татьяна, отвори! — приказала Акулина.
— Ну-ко он?
— Отвори!
Звонок повторился. Татьяна отворила: это был он.
— А! вот и ты! Ну, проводи меня в комнату...
— Барин, голубчик! Тут хозяйка!
— Ну, в кухню проводи! Хозяйка! Что ж такое? Где
кухня?
Барин прошел в переднюю и потом в кухню.
— Кто там? — крикнула сверху хозяйка.
— Это... к Акулине! — ответила Танечка.
Между тем барин уселся в кухне на лавке; снял
шляпу, закурил не спеша папироску — и разговорился
298
с Акулиной. Барин был так прост с ней, несмотря на то,
что, повидимому, был очень богат, что Акулина тотчас
же растаяла перед ним. Через две-три минуты к Татьяне,
присутствовавшей в кухне, присоединились две-три по
други сверху, и барин просто обворожил их. Он пока
зывал, например, ключик от своих золотых часов: в ключе
была сделана микроскопическая картинка клубничного
свойства; девушки смотрели и помирали со смеху; дверь
из кухни поэтому заперли. Такого же свойства картинки
были сделаны у барина в палке, в папироснице и, ка
жется, во всех пуговицах жилета. Барин все это пока
зывал им и вместе с ними смеялся. В заключение он
показал свою палку; все нашли, что в палке нет ни
чего особенного. Тогда барин из палки сделал стул, и
каждая из девушек считала обязанностью присесть.
Даже Акулина попробовала и нашла стул великолеп
ным.
Все были в восторге.
Показав стул, барин опять сложил его в палку, взялся
за шляпу и сказал Татьяне весьма ласково:
— Так уж, милая Танечка, я у вас буду опять!
— Ах нет, нет.
— Буду, буду-с!.. Непременно-с!.. К пяти или
к шести часам в четверг... Поедем, погуляем!
— Что вы! что вы! — закричали все девушки.
— Непре-мен-но-с! К шести часам!
Барин скрылся.
Танечка, да вообще весь швейный мир решительно
не знали, что подумать об этом и что тут делать. Самое
вероятное было то, что храбрая Татьяна начала бояться
незнакомого господина, как барина.
Акулина не могла ничего присоветовать. Сказать хо
зяйке— та не поймет, в чем дело, разорется, подумает
бог знает что и изобьет. Я присоветовал прогнать — все
возопили.
— Он-те прогонит! — говорила Танечка.
Целую неделю вплоть до четверга она ходила в ка
ком-то забытьи, в лихорадке. Я старался ее разуверить,
что барин не приедет и не посмеет ничего сделать, и Та
нечка немного успокоилась. Пришел четверг. Пробило
шесть часов — барина не было. Я ушел из дому в пол
ной уверенности, что он не будет совсем, потому что,
299
в самом деле, не мог себе представить, чтобы на белом
свете мог существовать подобный наглец.
Вечером, однако, я узнал следующее.
По уходе моем Танечка была совершенно спокойна.
Она вместе с другими сидела в кухне и пела песни. На
дворе шел дождь.
— Не придет! — говорили все.
Вдруг дверь отворилась, и барин — мокрый, с зонти
ком — вошел в кухню. Все обомлели в буквальном
смысле слова. Закоченели, замерли.
— Готова? — спросил барин.
Татьяна была бледна, как полотно. Она так испуга
лась «барина», что не нашла против его требований ни
какого возражения. Она вдруг почувствовала себя во
власти этого «барина», крепостной страх охватил ее, и
она едва-едва пролепетала:
— Башмаков... нету!
— Так дайте же кто-нибудь башмаки! Эй ты, дай ей
башмаки!
— Авдотья, дай! — шопотом приказала Акулина, ре
шительно не понимавшая, что делается кругом.
Танечка, не помня, что делает, торопливо надевала
башмаки.
— Это несносно! — горячился барин. — Дайте же ей
чем-нибудь накрыться... Это чорт знает что такое!.. Ло
шадь ждет!.. Дайте хоть платок!
Мигом принесли всё; Танечка сама торопливо укута
лась; а Акулина, также вся охваченная атмосферою
крепостных преданий, проворно выговорила с угодли
востью рабыни:
— Готова-с!
Барин с сердцем толкнул дверь, вывел Танечку за
руку и скрылся.
Все были поражены и решительно не могли ничего
сообразить.
Я воротился часов в одиннадцать ночи. В кухне про
тив обыкновения был огонь. Все швеи сидели вокруг
стола и молча смотрели на Татьяну, которая была вся
в слезах.
— Танечка, что с тобой? — спросил я.
— Убирайтесь вы! — неистово закричала она на меня.
Я ушел к себе в комнату. Через несколько минут ко
800
мне тихонько явилась Акулина и шопотом передала
только что случившуюся историю. «Барин» оказался
одним из крупнейших московских обжор и воротил;
с ним ничего нельзя было сделать (на Руси есть та
кой тип!), так как всякое дело он мог «затушить» и
уже давно привык к этому. Он был нагл, потому что
все мог.
После таких треволнений, возмутивших спокойствие
нашей квартиры, настало совершенное затишье. Дуняша
спокойно путешествовала в дворницкую; Танечка притво
рилась, как будто с ней ничего и не бывало; хозяйка
попрежнему не платила денег, и к вящей тишине и спо
койствию нашей квартиры — даже не являлся упра
вляющий. Хозяин попрежнему возвращался под хмель
ком, на заре, и вообще все шло по-старому. Солоша,
третья личность, на которую я хотел обратить внимание,
все шепталась о чем-то с Акулиной, и в кухне начали
появляться какие-то старухи; слышно было, что Солоше
сулят счастие и благоденствие. В последнее время даже
у Татьяны завелись какие-то тайны; по вечерам и она
исчезала куда-то вместе с Дуняшей. Все это делалось
втихомолку, тайком, крадучись.
Несмотря на это, повторяю, в нашей квартире было
полное затишье. Так тянулось месяца три. Затишье сде
лалось до такой степени несносной вещью для всех, что
вся квартира наша жаждала какой-нибудь перемены.
Судьба положила предел этой тишине катастрофой,
ужасной и трагической.
Началось дело с того, что в один вечер Дуняша яви
лась ко мне под хмельком и едва ворочавшимся языком
объявила, что Иван ее обманул. Он отпирается от своих
слов насчет женитьбы. «Ты, — говорил он Дуняш е,—
несоответственного поведения... Мне этого нельзя!» Ду
няша плюнула по этому случаю дворнику в бороду и
убежала искать старого друга Андрюшку. Кроме отказа
от женитьбы, дворник сделал еще другую безобразную
вещь: он утаил адрес Андрюшки, который, уходя в Гру
зины, дал его для передачи Дуняше.
Дворник, убедившись, что последовал разрыв, рас
славил Дуняшу на весь дом и не давал проходу через
двор. Андрюшка, которого Дуняша нашла-таки, изобра
жал из себя обиженного человека и обошелся холодно.
301
Чтобы отделаться от старой подруги своей, он напоил
ее допьяна и отправил на извозчике домой.
С этого дня начались ссоры и брань. Дуняша руга
лась с Акулиной. Акулина утверждала, что она никогда
не говорила Дуняше насчет женитьбы Ивана, и тоже ру
галась. Дуняша снова заклялась; но чрез день прошел
слух, что ее сманил «старик-табатер», сделавший ей
шелковое платье. Дуняша начинала являться домой все
чаще и чаще под хмельком.
В эту пору неприятно было ее видеть.
За этим, как кажется, плачевным окончанием Дуняшиной жизни последовало новое, глубоко печальное со
бытие.
В одно утро, уже часу во втором дня, на двор с гро
хотом влетела пролетка, и скоро в кухню вбежал трак
тирный половой в чуйке.
— Здесь девица? — топотом спросил он.
— Ты от кого? — спросила в свою очередь Акулина.
— Из трактира «Ростов»... Здесь, через Анну Филип
повну, рекомендовали одному купцу даму — Соломониду?..
— Здесь...
— Пожалуйте. Они требуют... Так как они желают
их для услужения... Опять же деньги получены...
— Половину денег получили... только; где же осталь
ные?
— На месте-с!
Разговор этот происходил шопотом; но я слышал его,
стоя на лестнице и приготовляясь отнести в кухню гра
фин. Все, что только услышал я, испугало меня. Очевидно
было, что Соломонида была «продана» и — что особенно
горько — желала быть проданной; я теперь только
уяснил себе «шопот» между нею и Акулиной, и
этот шопот теперь выяснился мне как спокойный, тор
говый разговор. Я тотчас же отправился в залу, чтобы
объяснить Марье Петровне все, что у нее делается.
Марья Петровна была любезна сверх сил. Я наде^
ялся высказать ей много, как неожиданно раздался
опять звонок, и спустя несколько минут явился упра
вляющий.
Марья Петровна встретила его с обычной восхити
тельной улыбкой; но управляющий, к удивлению ее, не
302
улыбался, даже не поклонился, а прямо подошел к ней
и с сердцем сказал:
— Извольте выехать немедленно с квартиры!..
— Однако, вы говорите дерзости...
— Я терпел-с; был снисходителен... Но мера из гра
ниц вышла... Извольте выехать... Долг взыщут чрез
полицию.
Хозяйка сидела бледная и дрожала от негодования.
— Кроме того, у вас... у мастериц развиваются бо
лезни... Господин доктор!
Из передней выступил полицейский доктор.
Начался общий плач. В самом деле, следы зарази
тельной болезни были очевидны. Даж е у маленькой Ани
голова была в струпьях.
Удар для всех был неожиданный. Девушки, узнав,
что их будут «требовать» к доктору и после этого пер
вого визита, — бросились к матерям, у кого последние
жили в Москве. Явились матери и отцы, начались слезы,
ругательства, проклятия. Ссора и плач стояли по всей
нашей квартире. К довершению всех бед хозяин, пьяный,
разбил голову, и его принуждены были свезти в боль
ницу... Купчиха-вдова, узнав, что делается в заведении
Марьи Петровны, боялась принимать ее к себе. Марья
Петровна рыдала. С квартиры гнали с удивительной на
стойчивостью. Не было сил жить в этом омуте. Я пере
ехал.
Прошло более двух лет после только что рассказан
ной истории, и однажды мне снова довелось встретить
одну из моих старых знакомых, именно Дуняшу. Встреча
эта была возмутительна. Раз шел я по Страстному буль
вару. На средине его, у загородки, выходившей (в то
время) на большую Сенную площадь, что за Страстным
монастырем, столпилась огромная толпа всякого прохо
дящего народа. Некоторые смеялись, большинство же
стояло молча или разговаривало негромко. Я пробрался
через толпу к бульварной загородке и увидел следую
щую картину: на каменной мостовой сидело несколько
женщин известного сорта и выщипывали руками траву,
прораставшую между камнями. Женщины эти были
грязны и одеты в какую-то подозрительную рвань;
303
головные платки, завязанные концами на спине, были
спереди надвинуты на глаза для того, чтобы скрыть от
зрителей физиономии. Все эти женщиньГбыли еще очень
молоды, и некоторые из них, несмотря на свой позор,
находили возможность даже хохотать, перекидываясь
остротами с зрителями Страстного бульвара. Тут же
поодаль от них стоял городовой и какой-то жид с бадьей
воды: день был жаркий, и жид поминутно подносил эту
бадью то к той, то к другой из женщин. В одной из них
я, не без сожаления, узнал Дуняшу.
Из разговоров, происходивших в толпе, я узнал, что
несчастные эти наказываются «уличной работой» по
распоряжению полиции.
— Скажите на милость, — со вздохом произносил
кто-то из зрителей: — и при всем том многие еще нахо
дятся — жалеют! Ах вы, грабительницы этакие!
3. ПРО ОДНУ СТАРУХУ
I
«И с кем это старуха разговоры разговаривает?» —
недоумевал отставной солдат, сидя за починкою старого
сапога в одном из гнилых, сырых петербургских «углов»
и слушая, как за ситцевой занавеской другого «угла»
с кем-то ведет разговоры только что перебравшаяся новая
жилица-старуха.
«Кажись, — думал солдат, — никого я у нее не приме
тил, а разговаривает?»
И он прислушивался.
Новая жилица вбивала в стену гвоздь и действительно
с кем-то разговаривала.
— Ишь! — сказал солдат.
— По крайности хоть своего ангела образок нажила
за сорок лет! — слышалось за ситцевой занавеской
вместе с звуками вколачиваемого гвоздя. — Родительского
благословения у нас с тобой нету! По крайности хоть
свой ангел... хорошо ли так-то?..
Вколачивание гвоздя прекратилось, и солдат подумал,
что сейчас вот кто-нибудь ответит, хорошо ли она пове
сила образ. Но никто не отвечал; слышно было, как ста
руха села на свое скрипучее, из полей и ящиков составлен
ное ложе и вздохнула.
— И своего-то ангела отдать мне некому, друг ты
мой! — вздохнув, заговорила старуха. — Ох, и где-то
детки мои милые? Где детушки мои родименькие! Где-е?
скажи ты мне?..
Последний вопрос сопровождался громким и вне
запным рыданием, и как бы в ответ на него послы20 Г. И. Успенский, т.
ЗОд
шалея какой-то посторонний, как бы сочувствующий
вздох.
«Есть кто-то! — приостанавливаясь работать, недоуме
вал солдат. — Тоже плачет!»
В звуке, который послышался за занавеской, действи
тельно слышались как будто слезы.
«Плачет и есть!»
Солдат осторожно положил на обрубок, заваленный
принадлежностями сапожного дела, свою работу — рваный
сапог, и стал едва Заметно приближаться к занавеске,
с каждым шагом все ниже и ниже наклоняясь и приседая
к земле.
«Кто бы такой?» — подвигаясь на четвереньках, ду
мал он.
— Ох, и взыщет господь за детушек моих! с господ
взыщет! С нас что взыскать? мы люди подневольные!
У нас воли не было ни капельки, ни единой минуточки!
Был один страх — только всего! Чего со страху не сде
лаешь? И тебя ежели учнут бить да колотить, и ты
уйдешь... И я бегивала, да глупа была, не знала, куда
бежать! Ох, детушки мои! Где вы? ни одного нету! Теперь
и волю дали, и хромая я, одна на всем свете, хоть бы кто
один был жив, мальчик... пришел бы! нет, нету!..
Жилица плачет громко навзрыд, и ей отвечает ка
кой-то мучительно болезненный стон неизвестного собе
седника, вслед за которым вдруг раздается оглушитель
ный лай, и солдат, просунувший было голову под зана
веску, кубарем летит к своему обрубку...
— Дурдилка! Глупая! Цыц! Что ты это, глупая, на
кого?.. — останавливает собаку старуха.
— Жид вас заешь! — потирая щеку, оцарапанную со
бакой, кричит совершенно рассерженный солдат. — С со
баками разговаривают, дубье эдакое! Я думал... Ах вы,
анафемы эдакие!.. Как же ты можешь с собакой разго
варивать?..
— Да не с кем мне!..
— Н е с кем! — несколько утихая и успокаиваясь, про
бурчал солдат. — Не с кем! Какую отличную компанию
нашла — собаку!..
— Да не с кем мне, батюшка!.. Все в господском доме
жила, дворовая была, а вот теперь мне волю дали...
Прослышали господа, дай бог им здоровья, что воля будет
всем, ну и пустили меня на все четыре стороны, потому
я уж стара стала... хрома, нога болит... что ж меня кормить-то задаром? Ну и отпустили! Ни отца, ни матери
нет... деток нету! — У нас строгая была барыня... Н-ну
с кем же мне? И есть что одна собака... Дурдилушка!
что мы с тобой будем делать... а?..
— Ха-ха-ха! — совершенно успокоившись, засмеялся
солдат. — Волю дали!.. И шутники же только, ей-ей!
— Уж да! Уж шутники!.. — согласилась старуха...—
Пустили человека по ветру!..
— Ха-ха-ха! Ну, и как же теперь ты, старушка?
— И не знаю, господин кавалер! Я так думаю, надо
с терпением ждать своей кончины!..
— Гм!.. По крайности ты бы с приезду, для начатия
знакомства, хоть мало бы мальски угощеньица солдату?
Все, авось, что-нибудь...
— Что ж, я с моим удовольствием: есть у меня сере
бряная ложка...
— Господская?
— Господская, господин служивый, не утаю! Не уми
рать, сам суди... Я почесть босиком ведь ушла на
волю-то!
— Ну, ничего... ты эту ложку-то дай мне, а я уж все
предоставлю и сдачи принесу!
Солдат скоро оделся и, ожидая ложки, которую ста
руха доставала из тряпок и узелков, смотрел на собаку
и говорил:
— Ничего собачка!.. Они тоже случаются верные со
баки... И разговор понимает!., ничего!.. Я тебе сдачи при
несу с ложки-то...
Солдат ушел. Старуха, в ожидании его, снова связы
вала свои тряпочки в узелки и плакала, а Дурдилка си
дела против нее молча, угрюмо и не спускала с нее глаз.
II
Настасья, так звали старуху, действительно была
в беззащитном положении. Круглая сирота и больная, она,
кроме того, была несчастна незнанием жизни, несмотря
на то, что была уже старуха. В самом деле: «дворня»
20*
307
и «жизнь на воле», даже та, какую ведет ломовой из
возчик, поденщик, простой нищий, это — большая раз
ница. Все они знают людей равных себе, знают, как с ними
вести дела, знают, на кого работают, потому что у ка
ждого семья или хоть просто личная потребность не уме
реть с голоду. У каждого из них есть приемы, как излов
читься в трудной жизни. У Настасьи этого ничего нет.
Хлеб она всю жизнь ела господский, — и теперь зарабо
тать его не умеет; работала она, что прикажут, но не для
себя, а для других; а с людьми жила так, как приходи
лось. Словом, относительно жизни она была чистый
ребенок. В течение двухлетнего житья в углах за ней за
метили однажды грех, покражу платка, и долгое время
звали воровкой, тогда как она лично не считала своего
проступка пороком. Она привыкла к этому в дворне.
И множество других привычек, усвоенных ею на дворне,
въелось в нее и портило ее отношения хотя и к нищен
ской, но более или менее самостоятельной жизни, окру
жавшей ее на воле. Работает она, например, целую не
делю без устали, по двугривенному в день в прачешной,
встает в четыре часа и приходит в свой угол в девять;
выработает что-нибудь и пропьет, хотя бы ей давно надо
было купить башмаки. На нее, пьяную, смотрят с пре
зрением (и действительно, она неприятна), а у ней нет
другого удовольствия: до сорока лет она привыкла
«урвать да уехать», то есть воспользоваться свободной
минуткой, случайно попавшим гривенником. Другие из
жильцов в углах угощают друг друга кофеем, сплетни
чают, ругают хозяев, ругают лавочника; она же ни к чему
этому не имеет аппетита, она не привыкла стоять за
себя. И как же скучно ей на воле!.. Как она печалится,
видя, как живут люди, и сравнивая, как свой век прожила
она. Из-за чего ей биться и мучиться, больными ногами
стоять по колено в воде в холодной прачешной?.. Нет у ней
ни друзей, ни детей. Друзья из той же дворни сами может
быть, так же как и она, где-нибудь доживают свой век.
А дети? О детях страшно и подумать... Куда она их де
вала? И зачем? Боялась строгой барыни, когда бога нужно
было бояться больше ее! Душевное одиночество страшно
вообще, и уж как страшно оно у Настасьи!.. В два года
житья в углу ни одного вечера -не прошло, чтобы трезвая
или хмельная Настасья не плакалась на себя, возбуждая
Ж
негодование соседей своим хриплым неприятным голосом,
не плакалась перед Дурдилкой о своем горьком житье...
— Смотри! — говорила она Дурдилке, — только заду
май уйти.;. Разыщу, удавлю своими руками!..
— Я те дам! — отзывался солдат. — Попробуй!
— И удушу! Ты что тут? Н етто твоя собака?
— Не моя, а не дам!.. На то есть начальство собак
бить, — а не ты. Не дам!.. Себе возьму!
— К себе?.. Да ты хоть озолоти ее, не пойдет она
к тебе.
— Эх, дура старая!.. Я ей кусок дам, она сейчас комне пойдет!.. Сладкое ей у тебя житье, нечего сказать!..
Тютек!.. Иси, сюда, пострел!
— Ну-ну! — говорит Настасья, смотря на Дурдилку. — Поди-поди, попробуй!
— Иси, сюда! на говядины!
— Поди, Дурдилка, возьми у кавалера говядины,
она у него с француза еще в зубах застряла...
— Старуха-а! не шуми! — довольно строго предосте
регает солдат.
— Ты зови собаку-то!.. Ну зови!., чего ж ты?
— Старая баба! — презрительно заключает солдат,
так как Дурдилка решительно не поддавалась со
блазну.
— Ай взял? — с удовольствием кричит Настасья со
седу... — Так, так, Дурдилушка! На тебе корочку, у-у ты,
моя легковерная слуга!
Настасья употребляла иногда в разговоре слова совсем
не те, какие следует; это потому, что она на своем веку
слышала слов довольно мало и теперь, на воле, усвоивала
всякое слово без разбору.
«Легковерная», по словам Настасьи, Дурдилка была
действительно верная собака, и не потому, чтобы она была
облагодетельствована Настасьей, а по. одинаковости по
ложения. Это тоже была «дворовая» собака, без конуры,
без хозяина. В характере ее было много мрачности,
равнодушия и вместе недоверия. «На кость!» — говорит
ей какой-нибудь добрый обыватель угла. Дурдилка мрач
но смотрит на него и не идет. «На, дура!» Она чуть-чуть
вильнет хвостом и — все ни с места. Надо бросить кость и
уйти: и тогда, подождав и убедившись, что кость одна и
никто над ней не сторожит, она медленно подойдет к ней,
309
медленно возьмет и медленно понесет в такой угол, где уж
ее не сыщешь. В жизни Дурдилки бывали разные случаи
и разные повара. То она привыкнет свободно входить
в кухню и наверное рассчитывать на кость; то вдруг,
явившись в веселом расположении духа, получает от но
вого повара полный ковш кипятку на свою спину. Когда
ее били, она не визжала и не рычала, а только поджимала
хвост и уходила: она привыкла. Настасью она знала и
была уверена, что если у Настасьи есть что-нибудь из
съестного, то и ей, Дурдилке, достанется. От этого она и
верна была ей; да кроме того она чувствовала, что время
ее прошло, что собака она была не хозяйственная и что на
улице ей делать нечего: только поглядит, да и пойдет в
угол лечь. Во всем доме, во всем дворе ей не симпатизиро
вала ни одна собака. Если иной раз к ней разлетится ка
кой-нибудь джентльмен, то Дурдилка просто отойдет от
него, опустив голову, словно конфузясь за джентльмена,
что он не на ту напал. И джентльмен действительно погля
дит ей вслед чуть-чуть и тоже уйдет. Настасье нравилось
это отчуждение Дурдилки от собачьего общества. «Нечего
тебе с ними, — говорила она ей: — что за компания?
Издерут последнюю шкуру. На кость — и сиди!» И Дур
дилка сидела в ее углу. Раз только Дурдилка позволила
было себе вмешаться в чужие дела. Выйдя на двор, она
увидела, что с молоденьким, месяцев пяти, щенком играет
собачка, постарше щенка месяцами двумя. Собачка пова
лилась на спину и пренежно целовала щенка, который со
вал ей голову в самый рот. Дурдилка зарычала на со
баку. В эту самую минуту ее настигла возвращавшаяся
домой Настасья. Как несчастная мать, много выстрадав
шая из-за неудовлетворенного чувства любви, она сразу
поняла, что тут происходит.
— А, плут-собака! — накинулась она на Дурдилку,—
завидуешь, шельма этакая! Зачем сюда пришла? — пошла
домой! (Дурдилка пошла, поджав хвост.) А, каналья, —
продолжала Настасья, войдя в угол и обращаясь к Дур
дилке, которая уже была в темном углу под кроватью. —
Что норовишь? Тебе ли, старой дуре, соваться в чужие
дела? Уж лежала бы, старая дура, ждала смерти (под
кроватью слышался вздох). Тоже завидуешь! Али ты ду
маешь, мне легче твоего? Что ж, и мне теперича, стало
т
быть, надо думать, отчего это у нас с тобой, у старых псов,
ни деток, ни..?
И начался длинный монолог о горькой доле, прини
мавший все более и более драматические оттенки, по мере
того как опоражнивалась посудинка с водкою (буты
лочка от одеколона, тоже господская), посудинка, кото
рую Настасья имела обыкновение приносить с собою, воз
вращаясь с работы.
— Проклятущая! — кричала она на Дурдилку поздно
ночью — Из-зуродую! лежи не евши!..
Иногда пьяная Настасья была очень отвратительна:
зубов у нее нет, глаза громадные, черные, злые; впалые,
дряблые щеки побелели от злости; голос злой, хриплый,
гадкий... и как же зато была она несчастна! Дурдилка —
и та на что-то надеется, даже вот хочет защитить щенка.
А Настасья так измучена, больна, одинока, что и поду
мать не может быть с кем-нибудь, кроме Дурдилкн,
в приятельских или враждебных отношениях.
— Когда ты замолчишь, старая карга? — не вытерпев,
закричал ей солдат. — Городового позову!.. Что это та
кое?
А Настасья все ругала и проклинала Дурдилку, а сама
плакала. Потом позвала Дурдилку, накормила ее и всетаки плакала... Дальше солдат ничего не слыхал.
III
Однажды Настасье пришлось мыть полы в квартире
каких-то молодых супругов, которые только что женились
и были в отличнейшем расположении духа. Их «хвалил»
в эту пору весь обыкновенный штат петербургского дома,
получающий и просящий на водку. Дворники, швейцар,
кухарки, газетчик и т. д. — все их называли: «вот уж гос
пода, так-так!», потому что господа совали деньги куда
попало... Они были ко всем расположены. Это располо
жение попало и на долю Настасьи. Барыня ее расспра
шивала, сколько она получает, где живет, отчего не ле
чила ногу. Господа удивлялись, жалели, обещали послать
ее к знакомому доктору, дали дишний полтинник, на
поили чаем, подарили башмаки и сказали, чтоб она при
ходила к ним, когда нет работы. Словом, господа эти,
311
по мнению Настасьи, поняли ее и жалели; очень хорошо
чувствовала она на душе. Ей казалось, что она живет уже
не одна на свете и не на воздухе висит, — у ней есть под
ногами земля. Она может сходить «в гости». И она хо
дила в гости, только каким-то особенным образом.
В сундуке ее были какие-то удивительные наряды, всё,
конечно, из «господских». Была тут коротенькая юбка,
словно балетная, шелковые заштопанные шерстью чулки;
была тут какая-то черная люстриновая баскина, вся на
камыше и железе, концы которых давно вылезли наружу,
словом — наряды самые удивительные. Одевшись в это
шутовство, она чувствовала себя хорошо и шла в гости,
где вела себя так: прямо отправлялась в кухню «молодых
господ», засучивала рукава баскины, подтыкала балетную
юбку, снимала шелковые чулки и башмаки и принималась
мыть, стирать, подметать, словом — делать все, что сле
дует делать кухарке. «В гостях» она перечистит все ножи,
перемоет все тарелки, вспотеет от работы десятка два раз
и, напившись кофею, уйдет. Угощалась она таким образом
очень странно, но все-таки ей было удивительно весело
на душе. Чем< бы она ни отблагодарила «молодых господ»
за внимание, если бы могла, но, кроме стирки, в ее рас
поряжении не было ничего.
Так она ходила в гости довольно долго и впоследствии,
приводила с собою даже Дурдилку, которая однажды,
когда господа почувствовали одним вечерком порядочную
скуку, даже очень развлекла их и понравилась им.
— Не взять ли нам собачку? — предложила молодая
жена.
— Д-да! — согласился муж... — Необходимо завести,
что-нибудь... вообще... даже двух...
Настасья разыскала им двух,щенят, но Дурдилку во
дить перестала.
Так прошло довольно долго, и Настасья чувствовала
себя хорошо, как вдруг случилось следующее обстоятель
ство. Раз, на масленице, к молодым господам нежданнонегаданно наехало и нашло пропасть приятелей и друзей.
Вдруг поднялось такое веселье, которого нарочно никогда
не устроишь: полилось вино, заиграло фортепьяно, пошли
танцы, шутки, смех. Настасья давно не видывала такого
веселья. Ей было так хорошо и весело, как, может быть,
бывало только в раннем детстве. Она забыла, что у ней
5/2
болит нога, бегала по десяти раз за вином, выпивала и
опять бегала, и раз какой-то шутник из гостей вдруг об
хватил ее и провальсировал с нею по комнате, причем
все хохотали. Настасью поили вином, заставляли ее шу
тить, говорить прибаутки, которых у ней было в запасе
довольно. В передней набилось горничных со всей лест
ницы; пришли посмотреть на потеху какие-то неизвестные
люди, довольно прилично одетые в новые сибирки, и, по
глядев немного, раскритиковали всю публику и ушли.
Настасья не слыхала этой критики и веселилась как ребе
нок, не помня себя, возбуждая всеобщий хохот, и господ
и зрителей передней: она проплясала какую-то удивитель
ную пляску, целовала ручки, представляла, как ездит
«легкая почта», причем почему-то боком скакала по гор
нице, словом — делала всевозможные глупости. Но репер
туар их у Настасьи был невелик, а ей хотелось дальше и
дальше.
Послали ее не то за табаком, не то за вином. Полетела
Настасья с лестницы, как птица, и вдруг видит, что двор
ник забыл на площадке лестницы топор. Ей вдруг смер
тельно захотелось украсть этот топор; ей представилось,
как это будет необыкновенно весело, и она в одну минуту
схватила его, притащила в горницу и объявила: «У двор
ника украла!» — и залилась громким смехом. Это было
так глупо, что все покатились со смеху, а Настасья,
разумеется, больше всех. Не замечая того, что веселье,
во время ее отсутствия за покупкой, приняло другое
направление, она, воротившись, рассказала, продолжая
покатываться со смеху, что встретила на лестнице
дворника, который искал своего топора (представила
даже) и, не находя, ругался... Так как это продолжение
истории о топоре было совершенно неожиданно среди но
вого направления веселья, то публика опять засмеялась,
а Настасье стало еще веселее. Как кончился веселый
день и вечер — никто из гостей на другой день хорошенько
не помнил. Не помнил никто и о Настасье, и только не
дели через полторы уже кто-то — барыня или кухарка —
вспомнили о ней: «Что это давно не видать Настасьи?»
Прошла еще неделя, Настасьи все нет.
Кухарка зашла к ней на квартиру, но и там ее не было;
там сказали, что недели две с половиной назад пошла она
в баню и с тех пор «не бывала». Угол ее отдан другому,
313
сундук и «ангел» — у хозяйки, а Дурдилка шатается где
придется. Хозяйка не весьма ласково отзывалась и о На
стасье и о Дурдилке, которая, кстати сказать, очень вни
мательно слушала этот разговор.
А с Настасьей вот что случилось.
На другой день после веселого дня Настасья пошла
в баню, намереваясь оттуда пройти к «молодым госпо
дам», помыть полы «после вчерашнего», поприбрать,
словом — «в гости». Воспоминания о вчерашнем веселье
не покидали Настасью. Она так разлакомилась внима
нием и смехом, которые возбуждала вчера, что и сегодня
так ее и подмывало отмочить какую-нибудь смешную
штуку. Выходя из бани, она заметила целую груду шаек
и, проворно схватив, спрятала одну из них под полу: ей
представилось, как господа захохочут, когда она явится
и похвастается вновь покражей, как смеялись все вчера
покраже топора. Схватив шайку, она побежала бегом; но
думая, что еще будет веселей, если притащить две (у ту
ляка, думала она, их много!), вернулась, схватила дру
гую, потом вдруг третью, потом веник...
— Ты что это делаешь? — строго, но спокойно сказал
неожиданно появившийся дворник.
— Батюшка, я в шутку.
— В шутку!.. — повторил дворник и тотчас, с тем же
спокойствием петербуржца, крикнул младшему дворнику,
расчищавшему снег: — Иван! покарауль старуху, гляди,
не убегла бы, я городового приведу...
— Батюшки! родимые! Христом богом!
— У нас две тысячи шаек в год публика ворует, всё
тоже — в шутку. Гляди, держи!
Вопли Настасьи собрали толпу, которая сильно осра
мила Настасью. Ее взяли в часть.
IV
Настасью взяли в часть просто для «острастки», в шут
ку, на одну ночь; но утром, когда ее хотели выпустить,
она лежала вся в жару, совершенно больная. Водочкой
погреться после бани ей не удалось, а и на дворе и в ка
мере части было довольно холодно. Кроме того, она была
испугана и глубоко огорчена. Она горько плакала, сидя
314
с ворами и пьяницами и вспоминая Дурдилку, которой
никто теперь поесть не даст и которая, после знакомства
Настасьи с молодыми господами, иной раз получала хоро
ший кусок' и даже привыкла к этому куску. К утру На
стасья совсем разнемоглась. Ее поместили в больницу, и
здееь-то пролежала она, почти не вставая, шесть месяцев.
Разболелась нога, о которой в веселее она забыла думать,
спина, грудь, сердце. Все это, измученное и старое, под
держивалось прежде водочкой, а теперь все это расклеи
лось, пошло врозь. Настасья каждую минуту ждала
смерти, вспоминала свою жизнь, детей, думала, что будет
гореть в аду, думала беспрестанно о Дурдилке, предста
вляла, как ее гонят со двора, как она умирает. Словом,
в эти шесть месяцев и физически и нравственно она
выстрадала ужасно много. Она чуяла, что смерть при
ходит, что она не за горами, и это-то предчувствие заста
вило ее бодриться, чтобы в последний раз поглядеть на
белый свет, посмотреть на Дурдилку, на господ.
Слабая, раздражительно-нервная выписалась она из
больницы. Надежда — что вот сейчас она увидит молодых
господ, которые пожалеют ее, несколько ободрила На
стасью. Выйдя из больницы, она выпила водочки и по
плелась к господам. Шла она долго, утомилась, устала.
Наконец добралась.
Но господа переехали — там живут другие.
Как ножом ударило это Настасью в сердце: ей отдох
нуть, даже присесть было негде.
— Куда переехали, милый человек, такие-то? — спра
шивала она у дворника.
— Выехали в Москву... в деревню!
Настасья вдруг потеряла бодрость, вдруг ослабела и
присела у ворот, прямо на тротуар. Долго сидела она
в одышке; но так как дело шло к вечеру, нужно было
идти куда-нибудь.
Она пошла к Дурдилке в свой старый угол.
Поздно уже ночью добралась она туда.
И действительно, только любовь к собаке держала еще
ее на ногах. С самым лучшим, с самым задушевным другом
мы не так встречались, не с такою пламенною любовью
спешили к нему навстречу, как Настасья желала и спе
шила встретиться с Дурдилкой.
Но в «угле» Дурдилки нет.
315
— Где ж она? — едва дыша, произнесла Настасья.
— Где? Да солдат твой взял ее...
— И пошла? Дурдилка с солдатом убежала?
— Чего ж ей! Ее здесь кормить некому.
Настасья окаменела от такой измены. Дурдилка могла
умереть с голоду, но изменить! Настасья никогда не ожи
дала этого.
— У-у, проклятая образина! — разозлившись, закри
чала она. — Удушу и с солдатом-то вместе! Бессовест
ные разбойники! Куда солдат переехал? давай адрес мне,
пойду изуродую обоих разбойников!
Солдат, оказалось, переехал куда-то очень далеко, и
идти теперь, ночью, не было никакой возможности. На
стасья, в гневе и в возбужденном состоянии, провела в кух
не хозяйки целую ночь, предварительно выпив, за усту
пленную хозяйке баскину, довольно много водки. Целую
ночь она плакала, ругалась, забываясь только на минуту;
целую ночь ругали ее за беспокойство угощенные ею же
обыватели углов. Утром, с хмельными парами в голове
и еще более больная и слабая, она пошла к солдату. Она
так была больна, что не могла злиться на Дурдилку, рас
судивши ее беззащитное положение; она была уверена,
что собака обрадуется ей, и все пойдет по-старому. Ей
нужно было только взглянуть на нее.
— Где собака?— довольно категорически спросила
она солдата, разыскав его в «углу» на Петербургской сто
роне.
— Какая собака?
— Какая! моя собака! где Дурдилка?
— Тепериче она не твоя!— спокойно и даже с иро
нией отвечал солдат.
— Как не моя? Вор ты этакой!
— Не шуми, старуха! Толком тебе говорю, не твоя
собака теперь! Не пойдет она за тобой, хоть ты ее озолоти.
— Врешь, разбойник!., горло перерву вору!
— Слушай, старуха! ведь ежели я примусь...
Солдат показал кулак.
— Берегись этого! Я говорю дело. Вон твоя собака,
поди попробуй, пойдет ли?
В углу за сундуком действительно виднелась морда
Дурдилки. Настасья замлела от радости, как только уви
дела эту морду.
316
— Голубчики! — прошептала она с истинно материн
скою нежностью, осторожно подходя к Дурдилке и недо
умевая, почему это она сама не идет к ней и почему эта
морда и глаза как будто не те, что прежде?
— Дурдилушка! — протянув руку к собаке, шептала
Настасья.
Но Дурдилка вдруг оскалилась и, захлебываясь, зары
чала на Настасью, как на лютого врага.
— Ай взяла? — с удовольствием произнес солдат. —
Ну, поди, подступись!..
— Дурдилушка! Матушка! — шептала ошеломленная
Настасья, не помня себя... — Это я... что ты?
Но Дурдилка рычала все грозней и грозней. Шерсть
у нее на затылке стояла дыбом.
— Да что же это ты сделал, варвар этакой? — вдруг
в совершенном отчаянье вскрикнула Настасья, обращаясь
к солдату. — Что ты сделал с моей собакой?..
— Дура! — остановил ее солдат. — У ней щенята!..
Чего ты ко мне лезешь? тресну, ведь дух вон!..
— Щенята! — побледнев, прошептала Настасья.
И тут началась отвратительная и ужасная сцена.
В углу солдата раздавалась возня, крик, лай, визг ще
нят, удары, звон разбитых стекол.
Эту сцену кончили городовые.
— Щенят перебила, — рассказывали на другой день
в углах. — Солдату щеку раскроила... Все переломала...
Собаке ногу переломила... После увезли в часть. Гово
рят — сумасшедшая.
Настасья, должно быть, на этот раз и умерла в части,
потому что жить ей стало совершенно незачем.
4. ИЗВОЗЧИК
{Очерк)
В глуши Калужской губернии стоит заметенная снегом
деревушка; есть в ней крошечная и шершавая избенка, —
в избе живет баба с двумя ребятишками. И баба и ребя
тишки прежде всего желают что-нибудь есть, а сборщик
желает получать с них подушное, и вот ради всего этого
по Петербургу мыкается извозчик Ванька, тот самый, ко
торый рекомендует вам прокатиться на «американской
шведке» или просто надоедает возгласами вроде: «вот на
порядочной!», «ах бы, за гривенничек прокатил!» Ради
подушного, толокна и красного платка, ожидаемых в де
ревушке, Ванька переносит в столице множество всевоз
можных страданий. Прежде всего немало уедает у него
веку хозяин.
Человек этот вышел из таких же Ванек, сумел понра
виться господам, попадал в жизни несколько раз «на сча
стие», которое являлось к нему в виде людей, желавших
носиться из трактира в трактир не иначе, как во весь
дух, — и в короткое время, на лютую зависть всем земля
кам, «вышел в люди». В Ямской он нанял целый этаж,
когда-то населяемый господами, и переселил из деревни
всю семью. Остатки обоев, золотых багетов и паркетных
полов как-то по-свойски мешаются с деревенскими бабами,
шатающимися в барских покоях с грязными ребятами;
ковши с квасом — на каменных подоконниках, грязные
шерстяные чулки у камина, вовнутрь которого вдвинута
клетушка с гусыней, изломанное вольтеровское кресло
с прорванной подушкой, деревянная лавка, чашка с ка
пустой, громадное зеркало, расколотое в самом центре,
318
и проч. Самовары с зелеными и красными потеками не
перестают здесь клокотать целые дни; ковриги хлеба, со
леные огурцы, картофель до такой степени изобилуют
в жилище Ванькина хозяина, что даже деревенские род
ственники его, первоначально потерявшие рассудок от
возможности поглощать означенные продукты «сколько
душе угодно», в короткое время сообразили, что в этом
нет особенного дива и что «по Петербургу завсегда так!»
На то он и Петербург прозывается, чтобы «чего угодно...
так-то-ся!» Тем не менее увеличение роскоши в огурцах
и капусте, происходящее в верхних апартаментах хозяй
ского жилья, имеет непосредственное отношение или да
вление на нижний, подвальный этаж, где копошится
в отравленном и душном воздухе сорок человек Ванек и
их промокшие полушубки, далеко пахнущие овсянкой, их
промокшие сапоги и рубахи, в которых гнездится тиф.
Ванька этого в счет не ставит. На первом плане его забот
стоит хозяйский приказ: «хоть роди, — а два серебром
предоставь». Бывают случаи, что в руки Ваньки перепа
дает кое-что и сверх выручки; но бывают, что вся эта при
быль, накопившаяся в течение нескольких недель, в один
несчастный день целиком попадает в хозяйский карман,
так как хозяин имеет ту «правилу», «чтобы ничего этого
в расчет не принимать!» «Знать я этого не хочу, — гово
рит хозяин, — потому у меня положено, чтобы было два
серебром»... Но и Ванька тоже имеет свою защиту в таких
несчастных случаях. Во-первых, он надеется на бога, а вовторых, у него есть секреты; этими секретами он, словно
рожнами, от беды отпихивается. Вот он выехал, помолил
ся на церковь и стал на «счастливое» местечко. По преда
ниям, на этом самом месте, на углу, около трактира «Ам
стердам», стоял Иван Шумелов, которому господь такое
счастие послал, что теперь он первый из хозяев-лихачей
и имеет пребольшой капитал в ломбарде. Попав на счаст
ливое место, Ванька почти покоен и, ожидая седоков,
мерзнет с некоторым даже удовольствием. В такие ми
нуты он думает о том, какой-то попадется седок, так как
седоки бывают разные; один любит расспрашивать про
женский пол; другой говорит: «ну, что же ты теперь —
свободный?», а третий умеет только кричать — «пошел же,
чорт тебя побери!» Размышляя о свойствах седоков,
Ванька вполне уверен, что седоки эти будут непременно,
«потому Иван Шумелов тут же стоял, и теперь он, можно
сказать, первый по Петербургу»... Размышляя таким
образом, Ванька погуливает по панели, похлопывает ру
кавицами, подпрыгивает и плечами передергивает, ибо мо
роз пробирает его тоже не в шутку, а по-столичному, попетербургски, то есть до костей. Мимо, по улице, несутся
извозчики с обледенелыми бородами, седоки с руками,
засунутыми в карманы, и поднятыми воротниками. Все
визжит и дымится, не знает, куда укрыться от лютой
зимы. Ванька все стоит, погуливает да покряхтывает.
Идут седоки, но цену несоответственную дают, гривенник
с Песков на Английский проспект или в Мастерскую.
Ванька тоже понимает цену и за такую ничтожность везти
не берется. Но вот с противуположной панели сел на из
возчика какой-то барин, и Ванька тотчас же перемахнул
с своими санями с счастливого места на теплое. Теплое
место — тоже хорошо. Оно иной раз невпример даже
«счастливого» лучше бывает: Ванька в этом вполне убе
жден. Попал он на теплое место и подскакивает, и пле
чами передергивает, и седоков ожидает... Идут люди и
дают цены несоответственные. Но Ванька цену знает
себе... и ждет.
— Извозчик! — раздается наконец.
И седок без торгу заносит ногу в Ванькины сани. Вань
ка подбирает вожжи и пускается в путь, бодро смотря
в лицо морозному ветру и сохраняя за своей спиной ба
рина, который изредка пускает вопросы из глубины своего
воротника.
— Что это у тебя нос-то желтый? — спрашивает барин.
— Отморожен-с, вашескобродие! Не доглядел-с — ак
морозом-то его и отъело. Отойдет-с!
— Неужели отойдет?
— Отходит-с. Гусиным салом первое дело... от него отходит-с. Потому у нас это кажинный год, кажную зиму
бывает-с, ну а через гусиное сало он опять входит в свое
понятие. Следственно, шкура с него лезет, отваливается.
И страсть, вашескородие, что шкуры-то этой мы с носуто... упаси господи1 Ну а к лету она вторительно нара
стает...
— Вновь?
— Да уж обыкновенно она вновй нарастает, потому мы
ее, шкуру-то, снимаем-с. Сдираем ее, она негодная от
№
морозу-то-с, а летом-то уж она опять нарастание имеет
вторительное. Так-то-ся!
Седок, у которого мороз захватил дыхание, прижи
мается за спиною Ваньки и долгое время молчит.
— Так гусиным салом? — говорит он наконец, освобо
див на минуту свое лицо из-под воротника и видя, что
Ванька сидит к нему полуоборотом, что ясно свидетель
ствует о желании последнего продолжать разговор и
приятное знакомство.
— Гусиным-с! гусиным салом-с! И преотличнейшее
средство... потому мы в этом известны. Это у нас кажную
зиму носы повреждаются с морозу-с. Первое дело мы
дерем с его шкуру. И старайся ты, вашескобродие, в слу
чае чего, салом этим... Как салом смазал — сейчас он, носто, в облупку пойдет... Как ты его обдерешь...
— Стой! — говорит седок,— подожди, вышлю.
— Слушаю-с!
Принимается Ванька ждать...
«И какой барин разговорчивый попался», — думает он,
попрыгивая на окаменевших ногах и хватаясь каменной
рукавицей за каменный, отмороженный нос... Час прохо
дит, и два прошло, и три. Ванька начинает входить в «сумление». Но по его соображению обману быть не может:
первое дело — барин, второе — с теплого места взят; по
всем расчетам не выходит, чтобы был здесь обман... Но
прошел час и еще час, — идет Ванька в ворота, становится
среди двора, водит глазами по этажам и думает. Мне ка
жется, что самый просвещенный ум, став в положение
скромного Ванькина ума, в короткое время мог бы убе
диться в ничтожности человеческого существа вообще.
Какими, например, судьбами бренный ум наш может про
никнуть сквозь каменную стену, на которую долгое
время был устремлен испытующий взор Ваньки? Какой
из шести лестниц, выходящих на двор, отдать предпочте
ние пред прочими, признав ее именно тою лестницею, по
которой исчез неизвестный седок? Что должен предполо
жить европейски образованный ум, если, кроме безмолв
ной стены и не менее немых лестниц, на том же дворе су
ществуют проходные ворота?
Европейский ум должен потерять сознание. Ванька
потерял его наполовину, он угрюмо смотрел в каменную
даль проходных ворот, чесал голову и бормотал: «К при
21
Г. И. Успенский, т. 1
321
меру»... Через несколько времени, не изменяя направления
взора, он принялся чесать голову и спину и бормотал:
— Ишь он к примеру... Так-то-ся!
— Тебе кого?
— Барин тут... Часа с четыре жду...
— Э-э, — произнес дворник и, не говоря больше ни
слова, юркнул в свою квартиру.
Ванька долгое время по уходе дворника стоит посреди
двора, несколько раз плюет в раздумье и принимается ша
таться по лестницам, робко трогая ручку звонка, слушая
суровые отзывы прислуги и в ужасе отдергивая свой
мерзлый нос из захлопывающихся дверей. В заключение
Ванька снова стоит посреди двора, смотрит в стену, че
шет затылок и бормочет: «а называются господа». Дело
оканчивается тем, что он, наконец, возвращается к свошм
саням; проходя мимо лошади, дает ей кулаком в голову,
а затем садится на козлы, подбирает вожжи и прини
мается стегать свою шведку во всю мочь, устремляясь
в какую-нибудь знакомую харчевню вроде «Ямки», что за
Казанским собором, где пьют и едят всё свои. Тут есть
биллиард и волчок; девицы в красных платьях поют ро
мансы вроде: «Он тиран — тиран, вор мальчишка, он не
любит, вор, меня». Атмосфера прокалена запахом масла,
луку и водки. Извозчики распоясались, разгорелись и,
выбегая на улицу посмотреть лошадей, дымятся от тепла,
которое выносят с собою.
Выпив и закусив с горя в ямке, Ванька снова молится
на церковь, и затем начинается опять проба счастливых и
теплых мест и прочих секретов.
МЕЛОЧИ
1. ДВОРНИК
В бесконечном ряду темного, незаметного люда, с утра
до ночи трудящегося на пользу процветания и удобств
столичной жизни, по всей справедливости занимает пер
вое место дворник, этот человек в полосатой шерстяной
фуфайке, которого всякий видал миллионы раз; не ду
майте, чтобы этот предмет был слишком маловажен, —
напротив, в настоящее, совершенно пустынное от всяких
героических личностей, время дворник может занять до
вольно видное место. В самом деле, чего хотите вы от
истинного героя? Мужества, несокрушимой твердости
духа, самоотвержения? Все это, даже в большей степени,
вы найдете в столичном дворнике; прибавлю даже, что
как истинным героем, так и порядочным дворником нельзя
быть, не обладая этими качествами и преимущественно
доведенным до высших границ самоотвержением, заста
вляющим из-за вашего покоя и тепла пожертвовать своим
теплом и покоем. Всем, решительно всем вы обязаны этой
пестрой, неугомонно работающей куртке; вы в этом тотчас
же убедитесь, если только будете иметь терпение просле
дить хоть один день ее трудовой жизни; одно уже то, что
вы будете только наблюдать эту жизнь, измучает вас пре
жде всего физически, потому что если вы действительно
решаетесь познакомиться с программою занятий двор
ника, то вам нужно подняться чем свет, и тут вы будете
изумлены тем, что дворник уже опередил вас: на дворе
давным-давно стучит его топор, раскалывающий дрова,
фуфайка дворника давно пропотела от швыряния в сарай
поленьев и дымится на утреннем морозе; работа идет все
325
пшбче и шибче — и скоро вам не угнаться за этой фуфай
кой! Вот вы встречаете ее на лестнице с целой горой дров
на спине, уставившуюся в землю лбом, осторожно пово
рачивающую свое тело на изгибе лестницы; спустя не
много — дворник попадается вам на той же лестнице
с огромными широкодонными ведрами; затем вы видите
его на окне магазина, с тряпкой в руке, шлифующего зер
кальное трехаршинное стекло, вы видите его со скребком
на тротуаре зимою, с ломом — во время гололедицы,
с метлой — летом. Эта же пестрая куртка иногда мель
кает вам за кулисами театра, с натугой выкатывающая на
сцену величественное облако или грандиозную морскую
раковину, на которой с невыразимой грацией поместилась
балетная героиня... Все, решительно все для вас — и ни
чего для себя! И это потому, во-первых, что конура, над
входом в которую видна дощечка: «Дворник», изобилует
самыми худшими чертами всех времен года — летней ду
хотой, с быстрыми переходами к лютому холоду, осенней
сыростью и гнилью подвального воздуха; словом, изоби
лует всеми неудобствами, о которых вы давным-давно
успели позабыть, если хоть когда-нибудь слыхали о них.
Потому еще «не для себя» живет он, что где-то в Осташ
кове существует сын Иван и жена Авдотья; и отписала эта
жена Авдотья «письмо», где значится, что «в чистую избу
никак им перейти невозможно, потому что подрядчик
Иван Семенов не пущает до тех пор, говорит, пока два
дцать целковых за стройку не отдадите». Да еще пишет
Авдотья эта, что «нельзя ли картузик сынку, да ей платок,
да два целковых за башмаки еще не отдавали, но что Фе
дор кум и сестрица кланяются и что Таврило Прокофич
недавно погорел. Затем прощайте...»
Все это огромной массой забот лежит на плечах сто
личного дворника; об этом Осташкове, об этой Авдотье
и о чистой избе думает он с болью в сердце, потому что
за хлопотами приходится думать только украдкой, только
в промежутки дум о вашем покое, о чистоте улицы, за
укладкой дров, за тасканьем воды. И эти осташковские
дела заставляют хватать подходящую минуту, стараться
и бегать для кого бы то ни было, лишь бы потом за услугу
перехватить «что-нибудь».
Только что поставил дворник метлу, после продол
жительной прогулки с нею по панели углового дома,
326
и, войдя в свою совершенно темную от темноты зимнего
вечера дворницкую, отломил огромную краюху хлеба, ко
торой так давно жаждал проголодавшийся желудок, как
над самым окном его раздался отчаянный звонок.
— О, шут тебя возьми!.. — произносит дворник, вы
лезая из своей норы.
—. Дворник! — кричит какой-то франт, стоя в воротах
и заложив руки в карманы.
— Что, что там? Кого надо?
— Ты дворник?
— Я! Что угодно?
— Послушай, поди сюда!
Франт идет в темный угол под воротами.
— Что угодно?
— Вот тебе... возьми...
— Благодарим покорно!
Получив в руку, дворник считает нужным снять шапку
и вполне отдается воле благодетеля, который говорит:
— Послушай, братец, — не знаешь, кто это такая по
бежала сейчас?
— Куда это-с?
— Прямо из ворот и потом, кажется, вон в угол?
— В угол-с? Это которая же... в платочке?
— Да-да-да...
— Это, надо думать, Марфуша... швейка.
— Швейка? Гм! Так, братец, того, поди-ко сюда...
Идут в угол более мрачный, где посетитель шепчет
дворнику на ухо и потом произносит:
— Понимаешь?
— Будьте покойны!
На дворе стоит лютый зимний вечер. Посреди улицы
мчатся промерзлые рысаки, широко раздувая ноздри и
оставляя клочки пара, который тотчас же расхватывает
на части мороз. В небе красные полосы. Посреди улицы
итальянец-шарманщик, в легком пальтишке, с грязным
шарфом на шее, подпевает под мотив из «Эрнани», но
мороз хватает его за горло, и поэтому вылетают по вре
менам какие-то отрывистые басовые звуки. Да и шар
манка тоже по временам сипит: мороз победил жаркий
итальянский напев. Франт подпрыгивает на тротуаре,
круто поворачивая от угла назад, заглядывает в ворота
и марширует опять.
327
А дворник между тем не спеша поднялся по черной
лестнице и остановился около квартиры портнихи Оборкиной; подумав с минуту, он осторожно отворил дверь и
очутился в мастерской. Около стола, на котором лежали
кучи кисеи и разных материй, сидели и стояли девушки.
Одна из них только что вернулась с улицы, о чем говорили
ее румяные щечки.
— Ну, девушки, — говорила она: — какой за мной
франтик гнался! От самого Аничкина моста... Я бегу —
он за мной, я бегу — он за мной...
— Что Марьи, полковницыной куфарки, тут нету?.. —
спрашивает дворник.
— Затворяй дверъ-то, ишь барин какой! Холоду на
пустил! Какая тебе тут Марья?
— А я думал, здесь; барыня спрашивает — а ее
нету... Я так мекал — здеся.
— Ступай, ступай!
Дворник мнется.
— А я так думал... — тянет он, и во время этого не
нужного разговора Марфуша, только что рассказавшая
погоню за ней, успела заметить, что дворник то мигал ей
глазом, кивая при этом в сторону головой, то пальцем ма
нил... Все это, надо сказать прямо, уже было знакомо
Марфуше, потому что этими же самыми жестами дворник
вызывал ее к купеческому сыну Алеше. Она окончательно
убедилась в том, что есть какое-то экстренное дело, когда
дворник, медленно затворявший дверь, успел еще раз
поманить ее своим большим пальцем. Все эти символы
были ясно поняты; Марфуша толкнула свою подругу
Соню и воскликнула:
— Ах, батюшки! Где ж это рюш-то?.. Никак я его...
Ах, батюшки мои...
Марфуша нагибалась под стол, искала по карманам,
но рюша не было нигде.
— Так и есть! Ведь я его никак потеряла!
— Где-нибудь на улице...
— Да на улице и есть! Ах, батюшки мои!
— Одеиься-ко да побеги...
— И то, пожалуй, побежать... Мы, тетенька, побежим
с Соней. Я не увижу, она увидит!
328
Девушки поспешно накидывают кой-какие пальтишки,
на головы набрасывают маленькие платочки, напоминаю
щие самое жаркое лето, — и вон!
— Идите скорей... Кольки времени ждут! — сердито
ворчит дворник на темной лестнице. — Право, толкутся,
словно бы барышни какие!
— Ну, молчи!
— Да право!
Девушки выскочили за ворота, побежали было в одну
сторону, потом тотчас же поворотили в другую сторону,
и тотчас же за их спиной раздался осторожный кашель
и учащенные шаги... Девушки хихикали, останавливались
на минутку у окон часового магазина, потом бежали
куда-то, опять поворачивали назад, зачем-то перебежали
дорогу, повернули за угол, а в сущности кружились на
одном месте. Шаги все стучали сзади их. После таких
маневров, продолжавшихся, благодаря морозу, только
пять минут, франт шел уже рядом с девушками, зацепляя
ногою дырявые ситцевые подолы их жиденьких, легонь
ких платьев. Еще минута, и дворник, интересовавшийся
концом этой истории, слышал, как за углом шел такой
разговор:
— Все мужчины обманщики... Уж это вы не говорите!
— Кто это вам сказал? Извозчик!
— Ну да, как же... сначала любит, а потом...
— Да откуда вы это берете? Извозчик! Совершенно
не то! Извозчик! Напрасно вы так... Подавай!..
— А потом обманет...
— Что вы! Кто это вам внушил?.. Подавай! Стой!
Стой! Сонечка, — сюда! Марфуша со мной! Пошел!..
— Эй, вы! — встряхнув вожжами, вскрикивает извоз
чик. Сани раскатываются на углу, швырнув в сторону и
снегом и искрами...
— Ах!
— Поехали! — заключил дворник.
Глубокая ночь. На углу стоит обмерзлый газовый фо
нарь, в который рвется ветер, стараясь задуть огонь;
словно птица, мечется огонь в стороны, и по панели пры
гает тень клетки от фонаря; у запертого винного погреба
329
ветер качает большую виноградную кисть; городовой
в башлыке, с мерзлыми усами, прислонился спиной к
стене, всунув рукав в рукав, туго пожимает плечами и
дремлет. Пустынно, хоть и слышится еще тихий, словно
усталый полутреск и полушум от полозьев и колес карет;
извозчики дремлют на своих санях, закрываясь дерюгой,
побелевшей от снегу, которым так упорно играет метель
и мороз... Дворник в огромном полушубке, волочащемся
по земле и вздымающемся выше головы, с толстой дуби
ной в руках, не спит... Ходит он по панели, садится на
скамейке у ворот, отворяет парадную дверь какому-то
запоздавшему господину, не совсем твердо ступавшему
ногами; шуршание тулупа во время ходьбы дворника,
громыханье ключа и грохот выпуклой железной вывески,
привешенной на внутренней стороне двери, — все это
нарушало на минуту холодную и горькую столичную пу
стынность. Дворник снова ходит, снова дремлет, но не
спит. В темном переулке, сбоку, где судьба и полиция
нашли удобным поместить только два фонаря, — посреди
улицы раздаются пьяные голоса: толпа молодых людей,
один за другим, вываливаются из четырехугольной ка
литки в воротах какого-то мрачного и сверху донизу бес
нующегося содома; нетвердым языком разговаривают они,
но кричат сильно, и притом все вдруг: один уронил с плеч
шинель на снег, нагнулся, поднял ее и упал. Друзьяприятели не замечают этого и с тем же говором и шумом
влезают в калитку соседнего дома. Оставшийся долго
что-то бормочет над своей шинелью, философствует, —
наконец начинает дремать, но свежий воздух берет
свое...
И пустыннее становится кругом, ближе и ближе под
ступает та минута совершенно беззвучной тишины, кото
рая хоть на одно мгновение, но непременно бывает и в
бессонном организме столицы. Дремлет дворник. Из-за
угла в это время выезжает извозчик: лошаденка малень
кая, мухортая, обвешанная сосульками, дуга облуплен
ная, связанная посредине бечевками, одна оглобля белая,
другая черная, извозчик — ветхий старичок; это — ночной
извозчик, так называемый желтоглазый, карикатура
в глазах денных ездоков и предмет посмеяний, как такое
бесталанное существо, которое поставлено в необходи
мость брать «пятиалтынный за Дунай». А на полуразва
лившихся санях этого желтоглазого, санях, которые
словно ходенем ходят под седокам, которые все изра
нены — и внизу и в задке налетавшими смаху дышла
ми, — на этих убогих санях едут наши знакомки: Соня
и Марфушд. Марфуша то и дело принимается песни петь,
ногой притопывает: «А-ах, лешеньки» и кричит: «Ах, из
возчик, пошел!..» Соня, которая в первый раз испытывает
на своей, рано или поздно предназначенной к погибели,
голове ощущение хмеля, пугается этого ощущения, оста
навливает Марфушу, покачивающуюся из стороны в сто
рону, и дрожит ее сердце при виде знакомого пятиэтаж
ного дома, где живет портниха Оборкина.
— Эко девки-то напились как! — соболезнуя, говорит
дворник и поднимается со скамейки. — Где вас шут но
сил?
— Голубчик дворник! В аня!— любовно говорит Мар
фуша, нетвердо стоя на панели. — Ванюша!.. Гуляли...
— Вижу!.. Зачем вино-то жрешь?.. Как теперь пока
жешься к мадаме-то?..
— Да я не покажусь...
— Не покажусь! До естольких пор волочаются... Мне
же достанется...
— Кто мне может запретить? — воодушевляясь, про
изнесла Марфуша, размахнув руками, и во все горло
затягивает песню...
— Иван Иваныч! Голубчик! — робко произносит
Соня: — мы боимся!..
— Прижала хвост-то... — снисходительно произносит
дворник, медленно идя под ворота. — Пошли спать
сюда! — продолжает он, толкнув ногой дверь в дворниц
кую. — Чем свет взбужу — как-нибудь потихоньку пробе
ретесь... Пошли!.. Клади-ко ее... Эко Марфа-то в самом
деле как ослабла!
Улеглись девушки в конуре дворника — Марфуша
вялым языком что-то рассказывала, быстро приподымаясь
с полу и почти так же быстро падая опять... Принималась
песни петь... Соня глаз не могла сомкнуть от страха, кото
рый все больше и больше охватывал ее.
— Господи! — шептала она во тьме...
Вьюга шумела на дворе, и попрежнему, ежась от хо
лода, дремал на скамейке дворник...
331
...День. Марфуша сидит за работой с больной головой
и побледневшей, как полотно, физиономией. Неразго
ворчива она — «да» и «нет» — и больше слова не до
бьешься, и грустно ей, и вся разбита, нездорова она.
А дворник, как и вчера, еще до рассвета принялся за
свою обычную работу и, усевшись потом за еду в своей
дворницкой, вовсе не обращает внимания на то, что
какая-то женщина давным-давно взывает к нему, стоя
посреди двора.
2 . ПО ЧЕРНОЙ ЛЕСТНИЦЕ
...Женщина эта, одетая почти по-деревенски, по своей
робости и глупости никак не решалась позвонить в двор
ницкую, потому что ей казалось, что звонок существует
для господ, а простой народ обязан обходиться собствен
ными голосовыми средствами. Вместе с добродушным про
стоватым видом женщины звонкие возгласы ее, обращен
ные к пятиэтажным стенам петербургского дома, заста
вили дворника считать эту женщину просто за «глупую
бабу», с которой можно и не церемониться. Вследствие
этого дворник не тронулся с места до тех пор, покуда
к воротам дома не подкатил какой-то офицер.
Отчаянный звонок, обличивший появление у ворот ба
рина, заставил дворника выйти наружу, и тут Марфа
могла, наконец, узнать, что 29 №, где живет г-жа Иванова
и где требуется кухарка, будет по черной лестнице, в та
ком-то этаже.
Марфа давно знала, что ей всю жизнь придется скоро
тать на черной лестнице, по заднему ходу; поэтому-то ее
нисколько не удивила ни атмосфера черной лестницы, ни
мерзлые рубцы льду и сору, ни ушаты с мерзлым сором
и воткнутой в них метлой, ни лари, из которых несет раз
лагающейся провизией, — все это в ее понятиях иначе и
быть не могло. Дверь из двадцать девятого нумера была
отворена настежь, и из нее белыми клубами валил удуш
ливый кофейный дым. Перед плитой, из дыр которой
вырывались огненные языки пламени, с раскаленной ко
чергой в руках стояла кухарка — худая, общипанная...
Это был тип истой петербургской кухарки, знающей
333
«бонжур» и «мерси» и резонерствующей в лавочке
о господах. Марфа должна была занять ее место в 29 №.
Вращая огненной кочергой и отдернув в сторону голову,
кухарка утопала в облаках дыма и пара, потому что
в эту самую минуту, когда Марфа решилась вступить
в кухню, кухарка в азарте перевернула вверх дном гор
шок с какою-то жидкостью.
Марфа переждала, пока на плите происходило шипе
ние пролитого кушанья и грохотание чугунных конфорок,
и потом произнесла:
— Бог на помощь! Что, милая! барыня, госпожа Ива
нова, здесь живут? — сказала она.
— Вы от кого? — спросила та.
— Сами от себя... Тут куфарка требуется?
— Ах! это вас рекомендовали? от прачки?
— Федосья-с — она...
— Так, так — Федосья! Иванова здесь... Вы, душень
ка, отдохните, ее дома нету, ведь она у нас верченая... —
затрещала кухарка. — Ведь она у нас очумелая!.. Тепериче вот Семен Михалыч принес десять целковых — чем
бы что путное сделать, а она хвостом вильнула, да по ма
газинам... безо всякого, можно сказать, рассудку... Иной
раз... кофию-то, что же я? Господи помилуй!..
— Благодарствуйте на кофее...
— Как можно! Что вы!
Медный кофейник тотчас же заклокотал на плите,
а вместе с ним неудержимым потоком хлынула разговор
ная трескотня кухарки.
— Ведь она, барыня-то наша, не совсем-то барской
породы, — трещала кухарка: — это ведь только мужчиныдураки наглядеться на нее не могут, безумные! И скажите
на милость, что в ей? Ну ежели бы что-нибудь, а то ведь
просто стыд сказать!.. Худая, злая, да и... Кажется, ежели
бы на моем месте, да я бы не только что уважение ей
какое оказала, а просто и внимания бы не дала... Ну ска
жите на милость, каково вам покажется после этого, что,
например, Семен Михалыч, так тот до чего: бьет его, ру
гает, и он же у нее прощения просит! а? Думаю, и не могу
понять, из-за чего такое безумие? Да мне, я вам не хва
стаясь скажу, один генерал — тоже к ней ездит — так он
мне, может быть, несколько раз говорил: «вы, говорит,
Натали, много бы против барыни себя превозвысили...
334
если 6, конечно, вы были в настоящем вашем виде!» И
ей-богу: одень-ко меня — я б... уж бы высказала бы!..
Другой тоже, конный офицер Кузмичев, говорит мне:
«Вы, говорит, лучше всякой барыни!..» А мне что такое?
Я не хвастаюсь, а одно, что люблю я правду... Мне этих
пошлостев не нужно; имею я своего знакомого воен
ного—'И довольна от бога! Чего мне еще желать? Надо
понимать во всем свою правду...
— Это точно! — подтвердила Марфа.
— А то как же? Через то, что видеть я не могу, какую
она дозволяет себе команду над благородными людьми,
я и от места отхожу. Что мне? Мне мой военный говорит:
«Вы, говорит, Наташенька, не опасайтеся! Вы, говорит,
довольно красивы в своем лице, и во всяком благородном
доме могут вас принять. Вам опасаться нечего!» И вправ
ду: вон теперь к синатору поступаю... И слава тебе гос
поди! Кого мне опасаться? Я как есть перед богом! Ее-то,
что ль? Так это уж сделайте ваше одолжение!..
Тут кухарка остановилась перевести дух; она торо
пливо подоткнула юбку, взявшись за нее опереди обеими
руками, и надвинула на темя съехавшую назад сетку,
внутри которой изгибался хвостик косы, весьма похожий
на высохшую селедку.
Марфа с некоторым изумлением слушала трескотню
своей предшественницы.
— Ежели бы на мою волю, — начала та опять наста
вительным тоном, — так я бы и господ-то этих, да и ее-то...
— Это что такое? Это целый день дверь будет распер
тая стоять? — сердито произнес новый женский голос,
захлопывая дверь.
Кухарка бросилась снимать салоп и на ходу шепнула
Марфе:
— Барыня!
— Целый двор хочешь, что ли, натопить? — продол
жала сердитая барыня.
Храбрая кухарка не выказывала ни малейшего проте
ста, но нашла-таки возможность шепнуть Марфе два
словечка:
— Проюхляла деньги-то по магазинам, вот и щети
нится!
Барыня между тем заметила Марфу и сочла нужным
вступить с нею в переговоры; для этого она потребовала
335
ее к себе в горницу и задала известные вопросы по поводу
паспорта, поведения и проч. Марфа при этом не упустила
случая упомянуть о своем служении в доме генерала Папухина, который по обыкновению остался очень доволен
ее услугой. Разговаривая таким образом, барыня и ку
харка неожиданно оказались землячками — они вместе
были крепостными господ Адоньевых, Рязанской губернии.
Госпожа Иванова вспомнилась Марфе двенадцатилетней
девочкой, вертевшейся в услужении у барышни в то время,
когда Марфа уже успела проводить мужа-солдата на
войну, где он и доказал уже свою доблесть, получив чью-то
пулю куда-то навылет. Это обстоятельство оживило су
хой разговор землячек.
— Ну, здравствуйте, — сказала Марфа, — ишь гос
подь где свидеться привел!
Барыня попробовала было ей поддакивать и тоже ра
довалась встрече, но скоро свернула на разговоры более
барские, низвела месячную плату Марфы с пяти рублей
до четырех с полтиной, упомянула насчет строгости нравов
и назначила срок переезда. Марфа поняла свое место и
говорила: «слушаю-с!»
Старые знакомки расстались на этот раз, как рас
стается барыня с кухаркой, а через два дня Марфа уже
переезжала к госпоже Ивановой. Сидя на куче узлов,
поглотивших извозчичьи сани, она одной рукой придержи
вала образ Троеручицы, украшенный потемневшими цве
тами и фольгой, а другою обнимала извозчика за шею.
Въезд ее был до того трогателен или, вернее сказать,
потрясающ, что управляющий дома, увидав фигуру задох
нувшегося в объятиях Марфы извозчика, испуганно
позвал дворника. Дело, однако же, обошлось без особен
ных несчастий, и Марфа поселилась в кухне госпожи Ива
новой, вытеснив свою предшественницу, которая в то же
время переехала куда-то на квартиру. Несмотря на зимнее
время, предшественница Марфы были одета в легчайший
бурнус, голова .была повязана крошечной косыночкой, и
на коленях ее помещался маленький зеленый сундучок без
замка. При каждом ухабе крышка сундука отворялась,
открывая взорам наблюдателя его пустую внутренность,
где прядала какая-то помадная банка и рыжая роговая
гребенка. Все это, однако, не мешало ей иметь гордый,
независимый вид и не препятствовало критиковать го
т
сложу Иванову во всеуслышание всех бывших на дворе
в момент отъезда.
Таким образом Марфа стала на новом месте.
Как сказано выше, Марфа была не что иное, как баба
глупая; кроме доказательств, уже приведенных нами, по
ложение это подтверждается еще крайне ограниченными
размерами имущества Марфы: оно состояло из старого
сундука, где под крышкой, выклеенной изнутри конфектными картинками с расплывшейся и размазанной кра
ской, находилось два-три ситцевых платья, весьма огра
ниченное количество белья, несколько платков и коробка
из-под монпансье, где лежали иголки, пуговицы, наперстки
и, по временам, медные деньги. Все эти вещи она предо
ставляла на жертву жильцам тех хозяев, у которых ей
приходилось жить: иголки и нитки занимали у ней все
жильцы — бесплатно и безвозвратно, и несмотря на то,
Марфа никогда не отказывала в просьбах, обращенных
к ней; такие проступки добродушия Марфы никак не
могли происходить от ее необузданной щедрости, соста
вляющей достояние только вельмож, потому что Марфа
считала непростительным грехом отнестись с пренебре
жением даже к булавке, попавшейся ей в сору, стеарино
вому огарку величиною в одну десятую долю вершка.
Всему виною было именно то, что Марфа была «баба глу
пая». Термин этот может быть объяснен несколько по
дробнее. Дело в том, что судьба с ранних лет обрекла
Марфу на труд и нужду, а сама Марфа почему-то взду
мала прибавить ко всему еще и правду, борьба которой
с трудом и нуждою была одним из самых тяжких стра
дальческих крестов, лежавших на Марфе. В вознагра
ждение за все эти лишения и скорби судьбою предлага
лась ей одна только отрада — возможность прокормиться,
каковую отраду Марфа привыкла считать единственною
целью своей жизни. С самого детства, с первых дней, она
едва ли имела возможность представить себе, что есть на
свете и другие, более торные дороги. Под влиянием таких
велений судьбы Марфа должна была жить так, как ве
лит ей «правда нищеты и бедности», выработанная всем
«черным народом». Придерживаясь этой философии,
Марфа представляла себе столицу почти тем же, чем
22 Г. И. Успенский, т. 1
337
простонародному воображению представляется грозная
литва, упавшая с неба туретчина или неметчина, с тою
разницею, что во взгляде ее на столицу не было ни вершка
места для иронии и самодовольства, с которым можно и
даже должно относиться к таким плюгавым государствам,
как неметчина и проч.; напротив, в столице она чувство
вала себя в плену и была убеждена, что с ней могут
поступать так, как кому захочется. Правда нищеты, выра
ботанная именно сознанием этого плена, учила ее поко
ряться всему безропотно; заставила не удивляться ни еди
ному ужасу столичной жизни, ни единому уродливому
требованию тех, от кого зависит ее возможность прокор
миться. Жила она поэтому где придется, не брезгала ни
жидами, ни немцами, ни татарами; вся жизнь ее уходила
на изучение «нрава» ее господ; все заботы и думы ее
устремлялись к улучшению чужого благосостояния, чу
жого покоя. Иногда, покоряясь той же правде черного
народа, она делала нечистое дело — например, когда по
сылали с ней извозчику деньги, она выторговывала у по
следнего пятачок и оставляла его у себя; или передавала
от барышни записку офицеру, несмотря на запрещение
маменьки и единственно ради двугривенного, данного ба
рышней, и проч. Но весь черный цвет этих пятен уничто
жается в той массе всякой житейской, темной и грязной
действительности, которой должна была она покоряться.
Она воевала за свое существование, билась как только
могла, и немудрено, что война эта изувечила и изранила
ее душу и голову. Раны ныли и болели, и как только
Марфа хоть на минуту заключала перемирие с действи
тельностью, как только она получала возможность, поль
зуясь отсутствием господ на дачу, просидеть целый день
одна-одинешенька и подумать самой о себе, она никогда
не обходилась без слез; в это время представлялась ей
и сестра, которая бьется с малыми ребятами в деревне
Босоноговой и которую бьет муж, и свои сироты, разбро
санные по воспитательным домам и топким кладбищам,
и сама она, Марфа, сирота,— и тогда она плакала-заливалась; только в слезах и рыданиях была она свободна,
только в них высказывалась вся ее неподкупная, неизме
римая нравственная чистота.
338
По переезде на новое место Марфа прежде всего ве
шала в углу кухни образ Троеручицы, задвигала под кро
вать сундук и, покончив таким образом с собственным
имуществом и устройством жилища, принималась изучать
свойства квартиры, имевшие непосредственные отношения
к печке и плите: чуланчики для провизии, помещения для
дров, прачешные и чердаки и проч. На обозрение всего
этого она, впрочем, тратила довольно мало времени, так
как ее умственной работе предстояла еще другая, более
серьезная пища: ей необходимо было, как уже сказано,
изучить нравы новых хозяев, узнать, что им нравится и
что нет, и наизусть выучить симпатии и антипатии их.
В таких видах иногда ей приходилось радикально преоб
разовывать свою походку — так как господа не любят,
чтобы шлепали ногами по полу, — телодвижения, голос,
выговор и проч., ибо господам не нравится, когда хлопают
дверью или не затворены двери, или задевают локтем за
стул, или громко говорят, что может испугать господ,
и т. д. и т. д. Все это Марфа должна была переработать
в собственной голове, проникнуться всем этим до мозга
костей, до действительного, непритворного и неподдель
ного ужаса, если как-нибудь неожиданно приходилось
нарушить хозяйскую привычку. Убиваясь над такой кро
потливой и отупляющей работой, Марфа находила воз
можным благодарить судьбу за то, что судьба эта не оста
вляет ее без места больше недели, тогда как сама Марфа
не прибегает в этом случае ни к конторам, ни к агентам,
а руководствуется единственно случаем, нечаянным зна
комством в прачешной, в булочной, лавочке. Только мо
литвы «родителев», думала она, не допускают ее погиб
нуть, как песчинку, и не оставляют без места, перегоняя
из одной геенны огненной хозяйских прихотей в другую.
Рассуждая таким образом, Марфа и не подозревала, что
за пять целковых месячного жалованья господа хозяева
охотно готовы получить целого человека в бесконтрольное
распоряжение, всю Марфу целиком, с ее мыслями, устрем
ленными к заботе о хозяйском добре, с ее руками, расто
пляющими печи, стирающими белье, обжигающимися на
плите, подающими, принимающими. Пусть читатель сам
припомнит все причастия действительных и страдатель
ных глаголов, которые к тому же имеют странное или,
вернее, петербургское свойство быть поминутно возврат
22»
339
ными, — и обязанности Марфы определятся ему в некото
рой степени. Ноги свои Марфа считала ни во что и, летая
по двенадцатиствольным петербургским лестницам, забо
тилась не о том, как бы не задохнуться, а о том, чтобы не
опоздать с папиросами, за которыми ее посылали.
Эту теорию исследования господских прихотей и при
вычек Марфа на новом месте должна была приложить
к госпоже Ивановой. То обстоятельство, что госпожа сия
происходила из одной деревни с Марфой, мешало послед
ней беспристрастно рассмотреть ее сущность, так как
среди исследований в сердце Марфы неожиданно залетала
зависть к своей землячке, и в голове являлись такие
мысли: «Вот, — думала Марфа, — тоже ведь нашей, му
жицкой породы, а поди-кось какие генералы да сенаторы
наезжают! Нет, уж видно, кому бог пошлет...» и т. д. Тут
Марфа принималась сравнивать свою участь с участью
барыни и находила ее большою счастливицею. В сущно
сти же зависть Марфы не имела никаких оснований. И
барыню и кухарку равняло уже одно то, что они были
землячки, обе имели одну житейскую цель — возмож
ность прокормиться, и разница была в том, что Марфа
пошла к этой цели напролом, принялась биться из-за
своего существования, а зехмлячка, барыня Иванова,
вознамерилась достигнуть той же цели путями окольными.
Первые сведения об этих окольных путях получила
она в господском доме, находясь в услужении у барышни.
Здесь увидела она, что могут люди жить, ничего не де
лая и не пачкая своих белых ручек; в качестве смазливенькой девочки она узнала, что на рынке барских прихо
тей ее молодости и свежести стоит хорошая цена и что
есть на свете удовольствия почище медовых пряников и
каленых орешков, которые рекомендуются прекрасному
полу деревенскими волокитами. Попав потом в Петербург
в белошвейки, будущая госпожа Иванова, а попросту
Нютка, узнала не только цену своей молодости и достоин
ствам, но даже стоимость до копеек и полукопеек. В ко
роткое время планы ее были приведены в исполнение при
услужливой помощи некоторых сведущих в столичной
жизни людей. И вот действительно она уже не швея, а
госпожа «полу-барыня», как называют ее дворники, у нее
своя квартира, мебель, посуда, везде чистота, и опрят
ность, и уважение: именитые, можно сказать, особы заез
340
жают к ней. Завидуй, Марфа, этому почету, мебели и
теплу, но не завидуй сердцу госпожи Ивановой: оно оди
ноко и холодно больше, нежели твое, в сотни раз! Воспи
тываясь в школе господских прихотей, г-жа Иванова вы
кинула из своего сердца все радости, которыми Марфа
имела еще возможность пользоваться, радости деревен
ские, рожденные курной избой и унылыми полями... выки
нула все деревенские впечатления, словом — все то, что
должна была она иметь в качестве обитательницы курной
избы. Взамен этого она должна была наполнить свое
сердце теми интересами, радостями и печалями, которые
возможны только в кругу прихотей и затей. Полюбила
она поэтому наряды, длинные шлейфы, шиньоны; поняла
прелесть Невского в два часа дня, прелесть прогулки на
дорогом извозчике. Кодексом ее жизни ради тех же при
хотей сделалась жизнь того класса людей, который, бла
годаря толстому карману, весь мир божий представляет
себе каким-то рестораном или кафешантаном... Но
у Нютки, или уже у Нетти, не было толстого кармана,
она должна была рассчитывать на карман своих развра
тителей и, порабощенная их наукой, каждую минуту дро
жала от мысли, что когда-нибудь да отнимут же у нее
этот толстый карман. Среди всей этой чистоты, мебели и
драпировок жило, таким образом, измученное, до рабства
трусливое сердце, умевшее только злиться и оскаливать
зубы на судьбу, но не умевшее уже плакать.
И Марфа напрасно завидовала г-же Ивановой. В тот
момент, когда Марфа поступила к ней в услужение,
госпожа Иванова имела от роду уже двадцать семь лет и
успела много потерять в своей свежести и красоте. Лицо
ее было утомлено, бледно, грудь сухая, узенькая; она при
надлежала вообще к числу субъектов, которых купцы
определяют термином «хлипкая». Тощенькая и маленькая
коса ее, когда-то доходившая до колен, теперь значи
тельно уже поредела, да и все сокровища красоты и све
жести были промотаны настолько, что Семен Михайлыч
Михайлов мог спокойно распоряжаться ими, не опасаясь
быть отставленным. В самом деле, при взгляде на фигуру
господина Михайлова трудно было объяснить себе, как
г-жа Иванова решается сносить близкое присутствие его
особы в течение нескольких уже лет; с другой стороны,
тоже казалось не совсем удобопонятным, отчего господин
341
Михайлов не плюнет и не уйдет от госпожи Ивановой
куда-нибудь на край света, так как сия госпожа не дает
ему ни минуты покоя, отравляет ему каждый глоток чаю
и вообще выказывает явное презрение к нему, иногда
даже награждает очень веской пощечиной.
Страх голодной смерти и невозможность отцветшею
красотою полонить более сносное существо, чем госпо
дин Михайлов, объясняют, почему г-жа Иванова, выгнав
вон своего приятеля, тотчас же посылала кухарку воро
тить его обратно; но то, что господин Михайлов, не успев
простыть от полученной пощечины, тотчас же снова воз
вращался в лоно самых невероятных жизненных отрав,
объясняется полным, безграничным и беззащитным оди
ночеством сего человека и его жизненным объюродением.
Господин Михайлов служит в какой-то петербургской
конторе, целые дни выводит цифры, пассивы, активы
и проч. Изредка отрывая голову от бумаги, он изредка
может созерцать только белые высокие и безмолвные
стены конторы и молчаливых товарищей. В пять часов, по
окончании работ, он отправлялся в кухмистерскую, где
помещался среди молчаливых и незнакомых соседей и ел
свои пять блюд, подносимые ему тоже безмолвными слу
жанками, головы которых имеют право работать только
над вопросом: «суп или щи?» Промолчав час или полтора
в столовой зале, г. Михайлов отправлялся в биллиардную,
чтобы сыграть две-три партии с маркером, и, наконец,
выходил на улицу. Дорогою он поглядывал в окна мага
зинов, прочитывал знакомые вывески и после такой
поучительной прогулки возвращался домой в свою кро
шечную комнату на Гороховой, где его ожидали четыре
безмолвные стены, запах табаку, кровать, на которой
можно было растянуться, потолок, на который не возбра
нялось смотреть целые годы. Все развлечения или, вер
нее, все личные интересы сводились на трактиры, танц
классы, и только. Чем тут поживиться бедному, забро
шенному сердцу, которое ни минуты не перестает молить
о жизни? Человеку нужен известный сердечный приют,
тепло; нужен очаг, который смог бы отогреть охолодевшую
от одиночества душу... Михайлов, старый холостяк, давно
уже зачерствел среди молчаливых, однообразных стен
конторы, кухмистерской, своей каюты на Гороховой улице,
342
и все-таки жаждал уюта, тепла, сочувствия. Одиночество
исказило его наружность, сделало его странным, неуклю
жим и застенчивым до испуга, среди обыкновенных пе
тербургских людей, живущих всем известными интересами
журфиксов, и поэтому он мог добраться до необходимого
ему уюта только как-нибудь окольным путем.
Госпожа Иванова взялась за это дело, обязавшись на
столько приголубить одинокого холостяка, насколько ей
позволяло ее истерзанное, остывшее совершенно сердце —
с одной стороны, и сознание своей необеспеченности —
с другой. Михайлов обязывался платить за квартиру и
обеспечивать все нужды бедной и тоже вполне одинокой
женщины. И он отдавал все, что у него было, несмотря
на то, что в сущности сердцу его не было от этого ника
кой отрады. Приходил он в квартиру г-жи Ивановой
преимущественно вечером к чаю и успевал уже к этому
времени проглотить несколько рюмок водки и стаканов
пива. Это обстоятельство заставляло его робеть перед
порядком и чистотою жилища его подруги, которая тоже
всегда держала себя, особенно в последнее время, в стро
жайшем порядке и опрятности. Робея, он подходил к ней,
целовал ее руку, стараясь затаить дыхание, чтобы не дох
нуть винными парами, и чуть-чуть прикасаться губами,
чтобы тоже не побеспокоить свою властительницу мокры
ми губами. Совершив все это с величайшей осторожно
стью, Михайлов садился подле рабочего столика и молчал.
Молчала и властительница, отлично знавшая, что он уже
выпил и водки и пива и чувствует себя виновным.
Долго длилось обыкновенно такое тягостное молчание.
— Вы долго будете сюда шататься, как в кабак? —
наконец спрашивала госпожа Иванова.
Михайлов взглядывал на нее и тянулся к ручке.
— Сидите! — вскрикивала повелительно Иванова, от
дергивая руку.
.На крик ее из разных углов звонко откликались ком
натные собаки, которых госпожа Иванова любила до
безумия. Начинался лай, который заставлял Иванову то
пать на собак и кричать еще больше. Все это потрясало
Михайлова, и он поминутно отирал платком лоб... Опять
наставало молчание... долгое, напряженное...
— Положите, я вам говорю, ножницы. Положите па
место!
343
Ножницы летели из рук Михайлова на пол, отчего
снова поднимался лай, крик, топанье и еще более тягост
ное молчание...
— Хотел было... ко всеночной!.. — начинал, наконец,
Михайлов довольно нерешительно.
На это ответа не было.
После продолжительного молчания он начинал манить
к себе собаку, и когда та подходила и начинала обнюхи
вать его ногу, он принимался гладить ее по голове с вели
чайшей осторожностью и неподдельною нежностью, чтобы
заслужить благосклонность владычицы своей. Все идет
благополучно: собака виляет хвостом, госпожа Иванова
не сердится. Господин Михайлов просиял; но, желая еще
более угодить своей владычице, он намеревается посадить
собаку на колени и берет ее за лапу; вслед за тем раз
дается визг, поднимается лай, на руку господина Михай
лова обрушивается полновесный удар, в голову его летит
мокрая шапка, и среди лая раздается:
— Вон! вон! К чорту!
Господин Михайлов прячется за дверь. Стоя здесь, он
слышит, как колотят собак, дергая их за уши, топают но
гами, роняют стулья и проч. и проч. Проходит полчаса.
Все утихает. Михайлов начинает по вершку приотворять
дверь, понемногу влезает в комнату и, делая вершко
вые шаги, приближается к первому своему месту, на
которое усаживается с утроенною против прежней осто
рожностью.
Тишина и молчание бесконечно длинные.
— Пойдем ко всеночной? — произносит, наконец, Ми
хайлов.
— Подите к чорту, сделайте милость! — отвечают
ему. — Положите же ножницы! Убирайтесь вон! Марфа!
Позови дворника!
Такие возгласы в неизменном порядке следовали в те
чение целого вечера, вечернего чая и ужина и оканчива
лись, когда весь Петербург, а следовательно, и герои
наши спали мертвым сном. И несмотря на это, Михайлов
с удовольствием отдавал все, так как жилище госпожи
Ивановой было единственный уголок, где об нем так или
иначе думали. Никакие драки и потасовки, которыми
награждала его подчас властительница, не могли оторвать
его от ее квартиры.
344
Раздраженное состояние, в котором всегда являлась
госпожа Иванова перед глазами Михайлова, не покидало
ее и тогда, как ей приходилось быть совершенно одной.
Ее бесил лай собак, которых она не могла все-таки вы
гнать вон, стук двери, падение ложки и т. д., все это про
изводило моментальное буйство, мгновенно затихавшее,
чтобы вспыхнуть с новою силою опять ради какой-нибудь
ничтожной причины. Помимо лая собак, топанья ног и
криков, раздававшихся как-то вдруг, в одну минуту, ника
ких звуков по целым дням не было слышно в квартире
Ивановой; только в первых числах всякого месяца, когда
Семен Михайлович приносил во власть своей повелитель
ницы свое жалованье, в ней пробуждались полузабытые
привычки, и она принималась разъезжать по лавкам, по
Гостиному двору, покупала всяких безделиц и, оставшись
к вечеру без гроша, делала всем жителям дома своего
отъявленную сцену: собакам отрывались уши, Марфе ле
тели в голову картофелины и котлеты, а Семен Михалыч
принимал на главу свою сумму всех поруганий и обид.
Промотавшись в Гостином дворе, госпожа Иванова с сле
дующего дня принималась спускать только что купленные
наряды и безделушки жидовкам, которые имеют все ре
зоны видеть в особах подобного рода большую поживу.
На вырученные таким образом крошки начиналось до
вольно горестное существование, преисполненное постоян
ного озлобления на все и на всех. Бывали моменты, когда
средства госпожи Ивановой и ее покорного раба оскуде
вали окончательно, и тогда квартира ее представляла
в высшей степени поучительное зрелище. В кухне на кро
вати лежала Марфа и молча оплакивала свою жизнь. На
полках блестели чистые кастрюли, на чистом и пустом
столе молча сидела кошка, недоумевая над нерадением
господ хозяев о ее желудке, и угрюмо глядела холодная
плита. А госпожа Иванова, безмолвно стиснув зубы, по
коилась на кровати лицом к стене, и ей казалось, что
самые стены ее квартиры зло подсмеиваются над нею,
дразнят ее голодными днями, которые рано или поздно
застигнут ее.
Одинокое существование Ивановой иногда разнообра
зилось посещением знакомых. Это были — или ее старин
ные друзья «мужчины», которые иногда по старой памяти
привозили ей билет в театр или в маскарад, или такие же,
345
как и она, особы женского пола. Как и она, все эти особы
были швейками, потом какими-то судьбами вышли за
восьмидесятилетних старцев, умерших через два дня брач
ной жизни и оставивших своим молодым женам пенсион
в пятьдесят рублей в месяц и довольно звучный, в преде
лах Коломны, титул. Этот титул решительно сбивает
с толку несчастных женщин; он не дает им возможности
заняться работою, а объем пенсиона не дает возможности
шнырять по лавкам, так что титулованным швеям остается
одно: спать, пить целые дни кофе, вздыхать, опять спать
и ходить первого числа в казначейство за получением
пенсии. Зайдя в гости к госпоже Ивановой, такая особа
заваливалась на кровать, расшнуровывала платье и вяло
перебрасывалась с старой подругой разговорами об Але
ксандрийском театре, о Гостином дворе и о приятном
мужчине военного звания, виденном ею у Покрова,
и о прочем. В промежутках разговоров рекой льется
кофе и идет еда. И во всем проглядывает одна гнетущая
пустота бездействия...
Но бывали минуты, когда госпожа Иванова сильно за
думывалась над своею участью, и тогда ее охватывала
непроглядная тоска: ни в прошлом, ни в будущем нечего
ей было вспоминать добром — все собиралось и соби
рается погубить ее, и нет ниоткуда помощи, ни участия.
Ужас оковывал ее злое и испуганное собственною жизншо
сердце; не зная, куда деться от него, она как-то отчаянно
выбегала в кухню и говорила Марфе:
— Сбегай, принеси полштоф очищенной!
И горе было Семену Михайловичу, если он в эту ми
нуту осмеливался высунуть свою голову в ее комнату.
Опьянев, властительница его входила в настоящее иссту
пление, и Марфа с минуты на минуту ждала всякого буй
ства, что было вполне возможно.
А между тем находились люди, да и немало их было,
которые завидовали житью г-жи Ивановой, да и Марфа
ей завидовала... Но читатель поймет, кому из них больше
можно завидовать!
8. ОБСТАНОВОЧКА
I
...Долго ходил я по пыльным и горячим тротуарам
Петербурга, отыскивая себе комнату; прочитал множество
билетиков, лепящихся около звонков к дворникам, но ни
«шамбр-гарни», изящно выведенные косыми буквами, ни
бледнорыжие приглашения занять «маленки комнат»
у чухонца-сапожника не влекли меня пройтись в четвер
тый этаж, в такой-то и такой-то нумер, так как мне уже
в достаточной степени были знакомы как французские
привычки содержательницы шамбр-гарни, желающей вся
кую муху, которая влетит жильцу в нумер, превратить
в порцию и получить за нее деньги, так и идиллические
нравы чухонского сапожника с чухонской кухаркой, пола
гающей, что если ее пошлют за папиросами, то их надобно
принести непременно в рассоле от селедки.
Наконец на дворе у одного подъезда увидал я ярлы
чок, на котором то же приглашение «в 4-й этаж» было
изображено с соблюдением всех знаков препинания и
орфографии. Почерк ярлычка ясно показывал мне, что
комнату отдает чиновник: какие-то ненужные и особенно
прихотливые крюки букв ясно говорили, что за ними
скрывается существо, которому уже давно надоели буквы
в обыкновенном своем виде, которому среди однообраз
ного писанья необходимо выдумывать все эти крюки и за
витушки, чтобы как-нибудь переносить свою обязанность,
и это существо не может быть ни француженкой, ни чу
хонкой, а непременно должно быть губернским или кол
лежским секретарем...
Поднявшись в четвертый этаж, я позвонил
347
Меня встретил тщедушный человек в жиденьком рва
ном халате, с кривым глазом, скрывавшимся за круглым
стеклом синих очков; несмотря на темносиний цвет очков,
я мог видеть как кривой глаз, так и здоровый, заметил,
что при появлении моем глаз этот вытаращился до значи
тельных размеров и несколько времени довольно часто
моргал, выражая чрезмерное изумление, которое, кроме
того, подтверждалось всеобщим подергиванием лица
с угла на угол.
— Позвольте посмотреть комнату?
— С-с-с удовольствием!.. — вдруг проговорил чинов
ник и сунулся между какими-то занавесками.
За ним сунулся и я. Мы очутились в довольно прилич
ной комнате. Я стал осматривать комнату кругом, и чи
новник делал то же, как будто бы он ее в первый раз ви
дел...
— Как вы находите комнату? — спросил он наконец,
дернув щекой и головой в сторону.
— Мне очень нравится.
— Нравится?.. Гм?..
— Нравится.
— Очень рад!.. Я люблю обстановку... Положим, что
я немного стеснился, но я... но жена... но обстановка...
все-таки же... обстановочка? не так ли?
— Это так! — сказал я.
— Не так ли? Я откровенно скажу, мы с женой ста
раемся сделать обстановку... стульчик... кроватку — все,
чтобы было хорошо.... мы с женой горды... у меня жена
институтка, но мы горды! Моя ступка по всему дому хо
дит...
— Ступка? — спросил я в недоумении.
— Ступка! — сказал чиновник и опять вытаращил
глаз.
Очевидно, что в запутанной голове чиновника вороча
лись какие-то мысли, которые он желал предъявить мне,
чтобы зарекомендовать себя с хорошей стороны, но мысли
эти, перебиваемые неловкостью минуты «первого знаком
ства» и дерганьем щеки в сторону, совершенно путались
в его голове, и когда из уст чиновника, вследствие тайной
связи мыслей, по всей вероятности существовавшей в его
уме, одновременно вылетели такие разнородные слова, как
«гордость» и «ступка», взаимное родство между которыми
348
было решительно невозможно, по крайней мере для по
стороннего человека, и когда он в тоне моего голоса заме
тил недоумение, то мне делается совершенно понятным,
почему после моего вопроса «ступка?» чиновник начал не
только дергать глазом и щекой, но принялся чмокать ши
роким выпятившимся ртом и как-то фыркать носом.
Оправившись немного, чиновник начал снова:
— Моя жена институтка! — нерешительно пробормо
тал он. — Она скорее согласится умереть, нежели попро
сить у соседей чайную чашку. Она горда...
Я начинал понимать, в чем дело...
— Тогда как, — продолжал чиновник, — моя ступка
ходит по всему дому... Изломали, испортили — я очень
рад! Во всяком случае, что такое ступка? Пустяки! Но,
между тем, я настолько горд, мы с женой настолько гор
ды... что я думаю — чорт вас возьми со ступкой! Не так
ли? Жена говорит — бог с ними! Мы с женой говорим —
бог с вами! Настолько-то хватит гордости... — ступка! что
такое? Двугривенный... Не так ли?
Я слушал, чувствуя некоторое головокружение от этой
умственной пыли, которая клубами летела в меня из уст
чиновника, — пыли, в которой мои глаза слепли и уши
глохли от беспрерывно путавшихся ступок с институт
ками, гордости с обстановкой и со ступкой и т. д., — я по
торопился встать, простился и обещал переехать на днях.
II
Фамилия моих хозяев была Гвоздевы. — Муж, чином
губернский секретарь, назывался Гаврил Иваныч; жена —
Клавдия Петровна. Спустя несколько дней после моего
переезда хозяин, вполне довольный тем, что мне нравится
обстановка его комнаты, объявил, что намерен относиться
ко мне не как хозяин к жильцу, «но как человек к чело
веку»... Если читатель помнит запутанность мыслей в
голове чиновника, о которой упомянуто в предшество
вавшей главе, то ему будет понятно, почему отношение
человека к человеку было не более, как ежеминутное
шатание в мою комнату без всякого разбора того, занят
я или нет...
349
— Не как хозяин, но как человек, — говорил он обы
кновенно, входя ко мне и отрывая от работы. — Это вы
Беранже читаете?
— Я пишу... не читаю...
— Гм!..
Хозяин усаживался, и начиналось молчаливое морга
ние кривым глазом и подергивание щекою и головой
в сторону.
Почему казалось ему, что я непременно должен читать
Беранже, когда я пишу; почему вообще в голове у него
шла какая-то околесица — мне в первое время было со
вершенно неизвестно. Но так как отношения человека
к человеку не прекращались и я невольно должен был
присутствовать при рассказах хозяина о разных случаях
из его жизни, то умственная околесица его с течением
времени несколько разъяснилась для меня. Таким обра
зом мне стало известным, что Гаврил Иваныч имел от
роду лет тридцать семь, супруга его — не более двадцати
трех. Муж учился в молодости в гимназии, но из второго
класса вышел, несколько времени жил на родительских
хлебах, потом получил место, стал шататься по увесели
тельным заведениям, «пожил!», как он говорит, обзавел
ся разным худосочием и женился. Относительно умствен
ного фонда можно сказать, что он знал имя барона Брамбеуса и «крамбамбули», которое не раз слышал на Кре
стовском. Жена училась в каком-то институте, где по
обыкновению «не столько медикаменты, сколько рвение»,
то есть не столько наука, сколько «тонкое обращение»
(«ах, как нас строго держали!» — говорила жена Гаври
ла Иваныча); лепетала по-французски, была очень нежна,
горда, как выражался муж, и притом недурна.
Достоинства, которыми обладали супруги, показались
им достаточными для того, чтобы вступить в брак, и они
вступили. От этого благополучного брака произошли,
разумеется, дети. Так как папаша их обучался на Кре
стовском и в Екатерингофе, то дети родились с кривыми
ногами, с золотухами, английскими болезнями. Так как
мамаша более говорит по-французски, нежели понимает
окружающие ее предметы, то относительно излечения дет
ских недугов она совершенно одинакового мнения с ку
харкой. Так как супруг и супруга одинаково не понимают
существо так называемых общественных потребностей
350
и главным образом считают себя не людьми просто,
а «благородными», то мамаша учит детей по-француз
ски и готовит их неизвестно для какой профессии. П а
паша согласен и с этом и, слушая, как головастый сынок
с распухшим от золотухи носом гнусит — табль, шез, —
чувствует себя весьма довольным...
Головастые уродцы росли, неизвестно для удовлетво
рения какой общественной потребности.
— Скажите, пожалуйста, — спросил я у жены хо
зяина:— зачем вы учите вашего сына французскому
языку?
— Как зачем? Это ему годится в обществе, — ответила
она, сконфузившись и мигнув по-институтски глазами.
— А жить он чем будет?..
Оказалось, что дети еще малы и «мы не думали с Ганей».
Я советовал учить ребенка какому-нибудь ремеслу, го
воря, что класс людей, сидящих на общественной шее, и
без того велик. Барыня слушала, поддакивала, улыбаясь,
но, видимо, не понимала, что такое общество, обществен
ная шея...
— Он будет получать жалованье! — вдруг произнесла
она...
Достойный потомок достойных родителей смотрел на
меня во время этого разговора сердитыми оловянными
глазами и вдруг разразился ревом.
— Ха-ацу в ваен-ные! — захлебнувшись слезами, по
решил он, и я поспешил удалиться...
Спустя несколько времени я заговорил о том же пред
мете с самим родителехм, но и он, оказалось, вне обста
новки понимает только то, что существует 20-е число и
казначей, у которого можно брать вперед, «перехва
тить»...
Углубляясь в существо этого брака, или, вернее, роясь
в этой куче бессмыслиц, находим наконец, ч.то единствен
ная причина, которая побуждает такого рода людей
устраивать такие прочные союзы, есть то, что Гаврил Ива
ныч называл «обстановка» и иногда «обстановочка» —
свои комнаты, гости...
— Не в том штука,—сказал мне однажды Гаврил Ива
ныч, — чтобы подать селедку! Что такое селедка? — а как
подать ее! Вот в чем дело! Везде нужна обстановка,
351
обстановочка... Нужно ее распластать, посыпать лучком,
чтобы было прилично... И вы посмотрите, как моя жена
приготовляет селедку... Теперь я немножко стеснен... Мы
с женой стеснены... Но во всяком случае мы настолько
горды... Селедку найдете у меня всегда... Мы... мочим ее
в молоке...
Вся эта обстановка с французским языком и глупо
стью начинала мне надоедать.
III
Хозяин несколько раз говорил мне, что он с женою те
перь стеснен в обстоятельствах. Соображаясь с его взгля
дами на вещи, слова эти надо было понимать так, что ему
нет возможности хорошенько распластать селедку, сло
вом, развернуться и свободно вздохнуть, приобретя чтолибо, соответствующее развитию и усовершенствованию
обстановки.
Однажды я был разбужен утром какими-то довольно
громкими звуками, доносившимися из передней.
— Почивают еще, вчера поздно пришли от знако
мых, — говорила горничная кому-то.
— Нет уж, сделайте милость, разбудите Гаврила Ива- *
новича, — умоляющим тоном произнес какой-то надорван
ный голос. — Мне никак нельзя... Как же, сами приказы
вали поскорее, я старался, заказной сюртук заложил на
материал под жилет... Нет уж, сделайте милость!
— Да право... В первом часу бы.
— То есть никак нельзя... Я бы рад всей душой... Ну
никак невозможно... Сделайте одолжение! Ребенок нездо
ров... Велики им три рубли?
Горничная молчала, слушая убедительнейшие просьбы
портного, и, наконец, пошла к хозяевам. Через несколько
времени она возвратилась и сказала:
— Право бы, в первом часу...
— Нет, уж я больше не могу!
В голосе портного звучало раздражение.
Вследствие особенного устройства петербургских квар
тир я невольно слышал все, что ни говорилось у хозяев;
крик и разговоры детей порядочно-таки надоедали мне.
352
Горничная во второй раз возвратилась к хозяевам, и
на этот раз я слышал какой-то топот. Полагая, что у них
нет денег, и зная, что через день-два мне придется платить
за квартиру, я позвал горничную и отдал ей деньги для
передачи хозяевам. Голос портного был до того действи
тельно трогателен и пропитан крайнею нуждою, что я с
охотою решился внести деньги прежде срока, хотя они
были мне очень нужны самому.
Горничная отнесла деньги господам.
— Очень вам благодарен! — произнес хозяин громко,
и между супругами начался полугромкий разговор.
Среди его к уху моему, ожидавшему услышать что-нибудь
благоприятное для портного, стали доноситься слова
совершенно другого рода.
— Простенький, а? — слышалось мне. — Из крепиро
ванных волос?
— Да. Это хорошо! — сказал самодовольно хозяин.
— Помилуй, ведь надо же наконец! — лепетала су
пруга.
— Как же ему-то?
— Переговори!.. Что такое — не может подождать
трех целковых; ему же дают хлеб, работу, и он не может
погодить. Поди сам!
Портной кашлял, стоя в передней и ожидая, как ска
зала горничная, что барин сами выйдут. Послышалось
шлепанье туфлей и покашливание.
— Здравствуй, любезный! — сказал барин.
— Доброго здоровья, Гаврил Иваныч... Уж вы сде
лайте милость...
— Я даю себе честное слово, что заказываю тебе в по
следний раз.
— Воля ваша!
— Я даю тебе хлеб, тебе же хочу сделать пользу,
а ты...
— Я бы всей душой!
Голос хозяина возвышался; в передней поднялся крик,
но портной был выпровожен без денег.
— Право, свинья! — входя ко мне, в волнении про
говорил хозяин.
— Он очень нуждается, — сказал я.
— Помилуйте, нуждается! Что такое? Подай, подай!
У меня у самого крайность... Вот собираюсь детей везти
23
Г. И. Успенский, т. 1
353
к доктору, нужно лечить... Кроме того, жена давно
скучает без шиньона: надо же и ей... Положим, что мы
стеснены теперь в средствах, но мы горды... Надо же
наконец!
Я не отвечал, и хозяин скоро удалился.
— Из крепированных волос... знаешь... легонький... —
слышалось за стеной...
— Что же!.. У Афанасьевой из крепированных?
— Нет — у нее тяжел...
— Живот!., о-о! — запищал ребенок.
— А ты не вертись! — сказала мать. — А? Право?
Из крепированных... Это очень пушисто... Что ты вер
тишься, как на игле? Разбить хочешь чашку?.. И так уж
перебили посуды... от этого и живот у тебя болит...
Право... Из крепированных, а, Гаша?
— Что ж... Люба просит жалованье... — глухим голо
сом прибавил муж.
Жена несколько времени помолчала.
— Она умеет только просить жалованье да бить по
суду!
— Вы мне позвольте хоть за два месяца... Мне мужу
нужно; ему в деревню посылать... — сказала необыкно
венно робко горничная: — Я за три месяца не получила...
— Ты, матушка, — довольно храбро наступила на нее
барыня, — прежде, чем считать, сколько тебе должны, по
думай, кто будет отвечать за шинель, которую украли
прошлого года!
— Чем же я-то, господи, виновата? Кажется, вместе
с вами из бани шли; барин сами отворили двери, я про
шла, а за мной еще барин оставались...
— Кто же у нас обязан смотреть за дверью — барин
или горничная? скажите, пожалуйста!..
— Распотевши была... Распахнуться боялась — холо
дом обнесет.
— Распотевши! Вот это мило! Тебе придет в голову
запотеть — а тут хоть все вытащи, тебе и горя мало!
Хоть стены одни оставь... Распотевши!
Горничная молчала.
— Нет, матушка, — сказала барыня: — я год целый
спускала тебе эту шинель... Мы не миллионеры... Шинель
стоит шестьдесят рублей!.. Я могу тебе отдать за три ме
сяца — изволь; только ты завтра же через мирового
354
отдашь мне шестьдесят, она с бобровым воротником...'
Теперь, матушка, в одну минуту взыскивают.
— Чем я виновата? — попробовала было возвысить
голос горничная.
— Ну так я сегодня подам к мировому... Мы узнаем,
кто виноват.
Горничная заплакала.
— Клаша, ты это — напрасно... Ну вычитать бы...
— Молчи, пожалуйста! Какое тебе дело?
— Ну-ну, матушка, — сказал он горничной. — Ты это
оставь глупости... Тут тебя не грабят ведь. Я ведь смотрюсмотрю, да ведь и двину... Сделай одолжение!
— Живот... — простонал ребенок.
— Что такое у него? — спросил муж.
— Просто извертелся, избаловался. Ему минуты по
койно не посидится. Нужно положить его спать.
— Рано! Ведь только встали.
— Что за рано? Люба! Поди-ко вот, чем хныкать-то,
уложи Колю спать.
— Не хочу спа-ать! — начиная реветь, протянул ре
бенок.
— Ну как же! Все умничают!.. Положи его! — заклю
чила барыня.
Начался плач... Среди его по временам слышались сло
ва: «право, из крепированных, а?» Слышался легкий
треск плетеной люльки, куда рассерженная кухарка пи
хала ребенка. Во время этого плача мимо моих дверей
прошумел подол платья, проскрипели сапоги Гаврила
Иваныча, и супруги исчезли.
В квартире царствовало какое-то ревущее безобразие.
Бессмысленное убеждение относительно приобретения
шиньона, основанное единственно на том, что нельзя же
без шиньона, когда и Авдотья Андреевна уже при
обрела его, было столь сильно в обоих супругах, что
они как будто не понимали, что наравне с необходимо
стью приобретать шиньоны на их обязанности лежит бо
лее настоятельная необходимость содержать здоровыми
желудки собственных детей. Сила бессмысленных жела
ний, выходящая из общего источника вышеупомянутых
бессмыслиц, на которых зиждилось и воспитание супругов
и их законное соединение для совместного делания бес
смыслиц усиленных, — сила эта была так велика, что
покорила даже сострадание к горничной, к портному, ко
торые в глазах супругов в настоящие минуты были дей
ствительно забывшими бога людьми. Стеснительные
обстоятельства были забыты при первой возможности
удовлетворить «обстановке».
Часов в двенадцать дня, когда я сидел за работой,
громкий звонок возвестил всему ревевшему семейству
чиновника о прибытии хозяина и хозяйки.
— Ради бога! извините, пожалуйста! мне на мину
точку взглянуть в зеркало. У вас самое большое наше
зеркало,— в каком-то самозабвении заговорила хозяйка,
влетая в мою комнату и торопливо снимая с головы
шляпку.
— Извините, пожалуйста! — проговорил муж с мо
крым лицом, с коробкой в руках и с трубкой материи под
мышкой. — Разорился! — продолжал он. — Что делать!
Думали купить шиньон, ан тут подвернулся остаток
материи. Нонешняя, бисмарк. Не хотелось... Уж за
одно!
— Недурно, Гаврила Иваныч? — бормотала супруга,
вертясь перед зеркалом. — Не правда ли, мило?
— Очень мило! Из крепированных волос, — обратился
он ко мне. — Легонький!
Трескотня эта продолжалась минут пятнадцать, нако
нец супруги ушли.
— Спит Коля? — послышалось за перегородкой.
— У них животик тугой.
— Пусть его спит... а? Не правда ли... мило?
— Очень, очень прилично!.. Что же ты — надо дать
на обед.
Последовал шопот.
— До десятого надо протянуть, — говорит муж. — По
годить бы покупать-то.
— До которых пор это годить?.. Позвольте узнать?
— На стол-то мало.
— Пожалуйста, будь спокоен... На — вот тридцать ко
пеек... купи картофелю... Детям вредно мясо... тяжело ло
жится на желудок... гороху.
Горничная ушла; между супругами происходил разго
вор насчет того, что как это все к лицу и дешево, и насчет
того, что как бы с тремя рублями протянуть до десятого.
336
Во время этого разговора супруг опять вошел ко мне и
объявил:
— Долго ли я ходил? Каких-нибудь два часа, а пят
надцати целковых как не бывало... Вот оно, батюшка,
семейная жизнь! А нельзя! Надо поддерживать обста
новку!.. Такие уж уродились мы с женой — горды мы
очень!.. Гордости тьма-тьмущая!
После целого дня всевозможных бессмыслиц, которых
мне пришлось быть свидетелем, я полагал уже, что гордая
глупость моих хозяев разыгралась до конца и продолже
ния ее не будет; но ночью, когда все живущие в квартире
были уже в постели, с двуспальной кровати моих хозяев,
вопреки моему желанию, до меня неожиданно донеслись
слова:
— К другим ходим, к себе никого... Много ли тут...
водки, селедки... — говорила жена.
— Н-да... Селедочку с лучком... помочить ее.
Очевидно, что супругам недостаточно было того, что
шиньон лежал в коробке на шкафу; им нужно было ви
деть его в действии. Вследствие этого вечером следую
щего дня ко мне еще раз явился хозяин.
— Позвольте вас просить, — сказал он, — завтра про
вести с нами вечерок.
— Я должен быть в другом месте. Извините!
— Очень жаль! А то бы в карточки? партийку?
Не играю в карты.
— Очень жаль. Особенного ничего не будет. Но, на
деюсь, все будет прилично. Мы с женой...
— Не могу! — сказал я решительно.
— В таком случае позвольте просить у вас комнату
на несколько часов?
Я изъявил согласие.
Целое утро следующего дня хозяин бегал по городу,
отыскивая денег. Часам к двум он воротился с кульком,
потным лицом, вытаращенным глазом и дергающейся
щекой.
Что будешь делать! — говорил он мне. — Не успел
повернуться — десяти целковых нет в кармане! Живи, как
знаешь...
Я снова изъявил сочувствие.
Часу в шестом начали появляться гости, мужчины и
дамы, и тотчас же принялись за стуколку. Так как КОМ
357
наты хозяев были заняты чайным столом, то детей с боль
ными желудками оттеснили в кухню, стараясь поплотнее
притворять дверь, чтобы гости не слышали крика и пла
ча... Я тотчас же ушел из дому и воротился в третьем
часу ночи, будучи уверен, что все уже кончилось; но,
к удивлению моему, окна моей комнаты были освещены.
Я поднялся по черной лестнице и вошел в кухню.
Здесь моим глазам представилось ужасающее зре
лище, устроенное взаимными усилиями просвещенных
супругов. Атмосфера маленькой кухни была раскалена
до последней степени. Волны чада закрывали все, кроме
огненного зева плиты, — и в глубине этого ада слышался
плач и стоны детей, которые не могли заснуть от боли
в желудках, от жары и угоревших голов. Кухарка, кото
рую подняли с пяти часов утра, которая была измучена
работой — так как она должна была принимать одежду
гостей, подавать чай, таскать детей из комнаты в кухню
и, кроме всего этого, мучиться муками мужа, которому
нечего послать в деревню, — была разозлена и на прось
бы плачущих детей отвечала чуть ли не дракой, после
которой у нее самой выступали слезы.
— А? Не правда ли, — лепетала Клавдия Петровна
в гостиной, поворачивая к гостье затылок с шиньоном
из крепированных волос... — Недурно?
— Оч-чень, очень мило!
— Легонький! — прибавлял супруг, рассоловевший от
водки.
Мне некуда было деться, так как хотя хозяин и отно
сился ко мне как человек к человеку, но забравшись
с гостями в мою комнату, кажется, и не думал уходить
оттуда.
Злодейства эти продолжались до девяти часов утра.
Злодейства «обстановки», — результатами которых
был горох, плач детей, французский язык и неизменная
атмосфера глупости, — продолжаются до сего дня.
ОЧЕРКИ И РАССКАЗЫ
1 8 6 2 - 1 8 6 6 гг.
НАРОДНОЕ ГУЛЯНЬЕ В ВСЕСВЯТСКОМ
Село Всесвятское лежит в четырех верстах от Триум
фальных ворот по Петербургскому шоссе. Оно получило
свое название от церкви во имя всех святых, неизвестно
с которого времени там существующей.
В летописи Всесвятское встречается на 1598 году под
именем Села Святых Отец, по случаю бывшей там встречи
шведскому королевичу Густаву, когда он въезжал в Мо
скву ко двору Бориса Годунова. А когда Иверия (Гру
зия) отдалась под покровительство России, Всесвятское
было отдано некоторым из потомков имеретинских царей,
прибывших в Москву на жительство. Из числа переселен
цев царевна Дарья Арчиловна в 1736 году построила там
ныне существующую каменную церковь также во имя
всех святых. В 1812 году всесвятская церковь осквернена
была французами: служила им стойлами для лошадей. От
времени ее построения богослужение в ней совершалось
грузинскими священниками. Там погребены и потомки
имеретинских царей: князь Дмитрий Егорович и дочь его
Мария Багратион, князья Дмитрий Павлович, Михаил и
Петр Дмитриевичи и княгиня Елисавета Михайловна Цициановы.
Везде в русских городах и селах от прежних времен
было, и теперь еще более или менее ведется, обыкновение
в дни приходских праздников съезжаться из разных мест
в гости. Так справлялся, вероятно издавна, день всех свя
тых и в селе Всесвятском. Съезжалась туда к обедне и
московская знать разделить праздник с единоверцами
грузинской нации, а после обеда начиналось некогда эки
361
пажное гулянье. Впоследствии стали наезжать москов
ские жители и прочих сословий. Так составилось общена
родное гулянье, подобное тем, какие бывают в Сокольни
ках первого мая и в Марьиной роще в день Семика. Это
продолжалось до открытия Петровского парка, куда пере
шла знать, а за нею и другие. Во Всесвятском осталось
простонародное гулянье, на которое в прошлое воскре
сенье и вздумалось взглянуть мне.
В два часа я был на пути в Всесвятское. Отдаленные
переулки Москвы, по которым мне пришлось ехать, боль
ше и больше напоминали мне глухой уездный город,
а в иных закоулках стук и дребезжание калибера произ
водили что-то вроде эпохи: быстро отдергивалась занаве
сочка у какого-нибудь окна, чьи-то руки неистово толкали
раму, которая забухла от дождей и не отворялась; и уж
долго спустя, на самом выезде, увидел я, как кто-то почти
до половины высунулся в окно и с жадностию всматри
вался направо и налево. Собаки с остервенением броса
лись в подворотни и захлебывались лаем, высовывая оска
ленные морды: они, казалось, боялись упустить случай
побрехать в свое удовольствие.
Несмотря на такую пустынность, и среди ее число
кабаков и разных сивушественных учреждений увеличи
вается в громадной прогрессии. Казалось бы, что тут и
пить-то некому, а кабаков все больше и больше: под ко
нец что ни дом, то кабак. Очевидно, и это явление имеет
свои причины, но я до них дорываться не буду.
Исчез последний закоулок Москвы, и колеса покати
лись по Ходынке. Поле. В разных направлениях белеют
протоптанные тропинки. Город далеко горит своими золо
тыми куполами. Свежий воздух, отличная погода, — как
хорошо!
В стороне пасется одна-одинехонька лошаденка. З а
слышав стук, она поднимает голову, но потом опять пря
дает по траве, глухо стуча спутанными ногами. С другой
стороны плетется ряд мужичьих тележонок; один порож
няк отстал; из глубины его привстал мужик, тронул вож
жой, свистнул каким-то особенным, извилистым свистом,
от которого так и отдает чистым полем и одиночеством,
и лошаденка побежала маленькой рысцой... Мужики
проехали. И опять поле и поле... Мухи целыми тучами
шныряют в воздухе и преследуют нашу клячу, которая
362
поминутно отмахивается от них хвостом, отфыркивается
и судорожно бьет задней ногой.
— Эко мух! — произносит извозчик, сгоняя их с своей
физиономии.
— Отчего это, не знаешь ли?
— Отчего мух-то?
— Да.
— Да от лесу, надо быть.
— Как от лесу?
— Знамо от яво. В лесу какой гадины не бывает! Те
перича, вишь ты, вот на дубу; дуб то есть...
— Ну?
— Ну, дуб это, осина тоже... сосна... А то орешник, —
девки по орехи ходят.
— Ну так что же?
— Стало быть, всякое произволение в ём... в лесу-то
Так мухи-то отчего же?
А господь их знает.
Настало молчание. Колеса опять застучали по кам
ням: мы въехали на шоссе. Мимо шел обоз, окутанный
рогожами; ряд расписных дуг медленно колыхался.
Огромные запыленные колеса вертелись не спеша, и от
кормленные лошади, казалось, совершали что-то вроде
прогулки. Иные коренники не упускали при этом случая
выхватить клок сенца из пехтеря переднего воза.
На переднем возу, в глубине рогожной кибитки, при
деланной на передке, завалился мещанин в синей жи
летке, выставив наружу ноги с подошвами, усеянными
десятками гвоздей, которые ярко горят на солнце. Ме
щанин приподнял голову, сонными глазами посмотрел
на проезжих и опять завалился, слегка тронув одной
ногой.
Из-за леса выглядывает церковь. Это Всесвятское.
А попадающиеся на пути пьяные, из которых иные, не
преодолев трудностей обратного пути, в разных местах
раскидались по полю и покоятся мертвым сном, возве
щают, что веселье началось во Всесвятском с утра. Об
щий вид поля и пьяных мог бы послужить темой для изо
бражения поля битвы.
Всесвятское, расположенное когда-то в лесу, теперь
горемычным своим видом заставляет только вспомнить,
что на свете все непрочно: кто-то начал вырубать лес,
363
и жаль смотреть на эту оголенную равнину с торчащими
пнями и саженками дров, наваленными в разных пунк
тах. Загородный трактир, когда-то шумный, теперь пред
ставляет один из тех старых домов, которые, напоминая
о минувшем барстве, вдохновляли поэтические панихиды
прошлому с справедливым ему упреком. В пустынных
комнатах две-три души — тишина и безмолвие. В раство
ренные в сад двери ярко слышится щекотанье какой-то
птицы, ровный шум деревьев и чья-то страшная, самая
национальная руготня.
Народное гулянье располагается на небольшой, не
сколько низменной лужайке между церковью и лесом.
Тут палатки с пряниками, около которых толпятся ребя
тишки. По обеим сторонам узенькой и пыльной дорожки,
направляющейся к мостику, перекинутому через ручей,
расположены распивочные с самыми разнообразными и
заманчивыми вывесками. Нарисован, например, мужик
с бокалом, похожим на Сатурновы часы и почти равняю
щимся росту своего обладателя, а внизу подписано:
«Господа! эко пиво!» Или просто надписи: «Раздолье»,
«Доброго здоровья», «До свидания». С писком вертится
убогий самокат с коньками, от которых за ветхостию
остались одни только какие-то лучинки да лохмотья те
лячьей кожи, что, впрочем, не мешает записным охотни
кам дополнять остальное воображением.
Со стороны шоссе два мужика ведут на цепи ученого
медведя, который на ходу вдруг становится на задние
лапы, но потом широкими шагами следует за хозяином.
Гуляющие толпами, взапуски сбегаются со всех сторон,
и скоро из середины круга, образовавшегося около мед
ведя, слышится однообразный лубочный барабанный
стук, и порой долетают слова поводыря:
— А ну-ка, покажь, Миша, господам-боярам, как
бабы угощают мужиков.
Миша, должно быть, удачно изображает способ уго
щения, потому что раздается неудержимый смех.
— Ах ты, пострел!
— Как ведь он это ловко! Трясь его расшиби!
Представление кончилось, и зрители, как от бедствия
какого, бросаются прочь. Недалеко другая куча народа.
Тут действуют какие-то собаки. Две-три шарманки в одно
864
и то же время тянут три разные песни, заглушая говор,
отчего разговаривающие принуждены орать во всю глотку.
Повсюду толкаются солдаты, бабы-сарафанницы, ма
стеровые, простые мужики. Все это пестреет самыми яр
кими цветами рубах, сарафанов, платков. Изредка дви
гается женский зонтик или выглядывает убогий крино
лин с переломленной в основании сталью, бьющий вперед
в виде кормы. Вот из толпы отделилась здоровая баба
в красном сарафане и пошла по направлению к лесу;
за ней следует солдат в кепи.
— Ариша-а! — кричит вслед им звонкий женский
голос.
Баба оборачивается.
— Гляди ж! — прибавляет голос.
— Да ладно! — произносит Ариша и на ходу накры
вает голову большим платком; ветер дует ей в упор и,
плотно охватив весь перед, полощет подолом назади.
Чета устремляется в лес.
Над массой гуляющих возвышается парусинный трак
тир с красными флагами по углам. Посетители еще
редки, и только вот солдатик какой-то да два мещанина,
что называется, еще на почине. Маленький тщедушный
солдатик с сухими, топырящимися косицами, что делает
его очень похожим на воробья в зимнюю стужу, потребо
вал тихенько шкальчик и два яичка, а хлебушка с собой
весового в узелке захватил. Выпив стаканчик, и солда
тик и его подруга долго отплевываются и жмурят глаза,
корчась, как в страшных мучениях. После чего солдатик,
однако, произносит:
— Ноне водка супроти прежней много стоит! Много!
Скус какой!
И солдатик сплевывает.
— Как же можно! — подтверждает подруга.
И оба принимаются жевать молча.
Между мещанами на другом столе идет такой раз
говор:
— Так такое дело. Закатили это у Евсюхиных; иду
домой. Третий час ночи. Иду, думаю: надыть супругу
успокоить: тоже жена.
— Ну да как же! Стало быть, что жена.
— Да. Припер домой — тьма кромешная! В голове
туман: ничего не вижу. Что за пропасть! Щупаю это
365
рукой — мягкое, и никак не пойму, что это Марья-работница на лежанке спит. Никак не постигну, что такое.
Опомнился, как она заорала: «Караул! живот отдавили!
Батюшки!»
— Хе-ххе-хе!
— «Что ты, говорю, орешь!» Пробираюсь к спальне,
Двери заперты. Надо лезть через перегородку. Думаю,
стану на рукомойник, оттеда на стул. Только полез, бра
тец ты мой, нога у меня и соскользни! Я на рукомой
ник верхом; рукомойник оборвался в таз; таз на пол.
Стра-а-а-сть! Утром жена встала, видит лужи, думает:
ребятишки. Схватила одного за вихор: дескать, просись,
просись! А я-то лежу, помираю со смеху.
И приятели залились смехом и потом продолжали
пить чай молча.
Вваливается толпа подгулявших мужиков в дырявых
полушубках, свитах и, шурша своими одеждами, усажи
вается за стол.
— Митряй, насупроти, насупроти садись.
— Сядем-с, Яков Антоныч.
— То-то. Здеся насупроти, говорю.
— Благодарим покорно.
— Левоша! — слышится через несколько времени.—
Я так говорю: за что мы пропадаем?
Левоша тупо смотрит в стол.
— За что, я говорю, погибаем? Помрем все!
— Все! Это уж шабаш!
— Просшай! Просшайте, други милые!
— Экой народ, — замечает иронически половой, по
давая зажженную спичку какому-то дачнику в парусин
ном пальто, — как это мало-мальски попало ему, тут ему
и смерть, и пропали да погибли, режут нас да обижают.
Только у него и разговору.
— Нет, во што! С мертвого возьмем! — кричал Яков
Антоныч, царапнув в стол кулаком.
— Возьмем!
— Нешто нет? Сейчас издохнуть, возьмем! Мы по
начальству. Что такое! Али мы...
— Шалишь... э-э...
— Я те, погоди! — произносит Левоша, прищуривая
глаз и прилаживаясь курнуть папироску, причем держит
ее обеими руками.
36 6
— Это ты что подал? — орет дачник.
— Коньяк-с.
— Коньяк?
— Так точно-с.
— Свинья!
— Как вам будет угодно.
— Да вот так мне и угодно!
Около стойки совершенно трезвый мужик, пригото
вляясь пропустить шкальчик, рассказывает молодцу, как
у него лошадей увели:
— А какие животы-то! Сейчас издохнуть, за гнединького-то туринский барин двести серебра давал! «Не тебе
бы, говорит, Митька, ездить: во что!» Уж как приставал,
как приставал, — все крепился. Ведь что такое; слава
богу, нужды нету, а тут вот...
— Все гордость!
— Она! Она!
— Как увели-то?
— Да как уводят? Напали середь чистого поля: «вы
лезай-ка, друг любезный!» Отобрали рукавицы, кнут,
все дочиста. Шапку было тоже норовили, да спасибо
один заступился. «Нет, говорит товарищу, шапку
ему отдай: вишь вьюга (перед масленой дело-то было).
Отдай, говорит, а то чего доброго простудится, умрет:
богу за душу ответишь».
— Вона как!
Некоторое молчание.
— Шкальчик! — произносит солдат, выкладывая на
стойку пятачок.
— Сию минуту-с.
— Да в белой посуде чтоб.
— Нет-с, это не можем.
— Да что ты? Ай нам впервой? Мы, слава богу,
учены!
— Что же-с, кавалер, нам тоже надыть себе префе
ранс оказывать. Копеечку набавьте — так; ноне не бог
весть какие доходы-те: когда-когда ведро в сутки сбудешь.
— Так что ж нам трынка-то важность, что ли? —
вломился вдруг в амбицию солдат.
— Кто говорит!
— Иван Егорыч, оставь! — пищит солдату какой-то
люстриновый капот. — Господь с ним.
367
— Постой! Что ты мне: «господь с ним»? Этак «гос
подь с ним» с одним да с другим, так тебе в день шею
свернут!
— Сделай милость, оставь!
— Кавалер, не горячитесь.
Нет, я те во чем угощу!
— Ну, это еще надвое!..
Кое-как солдат с бранью удаляется от стойки.
— Так это-то ты ромом называешь? — орет опять
дачник.
— Так точно.
— Так ты мерзавец, повторяю я.
— Напрасно, вашескородие.
— Пятую рюмку пыо: вода водой. Дай штоф очи
щенной.
Скоро дачник затихает.
За парусинной стеной слышится бубен и шарманка.
Какие-то бабы затягивают:
Едет милый с по-о-о-оля...
Черкескай убор...
На нем шапка в три-ии-и-ста...
А шинель в питьсот...
В сторонке русый мужичонка в ваточном жилете стро
чит чуть слышно на балалайке и притопывает пяткой,
загнав ногу далеко под стул. Товарищ, значительно под
гулявший, подтягивает:
Ой, сударыня, разбой, разбой, разбой,
Полюбил меня детина удалой...
Певец останавливается; балалайка делает соло, и па
рень начинает опять:
Он схватил меня в охапочку,
Положил меня на лавочку...
— Э-э-х да ниа-а-дна, — затягивает дрожащий, не
сколько удушливый тенор; скоро какие-то могучие груди
подхватывают, и веселье загорается во всей силе.
Половые с чайниками в обеих руках снуют туда и
сюда; отовсюду несутся песни; иные обнимаются и вза
сос целуются, а через минуту с кулаками друг к другу
лезут... Прыснул дождичек, и во все двери повалил на
368
род: мещане в шляпах, укутанных носовыми платками,
мастеровые с закинутыми на головы чуйками. Пережидая
дождик, кто-нибудь из забежавших высовывает на воз
дух руку или голову, посматривает вверх и произносит
какое-нибудь суждение.
— Энта тучка-то вбок, к Коломне попрет.
Энта-то-с?
— Энта к Коломне — верно!
— Пошли! пошли! — гнал половой ребятишек, жав
шихся у дверей.
— Дяденька, мы ноне утресь подсобляли.
— Прочь! прочь!
Ребятишки выскакивают на дождь.
Дождик перестал, народ высыпал опять. Опять тол
котня и песни.
Под звуки шарманки, наигрывающей «По улице мо
стовой», идет пляс: сарафанница, как пава, слегка по
дергивая и поводя плечами, чуть-чуть подвигается впе
ред. Вдруг пляска переходит в удалую, и молодой фа
бричный пускается вприсядку, подобравши полы.
Гулянье делается все пьянее и пьянее. Где-то затея
лась драка, потом заорал кто-то: «Караул! разбой!» Из
трактира при усилии половых выталкивают нашумевшего
гостя. По дороге и на лугу количество валяющихся пья
ных увеличивается, и далеко от самого гулянья слышно,
как чья-то рука немилосердно дубасит в турецкий ба
рабан.
24
Г. И. Успенский, т. 1
гость
Дело происходит в одной из отдаленных и глухих
частей Москвы; на дворе стоят крутые морозы. Воскре
сенье. Чиновник Знаменский, воротившись с рынка, куда
ходил посмотреть, не попадется ли леску, расхаживает
по зале, заложив руки под фалды сюртука, и дожевывает
кусок булки, закусывая им только что выпитую рюмку
полыновки.
По временам он подходит к окну и смотрит на улицу,
по которой спешат на базар возы с сеном, дровами, ку
рами, битком набитыми в плетушки. Возы эти часто рас
катываются и стукают о тротуарные столбы.
— Легша! Легша! — орут передовые мужики, махая
издали кнутьями.
Иногда какой-нибудь воз березовых дров подзадори
вает чиновника, и он принимается что есть мочи стучать
в стекло и кричит на все комнаты с целью остановить му
жика. Но мужик видит только, как барин делает какие-то
гримасы, и идет дальше, подпирая воз плечом.
— А возик ничего! — говорит чиновник и продолжает
путешествовать, поправляя на пути коленом стул, придви
гая к стене стол и не забывая при этом чуть-чуть тянуть
какую-то духовную песнь.
Но вдруг, заметив на стене отодранный клок шпалер,
он мгновенно прерывает пение и сердито произносит:
— Кто это? Все Гришка! Погоди! Я когда-нибудь на
досуге соберусь — всех передеру вповалку. Семь пятниц
в одну соберу!
370
Ребятишки, шумящие в другой комнате, на минуту за
молкают, слыша эту угрозу.
— Филипп Ионыч спрашивают, — докладывает гор
ничная, неся из передней утюг на палке, которая дымится
от раскаленной ручки.
В комнату входит господин, очень похожий на мелко
поместного дворянина. На нем все слегка засалено и поно
шено: панталоны, вздувшиеся на коленях, очень коротки;
но атласному жилету с стеклянными пуговицами, отстег
нутому у шеи, пролегает дутая бисерная цепочка синего
цвета, а из кармана, сквозь протертый атлас, белеет се
ребряная луковица.
Поздоровавшись, хозяин просит гостя присесть и сам
помещается на стуле с одного конца ломберного стола,
стоящего в простенке под зеркалом, на котором вид
ны следы детских ручонок, измазанных помадой, черни
лами.
— Просьбица-с, — произносит гость, садясь напротив
хозяина и задвигая ноги под стул.
— Что такое?
— Такое дело.
При этом гость закрывает полой сюртука живот и,
охватив рукой шею, пялит голову кверху, желая подоб
ным маневром придать своей физиономии самый благо
пристойный и деликатный вид.
— Приехал тут из Соловы один мужичок, — продол
жает он.
Гость кладет на стол плисовый картуз, в котором вид
неется фунт чаю, завязанный в красную бумагу, и про
должает:
— Приехал мужичок-с по одному делу; так просил
меня, говорит: «Филипп Ионыч, пособите, христа ради».
Я говорю: «Хорошо, схожу к Федор Митричу: как они».
Вот теперь иду с рынка и думаю: сём заверну? и зашел.
— Насчет лесу, небось, на рынке-то были?
— Насчет лесу-с. Стропилы у меня подгнили, так дуб
ков два-три- надо было посмотреть.
— Гм!
— Ну-с, изволите видеть, просит этот мужичок... то
есть, чтоб его посекли. Выходит, вырубил он казенного
лесу — самый пустяк: одну никак слегу. А ему это и сочли
за самовольную порубку, да и присудили рыть канавы
24*
371
два месяца. Извольте судить: семья у него большая, мал
(мала меньше; работник он теперича один на такую орду.
Стало быть, ежели оторвать его оттуда, ведь вся семья
должна с голоду помереть. Плачет это малый, говорит:
«Пущай, говорит, лучше меня высекут; тут по крайности
отстегали, и шабаш. Я, говорит, за сотней не постою,
только чтоб разом всыпали». Так вот я, собственно, на
счет этого.
— Да, пожалуй, — неохотно начал хозяин: — высечь,
оно можно. Отчего не высечь? Да вдруг, говорю, мы вы
сечем его, а канавы сами по себе пойдут попрежнему: не
в зачет то есть? Ведь может случиться?
— Конечно... Дело божие!
— Ну, вот видите.
— Мужичок-то больно просит?
— Да я что ж, пожалуй; напишу старшине записку.
^ вас в Солове-то Шкалик?
— Шкалик-с.
— Ну, пожалуй, напишу.
— Явите, Федор Митрич, божескую милость, потому,
я вам докладываю, и без того измучился с семьей мужи
чонка.
Настает молчание. Из другой комнаты робко проби
рается по стульям хозяйский сынок лет десяти, не сводя
глаз с гостя и держа во рту палец.
— Ну, как супруга? детки? — спрашивает хозяин.
— Благодарение богу.
— Вас, никак, поздравить надо с прибавлением?
— Да-с, в августе еще опросталась.
— Мальчик?
— Девочка-с. В те поры такой случай: довелось мне
купить у одного барина — доктор тут один проезжал —
меренка; цена самая незначительная: восемь рублей дал
с хомутом и две пары вожжей. Только как эта лошадь,
по нищете хозяина, питалась весьма редко, то и имела из
себя вид самый ужасающий. Купил это я ее, веду домой,
вижу — бежит навстречу Фекла, кухарка. Говорит: «Ба
рыня дюже трудна». Я так думаю: надо лошадь попри
держать за воротами, по той причине, как ежели поведу
ее по двору, неравно увидит супруга, испугается: господь
знает, что может приключиться, ибо, говорю вам, ло
шадь — страсть какое безобразие! Баба теперича ежели
372
в таком положении да перепугается, ведь этак и дитя мо
жет уродом сделаться.
— А может!
— Может-с. Так, думаю, лучше не вести ее на двор,
и не повел.
Небольшое молчание.
— А много ль у вас деток-то? — спрашивает хозяин.
— Да что... деток-с... довольно! Перво-наперво, до
ложу вам, оно в охотку идет...
— В охотку?
— Так это даже удовольствие составляет, ну, а послето дюже скучно делается. Иной раз это разорутся: у того
живот, у того зубы, — не приведи бог! Думаешь себе:
господи! хоть бы прибрал кого!
— Ох, правда!
— Да ей-богу-с!
Гость вынимает красный платок и отирает пот на лбу.
— А иной раз и то в сумнение взойдет — думаешь:
поишь, кормишь их, одеваешь, а какая за это может от
них благодарность произойти? Чего доброго, за такие
родительские благодеяния в шею накладут, недорого
возьмут.
— Да, так!
— То-то вот-с. Опять же и учить тоже нужно: не оста
вишь же без просвещения.
— Как же без этого? Нельзя!
— А хлопот-то что с учителями, — сами изволите, чай,
знать?
— О да, боже мой! Мука мученская!
— Вот, к примеру, недавно со мной что произошло,
какого я, то есь, горя отведал. Есть у меня тут племян
ничек из семинаристов. Моя сестрица за дьяконом за
мужем, так вот ихний сын; зовут Петей, Петром то есь.
Прошлую весну перевели его в реторику. Ну, ничего.
Осенью, этак-то, привез его отец из деревни и поставил
на фатеру в Роговой улице. Это, ежели изволите знать,
за Знамением: как от церкви-то повернете налево, тут и
есть Рогова улица. Поставил на квартире у одной ме
щанки,— Тимофеевной звать. Ну, снабдил его. Уезжает
отец-то домой, просит меня, говорит: «Братец, наблю
дайте за сыном, стерегите». Я говорю: «Отчего же, по
жалуй». Уехал. Тут понадобился Мишутке учитель.
373
Думаю: возьму-ка я Петю; лучше своему деньги платить,
чем чужому. Пущай, думаю, родному достанутся. Деньги
хоть и небольшие, — мы больше двух рублей не даем, —
ну да все, говорю, могут быть подспорьем: подметки
подкинуть, заплату там какую присадить...
— Да мало ли...
— Да-с! То, другое понадобилось, ан и есть. Подумал,
говорю жене: «Пашь, а Пашь! говорю, вот как я думаю».
Она говорит: «Ну что ж!» Ничего так ничего. Послал за
ним, объявил ему — рад-радехонек. Хорошо. Ходит неде
лю, ходит другую. Начинаю я замечать, что малый отви
ливает: денек пропустит, два; после говорит: голова
болела, али бы живот там. Я молчу. А тут вдруг перестал
ходить. Думаю: с чего такое? Не ходит месяц, два. Я и
забыл об нем думать, как — такой случай. Лег раз я после
обеда отдохнуть. Еще, помню, у меня в желудке что-то
бурчало; говорю жене: «Не от грибов ли?» — «Нет, гово
рит, от каких грибов?» Ну-с, лежу, только слышу, кто-то
в спальню прет из прихожей прямо к кровати. Вижу,
баба. «Кого тебе?» Она прямо бултых в ноги. «Батюшка,
говорит, племянничек-то ваш, что у меня на фатере
стоит...» Да и расскажи мне. Внизу-то, под семинари
стами, то есь где племянничек мой живет, помещался
хозяин, мещанин с дочкой. Дочка-то, к примеру...
— Коля, поди отсюда, — относится хозяин к сыну,
который уже стоит около стола, уставившись на гостя.
— Пущай выйдут-с, — добавляет гость.
Иди же. При детях-то, знаете, не тово... как-то...
— Справедливо-с. Так, говорю, дочка была, то есь
одно слово... Вот она к себе Петьку-то и примани. Де
скать, то, се... милашка... розанчик... Ну, и все такое. Ма
лый растаял, зачал туда ходить к ней, зачал ходить, до
того дошел, что почесть и днюет и ночует там. Заложился
для нее весь. Оставалось у него муки третной пуда с три
да тюфяк. Он, что же? Возьми, из тюфяка вытряси мо
чало, да и набей его мукой. Опосля того взвалил на плечи,
да к купцу Кочеглыжину на Пятницкую улицу и снес,
а там продал никак за рубль. «Как узнала я, — мне хо
зяйка-то говорит: — что такое дело вышло, так залилась
горючими! Думаю: господи! Такая крупчатка! Ах, мука!
Рыдаю, говорит, не могу удержаться. Легла спать — пла
чу! Слышу, к заутрене ударили, встала, пошла: все
374
рыдаю. Аттеда иду — тоже. Слышу, на паперти говорит
кто-то: «Ах, батюшки мои! Верно, у нее кто помер». Как
перед богом, сама говорила. После того не утерпела баба,
прибежала ко мне, рассказала про все. Думаю: вот ко
миссия! Нечего делать, слез с кровати, оделся, иду к нему
на квартиру. Хозяйку послал вызвать его каким-либо ма
нером; сам стою за воротами. Жду. Выходит в сертучишке каком-то, без картуза... Увидал я его, говорю:
«А, здорово, говорю, Петя!» Да, к примеру, за шиворот
его и сцапал. «Что, говорю, не зайдешь никогда?» Малый
это егозит, ежится, дескать: ослободите, выпустите шиворот-то. А я будто не замечаю, загребаю это в руку-то
еще, говорю: «А я, мол, жду, авось, думаю, Петя зайдет
когда-нибудь. Хоть пирожка когда поест». Сжал я ма
лому шею, то есь вот не провернет языком: надулся весь,
хочет вырваться. Не-э-эт, думаю, не туды попер! и про
должаю: «Ныне, говорю, обедни отходят в одиннадцатом
часу, так прямо бы к пирогу». Да, извините, по сусалам-то
его, по сусалам. Завыл малый. «А что, говорю, не зайдешь.
Да ты, говорю, не ори: неравно подумают — грабят кого,
а нешто я тебя граблю? Я тебя добру учу». Ну, при
знаться, произошла у нас битва немалая!.. Потолковали
мы с ним тут в этаком же роде, воротился я домой, ду
маю: укротил. Ан через неделю хозяйка доносит опять: —
так и так, малый опять расклеился и дает этой девке
расписки: «мол, нарушив семейное, к примеру, спокой
ствие... сего числа обязуюсь в замужество взять» и прочее.
Окромя того, зачал шмыгать по трактирам. Я подумал
этак-то, взял да и написал в село зятю. Дескать, приезжай,
по той причине, как сын твой сущей свиньей стал. А сам
пустился отыскивать оголтелого-то в трактирах. Приез
жаю в «Везувий», вижу: малый на биллиарде жарит;
увидал меня — прямо с кием в окно. Я за ним — он в дру
гой трактир. Я опять — он домой. Я за ним, загнал домой,
подступаю. «Так ты так-то, говорю, своего отца бере
жешь? а? так-то, говорю, к сану готовишься?» А он мне:
«Да вы чего?» говорит. «Как чего?» — «А так; я вас
вытурю отседа по шеям! (Изволите видеть, просвещението!) По шеям-с, говорит, вытурю, потому вы в неузако
ненный час пожаловали». А было первого половина,
ночью. «В какой неузаконенный?» — «А в такой!» И по
чал мне грубить. Опасаясь его, — человек пьяный, буй
375
ный, — господь его знает: он тут те на месте уложит...
опасаясь, говорю, его, удалился я домой... Через месяц
прибыл родитель. Только что было пришли мы с супругой
из рядов, — нужно было пол-аршина серпянки прику
пить, — только пришли из рядов, говорю, в шестом часу
дело было, ан через полчаса и пожаловал дьякон. Поро
сенка мне в гостинец привез. Только я после посмеялся
же над ним; поросенок, доложу вам, самый изможженный: худоба это, хворость во всем теле; зубы ощерил, на
боках синяки. Ну, думаю, угостил, спасибо! Однако я виду
не подал: родственник! Не подал, говорю, виду. Идем мы
к Петрушке на квартиру. Приходим. Дьякон и говорит:
«Братец, неужто это все правда, что вы мне писали?»
Я говорю: «А вот увидишь». Дьякон это поднял кверху
руки, закрыл глаза, говорит: «Боже, очисти мя!» Я го
ворю: «Пойдем». Приходим к хозяину; племянника не
было; мадам эта сидит, шьет что-то... Я этак кашлянул,
думаю: «Надо за родню заступиться!» Подхожу к девице,
говорю таково вежливо, говорю: «Что это вы, сударыня,
изволите шить?» — «Салоп-с», говорит. «Салоп-с? Стало
быть, приданое, выходит?» — «Нет-с, говорит, это одной
советнице». — «Советнице-с! Так! А себе-то, говорю, еще
не принимались шить? Али уж сшили всё?» — «Какое
себе?» — «Что же, говорю, вы нас на свадьбу не при
глашаете?.. Мы ведь тоже, говорю, родственники, какие
ни на есть. Хоть завалящая, да родня. Вот они, говорю
(на дьякона-то указываю, а он стоит в углу у двери,
мнет шапку в руках), вот они, говорю, так отцом жениху
доводятся». — «Какие, говорит, женихи?» Ну, тут уж я не
мог преодолеть себя! «Ах ты, говорю, такая! Ах ты сякая!
Да я тебя в острог!» Довольно я тут на нее побрехал.
А девка тогда себе: «Да ты чего же, говорит, тут орешьто? Да ты что такое? По какому указу? Откуда-а? Да
я сама в суд-то дорогу найду! Да у меня, говорит, все
по документам. Али мы дураки?» Орет! Зятек мой пере
пугался, дергает меня за рукав, говорит: «Братец! Ради
господа! Что за гам такой! Да не кричите вы! Боже мой!»
Я говорю: «Как? Не кричать? Ну, не буду». Сел в угол,
сижу, не пикну, потому обидно мне! — хотел за своих за
родных заступиться, а тут они сами в омут головой прут.
Взял и молчу. Тем временем вылезает из спальни ее ро
дитель; прямо со сна. «Вы, говорит, что тут разгорлани-
лись, господа честные? А вы, ваше привелебие (это
дьякоиу-то), по каким причинам пожаловали? а? Я, го
ворит, ведь не посмотрю, что вы такое лицо: у меня прямо
в часть!» Дьякон стоит ни жив ни мертв. Смотрит на меня.
Дескать: помоги! Э, думаю, нет-с! «Как знаешь, говорю,
как знаешь! Я молчу...» Сижу ровно пень. Началась у них
тут возня! Отец-то документы кладет на стол, говорит:
«Вот-с какое дело!..» Дочка кричит: «Я теперича самадруга». Зять мой молит, просит их, — не берет. Ж аль мне
стало его, встаю. «Ну, говорю, нечего делать...» И повел
все это дело по форме, по пунктам. Дескать, это как?
А это? А вот это-с? А в Сибирь не желаете? Как пошел,
как пошел! Мещанин мой присел. Эта-то тоже язык све
сила, — молчок! Бились этак-то мы часа четыре, насилу
помирились на сотне. Сто целковых — легко сказать!
— Бедному человеку! А-а-а?..
— Да-с! Ну, за это я Петьку тоже осчастливил, даже захворал.
— Ну, а девица-то?
— А девица-то вышла вскорости за мастерового. Ска
зывают, этакий дылда длинный да сухопарый: урод уро
дом. Но девка ничего; говорит: сойдет! «Хоть лучинка,
да мужчинка!»
— Ишь ты ведь...
— Так-то-с. А тем временем ребятишки болтаются,
время уходит...
Гость слегка приподнимается на стуле, поправляет
полы и садится снова.
— Вот так и мучаешься все!
В комнату входит хозяйка, приземистая женщина
в чепчике, закалывая булавкой платок на груди. Она здо
ровается с гостем и садится в противоположном углу ком
наты. В ту же минуту к ней бросается один из множества
младенцев, — издали протягивая руки, чтобы ухватиться
за платье.
— Вот я сидела в той комнате, — начинает хозяйка,
трогаясь на стуле, — так слышала: вы что-то про учите
лей толковали.
— Д-да-с? — вопросительно произносит гость.
— Вот у нас тоже. Что я вам объясню. Занадобился
Гаврюше учитель. Попросили добрых людей — нет ли,
мол? Прислали. Покойник Митрий Митрич рекомендовал.
377
Пришел это учитель. «Как, говорим, цена?» — «Да, го
ворит, четыре целковых» (окромя пищи и фатеры, потому
мы учителей у себя помещаем). «Как, говорю, четыре
целковых? а? (Хозяйка поднимается со стула и во все
продолжение своего рассказа шаг за шагом прибли
жается к гостю.) Как четыре? Да где это такие цены
виданы? В коем царстве? говорю: неужто харчи-то ни во
что не ставите? Ведь вам, говорю, не подашь гороху?
Ведь вам подай щей с мясом, да жаркое, да пятое, да
десятое».
— Ноне все так-то не рассчитывают ничего. Что, мол,
такое! А поди-ка, отведай, — перерывает гость, посмотрев
на хозяина.
— Д-да! — продолжает поглощенная рассказом хо
зяйка, отгоняя рукой сынишку, который жмется около
нее. — «А теперича, говорю, подите-ка, приступитесь
к говядине-то. Об огузках мы не говорим — это не наша
пища, не по карману; а вот хоть ребрушко или грудинка.
Ведь она, говорю, пять копеек фунт! Нынче пять, завтра
пять, ан и расход».
— А то как же? Оно по мелочи-то и не видать...
— «Окромя того, говорю, чай, сахар...»
— Барыня! а барыня! — раздается из передней: —
ставить, что ль, пироги-то?
— Постой... «Окромя того, говорю, чай, сахар. Опять
и т о — прачка... возьмите, говорю, в расчет...»
— Ей-богу, правда, — продолжает плачевно голос из
передней: — печка простынет.
— Отстань! Говорю: «Прачка, — ведь она с вас по
пятаку за рубаху сдерет. Это, говорю, тоже расход. Как
вам, говорю, не грех цену-то такую заломить? Да еще,
говорю, середы и пятницы мы по христианству держим,
едим рыбное».
— Барыня! — жалобно произносит кухарка.
— «Рыбное. А <подите-ка с рублем, говорю, на базар».
— Что ж мне с пирогами-то делать?
— Да поди к ней, — говорит хозяин.
— Сейчас. Говорю: «Ну-ка, с рублем-то подите на
рынок да поторгуйте на семерых рыбки»... Сейчас иду,
постой!.. «Так вам и дадут по три пискарика на душу.
Так-то...» Ну, что там? — заключает хозяйка, направля
ясь к двери и ведя за руку сына; но сделав два шага,
378
она останавливается и продолжает, обернувшись к гостю
боком: — Так я его тогда урезала — страсть! Я говорю:
«Этак, говорю, можно на шею сесть бедным людям! Это,
говорю, без всякой без совести, простите меня».
— Барыня!
— «Это, говорю, подло, бесчестно, говорю, — четыре
целковых».
— Да ну иди, что ль, к ней, — перебивает муж.
— Пойду; чего тебе?
— Иди; слышь, зовет.
— Ну и пойду.
Супруга замолкает и пристально смотрит на мужа.
— Так вот какое горе, — относится она к гостю.—
Пойдем, Миша.
— Да, трудно жить на свете! — замечает гость.
— Трудно!
Немного погодя гость собирается в путь.
— Не хотите ли водочки? — спрашивает хозяин.
— Нет-с, благодарю покорно: не употребляю.
Давно ли?
— Да вот уж в ту пятницу два месяца будет. Видел
я сон один. Весьма зловещий. Проснулся и дал зарок
водки не пить. С тех пор вот, слава богу, господь крепит.
Иной раз идешь мимо шкапа-то, так те и подмывает, так
и подмывает.
— Хе-хе-хе-хе...
— Но креплюсь!
Прощаясь в передней, гость накидывает на одно плечо
шинель и, нагнувшись к самому уху хозяина, произносит
шопотом:
— Не взыщите. Там на окошечке оставил.
При этом он указывает большим пальцем через плечо.
— О, да напрасно вы... — вяло говорит хозяин.
- Помилуйте-с, как можно!
— Право, напрасно.
-- Ничего-с.
И гость натягивает шинель на другое плечо.
— А не слыхали вы, — говорит он громко, нагибаясь
за калошами: — будто Чаев купец помер?
— Нет, не слыхал.
Будто, говорят, в бане запарился?
— Ничего не слыхал.
379
— Мне Прохор Егорыч сказывал.
— Нет, не знаю; не слыхал.
— Ну-с, до приятного свидания! Насчет мужичка-то
не забудьте.
— Нет,* нет. Вы ему велите толкнуться сюда ко мне
в обед завтра.
— Очень хорошо-с.
Гость уходит. Хозяин запирает за ним дверь на крю
чок и направляется в залу за чаем; стоя у окна, он видит,
как гость идет по двору и на ходу надевает шинель в ру
кава. В столовой жена чиновника читает какую-то духов
ную книгу.
— На, вот, — произносит супруг, кладя перед нею чай.
Та повертывает фунт в руках, подносит к носу, нюхает
и произносит:
— Э, да это в целковый.
— О?
— В целковый.
— Ну что ж! Дело-то пустое. Не пора ли нам обедать?
Начинают накрывать на стол.
В ДЕРЕВНЕ
(.Л ет н и е сцепы )
I
...В самую страшную полуденную жару мы расста
лись с городом; здесь в эту пору мертвенность полная;
ставни заперты, и по опустелым улицам друг за другом
гоняются песчаные вихри, по временам подхватываемые
неизвестно откуда налетевшим ветром. Неслышно ка
тится наша повозка по пустынным переулкам, прилегаю
щим к полю; кое-где врезывается она в вязкую грязь
никогда не пересыхающей лужи, и потом — снова не
слышно шума колес и стука неподкованных лошадиных
копыт, только мелкая песчаная пыль не отстает от нас
и густым облаком ползет под повозкой. Миновав по
черневшую и насквозь прожженную каменную кузницу,
внутри которой глухо шипели мехи, густо разлетались
из-под тяжелого молота искры и суетились закопченные
кузнецы, изредка выбегая наружу с надвинутой на за
тылок шапкой и ручьями черного пота на лице, — мы,
наконец, совсем расстались с городом. Меньше и меньше
слышится кузнечный молот, и скоро хор кузнечиков,
грянувший во ржи, глушит его своим назойливым чири
каньем... В эту минуту вы чувствуете себя хорошо, и
потому именно, что невыразимо быстро мелькнувшая
картина городской жизни нарисовала вам целые толпы
людей, которые разом разевают свои рты, говорят что-то,
и вам, как жителю города и знакомцу этих людей, не
нужно иметь слишком чуткого уха, чтобы расслышать
здесь жалобы, просьбы. Жалобы эти так стары, столько
веков зудят они над человеческим ухом, что для действи
тельной помощи им ни во что пошла бы целая ваша
№
жизнь, да и то ничего не вышло бы. А поэтому-то в на
стоящую минуту в вас и родилась хоть и дикая, но со
вершенно законная дума: «Слава богу, что мне самому
не пришлось протянуть ног в этом бучиле».
Ж ара не дает вам покою; вы жмуритесь; лоб болит,
и кажется, что вместе с вами жмурится и само солнце
от нестерпимого блеску и духоты. Черные, кое-где уже
вспаханные под озимое поля, словно в дыму, тонут
в синеве палящего зноя, который обдает собою верхушки
соснового леса, отчего ярче виднеются красные сосновые
стволы, будто освещенные снизу кострами. Картина, рас
кинутая перед вами проселком, не может похвалиться
особенным разнообразием: вдали видны неподвижно рас
топыренные мельничные крылья, ярко зеленеет лоскут
конопли, врезавшийся между ржи, а повсюду— и направо
и налево — по отлогим равнинам разбросаны разноцвет
ные шашки полей. Там и сям, в разных точках над ко
лосьями, виднеются нагнутые бабьи спины, виден взмах
пучка срезанных колосьев, загорелое лицо бабы, обернув
шейся посмотреть на вас, и потом снова нагнутая
спина ее.
Все это молчит, без умолку работает; в эту пору в де
ревне не сидит сложа руки ни одна человечья душа;
а поэтому постоянная безлюдность и без того глухого
проселка увеличивается теперь в сотни раз и, наконец,
начинает вам надоедать... Кроме лесов и ржи, вам
хочется встретить хоть одну живую душу, — будь то ста
новой, который не замедлит при этом обдать вас песком
и пылью и оглушить неистовой трескотней колокольчика,
или простая деревенская баба, — все равно. И вот, на
конец, вдали показывается телега; на возу с каким-то
продуктом, плотно укрытым кожею и увязанным верев
ками, покоится мещанин, подставив спину солнцу и под
ложив руки под голову; воз поровнялся с вами и про
ехал; вы опять в поле и здесь имеете достаточно времени
рассуждать о том, почему при таком незначительном
случае, как ваша встреча с мещанином, не могло обойтись
без того, чтобы мещанин или ваш возница не наехали
друг на друга, не сцепились осями и оглоблями и не по
слали друг другу «чорта», «подлеца» или «идола»...
После этого и вы и мещанин спокойно продолжаете
свой путь. С пригорка возница начинает придерживать
лошадей и направляет их мимо мостика, почему-то пред
почитая вязнуть в трясине и плестись шагом; но скоро, —
вспомнив, что мост этот принадлежит к числу повинно
стей, исполняемых натурою, — вы и сами оправдываете
возницу, потому что всякая подобного рода штука в ре
зультате непременно постарается устроить вам какоенибудь увечье или калечество. На этих-то пунктах, на
этих-то лжеудобствах и вывихиваются руки, шеи, ноги;
здесь-то ломаются ребра и сокрушаются кости... А по
этому мы крайне счастливы, что перебрались на другую
сторону помимо моста. Медленно взбираемся мы на не
большую песчаную возвышенность и на самом высоком
пункте этой возвышенности, на перекрестке двух дорог,
натыкаемся на два маленькие креста простой, мужицкой
работы. Стоят они на распутай одни-одинешеньки и гово
рят прохожему народу о какой-то загадке, и слишком уж
страшный смысл этой загадки, неизвестно, впрочем, по
чему представляющийся таким, заставляет каждого про
хожего постоять тут и покреститься...
— Не знаешь ли, брат, что это за кресты? — спраши
ваете у возницы.
— Тут такие люди зарыты.
— Какие люди?
— Смертобивцы...
— Кого же они убили?
— Да они сами...
Не обладая слишком размазистой фантазией запис
ного литературщина, можно почти мгновенно сварганить
по этому случаю забористую драму из народной жизни,—
стоит только обставить жизнь этих смертобивцев раз
ными прискорбиями; тут рисуются изверги-старосты,
прелестная Офелия-Фекла, грустно ободряющая возлюб
ленного фразою такого, например, рода: «Еще розы не
перестали цвести — не горюй, ненаглядный Вахрамей»,
и проч.; словом, все что угодно; и если в эпилоге, когда
стонущие решаются выпалить в свои лбы, прибавить за
унывную песню и заставить хоть полминуты пошуметь
темный бор, — штука выйдет весьма потрясающая...
Героев можно, впрочем, для большей народности, втащить
на осину и тут покончить с ними; выйдет картина еще
капитальнее...
383
— Так ты говоришь, что тут самоубийцы? — спраши
ваете вы извозчика опять.
— Так точно...
— Не знаешь ли ты, брат, отчего это они?
Извозчик повертывается к вам и произносит:
— Да вот, изволите видеть, отчего: первое дело они
это напились, как, можно сказать, свиньи, ды ночью-то
и врюхались в это самое болото, в полую воду!.. Так со
всем с лошадью.
— А-а!..
И тут разрушается такой удачный, только что со
строенный план народной драмы.
Скоро ваше внимание привлекает толпа народу, раз
легшаяся на границе леса, в тени. Не хорошо постигая,
в чем дело, вы обращаетесь снова с вопросом:
— Что такое?
— Мижавые, — говорит возница и потом при
бавляет: — которые мижують... Ишь народу-то наволок!—
недовольно заключает он.
— А что?
— Да как же: ему по закону-то трех бы человек надыть, а он целую деревню томит попусту...
Подъехав, вы действительно различаете целую кучу
людей, посреди их стоит около инструмента таксатор; по
полю шагает мужик с шестом в руке, на котором вверху
привязан белый лоскут.
— Зачем же он их томит-то?
— Да, стало быть, для него это много лестней...
Межевой, завидев вас, и в особенности то, что вы так
пристально смотрите на него, мгновенно забирает себе
в голову изумить вас своими подвигами и так разукра
сить их, чтобы вы откровенно сознались, что тут ровно
ничего не смыслите, но что он, напротив, все это до тон
кости понимать может. С этою целию он вдруг при
ободряется, засучивает, словно для драки, рукава, в то
же время громогласно командуя мужикам с шестами,
произносит какое-то мудреное слово, которое вы только
слышите, но понять может исключительно он один, и,
упершись засученными руками в бока, прищуривает один
глаз и прицеливается другим в щелку алидады...
Побежденные таким горячим делом, мы едем далее
и скоро въезжаем в прохладную тень леса... Колеса
384
наши часто подпрыгивают по обнаженным, далеко про
тянувшимся корням придорожных дерев и потом снова
вязнут по ступицу в песок. Лесная проселочная дорога
начинает мало-помалу расширяться и, наконец, неболь
шой полукруглой лужайкой врезывается в лес... На этой
лужайке торчит одинокая хибарка, которая еще издали
произвела на наших лошадей -какое-то приятное, знако
мое впечатление: они приободрились, побежали рысцой
и прямо к хибарке. Несмотря на то, что кучер усердно
теребил вожжами лошадиные рыла, желая направить
коней на дорогу, — кони выгнули свои спины, дружно
наперли грудью вперед и как вкопанные стали у хи
барки...
— Ах, черти подлые!.. Как они к этому кабаку при
учены,— говорит извозчик. — Хошь глаза завяжи, и то
разнюхают этот кабачище...
Стало быть, как часто нужда, горе или что-нибудь
другое толкает русского мужика к кабаку, если даже ло
шади уловили типические черты этого заведения и по
чутью распознают его повсюду.
Избенка, около которой остановились наши лошади,
помещалась одна-одинешенька среди леса, тянувшегося
длинной полосой. Она была очень ветха. На соломенной
крыше, почерневшей и плотно склеенной частым мхом,
кое-где росли целые кусты разной травы, из-за которой
выдвигалась черная деревянная труба, сверху защи
щенная крышей. Наружу избенка смотрела маленькою
дверью, в которую можно было пролезать, только согнув
шись особенным образом, каким заставляет сгибаться
только страшное уважение к сивухе. Маленькое оконце,
словно старческий глаз, пораженный бельмом, уныло
смотрело на дорогу и редких проезжих, и только в это
оконце обитатели избенки награждались светом божиим.
В избе было сыро и пустынно; в углу в сенях валялась
собака и при появлении нашем как-то испуганно выта
ращила глаза, будто не знала: что ей — брехать или нет?
Извозчик предлагает нам отдохнуть и закусить. Он
распрягает лошадей, а мы, пока старая баба возится
около загнетки, стряпая яичницу, отправляемся в лес...
Чем дальше пробираемся мы в его прохладную чащу,
разгребая руками ветки и снимая с лица беспрестанно
цепляющуюся паутину, тем более и более охватывает нас
25 Г. И. Успенский, т. 1
385
со всех сторон такая деловая и полная любви и серьез
ности жизнь, что вы среди такой пустыни не смеете и на
мгновение подумать о скуке или желании вернуться
назад. Над вами и со всех сторон вы слышите говор
спокойный и счастливый, видите неумолкаемую работу
целых благоустроенных царств. Тут все до такой степени
свято и цельно, что вам кажется, будто ваша собствен
ная особа здесь совершенно ни при чем; вами не нуж
даются; после вас во всяком случае окажется какойнибудь изъян, нарушающий общую гармонию... И по
этому не мешайте здесь и уйдите отсюда, если вас здесь
серьезно что-нибудь не интересует.
На пути попадаются нам срубленные бревны, раз
бросанные там и сям и говорящие, что тут был чело
век, — и действительно, вы скоро выступаете на вы
рубленную среди леса площадь, на которой устроен
майдан (особого рода печь для гонки дегтя). В настоящее
время майдан пуст, только на самом дне вырезанного
в земле конуса валяются потухшие и убеленные золою
уголья.
Миновав майдан, мы снова в лесу, — а кругом такая
невыразимая прелесть. Мы выбрались на дорогу, про
легающую через лес, и только что успели сделать не
сколько шагов, как встретились с большим тарантасом,
ехавшим против нас. Узенькая дорожка не давала воз
можности свободно пробираться тройке, и пристяжные
иногда отставали, осторожно перенося копыта через
пни. Высокий кожаный верх зацеплял сучья, которые
скребли по коже и заставляли ямщика нагибать голову,
потому что рукастые ветки, того и гляди, сорвали бы
с него шапку. Тарантас останавливается, и оттуда
вылезает особа в военном сюртуке и кепи, а за ним про
стой мужик — караульщик леса. Вас интересует, зачем
они приехали и что такое за дела они начнут тут делать,
и поэтому минут через десять мы с лесничим знакомы.
— Вот наша должность, — говорит наш знакомец, —
целый день на жаре.
— Какого же рода ваш труд?
— Варварский-с; я занимаюсь устройством лесов,
лесных дач, — гордо говорит новый знакомый. — Не
давно, — продолжает он, — я у помещицы Булавкиной
устроил двести десятин — в одну неделю.
386
Вас, во-первых, несколько интересует, что такое
именно значит устраивать лес? И ежели это не какойнибудь вздор, то не менее интересно узнать: как таким
быстрым путем достигается благосостояние нашего лес
ного края? Вы изумлены, тем более, что знакомый, наш,
продолжающий рассказ о своих трудах, поминутно растет
в ваших глазах, ибо посмотрите-ко, от каких бед он вас
обороняет:
— У нас в губернии, батюшка вы мой, считается по
бумагам двести тысяч десятин лесу, а я вам даю голову
на отсечение, что их нету и ста тысяч. Вот-с! Кроме того,
есть еще такие лесные дачи, которых вы не отыщете с ми
кроскопом. Вы не знаете даже, куда делись эти двести
десятин, про которые вам доносят.
— Отчего же не привести это в ясность?
— В ясность? Вы потолкуйте нашему-то, который при
ревизии смотрит у полесовщиков только пуговицы. Он
говорит: «Зачем там беспокоить? Как думали, так пусть
и думают». Но я этого не оставлю.
Господин устроитель порядка долго говорит в таком
роде, и у вас радостно шевелится в голове: «Наконец-то,
наконец-то».
— Вы не откажете мне пройтись с вами?
— О, сделайте одолжение...
Нам очень интересно знать, каким это образом слу
чится так, что мы через четверть часа выйдем уже из
благоустроенного леса, а господин устраиватель обога
тится при этом рублей на сто, полагая не весьма малую
цену за труд его на каждой десятине. Но тут меня
(и только меня) мгновенно осияло что-то свыше, и я,
прозрев, сразу увидал малейшие закоулки сердца устроителева, а вместе с тем и то, что в них делалось. Я уви
дал, что устроитель порядка еще давным-давно, в своем
учебном руководстве, твердо выучил строчку, которая
говорит, что все это делается только для одной види
мости, но в сущности приносит убыток. Я сейчас могу
указать эту строчку и твердо помню руку, начертавшую
ее, и страницу, осчастливленную ее присутствием. Вижу
я также, что устроитель явился сюда вовсе не за тем,
чтобы разыгрывать комедию на мотив исполнения долга;
он уехал теперь из дому на помещичьих лошадях, вопервых, для того, чтобы только пробыть несколько часов
25*
387
в лесу, а потом за это получить с помещика приличный
гонорарий, ибо кто же может допустить высокое ерыжничество и шарлатанство в столь прелестном молодом че
ловеке (в следующей главе мы еще встретимся с этим
барином)? А во-вторых, едет этот франт сюда за тем,
чтобы набрать земляники или белых грибов и поднести
эти невинные продукты какой-нибудь деревенской тоскую
щей невесте, так как подобные особы неиссякаемы.
Я уже окончательно не верю ни единому движению,
ни единому слову нового знакомца. Мы идем.
Перед нами стоит осина.
— Вот видите, — говорит он, — это осина... Я так и
запишу...
И пишет на бумажке «осина».
— Но ведь здесь же и береза?
— Ах, да!..
И березу записывает.
На губах наших является злая ирония. Пугается ли
наш спутник этой иронии или видит, что он весь, как
фонарь, светится со всеми своими не слишком обточен
ными фокусами, только он силится, во что бы то ни стало,
поддержать предо мною свой авторитет и показать, что
он действительно работает. С этою целию он произносит,
как бы задумавшись, какое-то мудреное слово, вроде
«ситуация» и проч... и надевает кожаные сапоги.
— Лесник! здесь граница? — спрашивает он у лес
ника.
— Здесь-с.
— «На границе ель», — пишет г. N (будем называть
так устроителя).
— Скажите, ради бога, зачем все это вам нужно?
— Это мне необходимо для распределения правиль
ности рубки.
— То есть — что же это?
— А то, что в этом именно и заключается устройство
леса...
И мы и г. N — ровно ничего тут не понимаем и молчим.
— Скажите, пожалуйста, что еще вы будете делать?..
— А вот погодите... Вы увидите.
Мы идем еще... Г. N записывает «клен», «дубовые
насаждения» и проч.
383
Раздумье, наконец, берет нас, и, предпочитая лучше
одного г. N оставить на поприще устройства почвы и
леса, мы сами направляемся к нашим лошадям, и скоро
опять в дороге...
II
Большое село Кошки, куда мы добрались поздним
вечером, было пустынно, но нельзя сказать, чтобы оно
заснуло окончательно: где-то вдали слышался звонкий
девичий смех и не менее звонкая песня, подхватываемая
десятками чистых, как серебро, девичьих голосов. Песня
оканчивалась всегда высокой нотой, которую певцы
долго-долго тянули и замирать заставляли незаметно...
Песня эта далеко гуляла за селом вместе с назойливым
мотивом дудок, нырявшим между двух-трех нот. Вместе
с песнью и деревенской музыкой не спали до белого
света гуси и, столпившись в кучу на открытом воздухе
середи двора, словно дрожа от ночной свежести, гоготали
до утра... Чуть-чуть позамолкли они на теплом солнышке
и потом уже, разваливаясь и солидно разговаривая, по
плелись к пространной луже посреди села, где в это
время уже стучал валек и бабы полоскали белье. Ста
руха баба выпустила из ворот двух бодрых и крепень
ких свинок; они радостно рванулись на улицу, зацепляя
ногами о подворотню, и побежали, похрюкивая и суясь
своими мордами туда и сюда, очевидно с целию отыскать
заброшенную кем-нибудь картошку, огурец и проч.
Короче, сельский будничный день начинается. Чтобы
нам самим узнать, хоть слегка, сельскую будничную
жизнь, нам необходимо посетить некоторые пункты,
около которых ютится эта жизнь. Мы начинаем стран
ствовать по помещикам и в неделю добиваемся хоть
ничтожного осуществления наших целей. Нельзя не за
метить, что среди этой жизни все смотрит на вас как-то
угрюмо, укоризненно, словно вы виноваты в том, что,
например, Егор Петрович Репа в настоящую минуту не
может гнать сломя голову свою тройку в город за сорок
верст, чтобы там у квасника на базаре выпить да ко
пейку квасу, и потом гнать тройку назад, не забывая
при этом щедро наделять пинками спину кучера...
3$9
Господин Репа, принадлежа к числу так называемых
широких натур, с великой горечью вспоминает о неда
леком прошлом и ежеминутно запивает это прошлое из
старинной дедовской сулеи. Ему больше ничего не
остается делать, как запивать; горькое горе заставляет
его с презрением смотреть на рюмки и обходиться по
средством дедовских же «стаканух». У него только и
осталась одна дорожка к шкафу, где помещается
заветная сулея, и в такие минуты в сердце Репы, кроме
лютой злобы на весь мир, нет ничего. В это время ему
не хотелось бы даже двинуть пальцем, ни шевельнуть
ни одним членом, а тем менее о чем-нибудь думать и
развязывать старинные запутанные узлы: конец чув
ствуется вблизи, — стало быть, не из чего натруждать
свои мозги, тем более, что эти упражнения мозгов из
древле считались самыми неприятными упражнениями.
По временам только вспоминалась бросившая Репу жена
и сын, единственный наследник, увезенный матерью.
«Но они уж шестнадцать лет не дают о себе слуху,—
думает Репа, — стало быть, или околели где-нибудь, или
счастливы и знать меня не хотят... Вообще: чорт их по
дери».
— Барыня приехали, — возвещает лакей...
— Какая барыня?
— Наша-с, с детками...
— Вы меня не узнаете? — произносит жена Репы,
появляясь перед ополоумевшими глазами мужа, окру
женная полчищем ребят.
— Никак нет-с. Я и не знал вас никогда.
— Я ваша жена.,
— Чьи же это дети? У меня был один, а здесь шесть.
— Это ваши дети... Повторяю, — я ваша жена, сле
довательно, ваши дети.
— Не мои-с.
— Как хотите, только вы ихний папаша.
— Да на кой ляд мне эти щенки? Подлецами ка
кими-то смотрят все. Где вы их, сударыня, нахватали?
И зачем привезли сюда? Неужели затем, чтобы я вы
швырнул их за окошко?
— Нет-с, не затем. Они в настоящее время в таком
возрасте, когда им необходимо воспитание.
— Ну-с?
т
— А для этого нужны деньги. И кроме вас, как отца,
никто не даст им этих денег, никто с такою теплотою
не озаботится...
— У меня, сударыня, — резко и с расстановкой гово
рит муж, — ни денег, ни теплоты нету. А поэтому по
звольте вас препроводить всех к чорту... и...
Репа судорожно сжимает в руке подсвечник; жена
защищает лицо руками.
— И... и... и... — задыхаясь, тянет муж, находя, что
поток слов истощился и необходимо теперь пустить в ход
подсвечник.
— Вы не смеете орать здесь!— воодушевляется су
пруга. — Это мой дом... да! и я не уеду отсюда до тех
гюр, пока не получу от вас деньги... Вы думаете, что я
в самом деле стану ухаживать за таким животным,
как вы?
Репа вдруг чувствует, что он как есть животное.
В неизбежные минуты скуки он все-таки поверял себя
и находил, что он действительно имеет задатки свинства
и глупости. Теперь это подтверждает человек разозлен
ный, следовательно, говорящий сущую правду. В груди
оскорбленного мужа идет борьба, страшная, неразводимая драка. Мгновенно припоминает он разные «ковар
ства», «вероломства», измены, которыми истерзала его
эта женщина; свою пламенную, но попранную любовь...
все это клокочет, шумит, лезет наружу в задыхающуюся
грудь и выпученные глаза и заставляет-таки руку за
пустить подсвечником, который попадает в стекло, и из
уст Репы вырывается:
— Делайте, что хотите, змеи, и будь вы прокляты
отныне и до века...
Репа уходит и на другое утро узнает, что супруга
уехала, а вместе с тем узнает и то, что ему не из чего
напиться чаю, так как самовар увезен; не из чего и
нечем есть, так как и ложки и тарелки — все это уве
зено... Через день приходят неизвестные люди и объяв
ляют, что если он, .Репа, хочет спать не на полу, а на
кровати, и если не хочет, чтобы исчезли из залы столы,
стулья, зеркала и проч., одним словом, если не хочет
уподобиться летучей мыши, гнездящейся в самых пу
стынных местах, — то должен заплатить известную
сумму за прокат.
39 1
Репа соглашается, только просит подождать...
По временам, спустя долго после катастрофы, когда
Репа успеет прилежаться к новой, более скудной обста
новке, у него снова является охота позабавиться, но
в эти минуты грусть, плотно заседая в бровях, не оста
вляет своего места и проясняется только слегка...
С трубкой в руках и самым спелым, как бы слегка
припеченным носом выходит он на крыльцо в сад и
безмолвно созерцает серьезный шум елей, которые будто
жалуются, что и они теперь ни при чем, что некому теперь
под их широкими ветвями творить всякие игрища... На
грядках кое-где работают мужики...
Г. Репа стоит и безмолвствует долго; наконец, приду
мав штуку, произносит, обращаясь к мужикам:
— Эй, Семен, Иван!., что ж, прошения-то подавали?
— Какие прошения? — удивленно спрашивают Семен
и Иван.
— Как какие?
Репа так произносит эту фразу, что другие мужики,
как и все, строгие к своим делам, особенно теперь,
оставляя работу, приближаются к барину.
— Как же не подавали? Что вы в Сибирь, что ли,
хотите?..
— Мы не подавали...
— Ах вы, дураки, дураки.
Мужики сразу перепугались, вовсе не зная, какие это
прошения и о чем приказывают им просить, а барин про
должает:
— Срок и так уж пропущен, а они и не думают.
— Егор Петрович, ты нам, бога ради, напиши, —
говорит один кгс-то.
— То-то, бога ради!.. Не скажи — не догадаются...
Вон, тоже вчера из Прялкина троих поволокли в ка
торжную работу... Тоже вот так-то мялись; ну уж так
и быть, напишу...
— Теперича, поди, свидетелей надыть?.. — озабо
ченно произносит один из мужиков.
— Понятых надо созвать беспременно, — говорит
Другой.
— Ничего не нужно, я вам так сделаю...
Мужики рады; а Репа идет в комнаты; час ищет перо,
другой час — бумагу, третий — думает, выпивает и, на
392
конец, придумывает, что лучше всего настрочить мужи
кам жалобу на судебного следователя и мирового по
средника...
Жалоба готова и вручена мужикам, которые, ничего
не понимая, шлют бумагу, куда нужно. А Репа остается
опять среди скуки и в трезвые минуты вздрагивает при
мысли, что эта жалоба наделает бед.
Действительно, через несколько времени являются
в обиталище Репы какие-то незнакомые люди, воз
вещают ему, что он под судом за смущение крестьян и
ложный донос.
— Ну что ж, — кротко говорит Репа, приученный ко
всякого рода бедам, а через минуту прибавляет: — Ах
вы, дьяволы-дьяволы!!. Везите вы меня уж лучше прямо
в каторгу, а то я вам пропасть хлопот наделаю...
Вообще нужно сказать, что для мужеского полу из
породы «сильных» натур теперь великий загон настал,
и они находятся в нестерпимой и жгучей тоске. Кроме
сильных .натур, в деревне тоскуют только барышни,
которым хочется или за афицера, или уехать в город
поплясать. Истинные хозяйки, особенно занятые и крайне
поэтому довольные, именно в нынешнее время не ску
чают. У них нет свободной минутки. С раннего утра вы
видите, что настоящая обитательница села уже на ногах:
поминутно снует она от амбара и погреба на огород,
в коровник, в сад... Там посмотрит, хорошо ли полют,
там пожурит, и вообще хозяйский глаз не пропустит ни
одной точки, которая более или менее имеет влияние на
хозяйскую гармонию, без того, чтобы не привести ее в
надлежащий порядок. Ежели настоящая хозяйка ездит
в город, то не за какими-нибудь белепдрясами, а в гра
жданскую или какую другую палату, и на губернских
дам смотрит с презрением.
— Что они делают-то? Едят да сидят? Что ж это за
жизнь? Да я куском-то подавлюсь, ежели знаю, что; не
я его выхолила, а с базару кухарка принесла...
Если вы даже вовсе не хозяин, если вы точно так же,
как и барыня губернская, выросли на чужом, куплен
ном хлебе, — вам все-таки невыразимо приятно будет
денек-другой прожить в домике сельской хозяйки, и
притом прожить исключительно порядком и стройностию,
которая господствует в ее жилище. Весь этот окружаю
393
щий вас покой слагается многими терпеливыми годами,
и хозяйка, гордясь им, подробно и без малейших упуще
ний расскажет вам, как по писаному, историю всего
окружающего вас благоденствия: эти два кресла куплены
пять лет назад, когда убили и продали двух черных
свиней. Но что стоило откормить и взлелеять их? Вот
эти портреты двух генералов выменены за два ушата
отличнейшей малины; но что стоило привести эту ма
лину в отличнейшее состояние? и т. д. И зато все эти
стулья так горды собою, генералы до такой степени
чинны и величественны в своих мундирах и воинствен
ных посадках, что вам непременно нужно несколько
посмириться и для вашего же собственного сельского
счастья уважить окружающую вас стройность.
Скучают, говорю, только барышни. Общества у сель
ской барышни мало; приходит, правда, к ней иногда
дьяконская дочь, но «какие же могут быть с ней разго
воры»?
— Тятенька вчерась купили лошадь, — скажет, напри
мер, дьяконская дочка.
— Какую? — сама не зная зачем, спрашивает ба
рышня.
— Мерена-с...
— Хорошую?
— Она лошадь очень даже хорошая, ну только —
стали у нее в роту смотреть, а у нее нету языка...
— Как нету?
— Д а так-с... отвалился-с... — заключает серьезным
тоном дьяконская дочка. А потом снова сидит полчаса
молча, не шевелясь, и пощипывает бахрому у мантильи,
смотря при этом в землю.
— Ну, прощайте, — произносит, наконец, она.
— Куда же вы?
— Домой-с, нужно.
— Приходите же опять.
— Прийду-с...
И расстаются. А барышня принимается опять ску
чать. Книг у ней никаких нету; правда, отыскала она
какую-то толстую книгу, но это была такая серьезная
книга, что барышня в ней ровно ничего не поняла. В го
лове ее почему-то уцелела фраза из этой книги: «Висок
394
есть самая чувствительная часть человеческого тела».
Иногда она стоит у окна, ничего не думает и вдруг вспо
минает: «Висок есть самое чувствительное...» и проч. Что
за гадкое состояние!
— Скажи ты мне на милость, о чем это ты ахаешь,—
рассерженно спрашивает у дочери мать, когда та от
тоски разрешается продолжительными вздохами.
Дочь молчит.
— Что ты — не сыта?
Молчит.
— Платьев нет? Не одета? Не обута? — продолжает
мать. — Жениха очень хочется?
Дочь делает движение плечом и чуть слышно произ
носит:
— Вот еще!
— Так пожалей ты хоть меня-то: где же я тебе же
нихов возьму?
— Маменька!
— Что мне с улицы, что ли, их скликать? а?
— Маменька, ради бога.
— Так скажи же, ради самой царицы небесной, чего
тебе?
Дочь молчит, потому что не знает, чего ей хочется.
— Ну и дура, когда так...
Мать уходит, а дочь вздыхает и хочет что-то шить,
но снова натыкается на толстую книгу и снова узнает,
что «висок самое чувствительное место...» и т. д.
На дворе между тем полдень; две свиньи, пустив
шиеся утром на поиски съедобного, теперь лежат в грязи
у плетня, обвалившегося и нависшего над этой лужей,
на дне которой какая-то никем не замечаемая тварь на
свободе занимается пусканием пузырей: они лезут оттуда
кверху, вздувают грязную зеленоватую массу и потом
лопаются, заставив своим щелканием шевельнуть свинью
ухом. За забором, устроенным из двух длинных непи
леных дерев, слегка приподнятых одно над другим и
привязанных к воткнутым в землю шестам, толкаются
между толстыми подсолнушниками маленькие деревен
ские девчонки и мальчонки. Уписывая кто огурец, кто
большую, но сухую и завалящую корку, они толкуют
что-то между собой своими цыплячьими голосами, а ве
тер по временам приподнимает с ихнего лба белые
395
и чистые волосенки. Кроме этих ребят-караулыциков,
некого и встретить на селе.
Накрыв голову белым платком и вооружившись са
мым простым зонтиком, ходит вдова-помещица по ого
роду, прилегающему к самым окнам дома; у окна сидит
скучающая дочка...
— Маменька! — произносит она, — когда ж мы в го
род-то?
— Рожна вот еще...
Эту фразу мать говорит таким грозным тоном, что
дочь вдруг лишается всякой возможности продолжать
разговор.
И скучает она так и дни и годы...
А судьба нежданно-негаданно посылает ей великую
утеху в особе г. N1, который в это время, только еще
впервые, подъезжает к селу Кошкам. Эта езда дает мне
возможность несколько уяснить внутренний мир г. N1,
так как я (что имел уже случай высказать) награжден
в отношении к его особе особенною прозорливостию. Для
этого мы пока оставим и Кошки и помещичье семейство.
Принадлежа к числу людей, которые везде если не
приносят особенного удовольствия, то во всяком случае
не нагоняют тоски и не сидят сложа руки, г. N еще инте
ресен как жених и как человек, видевший Петербург.
Последним обстоятельством может справедливо гор
диться и сам он, потому что Петербург дал ему все
необходимое в жизни, «как она есть». Г. Ы, живя в
Петербурге, ушел от всех толков и учений, но не потому,
чтобы понимал смысл какого-нибудь учения и находил
его вредным для себя, а потому, что учения эти не бро
сались ему в глаза, которые от природы способны были
видеть только то, что учит умению о/сить, умению изво
рачиваться и услуживать. Столичная жизнь, имеющая
магическую силу заставлять людей думать над собою,
приводить в порядок свои силы и поселяющая по этому
случаю большие смуты в человеческом сердце, всегда
недовольном самим собою, — не положила па нем своей
развивающей печати. Ежели же, сверх всякого ожида
ния, к нему и навертывалась такая тоскливая минута,
то стоило только пойти к хозяйке, глотать с нею цикор
ный кофий, плести про жильцов всякий сор, — и такая
минута отлетала. Положим, что хозяйка была урод, что
396
ей было шестьдесят лет от роду и ни одного зуба и что
ей особенную приятность доставляла беседа с буточником, занимающимся теркою табаку, — молодой прекрас
ный человек не уступал буточнику в мелочи и запутан
ности интересов и ничуть не находил потерянным время
в беседе с оглупевшей старухой: ему нужно было дотя
нуть время до чаю, а после он отправится на Выборг
скую молоть такую же чепуху и танцовать с барыш
нями. И здесь им все довольны, ибо он не оказывал
здесь ни малейшего уклонения от казенных ловкостей,
потому что это была школа его, а барышни были бол
ваны, на которых вырабатывал свой лоск будущий
прекраснейший молодой человек. Явившись с этими же,
но усовершенствованными достоинствами в провинции,
он сразу заслужил уважение; а в деревне эти достоин
ства и уважение возросли сторицею. Поэтому мы можем
быть вполне довольны, что деревенской барышне небеса
посылают такую штуку, утеху, как г. N. Он так не
слышно, незаметно подкрался к помещичьему дому на
обывательских, что барышня узнала о его прибытии
только тогда, когда он появился в зале. Первым делом
ее по этому случаю было шарахнуться в спальну —
одеваться. Не могу при этом не сказать, что такое не
ожиданное посещение бросило барышню в пот, острый
и колючий, но непродолжительный.
Г. N остается с матерью и объявляет ей, что он сам
захотел устроить ее дачу, так как в его руках два-три
свободных дня. Барыня благодарит, но нельзя не за
метить по ее глазам, что она плохо постигает, в чем тут
дело, и решается поддакивать, как хорошая хозяйка, из
одного убеждения только, что это так необходимо... Г. N
не упускает при этом случае объяснить барыне, в чем
дело, для чего все это делается, но объясняет так, что
барыня пуще прежнего убеждается, что необходимо.
— Изволите видеть, — говорит он, — здесь ведь в чем
расчет-то? Представьте себе: у вас лес, — при этом N
показывает рукою по направлению к барыне, так что та
невольно взглядывает на собственный желудок. — И
у меня лес,— и N показывает себе в живот.— Но мой лес,
так как он постоянно находится в этакой тесноте... Сво
бодный приток воздуха недостаточен... Питание скудное.
Очевидно, необходима прорубь... просека...
397
— Так-так...
— Вот-с, изволите видеть...
И так далее в этом роде.
Потом время проводится таким образом.
Через четверть часа г. N сидит с барышней в саду.
— Скучаете? — спрашивает он.
— Да.
Г. N не находит, что сказать, и, чтобы протянуть
время, усиленно трет ладони. Барышня вдруг вспоми
нает, что она, бог знает зачем, нарядилась в платье
с открытыми плечами. Ее снова бросает в пот, потому
что она не уверена в чистоте своих плеч и обнаженных
выше локтя рук; почем знать, что у ней не прилипла гденибудь ягодка малины, земляники и т. п. Положение ее
делается почти нестерпимым, она начинает понимать,
почему дьяконская дочка все смотрела в землю и мол
чала.
— А у нас недавно староста церковный умер, — про
износит она, совершенно как дьяконская дочка.
— Что же такое? отчего?
— У него было что-то здесь.
Барышня при этом обвела рукой большое простран
ство на левом боку.
— Сердце болело?
— Нет... дальше... еще за сердцем.
— Где же это? Легкие, печень?
— Нет-с, еще гораздо дальше... за легкими...
Барышня останавливается, вся пораженная потом,
а г. N догадывается со слов ее, что эта болезнь была
где-то: «пройдя легкие, налево или направо, за угол» —
что-то в этом роде.
На дорожке показывается мать, хлопотавшая о раз
ных закусках и теперь считающая обязанностию занять
гостя... Она тяжело опускается на лавку и после неко
торого молчания говорит:
— Скажите вы мне, что же теперь за Петербургом?
— А там уж море идет.
— Море? А как же это тут вот рассказывал кто-то,
что за Петербургом война начинается.
Г. N очевидно понимает, что барыня что-то запорола,
но отчего же ему не сказать, что это так, тем более, что
голова у него не отвалится.
398
— Может быть-с! может быть. Бог ее знает.
— Кажется! — победным тоном говорит барыня. —
Война!..
— Может быть-с. Да оно так и выходит: место глу
хое.
— Сырость.
— Вот и это-с!.. Сырость, глушь... вот им и хорошо
для драки-то?
— А как же...
И так далее.
После всевозможных закусок, в продолжение кото
рых N рассуждает с самой барыней, так как дочь отлу
чается по хозяйству, закладывают тройку дюжих коней,
и N отправляется в лес, где мы уже имели случай с ним
встретиться... После того как мы оставили г. N в чаще
леса, работы его продолжались в таком порядке: на ча
сах было еще час, и, следовательно, время нужно протя
нуть до обеда, и поэтому Ы, от времени до времени рас
спрашивая лесника, где граница и проч., набирал спе
лые ягодки земляники. Все это заняло довольно времени,
так что в доме помещицы обед вопреки обычаю совер
шился часом позже. А после обеда N отзывает хозяйку
в другую комнату, требует план ее леса, развертывает
его во всю ширину, тычет пальцем в какую-то точку,
говорит непонятные слова вроде «таксация», «астроля
бия», «съемка» и проч. Все это заставляет добрую по
мещицу недоумевающими глазами смотреть на Ы, по
временам несколько трусить, что она до приезда N ника
ких этих вещей не знала и не озаботилась об них, и всетаки еще более уважать этого N. вызвавшегося избавить
ее от бед, может быть весьма многочисленных.
Оставшись один, N развертывает бумажку, на кото
рой беспорядочно разбросаны заметки, сделанные в лесу:
«осина», «ель», «березовые насаждения», и начинает
приводить все это в порядок. Это работа нетрудная.
Стоит только эту бессмыслицу набранных названий де
рев пересыпать бессмыслицей другого рода — частицами
«но», «хотя», и выйдет штука, очень похожая на дело:
«Хотя и развивается преимущественно береза, но также
заметна и осина». Далее, чтобы поразнообразить и эту
фразу, N иногда пишет просто: «Хотя осина, но и бе
реза», и т. д. без конца.
399
— Вот-с!
вручая описание барыне, говорит он.
— Тут все?
— Все-с; теперь будьте покойны...
N замолкает; барыня понимает, что требуется воз
благодарить за услугу.
— Вы уж от нас завтра уедете, — просит она г. N
через четверть часа.
— Завтра, завтра, — вторит барышня.
— Если это вам не будет стеснительно, — покорно
пожимая плечами, говорит Ы, — то я, конечно, с вели
чайшим удовольствием.
— Пожалуйста, — говорит барышня.
N остается. А вечером в темном, еще не освещенном
зале он сидит с барышней у отворенного в сад окна.
— Скажите, — говорит та, — можно ли два раза
любить?
— Хе-хе-хе, можно-с, — произносит N самым подлей
шим тоном, но вслед за тем серьезно прибавляет:— То
есть, смотря по тому, какая любовь. Ежели любовь
истинная... Вы про истинную изволите говорить?
— Про истинную.
— Ну, тогда дело совершенно другого рода...
— Нельзя?
— Более одного разу нельзя-с...
■
— Я и сама так думаю...
В зале снова показывается хозяйка, хлопотавшая
насчет ужина. Некоторое время царствует молчание.
Понимая, что нужно снова занять гостя, хозяйка го
ворит:
— А что, скажите вы мне, сделайте одолжение, есть
ли такие места, откуда никаких дорог уж нету?..
— Должно быть, есть-с...
— Где же, например?..
— На самом конце-с... Откуда уж некуда больше...
Все добродушно хохочут.
— Ах ты, господи!.. — помирая со смеху, произно
сит мать. — Что значит неученый-то человек, не дога
даешься... — И т. д.
На другой день г. N в дороге. Добрые кони подхва
тывают покойный экипаж, из которого виднеется длин
ный футляр с планом, а г. N в это время чувствует, что
за десятину ему пришлось «недурно».
400
А для барышни настает снова скука. Снова невыра*
зимо долго ползут жаркие полдни и настают одинокие
вечера...
— Можно ли два раза любить? — спрашивает она
себя, стоя у окна и смотря на собирающийся в небе
дождик. — Нельзя... Почему?.. Почему... висок есть са
мое чувствительное... Тьфу ты, господи, какая тоска!
III
Для большего знакомства с жизнью села Кошки нам
необходимо, хоть слегка, остановиться на другом пункте
деревенской, исключительно мужичьей, жизни. Это —
сборня. Оставшись после упразднения здесь волости,
сборня не могла похвастаться слишком рьяною деятель
ностью в своих стенах, так как здесь не было даже
писаря, а существовали одни караульщики и десятские.
Половина дома почти пустовала, и для приезжего чи
новника оставалась только одна комната со столом,
сплошь закапанным сургучом, и множеством наставле
ний в больших черных рамах с синими стеклами, угрюмо
смотревших с выбеленных стен. Мел на стенах сохра
нился только у верха, так как снизу стен мужичьи спины
усердно вытирали его своими армяками, отчего бревна
лоснились, как полированные. На дворе сборни, по оче
реди, стояли обывательские тройки на случай проезда
виновников по делам службы. Впрочем, местные власти
не поскупились бы дать лошадей, ежели бы кому-нибудь
из чиновников вздумалось проехать в монастырь на бого
молье или писарю предстояла надобность купить в го
роде, верст за сорок, четвертку курительного табаку.
Сборня собственно и существует для таких проездов.
И если бы кто вздумал придти сюда с целью разобрать
какое-нибудь дело, пожаловаться, требовать законного
удовлетворения, — он не нашел бы ничего и никого,
кроме старика — слепого сторожа, от которого бы он
ничего и не добился. Все обиды, жалобы, просьбы бере
гутся и терпятся до приезда чиновника.
Однажды в село донесся с поля сильный звон коло
кольчика. Казалось, что вот-вот еще немного, и коло
кольчик забьет в самом селе, но звуки его вдруг почти
26 Г. И. Успенский, т. 1
401
замирали; слышались с новою силою опять и опять за
мирали, — очевидно, что экипаж с колокольчиком ехал
по извилистому проселку, который мог спускаться в
овраги, перебегать перелески и прочее. Наконец-таки
колокольчик загоготал на селе, и скоро около сборни
остановился тарантас. Приехал чиновник особых пору
чений, и вместе с ним на двух-трех подводах пожаловали:
головы, старосты и проч. из волости. Сборня оживилась;
старик-десятник был отряжен к попу с просьбой само
вара и чашек; другая пустовавшая половина сборни
была отворена, и в ней затоплена печка; на крыльце
сборни явилось сразу человек десять с жалобами.
— Погодите, любезные, потерпите... Теперича им
некогда, пойдут в училище. Разбор после пойдет.
Бабы с бумагами в руках, завернутыми в платки,
стояли молча, потом слезли с крыльца и, отойдя от него
к воротам, стали снова. Бабы были задумчивы, ни слова
не говорили друг другу.
Скоро явился и закипел самовар; писарь нес посреди
улицы на длинном чапельнике сковороду, на которой
еще клокотала только что снятая с огня яичница. Заку
сив, чиновник вспомнил, что у него находятся похваль
ные листы, которые ему поручено раздать отличным
ученикам, и поэтому отправился в училище. Надо ска
зать, что кошкинское училище не распространяло осо
бенного просвещения. Иногда в нем можно было застать
только двух-трех мальчиков из шестидесяти, как значи
лось в отчетах, и те не знали, что делать, потому что
дьячка-учителя не было.
— Зачем вы тут сидите? — спрашивали их.
— А неравно придет дьячок и распустит.
В настоящее время училище было заперто. Минут
через пять был принесен ключ какого-то странного вида;
это была длинная железная палка с железными же хво
стами на конце; палку эту приходилось продевать в дыру,
выверченную в притолоке, потом вертеть ею в разные
стороны, пока железные хвосты не зацепляли веревки,
протянутой с потолка и начинавшейся у щеколды. Тогда
только можно было отворить щеколду и впустить пу
блику. Операция эта была довольно затруднительна, по
тому что, несмотря на присутствие чиновника, имеющее
способность возбуждать все силы и искусство десятских,
402
сотских и других властей, — вход в училище оставался
камнем преткновения. Человек .пять, поочередно запускав
шие и грохотавшие ключом в щелке, отходили с каплями
пота на лбу, говоря:
— Ах, чорт те возьми, засел как! Ничего не сде
лаешь!..
Наконец попробовал удачи писарь:
— Отойдите все; я ее сейчас обработаю.
Писарь засучил рукава, поплевал на руки и запустил
палку внутрь.
— Иной раз так-то, — говорил мужик за спиной чи
новника, — гремять-гремять, вертять-вертять — ничего...
ребятенки ждуть-ждуть, ды и ко дворам.
— Ах, чорт тебя побери! — заключил и писарь,
шваркнув ключ обземь.
Староста между тем, без шапки, бегом побежал
к дьячку известить его, что ревизор приехал. Дьячок
в это время спал мертвым сном, отпуская носом тучи
храпу и треску.
— Побудите его, Христа ради, — говорил голова дья
чихе.
— Побудить-то я побужу-с, ды право только не знаю,
встанет ли.
— Меркулыч! Меркулыч! Левизор спрашиваит! При
слали в сборню! — каким-то отчаянным голосом, не
обыкновенно быстро просыпала эти слова дьячиха за
перегородкой, должно быть толкая при этом мужа, по
тому что трель храпения несколько заколебалась, словно
заходила и зашаталась вся туча нависшего над дьячком
храпа.
— Не встает!
— Как же это можно? Нет, вы уж его как угодно.
— Ды что же я сделаю, когда человек спит навзничь?
Что же с ним можно сделать? Я сама завсегда больше
на спине... Ну, только это совсем другое.
Дьячиха опять ушла.
— Ах, кол те в горло, спит! — говорил староста.
— Да вставай же ты, господи! Этакое безумие!
Бога-то бы ты побоялся... Что это такое — ливазоры
едут, начальство перепугамшись.
А дьячок выше и выше забирал носом.
26*
403
— Ну, собака, спит! — сказал староста.
— Ничего не могу сделать. Разве к ночи, может,
опомнится на минутку.
— Ну, прощайте... — заключил староста и снова
пустился бежать в сборню, куда уже возвратился чинов
ник, не добившийся входа в училище.
В это время у крыльца сборни стояла уже куча му
жиков; на плетне, между двух растопыренных, выдви
нувшихся вверх кольев, утверждено было ведро с водой;
за углом плетня пряталась баба, выглядывая одним глаз
ком на сходку; она, повидимому, старалась как можно
менее занять места, потому как-то ежилась и закрывала
одну босую ногу другой, словно ей хотелось, чтоб у нее
была одна нога. Чиновник сел на крыльцо с трубкой в
руках и, приготовляясь к беседе, соображал, что недурно
бы мужикам сказать в приветствие «милые дети».
— Ну, дети, — начал он.
— Ваше благородие! — гаркнул вдруг пьяный голос.
— Что скажешь?
Мужик молчал и, покачиваясь из стороны в сторону,
глотал рвавшуюся наружу икоту.
— Ну, говори же, что ль?
— Ничего я не смею сказать...
— Как хочешь.
— Даже ни-ни-ннн...
— Ну, так ступай, когда-нибудь скажешь.
— Не смею говорить ннни-и...
Мужика вталкивают в толпу. Чиновник снова приго
товляется говорить и предварительно затягивается не
сколько раз.
— Ваш благородие! — всем горлом возглашает му
жик опять.
— Это что еще?
— Мне стыдно.
— Уберите сейчас его, скота.
— Братцы, уберите меня, — заканчивает мужик, из
неможенно обвисая на чьих-то могучих руках, подхватив
ших его подмышки.
Наконец чиновник имеет возможность приступить
к делу.
— Я привез вам весточку: вам дают лес, в вашу
пользу.
404
Слышался радостный гул.
— Чтобы вы не воровали... Поняли? Только вот что,
друзья мои, — продолжал чиновник таким серьезным то
ном, что мужикам почудилось, будто у них эту благодать
отымут сейчас же. — Дело вот в чем; лес хорош, чудес
ный, только не лучше ли бы вам подумать. Тут около
лесу есть болото, у вас же лугов нету. Так я про то го
ворю, что, положим, вы лес возьмете, хорошо; а ну как
вдруг, лет через сто, болото высохнет? Сейчас казна его
к себе берет.
Мужики думали.
— А ежели в казенном ваша скотина потраву сде
лает, что то-гда? Как теленок, поросенок зашли — штраф!
То-то и есть! А лесок, нешто я говорю? лесок чудесный,
да ну-ко болото высохнет?
Мужики долго думали, шептались.
— Лучше болото взять, — сказал кто-то негромко.
— Болото, — возговорили все.
— Ну, вот и чудесно!..
Чиновник снова курит. Староста и прочий синклит
предпочитает навытяжку стоять за его спиной.
— Что это у вас, братцы, скотина плоха? Ехал я —
лошади как мыши.
— С чаво ей расти-то.
— С голоду сыт не будешь, ребры-то подведет, — слы
шалось из толпы.
— Луга на оброке-с! — говорит писарь. — За два
дцать пять рублей в год.
— Так вот бы вы и сложились.
— Целую зиму резку даем, — гудел кто-то, обрадо
вавшийся, что, наконец, вспомнили про его давнишнее
горе.
— Да у нас и так деньги были...
— Откуда?..
— С кабака. Под кабак старую сборню отдавали —
пятьдесят целковых сбили.
— Где ж эти деньги?..
■
— Деньги у Егор Иванова...
Писарь вдруг откашлянулся, выступил вперед, слегка
тронул шею и живот и произнес:
— Деньги точно что пятьдесят цалковых я на свои
руки брал, и как теперича в то время пошли у нас неуро
405
жаи, саранча, то я деньги эти для мужичков в церковь
божию положил, чтобы две фаругъи (хоругви) спра
вить, в случае, когда молебен, чтобы, значит, от чистого
сердца...
Чиновник курил молча...
— Я, ваиюскородие, для ихнего добра очень ста
раюсь... Теггериче в Щепыхах пруд изволили видеть?
все я-с... Издавна была тут лужа, на этом, стало быть,
месте. Ну, я собрал народ, говорю: для вашей же пользы,
говорю, так и так... и ежели, говорю, не пойдет кто ко
пать — по уши в землю вгоню... Пошли-а
— Ну, и выкопали?
— Через неделю, даже трое утонуло...
Писарь снова поправил шею и тронул живот, гордо
посматривая на народ.
Чиновник долго сидел молча, докуривая трубку и вы
пуская большие клубы дыма. Наконец он начал выкола
чивать трубку в пол крыльца, подул в нее и произнес:
— Ну, братцы, ступайте с богом... Скоро поеду на
зад, тогда толканитесь.
Мужики молча расходились, надевая шапки не иначе,
как за углом.
Ж елая отдохнуть после трудов, чиновник приказал за
переть ставни и притащить сена; встал он поздно; в полу
отворенную дверь смотрел розовый кусок неба; доносился
топот лошадиного табуна, сзади которого промчался вер
хом мальчишка без шапки, болтая ногами и локтями;
у крыльца пищали чьи-то утки, мычала корова.
— Але, але, — шумела баба с хворостиной на двух
басистых свиней.
Писарь доложил, что когда их высокородие почивали,
приходили какие-то солдаты с орденами и жаловались на
дьячка, что он не учит их детей, а когда, месяц назад,
приезжал штатный смотритель, то дьячок начал хватать
ребят, попадавшихся на улице, за вихры и приговаривал:
«Так-то вы свое начальство благодарите? Я об вас ста
раюсь, а вы что?»
Чиновник решил, что нужно пойти к дьячку и вну
шить.
^ I
Напившись чаю, он отправился. Дьячок обитал в но
вой, только что выстроенной после пожара избенке с од
ним окном; из соломы, покрывавшей крышу, далеко вид-
т
нелись непокрытые жерди; несколько таких же жердей
приставлены были к избе сбоку; дверь, выходившая на
улицу, вела прямо в жилье. Это была необыкновенно ма
ленькая комната, перегороженная от угла печи дощатой
стеной, за которой почивал дьячок. Он только что про
снулся и сидел на своем ложе, с ополоумевшими глазами.
Даже появление чиновника не произвело на него ника
кого действия и не изменило выражения лица; он только
несколько начал трясти головой.
Чиновник что-то начал было говорить насчет школы,
но дьячок так часто заговорил: «не взышцте нас... в нужде
живем», что чиновник остановился.
У потолка жужжали мухи, по стенам полчищами гу
ляли тараканы и шлепались звучно об лавку или пол.
На полатях, на печи виднелись головы; все присмирели
при появлении чиновника; два мальчугана, толкавшиеся
у дверей, дали друг другу кулаками в живот и заорали
на всю комнату...
— Не взыщите нас, — твердил дьячок.
— Не разгулялся еще, — оправдывала мужа дьячиха,
выпихивая ребят наружу...
Дьячиха вдруг села на лавку около чиновника, сде
лала слезливую физиономию и начала:
— Две дочери-невесты... женихов нет... Думали, га
дали — что придумаешъ-то... хотели за мещанина... —
Дьячиха начала сморкать рукою нос, что предвещало
близкие слезы.
Чиновник поспешил уйти.
На другой день он уезжал. Перед отъездом ему взду
малось взглянуть казенную лечебницу.
— Что ж, много больных? — спросил он старосту.
— Никак нет-с... Никого больных не слыхать.
— Так никто здесь никогда и не лежит?
— Писарь выпимши точно лежит коли... Да вот,
ваше высокородие, не можете ли вы этому мальчонке
бумагу какую дать? — заговорил вдруг староста. — Эй,
Мить, иди сюда.
От плетня отделился маленький, лет двенадцати маль
чишка с крайне старческим лицом, говорившим, что он
много видел горя на своем веку. Он был без шапки, и
ветер слегка приподнимал махры волос на висках.
— Родители его ушодчи, — говорил староста.
407
— Как?
— Д а бог е знает, куда ушли... Изволите видеть,
батьку-то его перво отдали в солдаты — он и жил с ма
терью. Потом, кольки там ни жил, пришел отец из войны
и жену взял, а этому говорят: «Ты маленько погоди, мы
сейчас»... Как пошли — вот пятый год...
Чиновник смотрел на мальчишку.
— Который ему год?
— Никак двадцатый, вашескородие, — отвечал ста
роста.
— Чем он занимается?
— Да так: то то, то се: там попасет, там что...
— Хорошо, я подумаю...
Чиновник достал из тарантаса булку и дал ее маль
чишке. Мальчуган тотчас же сел к плетню, натянул подол
рубахи на свои колени и с великой осторожностью при
нялся за трапезу, так что ни одна самая ничтожная со
ринка хлеба не оставалась попусту в его подоле, над
которым он держал булку. Это были счастливейшие ми
нуты в его жизни.
И долго уже после отъезда чиновника опустевшая
улица и безмолвная сборня невольно наводили мальчу
гана на мысль о барской булке.
«И что ж это, милые мои, за еда! — сладко думал
он. — Уж еда! Ежели этак-то бы побольше поесть, — бесприменно с радости поколеть можно!..»
ПОБИРУШКИ
(Очерк)
I
Только неудачи, несчастия и горе постоянны на земле,
и, зная это, не нужно особенно пристальной наблюда
тельности, чтобы убедиться в существовании довольно
большого класса людей, который, не зная, на какой труд
девать свои руки, или же не умея приложить их ни к ка
кому труду, живет изо дня в день чужой подачкою, копей
кою, выработанною чужим трудом. Столичный двор, в
длинной картине своих будней, столичные улицы, церкви—
все это дает множество типов разных побирушек.
Только что вы успели открыть глаза в свежее летнее
утро, как середи двора громко грянула музыка; весь дом
всполошился; вы слышите, как по коридору мимо вашей
комнаты пробежало несколько человек, поднялась по
всюду суматоха; взгляните в окошко, и вы увидите, что
далеко прежде вас высунулся в окна весь дом, — на
дворе толпы народа: мастеровые, кухарки, бросившие
свое дело, разносчики с лотками на головах и с застыв
шим криком на разинутом рту. А звуки, стиснутые вы
сокими стенами каменного четыреугольника-двора, гордо
рвутся вверх, разливаются по окрестности и сзывают но
вых зрителей, которые на ваших глазах один за другим
шмыгают в подворотню.
Оркестр между тем кончил какую-то пьесу; трубачи,
перевернув вниз трубы, выдувают из них накопившуюся
от дыхания воду, — и некоторые из музыкантов посма
тривают на публику, разместившуюся по окнам: оче
видно, нужна подачка; об ней не говорится, потому что
все эти бедняки, к большому их несчастию, люди с само
409
любием, развитым данным на несчастие талантом. И это,
по-моему, самые жалкие и в особенности достойные по
мощи бедняки.
Однако оркестр кончил; скрипачи и кларнетисты за
совывают свои инструменты под полы своих сюртуков и
пальто, маленькие музыканты-нищие нагружают, кроме
того, на свои спины кипы нот; они несут подмышкой
пюльпитры, и вслед за всей капеллой музыкантов ползет
под ворота и толпа зрителей. Мастеровые, с ременными
ободочками на головах, подхватывают с земли своих
ребят, слышны говор, смех; скоро оркестр гремит на
другом дворе, и потом жизнь входит в свою обычную
колею — стучат ножи, из нижних этажей валит удушли
вый запах цикорного кофе, поджариваемого в бесчислен
ном количестве, — настает мир стряпни и дела. Но вну
тренность двора опустела ненадолго. Если в это время,
через несколько минут по уходе оркестра, разносчик не
кричит: «кавры половые», то скрипит водовоз, или не
который человечек в подряснике из простого черного
сукна, с ременным поясом и открытой головой, звонким
тенором -поет на весь двор: «На построение погоревшей»
к проч. Он потупил свои бойкие глаза в книгу с несколь
кими медяками на переплете и, медленно обходя около
стен, причем старается ближе подойти под окна, неумол
каемо тянет свою всенижайшую просьбу.
— Милый человек! — возглашает, выступая из две
рей нижнего этажа, персона женского пола, по всей ве
роятности вдова какого-нибудь фельдфебеля. — Зайди,
бога ради, на малое время.
Подрясник ниже нагибает голову, что означает по
клон, и заходит ко вдовице. Тут сейчас затевается само
вар, — и за этой скромной, но весьма продолжительной
трапезой, под неоднократно возобновляемое доливание в
самовар, тянутся рассказы: какие на земле есть места
чудные, и какие разные бывают чудеса, и проч. На эти
разговоры стекаются разные вдовы и съемщицы, и под
конец многие прослежаются. А странник скоро на другом
дворе поет попрежнему: «На построение погоревшей»
и проч.
— Милый человек! зайди на малое время! — раз
дается голос из-под крыши. И снова самовар и снова
рассказы. И невидимо зиждется погоревшая обитель.
410
Настает тишина, и опять-таки ненадолго; побирушки
разных видов и наций поминутно сменяют друг друга.
Входит кучка людей в каких-то рваных сюртуках, из-под
которых выглядывают ноги, обтянутые в трико. Тут же
много ребят — тоже в трико; на головах у них надеты
венки, состоящие из бумажного обруча, перевитого раз
ноцветными коленкоровыми лентами. Это акробаты; они
скоро раздеваются, расстилают на голых и мокрых кам
нях рваный ковер и начинают свой спектакль. Под му
зыку шарманки и бубна кувыркаются эти нищие, ломают
ребят, — и вас невольно остановит и заставит задуматься
судьба этого маленького существа — мальчик ли оно- или
девочка, неизвестно, — которого на ваших глазах ка
кой-то геркулес, должно быть глава всей шайки и, стало
быть, нищий из нищих, хватает одной рукой за пояс на
спине, подымает вверх над всей толпой и заставляет
дрыгать маленькими ногами и ручонками под звуки кан
кана. Тут рождаются уже ученые побирушки; от отца в
наследство переходит вся наука попрошайничества.
Наконец на ваш карман рассчитывают полчища шар
манщиков, целый день гудящих под вашими окнами раз
ные арии и русские песни с припевом безрукого, но голо
систого солдата. Если вам приходится выйти на улицу,
то во всяком случае вам не придется долго остаться без
того, чтобы кто-нибудь не заявил своего желания пополь
зоваться вашим карманом. Если вам приходилось долго
ходить по одной и той же улице, то вы непременно заме
тите, что на одном и том же месте весь день стоит какойнибудь солдат, слепой, весь обвязанный тряпками; ря
дом с ним старуха, тоже в лохмотьях; один играет
«Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке» или что-ни
будь другое, — старуха поет. Эта картина производит
неприятное впечатление. Когда бы вы ни шли мимо этой
четы, все она в одном и том же положении: старуха
что-то хрипит, старик вертит ручку сиплой шарманки и
другой рукой беспрестанно водит по крыше своего ин
струмента, надеясь нащупать монету.
Кроме того, во всякое время дня и ночи не раз при
дется встретить вам некоторых персон, именующихся от
ставными капитанами, офицерами, воевавшими при Сева
стополе и проливавшими именно за вас, за ваше спокой
ствие свою благородную кровь.
411
Вздергивая своими массивными плечами и держа кар
туз сбоку головы, трогательнейшим голосом произносит
воин свою просьбу:
— Помогите бедному, беззащитному офицеру! Пода
вал прошение на службу — нет местов... Жена, дети...
Позвольте у вас покорнейше просить три рубли серебром.
— Не могу-с.
— Ради всего священного...
— Помилуйте, — да у меня самого теперь нету таких
денег.
— Ну, сколько можете.
— Двугривенный — возьмите.
— Ах! Миллее...дарь! Вы не понимаете всей тяже
сти... н-но! позвольте. Блаадаррю вас! Хотя грешно та
кой ничтожностью обижать человека... можно сказать...
-г- Делать нечего.
Вы идете.
— Бог, милл...осдарь, со временем припомнит вам! —
кричит особа издали. — Желаю вам испытать те чувства,
которые в настоящую минуту...
Вы продолжаете идти.
— Двугривенный!.. Свинья!.. — заключает особа, по
нимая, что вы уж не расслышите этих слов.
В другой раз вы идете пустынной улицей. Ночь. До
рога ваша лежит как раз против какой-то части. Ни
души. Стук ваших собственных шагов только и слышен
кругом.
— Почтенный гасспадин! — раздается над вашим
ухом.
Вы оборачиваетесь: какое-то существо мужеского пола
в картузе с разодранным козырьком и в довольно про
хладном костюме.
— Что вам угодно?
— Позвольте узнать, сделайте милость, где здесь пер
вая часть?
— Вот она!
— Ах-с! Не имея пристанища, как благородный чело
век, хочу попросить правительство укрыть меня от ночи.
Персона эта заявляет вам причину ночевать в поли
ции именно потому, чтобы вы выкинули из своей головы
всякую мысль о его темном существовании, о беспаспорт412
ности и проч. Если он сам идет в полицию и если он дей
ствительно беспаспортный, бродяга, — то уж там ему
быть — не миновать. Стало быть, он вовсе не какой-ни
будь, если не боится этого. Затем неизвестный расска
зывает вам, что он пять часов тому назад только в Петер
бург приехал сюда с барином; барин ушел из гостиницы,
унес с собой ключ, и он принужден скитаться кое-где.
— Ну, пойдемте, я вас проведу в часть.
— Благодарю вас, милостивый государь... пойдемте-с. Но не можете ли чем-нибудь помочь?
— Не могу ничем.
Мы идем; около самых дверей части неизвестный
останавливается.
— Мил...сдарь! Я теперича опасаюсь..,
— Как?
— Ну-ко барин придут — меня нету? Лучше я домой.
— Как хотите.
— Так точно, я лучше домой-с. Хоть пяти копеек нет
ли у вас?
Вы даете.
Особа мгновенно юркнула в тьму, и скоро издали вы
слышите такое приветствие:
— Шаромыжник! Подавись ты своим пятаком! — от
четливо произносит знакомый голос, из заискивающего
превратившийся в подлый и дерзкий.
Класс салопниц, без сомнения принадлежащий к
числу побирушек, сумел так себя поставить в чиновном
быту, что, вполне проживая на счет этого бедного и по
стоянно нуждающегося народа, ни разу не отопрет рта
для того, чтобы попросить о чем-нибудь: все дается им
добродушными хозяйками без просьбы, ибо эти хозяйки
крайне обязаны салопницам за убитую скуку целого буд
ничного утра, за кучу новостей, за совет, как узнавать,
когда у ребят зубы начнут прорезываться, за предсказа
ние— кто будет новорожденный: мальчик или девочка.
Последние предсказания всегда сообразны с желаниями
родителей.
— Страсть как я мальчиков люблю! — говорит чинов
ница.
— Постой-кось, ангельская душа, — говорит ей са
лопница. — Я сейчас погадаю, — ты только повернись
лицом к солнцу, на полдень!
413
Чиновница повернулась.
— Видишь ты, как оно обозначает* Дай-кось в эфтом
месте пощупаю.
— Щекотно, Власьевна.
— Ну, я ведь чуток. Шевелился?
— Третёводни так-то забился!
— Гм. Ну, а Семен-то Петрович с которого боку ло
жится?
— С левого. Он у меня всегда под левым боком, как
чурка какая, валяется.
Салопница смотрит внимательно на лицо будущей ма
тери, не раз щупает в разных местах, причем чиновница
взвизгивает от щекотки и говорит: «Как тебе не стыдно!»
— Ничего, дело женское, знаю, — все прошла.
— Ну, — кто?
— Мальчик!
— Фекла! Станови самовар! Беги в лавку: сливок...
кофею... Власьевна, вот тебе платок ковровый! — бушует
обрадованная чиновница.
Таким образом класс салопниц получает полное право
гражданства в этом обществе мелких чиновных людей;
это чиновные ведомости, газеты, и если бы существовали
такого рода ежедневные известия для столичной мелкоты,1
то для того, чтобы они имели громадный расход, нужно, |
чтоб все содержание их состояло из рассказов салопниц;'
дальше этих россказней и сплетен интересы столичной и
нестоличной мелкоты не идут.
Все эти шарманщики, акробаты, оркестры, бедные,
но благородные люди — все это будничные типы столич
ной нищеты. Они постоянны, иногда только бывают не
которые вариации, но при внимательном размышлении
непременно придется заключить, что это одно и то же.
Но иногда, среди столицы, в темной улице, в дождь,
останавливает вас плаксивая, совершенно не похожая на
столичную, просьба русского деревенского нищего:
— Батюшка! Мил ай ты мой! Подай, батюшка, ни
щенкам...
Вы оборачиваетесь и видите перед собой толпу про
стых деревенских побирушек: мужик, охающий, как баба,
и баба, в великую, внезапно нагрянувшую беду получив
шая вдруг твердость, — все это в рубищах, в рвани про
тягивает к вам свои руки. Мальчишки и девчонки с кепо414
крытыми головами, разиня рты и спрятав руки в глубину
своих рукавов, — что-то гудят жалобное, под стать горь
кой про-сьбе своих отцов...
— Подайте, кормилецы! — твердят они.
— Кто вы такие?
— Мы дальние, батюшко... дальние...
— Как вы сюда попали?
— Ды так, батюшко, и попали... что дома-то делать?
все одно — есть нечего. Ну вот и пошли по миру... де
ревня за деревней, город за городом — так и доволок
лись.
— А отчего ж вы по миру-то пошли?
— Ах, милый человек, — великое тут горе случилось...
Баба начинает хныкать и рассказывает свою историю
великого горя, которую я теперь и хочу передать здесь.
II
Маленькая деревенька Лемеши, в одной из южных
русских губерний, только что начинала освобождаться
от снегу, из-под коры которого выступила темная и рас
паренная весенними лучами земля. Наконец против этих
весенних лучей не устояли последние тоненькие слои льда
и снежные залежи в оврагах, и весна зацарствозала над
лесами и полями. Но для Лемешей это пришествие было
нерадостно: только что лемешовский мужик Иван вышел
впервые в поле с разными хозяйскими думами, как на
черной и начинавшей просыхать земле он заметил крупу
не крупу, а так какие-то семечки. Сердце Ивана заби
лось... Он помнил, что в прошлом году неслась чрез
Лемеши саранча, помнил, как она в то время закрыла
весь небосклон, как опустилась на лемешовскую рожь и
понеслась дальше. «Не положила ли она яиц своих?» —
содрогаясь, думал Иван и опрометью бросился в деревню
разузнать, что это за крупа такая в самом деле. В ка
ждой деревне есть такого рода старички, которые более
или менее, сообразно своим летам, помнят историю села
или деревушки. Между лемешовскими стариками были
такие, которые помнили, как к ним налетела саранча,
как ела и крушила она всякий посев и сколько в то время
пошло по миру людей. Вот этих-то стариков и поволок
415
мир в поле. Долго разглядывали они загадочную крупу,
наконец все решили:
— Сарана! 1
Все замолкли; неотводный божий бич висел над го
ловами всех.
— Как быть?
— Надо теперь, братики, собирать ее... да покуль она
не народилась...
Общая опасность и громадность этой беды были так
велики, что мир тотчас же принялся за дело, и всю са
ранчу, которую увидел Иван, в одно мгновение собрали*
в мешки и представили в волость; собрано яиц всего
четыре четверика; писарю ничего не стоило в докладе
начальству написать, что, при усиленных трудах его, —
опасность миновалась, ибо собрано яиц саранчи до со
рока четвертей;* начальству ничего не стоило в свою оче
редь написать в донесении своему начальству, что, при
усиленных мерах его, — опасность прошла, ибо собрано
яиц до четырехсот четвертей. Везде мир и гладь: меры
предпринимались быстрые; зло истреблено в корню —
и всякое начальство довольно по горло. Мало того, оно
хочет, чтоб были довольны и там; и действительно, скоро
и там узнают о неимоверных усилиях всех властей к
истреблению саранчи, — усилиях, приведших к самым
благоприятным результатам, ибо собрано до четырех ты
сяч < четвертей > брошенных этим подлым существом
яиц.
А между тем пашни лемешовские вопахались, прошел
май и июнь, и на них уже стояла полчищем колосистая
рожь. Ж ара была нестерпимая, целые дни собирался
дождь, по небу ходили какие-то дымно-синие тучи, вдали
видны были полосы дождя, и в жаркие полдни издалека
доносились раскаты грома, а по вечерам со всех концов
неба вспыхивали зарницы, но дождя не было, и зной
палил.
В один из таких дней лемешовский мужик, возвра
щавшийся из города проселком, пролегавшим чрез рожь,
изумленно вытараща глаза, увидал, что весь длинный и
узкий проселок словно шевелился и, как покрытый во
дою, блестел на солнце; но стоило только вблизи шевеля
1 Так называют на юге саранчу.
416
щейся массы застучать телеге и лошадиному копыту,
как дорога и песок обнажались снова. «Сарана!» —
испуганно заключил мужик и поспешно слез с своей
телеги...
Он быстро подошел к окраине ржи, присел, и перед
его глазами открылась страшная картина: полчища са
ранчи, сотнями лепившейся около каждого колоса, шли
на лемешовскую рожь и из лемешовской переползали
через дорогу в соседнюю. Растерявшийся мужик не знал,
что думать; позабыв про лошадь, он пошел вдоль про
селка, и везде была саранча. Верста, другая, Лемеши
уже в стороне, а саранча все идет, все идет, и вместе
с тем, не останавливаясь, шествует вперед ополоумевший
мужик. Дело страшное! Тут только пришло в голову, что
сбор яиц, найденных Иваном, был вовсе недостаточен и
что лень, отчасти укрепленная этим четырехчетвериковым
сбором, — укрепляла естественное желание покоя и ча
ще заставляла говорить и думать: «авось бог помилует»
и проч.
Тот же невыразимый страх, который заставил му
жика окаменеть при виде саранчи, заставил его и опо
мниться. Бросился он к своей телеге и лошади, которые
оставались далеко от того места, куда незаметно забрел
мужик, и скоро Лемеши знали опять про великое горе...
Бабы заголосили; мужики шарахнулись на сходку
толковать: «как быть?»
— Православные! — говорил с крыльца голова: —
дело это божее — нужно, стало быть, тут осторожно...
— Чтобы не прогневить его, батюшку...
— Это верно!
— Что ж теперь делать, православные? — спрашивал
опять голова.
— Как мир... — отвечали в один голос все, то есть
сам же мир.
— Ну вот, стало быть, и надо миром толковать...
— Чаво толковать, коли тут головы твоей нехватает! — вдруг произнес сурово кто-то.
— Ты, Мироныч, этого не говори: над нами и так
гроза висит, а ты лаешь, — это нельзя.
— Как не лаять, коли совсем пустые разговоры за
водить начали. Можешь ты об этом толковать, когда ты
в этом никакого рассудку не имеешь?,
27
Г. И. Успенский, т. 1
417
— Обноковенно я не могу; дело это для нас внови...
И надыть сейчас старичков вопросить: как они..,
— Стариков, стариков, — заговорил мир...
В ожидании стариков мир молча толпился у крылЬца
расправы. По временам слышался шопот, и голова, при
севший на лавку, иногда поправлял на лбу волоса, сду
ваемые ветром.
— Эка напасть! Ах ты, господи!.. Теперь совсем про
пащее дело, — слышалось иногда.
Скоро пришли старики; с полчаса стояли они молча,
опершись на свои палки, и кряхтели.
— Ну что ж, как, старинушки, по-вашему-то? — в со
тый раз допрашивал их голова.
— Да что по-нашему-то? По-нашему-то это дело
нужно совсем бросить!
— Как так?
— Да так; потому это божеское наказание, и нам,
грешным, ничего тут не сделать.
— Да оно так... только как же это, милые... есть тоже
надо. По миру, что ли, пойдем?
— Господь захочет — и по миру пойдешь.
— Это,
православные, — вмешался голова: — так
точно он говорит, что собственно мы еще господа-то бла
годарить должны — вспомнил нас... рабов своих.
Доказательства к бездействию были верны, непре
ложны, и мужики только с крепкими думами расходи
лись по домам, где их ждали бабьи слезы.
А саранча размножалась больше и больше. Через не
делю принуждены были отслужить молебен на пашне и
обойти все посевы с крестами. Еще через неделю отслу
жили другой молебен и начали думать, как укрыться, —
божий гнев был слишком велик. В этих мерах против несчастия горячее и прежде всех выказали себя некоторые
особы из помещиков, испокон веку занимавшиеся агроно
мией и изучавшие русское хозяйство по немецким книж
кам.
Первая мера, которая была принята лемешовским на
чальством, состояла в следующем: от каждого крестьян
ского двора потребовалось в волость по девяти аршин
холста; холст был представлен немедленно, и тотчас же
на каждых трех десятинах устроились из этого холста
палатки. Основываясь на том, что саранча имеет слишком
418
чуткий слух, агрономы рассуждали, что если в этих по
лотняных палатках вырыть ямы и посадить в тех же
палатках по мальчишке с дудочкой, на которой тот посви
стывал бы хоть таким образом, как подманивают пере
пелов,— то саранча пойдет на эту музыку, придет в
палатку, попадет в яму, — а здесь музыкант и должен
был прихлопнуть ее особенного рода колотушкой.
Палатки устроены, музыканты расселись в целом
уезде, на каждой десятине; зудят их дудки, а во ржи
шумят кузнечики, и их чириканье заглушает поход пол
чищ саранчи, которая кишмя-кишит здесь, точит ржаные
колосья в корне и не думает идти в западню.
— Ну что, убил?— спрашивали на селе возвратив
шегося вечером с поля музыканта.
— Убил.
— Много?
— С полдесятка, поди, ухлопал...
— Что ж мало?
— Поди-кось ты боле наволоки в яму-то! Ну-кось ты
сам в яму-то... охотою... А... небось, нос-то заворотил бы.
Так и она...
— Это точно.
— То-то и есть! А то — мало! Что ты ее за волосы,
что ль, в яму-то тащить станешь?
— У нее, поди, волос-то нет?
— Какие у нее волоса, когда она, можно сказать, са
мая подлость — животное, а то — яма! мало! на дудочке!
Я ионе со скуки весь день этак-то ли важно песни
играл — страсть!..
Через несколько времени другой вернувшийся музы
кант тоже говорил:
— Я уж и казачка принимался играть — ничего, хоть
ты тресни, — ни одна не пошла.
— Нет, милые, — говорил третий, — это дело совсем
пустяк. Тут хоть сам целый день пляши — ни идола не
сделаешь.
— Это верно!
Вскоре и агрономы пришли к тому убеждению, что
эта затея в самом деле пустяк; через несколько време
ни были сняты и палатки. Бабы пришли в расправу за
холстом.
27*
419
— Старушки, — сказал писарь: — а бог в вас есть?
— Как же богу в христианской душе не быть — его
дыхание.
— Так! Стало быть — какого же тут холста?
— Обноковенно... нашего... Поди, чай, на небо холстину-то не возьмут...
— Это верно! А я-то про что же говорю?..
— А господь тебя разберет, про что. Ты по-ученому,
а нам холстина обноковенно хозяйское добро.
— Опять же это вы верно говорите, — но где же я
возьму холстину, которая теперича, может быть, за тридевять земель? Теперь, может, холстинку-ту вашу на
войну отвезли: раны да язвы солдатские вязать... а?
Старухи молчали.
— Ведь они, солдатики-то, ваши же детища; неужто
вы своих детищев без жалости безо всякой оставите?
Старухи собирались выть; писарь мучил:
— А? А вы — «холстину подай!» Где ж я ее возьму!
А солдатикам и без того тошно...
— Соколик ты мо-ой!.. — завыла одна баба; другие
подносили к глазам свои фартуки. А писарь мучил:
— Нехорошо... Нехорошо, старушки; бог не полюбит
за это. Сейчас умереть, — очень ему будет это неприятно.
И рыдающие старухи разбредались по дворам; вслед
им писарь добавлял:
— Очень вредно, божии старушки, поступать так...
На том свете — как за это! Прежестоко за это на том
свете будет! Не хвалю — истинно не хвалю! Холстина!
Ах вы, прорвы!.. — заключил писарь, входя в сени рас
правы.
Агрономы скоро действительно пришли к тому заклю
чению, что необходимо озаботиться насчет новых мер.
Многомудрые соображения их скоро разрешились тем,
что необходимо по ночам устраивать костры, располагая
их на проселочных дорогах; без всякого сомнения, са
ранча придет на огонь и потом, тоже без малейшего со
мнения, сжарится здесь. Расчет был бы верен, если бы
оправдались надежды агрономов относительно рассуди
тельности саранчи: что лучше ей не беспокоить началь
ство, а прямо самой залечь на костры, — так как она
должна же понимать, что сама в этом горе виновата
кругом.
420
На костры потребовался хворост и валежник. Нужно
было просить у лесничего разрешения взять этот про
дукт, — началась бы возня, переписки, дело потянулось
бы чорт знает сколько времени, — и поэтому сами му
жики решились пожертвовать своими плетнями. Костры
запылали, но, к величайшему удивлению, ни один субъект
из саранчи не подступал к этой добровольной плахе, —
напротив, го-вор ребят, разместившихся около костров, и
треск сучьев отогнали саранчу далеко от огня; во ржи
чувствовался усиленный шум, потому что саранча опро
метью бросилась в противуположную от огня сторону.
Таким образом, и эта мера не удалась. Агроно-мы по
решили положиться на власть божию, отслужить опять
молебен и послать за советом к начальству, так как уси
ленная помощь была необходима, ибо еще немного — и
саранча должна была тронуться с места: в то время она
начинала окрыляться и недели через две непременно
должна была получить способность летать. В этот мо
мент от корня колосьев она поднималась на самые ко
лосья, и в одни сутки на множестве десятин ржи оста
валась только солома: все зерна бывали съедаемы дотла.
Между тем бумага получилась начальством. Тотчас же
было поручено чиновнику ехать на место, где саранча, и
донести об этом деле во всех тонкостях.
В одно из воскресений, рано утром, по дороге к гу
бернскому городу скакала тройка чахлых обывательских
лошаденок, на средней из которых подпрыгивал маль
чишка в белой свитенке, дырявых лаптях и в белой же,
наподобие черепенника, шапке. Лошади неслись во всю
прыть, сзади тройки взвивались клубы пыли, и веревки,
составлявшие убогую лошадиную сбрую, вились в воз
духе. Мальчишка потому так гнал своих кляч, что писарь
при отправке как-то особенно напирал на слово «неме
дленно», да, кроме того, в сумке, которая была надета
у мальчишки через плечо, лежал конверт с припечатан
ным к нему гусиным пером. Это еще более заставляло
мальчишку гнать лошадей, и вследствие этой гоньбы
сломя голову деревенские обыватели скоро увидали перед
собой город.
Чиновник, назначенный для поездки на саранчу, торо
пился не менее мужика, потому что и у него в бумаге было
«немедленно». Он наскоро завернул к обедне, — и то
421
к самому выходу, — положил два-три земных поклона и
вместе с прочими богомольцами направился к выходу.
— Прощайте, Петр Прокофьевич, — говорил чинов
ник: — еду!
— Куда это?
— На саранчу.
— Надолго?
— Д а как вам сказать? Недели на две...
— Гм. На две! А что я хотел вас попросить: возьмите
моего Костю?
— Извольте, — отчего же-с.
— Право! Мальчишка он любопытный, это ему будет
очень занимательно.
— Извольте. Так вы уж собирайте Костю-то... Я за
еду... часа в два...
— Ладно.
К двум часам Костя был совершенно готов; но чинов
ник не являлся: ему нужно было зайти проститься в дватри дома, ибо и у него тоже были царицы его сердца
и проч.
— Прощайте, Марья Васильевна, — говорил чинов
ник.
— Пишите! — говорила плаксиво барышня.
— О! Я буду писать... каждое мгновение... каждую
минуту. Но будете ли вы помнить обо мне?
— Несносный! — сказала барышня: — для чего ты
еще мучишь меня!
— О женщины! — хватив ладонью по лбу, заключил
чиновник.
Чиновник был растроган. В эту минуту он ясно пони
мал, что «Ехал казак за Дунай» и «Прощаюсь, ангел мой,
с тобою» — вещи вовсе не достойные посмеяния.
Часа в четыре он был дома.
Он поспешно принялся есть и во время еды погонял
всех и вся, чтобы торопились укладывать в тарантас раз
ные погребцы и проч. Часам к шести все это было го
тово. Чиновник был в легком белом пальто, на пуговице
которого болтался кисет с табаком... Этим, однако, еще
не вполне обеспечивался выезд из города. Нужно было
заехать за Костей, который в это время был совершенно
готов, постоянно толкался на крыльце, постоянно выбегал
на угол, чтобы посмотреть: «не едут ли?» Отец Кости спал,
и когда, наконец, в седьмом часу подъехал тарантас,
Костя опрометью бросился будить его.
— Что?
— Приехали!
Пока отец вставал, чиновник ходил по залу, попра
вляя виски. Наконец хозяин вышел.
— А! Готовы... Я сейчас: надо на дорожку посо
шок... — произнес он и скрылся опять.
— Федор, — поспешно и цюпотом говорил он кучеру
в сенях: — беги, — бутылку донского... Проворней!
— Да зачем это вы, право? — во всю глотку орал в
зале чиновник, желая, чтобы его услышали.
— Живей, живей!
Принесена была бутылка, через час другая, через пол
часа — графин водки.
— Я все делаю; я страдаю. Я мучусь... — говорил
один из подгулявших чиновников.
— За что они меня тиранят? Я руку вывихнул на
следствии — этого мало?
Чиновники говорили такими жалкими голосами, что
у непривычного человека сердце разорвалось бы на части.
— Скоро ли? — твердил Костя.
— Счас, счас! — нетвердо владея языком, говорил чи
новник.
— Лошади готовы... устали.
— Счас, милушка... Иди сюда... — Чиновник хватал
Костю за шею, тащил к себе и потом целовал мокрыми
и слизистыми губами, так что Косгя после поцелуя при
нужден был обтирать рот рукавом.
А у тарантаса в это время происходили такие сцены.
Няньки вытащили ребят, сажали их на подушки, причем,
держа подмышки, заставляли слегка подскакивать, при
говаривая:
— Вот поехали, вот поехали...
Дети захлебывались от радости.
— Меня... меня... — пищала девочка, протягивая
с тротуара руки.
— Погоди, и тебя... Ты сколько ехала; Ванечку
только посадили, опять тебя?.. Ишь завидущие гла
за... — строго сказала нянька.
Девочка поднесла к глазам кулаки и залилась, а за
ней заревели и все ребятишки.
423,
Нянька расставила руки, присела и сказала:
— Слава багу!.. Дождались! Вот папенька услышит,
он вас... плаксы... высекут как...
— Что такое? Кто? Передеру всех!.. — раздался голос
папеньки, высунувшегося в окно.
Ребятишки утихли...
Часов в десять вечера, наконец, уселись все.
— Ты ел? — от нечего делать спросил мальчишку чи
новник, весь налившись, как рак, й с трудом всползая со
дна тарантаса на подушку.
— Никак нет...
— Трогай!
Уехали. Выехав в поле, чиновник сразу почувствовал
потребность спасать отечество: именно в это время с осо
бенною настойчивостию шумела у него фраза: «немед
ленно», и он с особенною ревностью кричал: «пашел!»,
но препятствия попадались попрежнему на каждом шагу.
Только что они отъехали несколько верст от города и
проезжали посредине небольшого подгородного сельца,
как на дороге попался здешний священник: тары да
бары — начались разговоры.
— А то чашечку чайку выпьем? — сказал священник.
— Разве одну... — согласился чиновник.
Заехали. Выпили и чайку и водочки и, стало быть,
разговорились еще душевнее. Прощанье совершалось дол
го; сначала прощались в зале, потом в передней, потом на
крыльце — и везде по крайней мере по часу. Наконец-таки
тронулись. А между тем ночь была безлунная, и тьма
кругом царствовала кромешная. Тарантас подвигался
медленно; истомленные дневным стоянием на жаре, ло
шади плохо двигались вперед, колеса иногда не попадали
в колею, и тарантас ехал боком, — чиновник злился.
Наконец дорога уперлась в какую-то лужу непрохо
димую,— чиновник вылез и приказал ямщику проехать
с пустым тарантасом, чтоб не утонуть неравно. Тарантас
зашумел колесами и скрылся во тьме: слышалось только
хляскапье, и наконец лошади вернулись — переехали.
До сборни, где должно было переменить лошадей, было
всего верст пять, и эти пять верст ехали наши путники
по крайней хМере пять же часов; наконец въехали-таки
в село. Тишина была мертвая, спали даже собаки и не
лаяли по этому случаю. На улицах, черневших плетнями
424
и непроходимою раскислою грязью от вчерашнего дождя,
царствовала топь. Наконец добрались до сборни. Ямщик
слез и принялся ногой дубасить в дверь. Послышался
какой-то глухой голос, и на дворе залаяли собаки. Ямщик
продолжал колотить; наконец во тьме вытянулась какаято длинная фигура в белой рубашке.
— Ты десятский?
— Так точно, десятский.
— Проведи к батюшке.
Десятский без шапки забрался на козлы.
В доме батюшки все спали, и удары десятского в во
рота не получили никакого ответа, только собаки страш
ными басами голосили на весь двор.
— Ах, собаки страшные! — сказал десятский.
— Толкуй! — оборвал его чиновник.
Десятский, видя, что без особенных стараний горю не
пособишь, стал одной ногой на оглоблю, потом взобрался
на дугу, с дуги на ворота, перелез через верх, и с улицы
было слышно, как в топкую грязь плюхнули его лапти.
Скоро приезд чиновника всполошил весь двор; свя
щенник был очень рад гостям, бегал, суетился, торопил
с самоваром и проч. Между разными разговорами шли
толки и о саранче.
— Что, не слыхали ли про Лемеши чего? — спраши
вал чиновник.
— Как не слыхать!
— Что же?
— Да там какую-то новую штуку изобрели.
— Какую же?
— А что-то такое вроде колотушки. Барин наш на
рочно ездил — в случае, чего боже сохрани, вдруг у нас
то же несчастье, так чтобы как-нибудь запастись прежде
временно мерами-то...
— Да, да... Ну, так какая же колотушка-то?
— А видите ли: это палка такая, а на конце ее доска,
так что палка-то втыкается в средину доски, и с этим
орудием мужик должен ходить за саранчой: как увидит
ее где кучу — так и должен прихлопнуть на месте.
Но сообщив это, священник, вместе с тем, сообщил
некоторые мнения старожилов по этому поводу: во-пер
вых, говорил он, колотушка эта неудобна потому, что она
не раздавит, а только вдавит насекомое в землю, после
425
чего оно всегда может выбраться оттуда и путешество
вать дальше, а во-вторых, потому неудобен выше изобра
женный снаряд, что саранча боится всякого шороха и
ваши шаги слышит бог знает за сколько расстояния, —
следовательно, вам никогда не придется догнать ее, по
тому что о своем приближении вы напомните шуршаньем
ног в колосьях и проч.
Разговоры эти тянулись долго за полночь, и поэтому
на другой день чиновник проснулся очень поздно. Нача
лись закуски, проводы, и в путь можно было двинуться
только в два часа. Через два дня после таких путеше
ствий, поминутно прерывавшихся разными посещениями
помещиков и проч., путники наши кое-как добрались до
Лемешей. День был жаркий, и в деревне не было ни од
ной души. Словно вымер или ушел куда-нибудь весь на
род; даже на улицах не было заметно ничьих следов;
ветер, слегка подувавший по временам, замел песком
колеи от проехавших колес и следы прохожих.
Чиновник пробрался в сборню; заглянул в одну поло
вину — пусто, заглянул в другую — на лавке сидела ста
руха, положив на колени руку, завернутую во множество
разных тряпок.
— Где десятский?
— Нету, милай, десятского.
— Как нету?
— На сарану все пошли... сарану бить...
— Все-таки кто-нибудь из мужиков есть?
— Никого нету... Сыну маму очередь ноне... Ну,
только все они пошли на сарану, я за сына села кара
улить.
— Кого ж ты караулишь?
— Бог е знает...
Чиновник приказал ехать в поле. Несколько времени на
дороге не попадалось ни одного живого существа; наконец
вдали, изо ржи показалась одна голова, лотом скоро вы
глянул целый ряд мужчин и женщин. Все они стояли
длинной шеренгой, все были вооружены метлами, которыми
слегка шумели по ржи, осторожно подвигаясь вперед и
по уходе оставляя несколько пригнутые к земле колосья.
При виде чиновника всякий говор замолк. Один из
мужиков, командовавших делом, первый снял шапку, —
это был писарь.
426
— Что, братцы, как? — спросил чиновник.
— Теперь, слава богу, благополучно.
— Как?
— Гоним... Бежит очень шибко, потому шуму боится...
Вот теперь изволите пройти вперед — долго не увидите
ее... Очень далеко ушла...
— Куда же вы гоните ее?
— А в Махровский уезд; тут в двух верстах гра
ница,— к вечеру, поди, выгоним всю...
— И тоже в рожь?
— Тоже; что делать-то?..
— Так ведь она и там есть рожь начнет.
— Что же-с... Пущай...
Чиновник был озадачен: спасать себя верной гибелью
других — было не слишком добросовестным делом, тем
более, что уезд Махровский был одной и той же губер
нии; дело неладное.
— Как же там-то?
— А там как знают... Мы донесем, что ушла... Бывают
такие случаи — уходит.
Чиновник думал-думал и со вздохом пришел к тому
заключению, что донести со слов писаря можно и что в
этом случае от начальства за быстроту действий перепа
дет что-нибудь вроде признательности...
— Ну, как знаете... — проговорил он и тронулся на
зад в село.
К вечеру лемешовцы начали подвигаться к границе
Махровского уезда. От ходьбы и усталости некоторые
останавливались и пили воду из круглых кувшинов
с узеньким отверстием, другие затягивали песни, говор
слышался веселее и шумнее, и когда вся саранча дей
ствительно перебежала за границу, — песни загуляли на
селе целую ночь; народ был счастлив, к начальству нес
лось донесение с известиями о разных усиленных мерах
и проч. Отслужен был еще один молебен, и настал покой.
Но покой этот продолжался недолго: в одно утро ле
мешовцы увидали опять саранчу, увеличившуюся в
страшных размерах; черным покровом покрывала она всю
рожь, всю дорогу и даже соломенные крыши домов. Ее
было такое множество, что когда пробовали пугать ее
шумом, убегавшая шеренга принуждена была шествовать
по головам своих братий, — такая была теснота. Про
427
изошло это самым простым образом. Жители Акуловой,
небольшой деревеньки Махровского уезда, наделенные
саранчой из соседней губернии, приняли те же меры, что и
лемешовцы, то есть точно так же озаботились только пере
гонкою в другое место, и в то время, когда лемешовцы
заливались горючими слезами, махровекие власти слали
в палату бумагу об усиленных мерах и служили молебен.
Через несколько времени не было видно ни одного
колоса: саранча съела все, положила яйца и черной не
проглядной тучей поднялась с своей опустошенной квар
тиры. Густота поднявшейся тучи была так велика, что
солнечные лучи не проникали через нее. На народ напал
ужас и панический страх — ждали последнего дня.
После лютой и голодной зимы настало голодное лето.
Саранча отроилась во множестве и размножалась на це
лые уезды. Из палаты отнеслись в гимназию за советами
у ученого мира насчет избавления от беды. Учитель есте
ственной истории написал записку и решил, что крестьяне
должны принимать меры к разведению каких-то еще дру
гих насекомых, которые должны были есть не рожь, а са
ранчу. Успех был бы несомненным не ранее как по исте
чении трехсот лет. Но помощь нужна была теперь, в эту
минуту. Ее не было, и понятно, что настал голод* — весь
запас хлебных магазинов был истощен в прошлую зиму.
И пошли по миру толпы побирушек. Город за горо
дом, деревня за деревней, дальше да больше, как говорят
мужички, — и добрались до Питера...
В другой раз я расскажу судьбу этих деревенских поби
рушек в столице — историю, основанную на положитель
ных фактах, а в настоящее время только прибавлю, что
простой крестьянский ум в последнее время изобрел обо
рону против саранчи, выкапывая на границах своей и чу
жой ржи — канавы, шумом и шорохом сгонял туда врага
своего и засыпал землею, придавливая ее потом ногами.
ИЗ ЦИКЛА
«СТОКОМА Н А Ш А УБОГАЯ »
(Очерни)
I
КОРРЕСПОНДЕНТ
(Вместо предисловия)
Скромный обыватель Овчинной улицы, чиновник Чернилов, начинал разочаровываться в жизни, которую встре
чал грудами собственноручных стихотворений, любовью
и проч. Стихи писались реже и реже, потому что любовь
все чаще и чаще приносила свои плоды в форме еже
годно возраставшей семьи и усиливавшихся хозяйских
хлопот: Чернилов начинал делаться скучным, вследствие
чего на окнах его квартиры появились две довольно
объемистых бутыли с наливкою. Какой результат имело
бы осушение этих двух бутылей и не повлекло ли бы
оно за собою постоянного подливания — сказать не ре
шаюсь, но полагаю, что это было бы так, если бы, к сча
стию Чернилова, бог не послал ему утешения, дозволив
шего снова открыть свою лирическую душу, снова тро
нуть пером, и притом тронуть уже на пользу отечеству,
а не для того, чтобы самому наслаждаться плодами
своих рук и головы. Дело в том, что Чернилов получил
от приятеля из Петербурга письмо, в котором, между
прочим, говорились такие вещи: «Об изложении не за
боться: мы это здесь всё пересоорудим; главное дело,
подхватывай на лету факты, события в провинциальной
жизни, скандальчики (П. В. Слово скандал в провинции
можно относить к происшествиям, вращающимся преиму
щественно в области физиогномии, как то: затрещина,
оплеуха и другие хорошо известные в общежитии слу
чаи. В столице слово скандал имеет гораздо более при
менений, потому что народ развитее). Так, главнее всего,
№
старайся поболее накопить таких скандалезных историй
(покража казенных денег, госпожу N застали с писцом К.
на Хлебной площади и проч., понимаешь?). В этом, надо
сознаться, для публики главный интерес; это распростра
няет издание в провинциях. Но не забывай и столицы:
столица всегда смотрит на вашу братию, провинцию,
с нахмуренными бровями, — дескать: «Я тружусь, я ду
маю за вас, вы-то сами делаете ли что-нибудь?» Для сего
ты в конце каждого письма прибавляй какое-нибудь из
вестие, которое бы нашим пришлось, как говорится, понутру; например: такого-то числа с быстротою молнии
пронеслись слухи об женской гимназии; известие это, как
электрический ток, пробежало, охватило, обрадовало,
и проч. и проч. в этом роде. Или рассказываешь ты, на
пример, о том, что тогда-то и тогда-то пьяные наделали
бесчинство в собрании, — ты здесь и остановись на ми
нутку, скажи: мол, грустно, господа, в настоящее время,
когда пароходы, мол, или там железные дороги; пони
маешь? А в конце все-таки: с быстротою молнии пронес
лись слухи о публичной библиотеке, и проч. и проч. Пла
тить тебе будут аккуратно, и ежели не поленишься, — то
что твое жалованье...»
Дня через два Чернилов уже работал, запускал руку
в волоса и ерошил их, отчего вид физиономии был ужа
сен и заставлял домашних скрываться по углам соседних
комнат и там сидеть не шевелясь. При этом, несмотря
на постоянную серьезность, по лицу Чернилова иногда
пробегала улыбка; в эти минуты он мысленно трунил
над своим приятелем, написавшим между прочим: «Об
изложении не заботься, мы это здесь всё пересоорудим...»
«Г м... — думал Чернилов: — изложение. Погляди-ко
ты, какое у меня изложение». Размышляя таким образом,
Чернилов писал и писал. И так как он был лирик и,
кроме того, так как радость, что есть возможность писать
о провинции, вытекала исключительно из желания тро
нуть свои лирические струны, — то поимка, например,
вора с узлом изображалась пером Чернилова в такой
форме: привожу один образчик.
«...Мрак заметно бежал на землю, и на небе дого
рали последние, позабытые закатившимся солнцем лучи,
окрашивая тонкими пурпурными штрихами края обла
430
ков, когда будочник Иван Федосеев встретил на заборе
хищника.
«— Стой, подлец! — энергически произнес будочник,
неколеблющейся рукой хватая вора за полу, и вдали,
в соседнем саду тысячами переливов зазвучало эхо:
«Подлец!» — говорили деревья, обнимая друг друга...
«Подлец!» — прозвучала даль... «Подлец!» — замерло да
леко, среди чистого поля, среди трав и благоуханий...
У забора завязалась драка, и скоро прозвучала поще
чина... Этот новый звук, словно ракета, невидимо взви
вающаяся ввысь и ниспадающая каскадом бриллиантовых
огней, рассыпался по каждому лепестку соседнего сада,
выпорхнул в беспредельное пространство, где подхватили
его крылатые духи и унесли к синему морю. Все это как
нельзя лучше гармонировало с картиною вечера чудного,
очаровательного, когда небо как бы просилось на землю,
а земля как бы хотела на небо. Не потому ли и вора
тянуло на забор!..»
Написав это, автор позвал жену и детей, желая на
сладиться их изумлением.
— Идите папашу слушать! — говорила мать, сзывая
ребят. — Читать будет...
Разыгравшиеся на дворе ребята с изумлением стояли
около стола во время чтения папенькиного сочинения...
Кто-то из них нерешительно сапнул носом и был награ
жден ужаснейшим взглядом матери, которая искривлен
ными и сжатыми губами словно говорила: «задеру». Дру
гой, перепугавшись и не зная, что тут такое, потянулся
к матери и тоскливо произнес: «мама-а, боюсь...», вслед
ствие того был значительно заушен. Таким образом, чте
ние кончилось при совершенном внимании.
— Каково? — спросил автор...
— Хорошо, — сказала жена, не понимая, в чем дело.
Потом, спустя минуту, она прибавила: — Ты, смотри, чего
дурного не напиши...
— Не!..
— То-то... Тогда тебе самому в шею-то накладут...
Муж улыбался только и запихивал письмо в конверт.
Приятеля он на первый раз просил, вместо высылки де
нег, выхлопотать ему, Чернилову, награду за отличие...
431
Через две с половиной недели приятель писал между
прочим:
«Совсем не то; нужны факты. Для того, чтобы были
они в твоих письмах, нужно искать их, самому натыкаться
на них... Вор — это самое микроскопическое явление буд
ничной жизни тем более, что правосудие, схватив его за по
лу, тотчас же прекратило существование злостного поступ
ка, и благосостояние общества не нарушено... Вследствие
всего этого советую выбирать явления крупнее, с участием
лиц осанистых; подсматривай, подслушивай, подглядывай
за фактом в щель, наблюдай на улице, в трактире, в са
лоне,— ежели это возможно... Излагай по возможности
сухо и кратко; в прошлый раз, упоминая о синем море, —
ты увлекся и не подумал, что подобного моря нет во всей
вселенной... Избегай этого и в конце, как говорил я
уже, — не забудь о пароходах и железных дорогах...»
Чернилов приуныл. Работа отрицала всякую возмож
ность подхватывать говор ветра, подсматривать, как луна
целовала землю, и проч. и проч. Нужно было натыкаться
на факты...
«Как я на них буду натыкаться?» — недовольно думал
Чернилов...
Положение неприятное.
«Бросить разве?» — размышлял он опять, — но прак
тическая сторона работы тянула к себе, и Чернилов про
должал тосковать, как взяться за нее...
Делать нечего, как-нибудь надо...
В один день он собрался наблюдать...
«В салоне»! — соображал он. — Это что такое... А чорт
его знает, что такое... про это не нужно... «Наблюдай
в трактире»... Это, пожалуй, ничего... можно... Все-таки,
чай, надо выпить, закусить... С женой воевать придется...
Избави, господи, лихова лиходея! Не нужно и этого...
Стало быть, только «на улице» да «в щель»... Гм...»
Напившись вечером чаю, Чернилов напялил шинелиш ку,— вышел на улицу наблюдать...
Слякоть, тьма, с крыш каплет, — дождь только что
шел; ни души... Смерть царит кругом.
Чернилов послушал эту тишину и произнес вс.лух:
— Хоть бы что-нибудь, хоть бы караул закричал
кто... А ни-ни...
Еще послушал...
— Тьфу!., чтоб вам...
Кому? Неизвестно... и зашагал по грязи...
— Пойду... авось наткнусь на что-нибудь.
Чернилов прошел маленький переулок и очутился в
другой улице.
Та же тьма... Только издали, с самого конца улицы
доносится чей-то голос:
— Я те, шкурья порода, бока те поправлю... Жила!
Чортова кукла!..
— Сам съешь, — едва внятно доносилось с другого
конца улицы. — Сам съешь!..
И опять смерть...
— Тут хоть что-нибудь... Но все-таки — что же это...
Это не годится... Впрочем, подожду...
Опять постоял, послушал: мертвая тишина, — даже
страшно.
— Ничего... Пойду дальше...
Третья улица, и третье царство смерти. Где-то вдали
чуть ухнули сани, донеслись едва внятно два-три аккорда
гармоники.
— Ну что же? будет ли что-нибудь? — спрашивал
Чернилов себя и мертвое царство...
— Ничего не будет, — отвечал кто-то: будто и сам
Чернилов, будто и само мертвое царство...
— Господи! — вздохнув,, произнес Чернилов, подобрал
полы шинели и зашагал дальше.
Недолго странствовал он... Через полчаса Чернилов
сердито скидывал калоши в своей маленькой передней и
ворчал:
— Натыкайся! Вот и наткнулся!
Жена, сидевшая в соседней комнате, сочла нужным
испугаться и подумала: «Господи? что там такое? не
пьян ли?..»
— И наткнулся! — сердито произносит муж, швыряя
шапку через всю комнату... — Черти!
Жена взглянула на него и обмерла...
— Где это тебя угораздило? Царица небесная!
Муж стоял к жене спиной и молча срывал с себя сюр
тук, жилет и проч.
— Думал, на факт, ан на пьяного наткнулся... Чтоб вам
всем издохнуть, — говорил Чернилов, сердитыми руками
надевая халат, схватил свечку и торопливо вышел в сени...
2Ь
Г. И. Успенский, т. 1
433
«Иу! втюрился!.. — размышляла жена: — истинно, как
это говорится: сухо, по самое ухо...»
Из сеней муж воротился спокойнее...
— Ну, в другой раз будешь умней,— сказала жена.
— Теперь ты меня хоть озолоти, — так я ни-ни-ни,
боже мой, на это дело не пойду...
Чернилов говорил это без особенного сердца и раз
вешивал около печки свое грязное платье.
Дня через два успокоившийся Чернилов решился в по
следний раз попробовать удачи посредством последнего
источника для наблюдений— щели... И задумал совер
шить это тихонько от жены... Случай представлялся от
личный: в гостинице остановился уездный чиновник, и
множество канцелярской мелкоты хлынуло к нему за по
живой... Это уж факт — настоящий... Чернилов рад был,
что подкараулил, наконец, врага; вот он у двери... Глаза
его прищуриваются в щель и видят множество беззако
ний...
— Вы, Егор Кузьмич, нам уж поровну, — а то ему
два целковых, а мне всего шесть гривен... — говорит мел
кота приезжей поживе.
— Тебе-то за что?
— А как же-с?..
— Вот тебе еще двугривенный...
■
— Да как же это можно? — говорит мелкота обижен
ным тоном.
— Не пикни!
— Нет, пикну! Всем по целковому да по два, а мне —
восемь гривен. Хуже я кого?.. Не пикни.
— Замолчи, — вон выгоню...
— Их, батюшка мой! какие приужасные ужасти,—
издевается канцелярская мелкота, чувствуя обиду: — кто
бы попробовал...
Пожива грозно вскакивает со стула, мелкота стремится
к двери...
«Это факт, можно сказать...» — думает Чернилов и
вслед за тем кубарем стремится с длинной лестницы
трактира, страдая под напором собственной тяжести...
«...можно сказать, положительнейший факт!..» — до
думывала голова, очутившись на улице, и более думать
на эту и вообще на какую бы то ни было тему не про
должала, потому что это была уже вовсе не та голова,
434
которая размышляла на плечах Чернилова за минуту
перед тем: от верхнего края до нижнего — на физиономии
воздвиглись рубцы, по числу ступеней лестницы, и всю
эту ужасную сцену разрушения освещали несколько фо
нарей, разместившихся в изобилии на лбу, висках и проч.
и проч.
На улице ходил народ, и поэтому Чернилов тотчас же
вскочил на ноги и устремился куда потемнее...
«...И разрази меня гром... ежели я... хоть еди
ножды... — слышалось жалобно из тьмы. — И с детьми
и с женой лучше по миру буду, нежели... Провались я
сквозь землю... Ах ты, владычица!..»
Чернилов бормотал это, обтираясь наскоро и по воз
можности приводя себя хоть сколько-нибудь в порядок.
Придя домой, он прямо стал против жены и сказал:
— Каково?
Жена взглянула и ахнула...
Муж стоял, опустив руки в карманы...
Потрясенная жена испуганными глазами смотрела на
его физиономию, перевязанную крест-накрест двумя гряз
ными платками, узлы которых выдвигались с боков го
ловы и напоминали рога...
— Господи! — твердила жена, не отрывая глаз...
— Наблюдал!— с горчайшей иронией произнес муж
и попрежнему начал озлобленно раздеваться, стоя к жене
спиной и говоря:
— Истинно дьявол попутал!.. Бога забыл! «Подсма
тривай»!.. Ежели бы ты мне попался, — я бы тебя не так
подсмотрел...
Молчание... Муж вздыхает, укладывая платье... Жена
поняла, что теперь ее очередь, и начала:
— Что я ни говорю, сколько я ни твержу, что ни
советую... Никогда, ни в одном слове ты мне удоволь
ствия не сделал. Ну, и казнись...
Молчит.
— И носись с разбитой рожей... Чиновник!
Молчит и вздыхает...
— И где это видано, чтобы под чужими дверями под
слушивать? Что ты, маленький, что ли? Слава богу, не пер
вый годок... Вот бог-то и выдал... Хотел потихонечку да
чтобы не знали, — ан вот господь-то сейчас и изувечил...
Муж лежал на диване лицом к спинке и молчал:
435
стало быть, жена правду говорила, потому что в обыкно
венное время он бы не дал слова сказать...
Жена помолчала и произнесла:
— Ну уж вставай... Покажи рожу-то, может, я ее
свешным салом вымажу...
Муж лежал лицом к стене. Слышались всхлипыва
ния...
«Неужто плачет?» — подумала жена, и у нее из глаз
хлынули слезы...
— Ну тебя!.. Вставай! — не владея собой, произнесла
она.
Когда муж встал и физиономия была развязана, то
жена ревмя заревела... и покатилась на стул...
— Боже мой! боже мой! боже мой! — изнеможенно
твердил муж, стоя перед женой и склонив усталую голову
на плечо. — Убей ты меня, ежели я хоть раз... хоть по
думаю... За писанье за это...
А слезы, вырываясь из закрытых ресниц, журчали по
взрытой его физиономии...
Тяжела доля физиономии провинциального писателя!
А между тем из нашего города все-таки нет вестей,
все не подает он своего голоса... Скорбит столичная га
зета, которой только и заботы, как бы насажать в свои
столбцы побольше этих «из» (из Кременчуга, из Одоева),
дабы все это множество «собственных своих корреспон
дентов» говорило, что действительно очень заботятся
умные люди об своем отечестве, что действительно и оте
чество пробуждается и совершенствуется: дела нет, если
с разных, если не со всех концов вести состоят только
в том, что солдатка такая-то родила семерых или градом
хлеб выбило: умные люди сумеют узнать из этого, что
отечество все вперед да вперед. И непременно только это
и узнают.
Грустно столичной газете, понукает она черниловского
приятеля, и шлет этот приятель письмо:
«...Ждали-ждали — хоть бы словечко; приходится за
ключить, что или ты не можешь с непривычки исполнить
заказную работу, или действительно у вас в жизни степь
сирийская или Сахара, что ли... Если так, то вот совет:
пробеги письма из других городов, подумай над общей
конструкцией их, — узнай пределы, рамку и по возмож
ности несколько окрась местными красками, хоть, откро
венно говоря, такой метод изложения — довольно ветх.
Но это не будет особенно зазорно, — ибо все города на
Руси, как форменные фраки чиновников, — одни и те же.
Поэтому-то и странно, что вы не даете о себе слуху;
положим, так: в благоустроенном государстве думы,
побуждения, стремления провинций — одинакие; все или
почти все провинции заявляют нам свои симпатии (по
ложим), заявляют о своем существовании и проч. и проч.,
вы — нет!.. Что это? В благоустроенном государстве одни
идут вперед, другие стоят, а третьи идут назад? Нет! Это
не благоустроенное государство... Неужели наше отече
ство не благоустроено??!! Видишь, до каких результатов,
до каких страшных слов привело нас поведение вашего
города, и на этот раз особенно твое... А поэтому пиши,
пиши и пиши... Пиши, не выходя из комнаты, пиши по
моему совету и не забудь в конце все-таки... Понимаешь?
Пароходы, мол...»
«Не выходя из комнаты? — подумал Чернилов. —
Что ж! Это, пожалуй, и ничего... Тут по крайности рожи
не повредишь... Это можно...»
Благое намерение Чернилова скоро имело не менее
благие последствия; огг тщательно высматривал план дру
гих провинциальных корреспонденций и скоро нашел, что
сначала нужно несколько фраз с когда, а потом несколько
фраз с тогда... Дело нехитро.е; тем более, что дальнейший
план писаний тысячу раз начертан петербургским прия
телем.
Вследствие всего этого в непродолжительном времени
совершается следующая сцена:
Вечер. Чернилов сидит за столом, склонившись над
листом бумаги и запустив руку в волоса; он думает; три
фразы, начинающиеся с когда, уже готовы, нужно еще
одну или две, непременно... Что бы это такое? Влады
чица, помози...
— Васька, уйди! — произносит Чернилов, топая на
сынишку, который увивается около стола...
Васька отходит, но не уходит...
«Так что же бы еще-то? про пароходы? это
внизу», — думает Чернилов и еще сердитее кричит на
Ваську:
437
— Уйди, говорю...
Васька испуганными глазами смотрит на отца и дер
жится за край стола, не идет...
Папенькина рука описывает в воздухе полукруг, и
раздается затрещина.
Васька принимается голосить, а папаша, как бы вдох
новленный свыше, макает поспешно перо и выводит:
«...Когда воспитание детей не ограничивается затре
щинами и основано на кротком внушении, с присовоку
плением сладкого конфекта...»
«Готово?»— сияя, думает Чернилов. Васька между
тем, понимая всю прелесть сладкого конфекта, в дальней
комнате дерет горло, насколько возможно драть его, а на
Чернилова снова сходит тоска: «что бы еще?»
Корреспондент в задумчивости принимается ходить
взад и вперед...
«Нейдет? — думает он... — Необходимо тово...»
Он подходит к окну, становится на колени, нагибает
бутыль... За ораньем Васьки не слышно, как булькают
глотки один за другим...
Через пять минут снова коленопреклонение...
Еще через пять — снова.
Потом в течение десяти минут — пять коленопрекло
нений.
Потом в течение пяти минут — десять коленопрекло
нений.
В результате оказывается, что Чернилов плохо вла
деет ногами. Направляясь к столу, он натыкается на стул,
и в голове его мелькает опять приятная мысль.
Кое-как улаживает он в руках перо и, помогая ему
тыкающимся в бумагу носом, выводит такую фразу:
«...Когда повсеместная трезвость не ищет с фонарем
своего друга, когда упившегося столь же редко видеть,
сколь редко видеть... и когда...»
«Стой... сстой!.. счас это я...» — нервно думает Чер
нилов, напрягая пьяную голову, чтоб догнать какую-то
только что мелькнувшую мысль...
Мысль, однако, нейдет...
Чернилов быстро вскакивает с дивана, быстро подхо
дит к бутыли, выпивает; возвращаясь, он уже не чув
ствует никакой бодрости в ногах, натыкается на стол.
опрокидывает его со всеми принадлежностями, валится
сам на всю эту груду, и в комнате воцаряется тьма...
Через десять минут входят кучера с фонарями (один
из кучеров захватил лом, на всякий случай), жена чинов
ника командует, кучера и кухарка подхватывают с земли
барина и, сказав: «ну-ко, господи благослови!» — несут...
Потом просят на водку...
На другой день поутру Чернилов снова переписал
свое сочинение и, тоскливо думая, как его продолжать,
говорил жене:
— Марфуша! как бы рассольцу!.. Доконала меня эта
подлая газета!..— И в то же время думал, нельзя ли
вставить такой фразы: «Когда утро встречаем мы не рас
солом и кислой капустой, а теплой, можно сказать, даже
очень горячей мыслию о благе отечества...»
Через неделю Чернилов, глубже вникнувший в смысл
и форму провинциальных корреспонденций, одолел-такн
корреспонденцию и из нашего города... В письме этом
было все как следует: несколько раз когда и несколько
раз тогда, пароходы и железные дороги, публичные
библиотеки и женские гимназии, просвещение и трез
вость... В статье были, кроме того, все приемы петер
бургских фельетонистов: мы пошли, мы съели, нас тро
нули в висок и проч.
Все как следует...
Одним словом, скоро и столичная газета и отечество
узнали и продолжают знать теперь, что и наш город —
хоть куда.
Вымученная такими усиленными приемами корреспон
денция, очевидно, много говорила неправды, много врала,
потому что наша родная убогая сторона и до сих пор
та же; наша убогая Овчинная улица попрежнему не ду
мает ни о чем, кроме самой Овчинной улицы, и живет
она, как жила пять-шесть лет тому назад. Теперь я и
буду рассказывать, как именно она живет.
ПРИМЕРНАЯ СЕМЬЯ
На одной из улиц г. N стоит двухэтажный, необыкно
венно узкий, как будто сдавленный с боков, трехокоййый
дом; вверху — жильцы, внизу хозяева. Как те, так и дру
гие в мельчайших подробностях знают, что делается и
даже думается в известную пору внизу или вверху: стоит
наверху двинуть стулом и потом заскрипеть кровати —
как внизу уже знают, что Марья Ильинишна легла спать,
и т. д. Семейство хозяев состоит из вдовы, ее сына и его
жены. Все это трио отличается необыкновенною тишиною
нравов, признавая единственным законодателем и реши
телен всех вопросов исключительно маменьку; сама ма
менька с этим тоже вполне согласна; кроме этого, особен
ную, исключительную черту этой семьи составляет
постоянное расстройство желудков и вообще крайне проховое телосложение: как будто материала, из которого
вылеплены эти три существа, — отпущено было слишком
мало, так что едва-едва хватило на всех, и то с весьма
достаточною дозою воды; стоит взять одного из членов
этой семьи за руку, чтобы получить ощущение мокрой
губки. Такого рода телосложение заставляло членов этой
семьи сызмальства ходить заткнув уши ватой, добиваться
испарины и опасаться сквозного ветра; а так как подоб
ного рода враги существуют постоянно, то постоянно и
внимание было обращено исключительно на них; победа
поэтому желалась только над ними, и, стало быть, полное
счастие было при самых незатейливых условиях.
440
Сложилась эта примерная семья так: покойник Писка
рев, занимавший какую-то теперь уже несуществующую
должность, — оставил своей вдове дом, сына по одному
году и крошечную пенсию. Положение вдовы было труд
ное: по смерти мужа ей одной приходилось иметь зубы,
которые бы равнялись в сложности зубам обоих супру
гов, — потому что у ней попрежнему существовали куры,
попрежнему со всех сторон существовали соседи и гни
лые заборы, через которые куры будут летать точно так,
как и при покойнике, только отбить их теперь будет много
труднее, так как управлять приходится одной; вторая за
бота — надо воспитывать сына. Об этом нужно было уже
думать и не ограничиваться одними зубами. Но господь
помог ей в таких трудных обстоятельствах; к великому
удивлению, куры хоть и перелетали через забор, но были
возвращаемы при первых требованиях: один вид вдовы
Пискаревой, с мужской продолговатой физиономией,
украшенной круглыми медными очками и большим чеп
цом, вовсе не рисовал в ней ту разбитную соседку, кото
рая обладает необыкновенно визгливым горлом, ежеми
нутною способностию выступить в поход с ухватом
и проч. Соседки пожалели даже покойника, ибо увидали,
что все когда-то происходившие дебаты из-за кур про
исхождением своим обязаны исключительно ему. Таким
образом, дело с курами было улажено незаметно.
Вторая трудность — вырастить сына — трудность не
малая, — но зато и плоды ее тоже неисчислимы: сумев
достигнуть того, чтобы не знать ничего, кроме четырех
стен своего жилища, вдова Пискарева достигла впослед
ствии полнейшего покоя, сделав единственного человека,
который вязался с ее сердцем, — прямым порождением
этих стен, почитателем их, ежеминутно страдавшим при
всякой попытке сунуть нос на сторону. Маменька для
него все: маменька сказала, что образ, который висит в
передней и на котором, вследствие мрачнейшего письма,—
Сеня ничего не мог разобрать, — что образ этот грече
ского писания, что такого образа теперича нигде сыскать
невозможно, — и Сеня теперь умереть готов, если ему
скажут иное... Помнит он, как раз в лютую зиму вошел
в переднюю какой-то оборванный, в лохмотьях человек и
начал жалобно болтать на каком-то, совсем не нашем
441
языке: повр, повр, анфан, анфан и проч. Маменька все
говорила на это: «дома никого нету»; немец снова начи
нал канючить, а маменька снова орала ему: «говорят
тебе, господа в город ушли». Немец долго стоял молча,
ожидая помощи, но видя перед собой только изумленную
рожу Сенечки и непрошибимое хладнокровие старухи,
углубившейся в вязанье чулок, — вздохнул и вышел вон...
Маменька тотчас побранилась с кухаркой, по тому по
воду, что «не договорюсь, — сколько ни говорю, — запи
рай двери на крючок». Осмотрела, все ли цело в перед
ней, не стянул ли немец салопа, и потом уже удовлетво
рила любопытство Сенечки, пристававшего с расспросами:
«кто это такой?»
— А это, — говорила мать, — немец. Я сейчас его
узнала по языку... Видел, какой у него язык-то — крас
ный, как огонь, — и длинный, как змея? Не в пример пра
вославных языков длиннее!.. Вот ты, Сенюшка, и заме
чай,— как ежели увидишь у кого язык длинный и крас
ный, знай, что это не наш крещен-человек, — а немец, и
говорит-то он не по-нашему, — от этого ничего у них и
не поймешь...
Сенечка слушал эту тираду о языках и нациях, — и
если ему даже теперь сказать, что у его маменьки язык
будет много подлиннее французского, и что она между
тем отнюдь не француз, и бог между тем ее не наказы
вает,— он умрет, а не согласится. Таким-то образом все
познания шли к Сенечке из рук матери, которая готовила
их, так сказать, смаху, и притом с невыразимою быстро
тою. В гимназии Сенечка не высидел и двух лет: — в то
время было трудное ученье, — науки были гораздо страш
нее нынешних: то и дело раскраивались лбы, отрывались
уши, выщипывались целые лысины детских волос. Сеня
был комплекции слабой, — и материнское сердце, крепко
болевшее над явственными признаками посещения Сени
ной головы наукою, решилось прекратить учение; одно
уже оторванное ухо ясно говорило, что познаний Сенею
захвачено настолько, что с ними легко можно будет одо
леть кой-какие чиновнические обязанности. Таким обра
зом, из рук мамаши Сенечка был передан на руки кан
целярских старожилов; один из всех молодых чиновников
он не пьет водки, ходит в летнюю пору с ватой в ушах,
442
не обнаруживает никаких молодых стремлений, попрежнему покупает чижей и ухаживает за ними. Жалованье
все идет матери, и сыну оставляется сумма, потребная на
покупку чижа.
— Семен! — сказала раз ему мать,— уж ты сегодня чижика-то не чисть... некогда — мы с тобой к невесте пойдем.
У Семена и руки и ноги задрожали.
— К какой, маннька, к невесте?
— К твоей...
— Маннька, как же это?.. Я, ей-богу...
Маменька несколько даже усмехнулась...
— Ох ты, моя дурашка! Что тебя съедят, что ли?
Будешь теперь с женой жить, — вот и сказ...
— Да, ей-богу, я не знаю...
— Ну я научу... Уж это не твое дело...
Сын успокаивается, — маменька худому не научит.
Невеста оказывается тоже какого-то золотушного, губча
того телосложения, — с испуганным выражением в лице.
Весь разговор жениха и невесты до свадьбы вертелся
на таких предметах...
— Покорнейше благодарю, я больше чаю не хочу-с, —
говорил жених...
— А еще не хотите? — с великим испугом говорила
невеста...
— Никак нет-с...
Сеня в это время смотрит на маменьку, спрашивая
глазами: можно ли еще?
— Пей, чего ты? — произносит маменька...
— Ну позвольте, полчашечки...
Или:
— Это ваша кошка?
— Наша.
Молчание.
— У нас тоже есть, Машкой звать...
— И нашу Машкой.
И т. д.
— Ну, что — полюбили вы друг друга? — спрашивают
юную чету родители.
— Полюбили...
— Очень?
т
— Очень-с...
— Ну, так чего ж тут разговаривать-то?..
Волочить, действительно, не из чего; за несколько часов
до свадьбы мать сыну что-то усиленно шепчет на ухо...
— Ей-богу, я ни за что... Как это можно!
— Да дурак! — топотом произносит мать и еще убе
дительнее начинает работать губами над ухом сына.
Сын как будто убеждался в справедливости резонов,
приводимых матерью, и почти не возражал, — отчего на
чинавшая уже успокаиваться маменька была несказанно
изумлена, услыхав по окончании монолога: «Ни за что
на свете!..»
— Прокляну! — оставалось сказать ей...
Сеня мгновенно притих, дело было слажено, и Сеня
начал жить с женою.
Через месяц мать спрашивала:
— Ну что, теперь веселее жить-то?
— Теперь, маннька, чудесно...
— Привык?
— Привык-с...
— То-то, дуралей!..
Сенечка изображает беспредельно счастливую улыбку:
глаза жмурятся, и хныканье слегка переходит в некото
рое ржание.
Теперь маменька очень счастлива. Она начала ясно
понимать, что жизнь ее идет совершенно так же, как и
жизнь всякой достойной уважения женщины: с мужем
жила она, — наживали, дом выстроили, не хуже других
стали; вдовела, — горя многое множество перенесла, —
но так как всё — бог, — то и тут сумела выкарабкаться:
сына вырастила, воспитала, на службу определила и те
перь женила. Мало ли? Чтобы, стало быть, закончить свою
жизнь, вполне исполнив начертанную годами программу,
нужно теперь внучат; нужно, чтобы она, Пискарева, была
бабушка, чтобы она же нянчила внучат и чтобы, стало
быть, все, что только в эту пору ни дышит около нее, все
это была ее собственность — и без нее ни дышать, ни
думать, ни шагу сделать — отнюдь не могло бы.
Поэтому все мысли господ Пискаревых теперь были
о детях. Но, к великому горю, — детей не было. Ждали
444
год, ждали два, — нет. Общая скорбь одолела всех.
Ждали еще год, — нету; советы и попытки помочь горю
продолжались без конца; то советовали Сенечке в бане
облить жену через плечо, то испить травы, настоенной
на громовой стреле, то двенадцать зорь говорить, обер
нувшись спиной к солнцу, какие-то символические слова.
Однако все это не помогало.
Приискивают средство другого рода.
— Ты, Сеня, слушай: три ночи... как у Казанской
к утрене впервой вдарят...
— Маннька, я засну...
— Ну я тебя разбужу...
Бедная мать целую ночь дремлет у кровати спящих
супругов — и ее заботливую голову до белого дня не по
кидает мысль, авось хотя это пособит...
Старуха сидит и клюет носом...
Загудел колокол.
— Семен! Семен! Оглох, что ли... Звонят...
Семен вскакивает с ополоумевшими глазами...
Опять ждут год, — и опять нет ничего.
Уныние одолевает семью, и иногда все трио зали
вается горючими слезами...
Как бы то ни было, — госпоже Пискаревой пришлось
убедиться, что внучат у ней не будет, что невестка ее
бездетная... Дети, по всей вероятности, своим появлением
внесли бы множество хлопот, и, стало быть, жизнь пошла
бы несколько разнообразнее. Этого разнообразия, при
данных условиях, ждать было невозможно, и приходи
лось ограничиваться исключительно тем, что есть на гла
зах; что же такое есть на глазах? Куры, — вот за ними
надо, стало быть, усиленнее ходить, и, во-вторых, боль
ные желудки. Надо, стало быть, лечиться, плотнее заты
кать уши и проч. и проч. Более других жаждали дея
тельности при внучатах маменька и жена, — эту же энер
гию хлопот перенесли они и на заботы о здоровье...
Сенечка взял в свое распоряжение область кур. Его не
трогали, пока он мирно вел беседы в курятнике с люби
мыми или нелюбимыми курами, — защищал здесь слабых
и карал сильных, — но лишь только он попадал в ком
нату, как вместе с тем попадал и в когти нежнейшей
443
заботливости жены и матери... Вследствие этой заботли
вости весьма часто устраивались такие сцены. Стоит Се
нечка, после обеда, с трубкой у окна и, глядя на сосед
ского петуха, гордо разгуливающего по улице, сладко
думает: «Погоди, милый человек, — я тебе прыть-то посшибу... пособью... ты думаешь, хохол-то твой застрахо
ван... эгге, брат! шалишь...» и проч. А в это время в углу,
за его спиной, и мать и жена, сообщая что-то друг другу
на ухо, не спускают глаз с Сенечки, качают головами и
толкуют:
— Что это, будто он в лице осунулся? Право!..
— И глаза мутные...
— Гм...
Мать исчезает в одни двери, жена в другие. Через
полчаса, в продолжение которых Сенечка не оборачивал
назад головы, так как петух приковал все его внима
ние, — возвращается жена и мать, с самоварами в руках;
из средней двери, прямо за спиной Сенечки, выступает
кухарка, держа обеими руками распахнутый тулуп...
— Заходи, заходи сзади... — шепчут мать и жена...
Кухарка на цыпочках приближается к барчуку.
— С разу его! — командует мать...
— Наземь, наземь вали, я перину подостлала,—
командует жена.
— Ах, батюшки! — вскрикивает Сенечка, барахтаясь
на перине в тулупе, которым плотно завернули его могу
чие руки кухарки. А в это время изумленные глаза его,
пытливо доискивающиеся, в чем дело, — встречают два
стакана — один с шалфеем, другой с мятой, стремящиеся
поспешно к его рту...
— Маннька, что ж это такое?
— Пе-ей!.. — с ударением говорит маменька, накачи
вая сына мятой...
— Ему бы на живот припарку? — советует жена.
— Погоди-и! дай пропотеть хорошенько... Вторые поты
начнутся,— тогда на живот...
А сын, успевши войти в роль больного, судорожно
схлебывает с блюдечка то шалфей, то мяту...
— Ну, теперь легче? — спрашивает мать...
— Теперь, маннька, легче гораздо...
— Хорошо, что во-время захватили...
Скоро окно завешено ковровым платком, чтобы не
446
особенно ярко бил свет и не кусали мухи, — потому Се
нечка спит!.. Во время сна постоянно то мать, то жена
поминутно прокрадываются к нему, трогают лоб руками.
— Что? Жар?
— Меньше...
— Ну, слава богу...
Вечером Сенечка просыпается с какой-то кислой фи
зиономией и с легким кашлем.
Таким образом идет жизнь семейства Пискаревых.
Утром Сеня отправляется в канцелярию и, шествуя вя
лою, сонною поступью, бывает очень недоволен, что на
пути беспрестанно попадаются извозчики, бегут люди, и
все это не дает покою. «И что это им не сидится?» — раз
мышляет Сеня. Мать и жена остаются дома: мать вяжет
чулок и размышляет на следующие две темы: что если бы
Сеню богоявленской водой спрыснуть? — авось как-ни
будь тогда насчет внучат дело сладится; а другое жела
ние: чего бы к обеду наварить подешевле? что, между
прочим, составляет одну из главных целей чиновного
быта. Жена собирается делать любимые Сеней левашники. Тихо идут будни, — вдруг под окнами с говором
и шумом пробегает толпа народа. Проснулись собаки,
проснулись люди, высунули свои лица на улицу.
— Милый человек? — слышатся вопросы отовсюду. —
Не знаешь ли, что такое?
Один милый человек, запыхавшись, бежит мимо. Точно
так же другой, третий. Это дает обывателю возможность
подумать, что нынешний народ бога забыл... Наконец
выручает какая-то старушка, при всех стараниях не
угнавшаяся за толпой. Старуха сначала несколько минут
откашливается, надрывая свою разбитую грудь и напря
гая на дряблой шее все жилы, и потом говорит:
— Такое дело, милые мои... Я, признаться, хорошо-то
и не знаю, только сказывала куфарка соседская, будто
у Кузьминых кучер крысу поймал... Этакая большущая,
каторжная... Он за ней — она от него... Хотел ее, вишь,
поленом пришибить, — ушла... Вот народ сбежался, по
гнал... Не знаю, что дальше... Надыть подождать, по
спрошать народ... Ох... ноги-то мои не ходят, — а то бы я
это все в подлинности узнала: как и что...
44 7
Старуха, снова начинающая кашлять, садится отдох
нуть у ворот...
— Который тебе год, бабочка?
— Да поди девяносто лет, милая... Ох, что-то они
там, с крысой-то...
Лицо старухи изображает крайнюю заботу. Наконец
толпа возвращается назад. Кучер победоносно несет уби
тую крысу за хвост. Общее оживление, общий говор...
— Ах! голубчики! — всплеснув руками, вскрикивает
от радости старуха, снимаясь с своего места.
— Ловко, Петрович... Ей-богу, — как мы ее жига
нули...
— Я, братцы мои, гляжу, — что такое? Сём, думаю,
попытаю... Топнул ногою-то, а она пырь наружу... А! ду
маю... не уйдешь...
— Ха, ха, ха... важно!
— Как же это ты ее...
— Я ее перво метлой... Пустился за ней в каретный
сарай, она в бочку, я метлу туда, только, подлая, как
шаркнет... — и проч. и проч.
Толпа валит, разговоры оживлены, некоторые мастеро
вые складываются на выпивку...
А кучер, шествуя без шапки, продолжает тащить
крысу за хвост; отовсюду продолжают слышаться во
просы: «Да как же это ты, братец, ее? а?» Кучер с тщательностию отвечает на каждый из этих вопросов, возбу
див рассказом восклицания: «Ах, чтоб тебе!.. Ей-богу —
важно обработал».
Сенечка приходит из канцелярии и сообщает такого
рода новость:
— Маннька, нониче судейские в газете читали, будто
из Севастополя наши французов шесть верст по морю на
лошадях гнали...
— Так их и надо!..
— Только, маннька, как же это по воде-то?..
— Нукшто ж такое? Чай, генералы гнали-то...
— Генералы, маннька, это точно, что генералы.
— Ну вот так и есть: ты думаешь, генерал-то станет
тебе глядеть, — что это вода ал и земля?.. Затрубил в
трубу, — вот и весь разговор.
— Я и сам так думаю...
— А у нас нониче крысу поймали, — извещает жена.
— Где? Когда?
— У Кузьминых кучер... Она от него в бочку, а он
ее метлой...
— Погоди! — останавливает мать: — прямо и в бочку...
Пойдет она прямо-то: первое дело, Кузьма топнул на
нее, — она вон, — он за ней...
— Ну?
— Ну, сбежался народ — убили.
— Ах, жалость, ей-богу, — с этой с канцелярией ни
чего не увидишь!
— Да, мы тебя вспомнили: стрась народу собралось...
Сын очень горюет...
Приходит вечером гость попить чайку, поговорить.
Разговоры гость ведет такие.
— Эко свечи нынче какие подлые, — оплывают...
— Дда! вы четверик палите?..
— Четверик... говорю Костромину: что это, говорю,
свечи вы даете, — ни на что не похоже...— у самих, го
ворит, такие, — народ избаловался, — вся причина...
Молчание. Гость нюхает табак, стараясь как можно
дольше продлить это удовольствие, и, запихивая таба
керку в задний карман сюртука, говорит:
— Хотели было нониче клопов обварить, — да так
что-то замешкались...
— Нам, маннька, тоже надо.
— Надо!.. Как-нибудь светлый денек попадет, я их
всех выжгу.
— А у нас, — произносит молодой Пискарев, заметив,
что гость уже два раза сряду зарядил свой нос и всетаки не находит темы для разговора, — а у нас нониче
крысу поймали...
— О? — радостно восклицает гость.
— У Кузьминых, — спешит сказать жена.
— Кучер поймал, — спешит сказать мать...
— Говорят, публики было — страсть! — торопится
прибавить сын...
— Как же, — благородных очень много прибыло...
Должно полагать, какие-нибудь князья, — подтверждает
мать.
Так тянутся дни и вечера; иногда, впрочем, Сеня до
станет какую-нибудь книжку и читает ее вслух; книжка
всегда почти такого рода, что улыбки и смеха не возбу
‘ 9 Г. И- Успенский» т.
449
ждает; описываются предметы чувствительные, заста
вляющие всех вздыхать, женщин еще раз убеждаться, что
все мужчины подлецы и вероломщики, а мужчин, что все
женщины тиранки и тоже вероломки. Впрочем, книги в
этом быту — вещь редкостная и, по совести сказать, —
ненужная.,. Читать незачем да и некогда: гость уходит
рано, часу в восьмом, и маменька тотчас же заботится
об ужине. Сенечка ест много, только впрок никакая еда
почему-то не идет. Время за ужином проходит почти в
молчании; маменька останавливает Сеню, когда тот нач
нет чавкать, или громко заговорит, или засмеется...
— Где ты сидишь? — говорит мать в таких случаях.—
А? Что ты в конюшне, что ли, сидишь, — ржать при
нялся? Тут дар божий...
— Маннька, я не буду...
По мере того как Сеня наедался, неопределенная
улыбка появлялась на губах его все чаще; почему-то хо
телось смеяться; он вытягивал под столом ногу и толкал
жену в колено; если маменька не замечала этого, то Се
нечка запускал под стол руку. Жена наконец вскрики
вала, и мать узнавала все.
— Пошел спать! — говорила она с сердцем.
— Маннька...
— Пошел, молись богу!.. Пошел!.. И ты пошла!
Муж и жена становились рядом...
Во время молитвы Сенечка почему-то начинал че
саться: то чесал коленку, то спину и перевирал слова
молитвы беспощадно. При начале «Богородицы» — он на
чинал зевать. Но маменька дожидалась, пока дети про
изнесут «и всех православных христиан», и сама укла
дывала их спать.
Наставала ночь.
Примерное семейство это существует и поныне, не из
менив своего образа жизни ни на йоту, и надо думать,
что в вечную жизнь они отойдут все разом, ибо рознич
ное, так сказать, существование их немыслимо.
«НЕИЗВЕСТНЫЙ»
(О черк)
I
Всякий, кому когда-нибудь приходилось пробегать
страницы иностранных и отечественных драм, трагиче
ских романов и романических трагедий, без сомнения
помнит загадочную фигуру Неизвестного, не имея ника
кой возможности сообразить — к какому сорту людей
принадлежит эта фигура. Неожиданное появление, таин
ственный вид, гробовой голос, меланхолическая драпи
ровка испанским плащом, который, вместе с широкополой
шляпой, надвинутой на глаза, так укутывают неизвест
ного, что зрителю виден только энергический нос и един
ственный грандиозный ус, смотрящий вверх, к небу, на
конец рука, медленно высовывающаяся из складок плаща
и указывающая сначала в пол, а потом, при конце моно
лога, в потолок, то есть .на небо, которое призывается
сюда покарать неправое дело, — все это ставит неизвест
ного особняком от людей, встречающихся в обыденной
жизни, и совершенно туманит читателя или зрителя, если
тот ищет в пьесе не запутанности и неожиданности в за
вязке и развязке, — а живых людей. Глядя на эту заку
танную фигуру, решительно невозможно допустить ни
одного из вопросов, которые сами собою рождаются при
взгляде на личность невыдуманную: что это за человек?
где родятся такие люди и чем живут они? Ни фразы, ко
торые изрекает таинственный незнакомец, ни его в выс
шей степени злые или в высшей степени добрые дела не
помогут читателю решить этих вопросов, — а скорее от
толкнут его от этой фигуры, как от пошлой и тупой вы
думки, заставят решить, что нет таких людей и быть
2 9
*
451
не может. Заключение ошибочное, потому что неизвестные
существуют, и в- огромном количестве, самых разнообраз
ных красок и шерстей. Не существуй они, и поэт или сочи
нитель не выдумал бы и тех уродов, которые пугают
зрителей и читателей одною уже своею внешностию. По
пробуйте разоблачить в неизвестном всякую таинствен
ную мишуру, сдерните с него этот плащ и эту шпагу, и
вы увидите, что он сам откажется от своих гремучих и
витиеватых фраз, от своего незавидного положения ски
таться из одной драмы в другую; вы увидите на нем про
рванный подмышками и на локтях сюртук, с остатками
мелу на спине, разодранный козырек у картуза, две не
дели не бритую голову и нос, какой бог дал, иногда вовсе
не энергический, потому что шрам, который видите вы на
нем, ясно доказывает неустойку его в борьбе с тротуар
ной тумбой. Ни в какие добрые или злые дела, ни в ка
кие чужие трагедии и драмы этот неизвестный не ре
шается. показывать своего носа, хорошо зная, что в
обыденной жизни драмы оканчиваются кварталом и по
дачею прошения на гербовой бумаге в разные высшие
инстанции, причем неизвестного могут прицепить к делу,—
и тогда скоро не отвертишься. Поэтому неизвестный по
является не с какими-нибудь невероятными требованиями,
не с ужасающими приемами и фразами, — а скромно, по
тихоньку, по возможности под вечер: он не надвигает
своего картуза на глаза, но почтительно снимает его и,
держа его около уха, не гробовым, а простуженным голо
сом произносит:
— Милостивый государь! Где вы посоветуете мне но
чевать? — То есть: «Ради бога, — дайте мне хоть чтонибудь, потому что я наг, бос, голоден и без пристанища.
Но я не говорю вам этого прямо и выражаюсь театраль
ной фразой потому, что я из благородных... Да! я благо
родный, милостивый государь!..»
Словом, вы увидите вовсе не загадочную фигуру,
в которой сходятся высшие точки добра и зла, —
а просто-напросто пустой желудок, который тащит за со
бою все существо незнакомца и подвергает его мно
жеству неожиданных столкновений, большинство кото
рых не обходится без ущерба для него. Поэт, или вообще
сочинитель, не разглядел этого, — он подхватил на свою
удочку только пейзажную, так сказать, сторону этой фи452
гуры, то есть кажущуюся беспричинность появления, тот
час сообразил, что эта неожиданная нелепость может
с успехом пригодиться для потрясения сердец высоко
почтеннейшей публики, и, не долго думая, нарядил этого
несчастного человека в уродский костюм, закутал в
огромных полах испанского плаща свое неумение сла
дить с задачей и свое больное воображение, нахлобучил
на глаза шапку и выпихнул на сцену, приятно созерцая
вытянутые и недоумевающие физиономии зрителей.
А пустой желудок, или тот же неизвестный, продолжал,
попрежнему незамеченным, проскользать под самым но
сом у растроганного зрителя, являясь или на тротуаре,
с просьбою о ночлеге, то есть в самом последнем градусе
неизвестности, или только в виде вруна, еще нереши
тельного в своем вранье, без которого, впрочем, суще
ствование его уже невозможно. Пустой желудок сказы
вался ему во множестве этих непризнанных художников,
поэтов, слоняющихся с каким-нибудь недоконченным
эскизом или куплетом, который, по их понятию, должен
когда-нибудь обратить на них все, теперь пренебрегаю
щие ими, взоры; являлся в виде многого множества юно
шей, не знающих, куда деть себя, которые, нищенствуя и
терзаясь внутренней пустотой, убиваются над решением
высоких философических вопросов вроде: что такое
жизнь? зачем она? — и вместе с тем тащат с собою в
бездну погибели булочников, веривших в кредит, квар
тирных хозяев и проч., так что все их ежеминутное тер
зание со стороны принимает довольно комический вид.
Вообще неизвестный проявляется в каждой фигуре того
огромного класса людей, у которых, вследствие бесчис
ленных обессиливающих обстоятельств, отнята всякая
возможность жить так, как хочешь, не делаясь при этом
человеком лишним и паразитом. Выставляя этот самый
заметный признак, по которому узнается неизвестный,
в каком бы виде ни явился он, как бы он ни старался
загородить, задрапировать себя, — мы, хоть даже и во имя
этого признака, хотим узнать подробно все уничтожаю
щие полезную деятельность причины.
Начинаем с провинции, где вековечная тихость нравов
не доводит неизвестного до ужасающих картин столич
ного нищенства. Наудачу берем самую трогательную.
II
Под вечер, в небольшой, но опрятно убранной ком
натке в городе Ы, сидит у раскрытого окна довольно флег
матический господин, вечный холостяк, и соображает, о
чем бы подумать? Думал он о жаре, мучившей целый
день, думал о том, что теперь настало такое сухое время,
когда ни думать, ни говорить решительно не о чем. Что
бы еще? Думает он так, покуривает не спеша трубку,
вздыхает... Вдруг из-за угла вырывается извозчик с се
доком, огибает угол дома с другой стороны и останавли
вается у подъезда. «Кто бы это?» В ответ на этот вопрос
в дверях является какой-то совершенно незнакомый гость;
он торопливо сбрасывает с плеч полинялую люстриновую
тальму, перекидывает ее через руку и, остановившись
перед хозяином, произносит:
— Если не ошибаюсь, — господин Хрущов?
— Я-с!.. — говорит хозяин.
Гость делает шаг вперед и, сжимая руку хозяина,
продолжает:
— Если помните — Бабков...
Недоумевающий взгляд хозяина заставляет гостя сде
лать о себе еще более точное напоминание:
— У Кузьмы Данилыча? в деревне? на обеде?.. По
мните?.. — прибавляет Бабков, не выпуская руку хозяина.
— А-а... Помню-с...
Тут только хозяин действительно вспоминает физио
номию гостя; вспоминает он, что видел его как-то мель
ком на деревенском обеде Кузьмы Данилыча и не обра
тил на него никакого внимания: фигура Бабкова мелькала
там каким-то метеором — то там, то сям, не обращая
на себя ничьих взглядов. Едва ли даже и сам хозяин
обеда знал, кто такой этот Бабков. Но господин Бабков,
кажется, не обращал на это никакого внимания и вместе
с другими подходил к закуске, вежливо проталкиваясь
вперед плечом и говоря при этом: «Па-азвольте, сделайте
а-адалжение... Благодарю вас!..» Хозяин вспоминает, как
по окончании торжества у Кузьмы Данилыча Бабков
приставал к одному из гостей, уверяя, что «нам с вами
по дороге», и как гость всеми мерами старался откло
нить желание Бабкова ехать вместе. Между прочим
почему-то вспомнился случай, происшедший тут же у
Ш
Кузьмы Данялыча, — а именно: пропажа чьей-то сереб
ряной табакерки и проч. Все эти воспоминания о личности
Бабкова были крайне невыгодны для него, ибо после них
родилось в голове хозяина слово «прохвост» и чуть ли не
«жулик». Кроме того, хозяин положительно не понимал
причины его посещения и решился отделаться от него
по возможности скорее...
Между тем Бабков, надеясь встретить в хозяине до
броту провинциала, предполагал распорядиться временем
иначе. Он ждал, что хозяин скажет: «Ах, очень рад, чаю
не прикажете ли? водки?» — «Нет, я не... Впрочем, по
звольте...» — «Да вы отпустите извозчика... Позвольте-ко,
я велю ему отдать... Сколько ему?..» и т. д. Почти уве
ренный в таком ведении дел, Бабков не спеша поверты
вает кресло боком к хозяину, садится в него, вытягивает
вперед ноги в лаковых ободранных полусапожках и в ка
ких-то жидких замасленных панталонах и, стаскивая ши
рокую пропотевшую палевую перчатку, говорит:
— Я вам мешаю?..
— Ннет-с... ничего...
Бабков швыряет перчатки в белый люстриновый кар
туз, значительно запыленный сзади, расправляет свои
жидкие, но топырящиеся усы, кашляет слегка и ожидает
одного из тех вопросов, которые были приведены выше.
Но вопросов этих не следует. Бабков пробует натолкнуть
на них и для этого, во-первых, считает нужным подзадо
рить хозяина на разговор... Он заговаривает о провин
циальной скуке, хвалит собаку хозяина, вспоминает при
этом множество чудовищных историй, в которых играли
главную роль собаки, как его, Бабкова, собственная со
бака спасла ему жизнь... и проч. Хозяин произносит:
«гм»... «да»... «н-нет»... «не думаю» и проч. и убеждается,
что перед ним действительный прохвост и пустомеля.
Время между тем идет, и положение Бабкова делается
неприятным: извозчику не заплачено; каких бы то ни
было других знакомых, встреченных хоть раз в жизни,
не припомнит... Хозяин, видимо, съежился, заперся... Все
это вместе заставляет Бабкова принять усиленные меры,
поддать разговору игривости и клубнички, которую,
сколько он помнит, провинциальные холостяки любят...
Он поддает и того и другого, помирает со смеху, расска
зывая пошлейший анекдот, и уже окончательно надоедает
455
хозяину... «Однако порядочная скотина этот Хрущов», —
решает он, и чтоб хоть чего-нибудь добиться, хоть рюмки
водки (после которой дело должно пойти живее), хоть
даже внимания и вежливости, которая придала бы посе
щению форму визита одного благородного человека к
другому, тоже благородному человеку, —остается одно —
самому охладеть, не лизаться к хозяину, а обнаружить
небрежность и проч. Безуспешно и это... Прокляв в душе
наглость этого неповоротливого мешка, к которому судь
ба, как на смех, бросила его, он решает придать раз
говору такой тон, как будто ничего и не было неприят
ного. Молча выпускает он из угла губ струю дыма, кото
рый, проскользнув сквозь жидкий ус, тянется в сторону,
вздыхает и говорит:
— Что это погода-то...
Говорит он это так, что нельзя разобрать: хороша
погода или плоха. Дело в том, что он желает сам узнать,
нравится ли погода хозяину или нет. Хозяин издает ка
кой-то звук, — Бабков находит, что нравится, и приба
вляет:
— Прелесть!
— Гаже подобной погоды я никогда ничего не мог
себе представить, — обрывает хозяин, не переставая смо
треть в окно.
— То есть, для хлебов, ваша правда, действительно
нужно бы дождя, ^ поправляется Бабков.
— Для хлебов теперь вовсе не нужно дождя... Теперь
уборка...
— То есть, положим... Но все же, я думаю, малень
кий... слегка...
— Ни капли...
— Впрочем,-действительно... рабочая пора... Я о вами
совершенно согласен, дождь — помеха, но для воздуха...
для свежести...
Хозяин сознает, что для свежести не мешало бы
дождичку, но предпочитает оставить гостя в недоумении,
будучи убежден, что стоит только хоть раз согласиться
с гостем, и тогда положительно невозможно будет выжить
его из своих собеседников... Бабков пускает усиленный
куш папиросного дыма, сначала одним концом губ, потом
другим, и, подняв голову кверху, успевает пустить к по
толку тощее колечко... Положение неловкое. Бабков на456
пинает чувствовать, что хозяином замечен его истаскан
ный костюм, грязная рубашка со старинными отложными
воротничками, короткие рукава, загорелые, худые, длин
ные и жилистые руки, физиономия смятая и испитая, но
желающая сохранить юношескую свежесть... Все, все за
мечено... Все против него. Он начинает падать духом.
Даже вздыхает один раз самым искренним образом, глядя
на скаредную фигуру хозяина, который может сейчас же
выгнать его, Бабкова, вон, ибо ни на волос не считает, его
для себя нужным, и проч. и проч. Бабков терзался... Но
когда перед ним мелькнула в сотый раз та же беззабот
ность и полное пренебрежение на лице хозяина, та же
неповоротливая спина, не желающая повернуться, исклю
чительно из нежелания изменить положение, не .обра
щая внимания, что тут человек, — Бабков сразу почув
ствовал внутри себя некоторую отвагу... гордость. У него
родилось желание превратить это свиное спокойствие в
ничто, в прах, — унизить в его глазах это дурацкое про
винциальное спокойствие, это грошовое довольство воз
можностью выкинуть за окно все сколько-нибудь нару
шающее болотное однообразие провинциальной жизни.
Бабков негодовал вполне красноречиво и пламенно. Он
искал, чем бы посильнее двинуть в эту неподвижную ста
тую, чтоб она рассыпалась вдребезги, и не нашел ничего
лучшего, как небрежно сообщить, что недавно с ним слу
чилась маленькая неприятность, — именно: он проиграл
четыре тысячи рублей...
— Ого! — произнес хозяин, нисколько не опасаясь за
эти тысячи. — Куш...
— Оно, видите ли, не то что куш... — вяло продолжал
Бабков, смотря себе на ногти и не глядя на хозяина из
нежелания видеть его. побежденным и испугавшимся из
великодушия. — Не куш... Но время... Это главное...
— Конечно!..
— Я бы мог сделать оборот, — и у меня вот он, дру
гой куш... Что прикажете делать... Увлекся!.. Я, надо вам
сказать, вообще не играю... то есть, если хотите, я играю,
например, как и вы...
— Я не играю...
— То есть... Ну, да! и я не играю, если хотите... Но
сравнительно...
— Никак не играю...
457
— «Что за дьявол!» Видите ли, проиграть свои кар
манные деньги.., то есть деньги, какие постоянно носишь
с собою... Какие-нибудь сто, двести, — я считаю безгреш
ным.
—* Безрассудно и глупо...
— Но согласитесь же... в жизни человека... Человек
так создан, что всякое увлечение... что без некоторого
увлечения жизнь это будет — не жизнь... а... а-а-а...
— Согласен-с. Семен! Достань новый сюртук и при
готовь бриться... Продолжайте, господин Бабков, я слу
шаю...
— Вы уходите?
— Да-с... Нужно... кой-куда...
— В таком случае, — нехотя мямлит Бабков, — не
смею вам мешать...
Хозяин не возражает. Бабков слишком неохотно оты
скивает шапку, еще неохотнее напяливает перчатки, му
чительно сознает, что все погибло!.. Мерзкая фигура
хозяина видимо оживляется благодаря исключительно
скорому удалению гостя. Хозяин жмет ему руку и с полу
улыбкой говорит:
— Куда-нибудь спешите?..
— Да! нужно...
— Дела? — вопросительно вскидывая глазами, при
бавляет хозяин...
— Д-да...
— Гм...
Хозяин берет подсвечник и провожает Бабкова в пе
реднюю; полуулыбка не сходит с его губ; эта же улыбка
и даже некоторое насмешливое высовывание языка ви
дится ему, Бабкову, во всем: стены, окна, шапка, надетая
на голове его, перчатки — все это жестоко смеется.
Чтобы придать свиданию хоть какой-нибудь оттенок по
рядочности, он вдруг останавливается на пути к двери
и, спохватившись, произносит:
— Ах, да! Помните вы Зубилова? Брюнет?
Хозяин припоминает...
— Там же, у Кузьмы Данилыча?.. Этакой весельчак...
Еще, помните, все хохотали...
— Нет-с, не припомню...
— Умер!..
— Скажите!!
458
— Пять человек детей — без средств.
— Гм. Царство небесное... Семен, запри за ними...
— До свидания.
— До приятного свидания. Запирай!
— Пошел! — кричит рассерженный Бабков извозчику.
— Куда прикажете?
— Прямо! Куда бы это? вот положение!
На перекрестках извозчик слегка придерживает ло
шадей, полагая, что барин прикажет повернуть.
— Прямо!..
Извозчик мчит Бабкова все прямо, все прямо...
III
Николай Федорович Бабков, который так неожиданно
явился и исчез, имел, как и все, своих папеньку и ма
меньку. Маменька умерла, оставив его пяти лет, и когда
четырнадцатилетний Коля, запыленный и загорелый, при
ехал домой из уездного города, где жил у родственника
и учился в уездном училище, вся семья Бабковых со
стояла из отца, двух братьев, считая Колю, и сестры.
Отец происходил из простых крестьян и служил в воен
ной службе. Долгая и не останавливавшаяся ни на ми
нуту в течение двадцати пяти лет вытяжка выкурила из
него ту мужицкую дурь, которая иногда подзадоривала
двинуть в чью-нибудь рыжую физиономию, ту мужиц
кую дурь, которая в другой раз подзадоривала на такое
словцо, от одного появления которого мог бы испортиться
воздух на десять верст в окружности. Постепенно вы
ходила эта дурь и, наконец, исчезла совсем, когда на
рукаве явилась какая-то нашивка, а в груди забушевал
кашель, напоминавший бой испорченных часов, донося
щийся из пятой комнаты; прошла мужицкая дурь, — и
там, где прежде чувствовалась дрожь негодования, те
перь выступал робко пот и слова не сходили с языка. Да
и слов-то в эту пору своих не было никаких. — Федор Ни
китич мог понимать только то, что рекомендует служаку;
только «рад стараться», «слушаюсь», «виноват» находи
лись в его вытрезвленной голове, а эту голову он счи
тал только мишенью, в которую рано или поздно попа
дет чья-нибудь басурманская пуля. Охотно нес он эту
459
голову, яро наскакивал на летевшую без толку пулю, все
больше и больше убеждался, что в жизни существует
одно мудрое правило «терпи». Терпел и выслужился в
офицеры... Тут он вспомнил, что когда-то, очень давно, —
он знал другую, свою жизнь, такую жизнь, какою живут
Есе добрые люди; вспомнил он, что у добрых людей есть
жены; жены эти по воскресным дням ходят с ними
к обедне, по будням стряпают, сидят под окнами и раз
говаривают; узнают и разгадывают сны и родят детей.
Захотелось Федору Никитичу своей жизни; захотелось
ему жены и спокою. После выхода из службы был он
управляющим у вдовы Крюковой — богатой барыни. Б а
рыня эта и женила его на своей компаньонке, бедной,
в чем-то провинившейся девушке, успевшей привыкнуть
ко всему мишурному блеску барской жизни, успевшей
обзавестись такими возвышенными предметами, как —
разбитое сердце, несбывшиеся мечты, разочарование и
проч. и проч. Федор Никитич не понимал всех этих тонко
стей и не знал о существовании их, — он только уди
влялся, видя, что жена его ни разу не сходит с ним к
обедне, просит кухарку налить чай, о чем-то скучает,
работа плохо клеится в ее руках, все ей «прими да по
дай»... Отчего она не сходит никогда даже наверх, к
своей барыне, благодетельнице... Федор Никитич недо
умевал надо всем этим, боялся в чем-нибудь попрекословить своей жене, всячески старался угодить, услу
жить. Жизнь с трубкой в зубах, у раскрытого окна, за
стаканом чаю не удалась. Он еще раз повторил:
«терпи», убедился, что нужно терпеть, и терпел. Целые
дни ходил он перед супругой, ожидая приказаний; поти
хоньку вздыхал, потел и вытирался своими ситцевыми
платками.
— Боже мой! Когда вы бросите эти противные плат
ки! — часто говорила изнеможенная и расстроенная жена,
глядя, как муж, понюхав табаку, расправлял не спеша
платок с изображением какой-то отчаянной битвы и при
готовлялся сунуть нос в самый стан неприятелей...
— Да ведь сами изволите знать, Анна Васильевна...
Табак нюхаешь... Белые платки — надолго ли? Раз вы
сморкался... два высмор...
— Оставьте, оставьте, ради бога... Таскайте с собой
хоть рогожу...
Федор Никитич в это время как-то крякнет, подойдет
к окну и, чтоб успокоить жену, постарается отвлечь ее
внимание от неприятного предмета.
— Тучки-то, того и гляди, разойдутся...
Анна Васильевна не отвечает ему. Слышен вздох.
Федор Никитич сам ответит себе: «разойдутся», и
пойдет на крыльцо разговаривать с дворником. Чувствует
Федор Никитич, что ему с дворником много свободнее.
Мучилась Анна Васильевна с своим мужем и стара
лась более молчать. «Но зато, — сказала она себе, — я
выведу моих детей из грязи...» И все ее заботы были
устремлены на Петю и Олю (Коля был еще маленьким).
Она шила им разноцветные рубашечки, завивала локоны,
учила французским басенкам и стишкам. «Гнездо л а
сточек», «Стрекоза и муравей», «Бог награждает добро
детель» и другие французские безделки лепетали они
очень мило. Мамаша не отпускала их от себя ни на
шаг; говорила: «тезе», «не-туше-па» и проч. Вообще
трудно было понять, к чему готовила она этих «милых
малюток», — ей, повидимому, хотелось, только того, чтобы
они .не чистили своих носов такими расписными плат
ками, как их возлюбленный папа. Во всяком случае, что
бы ни хотела она сделать из своих детей, Федор Ники
тич не мешался в ее дела, опасаясь испортить дело.
«В самом деле, — думал он, — что я такое? солдат... А тут
хоть та радость будет, что дети с господами себя не
уронят». Один раз только попробовал было он прило
жить свои силы к воспитанию детей, намереваясь вы
тащить из прекрасного носика Оли какую-то «козу» или
«волка», который будто бы ночевал там. Но едва он
только сделал необходимые, по его мнению, приемы, то
есть зажал слегка в коленях нежненькую Олю, одной ру
кой загнул ей назад голову и другой, очистив пальцы,
взялся за ее маленький носик, — как немедленно после
довал взрыв всяческого ужаса и со стороны матери и со
стороны Оли, плач, вой, истерики... Федор Никитич с тех
пор закаялся принимать какое-нибудь участие в этом,
по словам Анны Васильевны, — не его деле. — Так одна
Анна Васильевна и орудовала над Петей и Олей; уми
рая, она умоляла свою бывшую воспитательницу не оста
вить ее детей, не дать им погрязнуть, затереться в низком
и неопрятном обществе и не могла вспомнить, что будет
461
с несчастным Колей, который остается совершенно без
ее призора и руководства. Умерла Анна Васильевна;
Колю взял какой-то родственник в уездный город К. и
потом отдал в уездное училище. Помещица и благоде
тельница исполнила просьбу покойной компаньонки и
воспитанницы и не допускала ее детей до той трудовой
жизни, которая бы как раз нужна была им. Федор Ни
китич и тут уступил нужному, необходимому, сказал
«терпи» и не мешался в жизнь своих детей.
Дети госпожи Крюковой выросли в чуть ли не три
дцатилетних невест. Из Пети сделался приятный молодой
человек, из Оли вышла барышня, и жили они не по-на
стоящему, отдаваясь вполне интересам верхнего этажа.—
В нижнем этаже, в квартире Бабковых, царствовал во
всем и всегда полный беспорядок; только в маленькой
каморке Федора Никитича было что-то похожее на по
рядок: он сам тщательно убирал свою дрянную постель,
накрывая ее войлоком, старался «к месту» уложить ка
кие-то свои две-три духовные книги, старался завести
хоть какую-нибудь чернильницу, перо и проч. Он хотел
отделить себе этот уголок, устроить его по-своему, по
тому что и жить и думать он продолжал тоже по-своему,
робко покоряясь необходимой, как казалось, безалабер
ности в жизни его детей. В остальных комнатах — на
пример, в зале — на гвоздях, где висели картины, поме
щались огромные связки глаженых юбок; гладильные
доски никогда не выходили из этой комнаты, на полу
мокрота от ежеминутного опрыскивания разных кисей и
блонд, на окнах лужи крахмалу; в комнате Петра, от
гороженной ширмами в передней, — та же пыль и ни
каких признаков порядка: на круглом столе, покачиваю
щемся на одной тонкой ноге, — и спички, и пепел, и
свечка сальная, и рубашка... Все это объясняется тем,
что ни Петр, ни Ольга почти не жили дома. Ольга про
сыпалась тогда, когда за нею сверху присылали барыни;
начиналась суматоха одеванья, после которого она ис
чезала наверх на целый день; в зале оставались мятые
юбки, рубашки, чулки; Петр, служивший без всякого
успеха в какой-то канцелярии, по необходимости должен
был вставать раньше; служба ему была нужна хоть бы
для того, чтоб портной, зная, что он чиновник, сшил бы
ему платье с рассрочкой платежа, а жил он на счет отца,
462
который не отказывал ни ему, ни Оле, твердо веря, что
все это нужно, потому что завещала покойная жена, —
и ходил от этого по пяти лет в одном нанковом паль
тишке. Проснувшись, Петр одевался насколько возможно
франтовитее и шел в канцелярию. Дома оставался Федор
Никитич и занимался собиранием в кучу грязного белья,
брошенного где ни попало, загонял ногою под кровать
разные тряпки и сор, стирал с окон и проч. В это время
он выпивал понемногу, но тихо, незаметно; только один
краснеющий нос говорил о том, что у него есть какое-то
глубокое горе. Подвыпив, он боялся показать наружу свои
глаза и со всем соглашался, что ему ни говорили, ста
раясь поддакнуть и кивнуть головой в знак согласия
даже прежде фразы, которую ему скажут. Петр оста
вался недолго в своей канцелярии, с чиновниками ко
торой он вел какую-то вражду: они называли его дура
ком, — он считал их дураками. В два часа и ранее он уже
был на свободе и принимался за исполнение многого мно
жества поручений, которыми наделяли его разные ку
зины; то ему нужно было забежать к т - т е Дерюревой и
объявить, что пикник отложен; то забежать еще кудато за зонтиком, который позабыла третьего дни Марья
Михайловна; то его делали распорядителем по устрой
ству домашнего спектакля, что принимал он с крайне
озабоченным видом в лице, но с тайным восторгом
в душе, и бегал и суетился как угорелый — то декора
ции испорчены, то не готовы костюмы: везде нужно суе
титься, кричать, повторять сто раз одно и то же. Он
хлопотал и бегал до упаду; но зато, когда возвращался
он, отирая запотевшую физиономию, в сонмище разных
кузин, — все бросались к нему: сколько слухов, сколько
новостей, новейших сплетен принесет он! Петр считал
себя счастливейшим человеком и за то минутное внима
ние, которым дарили его наверху, — ломал ноги еще
больше. А роль в этих домашних спектаклях доставалась
ему самая роковая: или таинственного незнакомца, про
износящего одно словцо; или племянника, получаю
щего для полноты картины чью-нибудь руку и сердце при
конце пьесы; или, наконец, просто приходилось за ку
лисами представлять стук отъезжающего экипажа, гром,
падение в воду... Петр не замечал, что такую же роль он
играл и в обществе верхнего этажа; что им интересова
463
лись и нуждались в нем, как в самой ревностной ломо
вой лошади с облагороженными манерами, и награждали
своим расположением потому, что в перспективе другой
такой же лошади не предвиделось... Как компаньонка,
умевшая переворачивать ноты, когда пела одна из доче
рей Крюковой, — нужна была наверху и Ольга. Б а
рышни, в свою очередь, брали ее с собою кататься, кава
леры смелее вступали с нею в сердечные разговоры, — и
все, что было кругом, поощряло эти разговоры. Между
тем время шло, крюковские барышни все больше и больше
приближались к поре старых дев, — нужно было во что
бы то ни стало спихнуть их на чужие руки, — отчего были
предпринимаемы всевозможные искусственные меры для
достижения этих целей: самый воздух верхнего этажа,
казалось, был пропитан разного рода удовольствиями,
любовью самою пламенною, жарко дышавшею отовсюду.
Как декораций, как народ на сцене, нужны были здесь
дети Федора Никитича — и не больше. Но ни Петр, ни
Оля не считали себя народом; они сознавали в себе силы
быть самыми бойкими действующими лицами в этом
фантастическом балете и всей душой предавались той
мишуре, которая до времени царила в жизни верхнего
этажа. Все это веселилось, пело, жаждало удоволь
ствий и удовольствий, — имея в сущности самые прак
тические цели — как-нибудь пристроиться, отдохнуть, до
биться законного брака, — чего вовсе не видали наши
герои: целые дни и ночи толкались они здесь, забегая
домой, чтоб произвести новый беспорядок переодеваньем
и снова исчезнуть. Оля забежит вниз, повертится перед
зеркалом, вернет хвостом посреди комнаты, наблюдая
при этом, волочается ли он, еще попляшет у зеркала, на
певая в нос какой-то романсик, и вон...
— Что ж, весело было? — осмеливается спросить Фе
дор Никитич...
А дверь уже хлопнула, и каблучки Олиных ботинок
щелкают по каменной лестнице наверх.
Федор Никитич тихонько крякнет, скажет: «не слы
хала» и идет в свою конуру или на крыльцо, к дворнику.
Живет он по-своему: соблюдает посты, ходит к ранней
обедне, покупает собственно для себя горох, рыбу... и
когда несет такую покупку мимо сына или дочери, то
старается прикрыть ее полою: чтоб не сконфузить детей
464
своим мужичьим житьем. Но случается, что Петр, по
неделям за недосугом не говоривший с отцом ни слова,
из приличия спросит:
— Что это у вас?
— Раки! Да ведь какая дешевисть... Погляди-кось:
крупнота...
Петр слегка нагибается над кульком, затягивая в то
же время на шее тоненький галстук.
— Ей-богу! Непривиданная дешевисть... Третьего
дни какая история из-за капусты вышла...
А Петр ушел в зало, Федор Никитич доскажет на
скоро историю с капустой, тут же назовет себя дураком,
подумает: «Ну до капусты ли ему?.. Нет, видно, из му
жика барина не будет... всё с своими мужицкими раз
говорами» и проч.
В таком виде было семейство Бабковых, когда при
ехал домой Коля. Брат и сестра, как увидели его заго
релую физиономию, мужиковатость и прочие мужицкие
качества, так и покатились со смеху.
— Да это зверь! — кричала Оля, всплескивая ру
ками...
— Алеут!
— Вампир!..
Федор Никитич тоже качал головою над безобразиями
Николая, только из угождения образованным деткам, —
но зато крепче брата и сестры целовал его загорелый
лоб.
Безобразность приемов и манер Коли повергла брата
и сестру его в совершенное отчаяние, и Коля, видя, с ка
ким ужасом говорят они о той ломке, которая предстоит
не только его голове, но и членам, видя наконец, что и
Федор Никитич даже, вместе с братом и сестрой, чем-то
особенно тревожится, глядя на него, — видя все это,
сразу упал духом, считая себя чем-то чересчур мелким,
чем-то чересчур плохим. Сознавая и ставя себя неизме
римо ниже и брата и сестры, Коля решил во всем поло
житься на них, ни на шаг не отступать от той дороги,
которую покажут они ему. А дорогу Коле могли показы
вать только брат и сестра: Федор Никитич попрежнему
не вмешивался в дела своих детей, считая обязанностию
только изредка подтвердить словом «нужно», «терпи»
то или другое распоряжение своих образованных деток.
30
Г.
И.
Успенский*
т.
1
465
Эти распоряжения по поводу преобразования нравов
Николая начались тотчас же после его приезда и напра
влялись, конечно, к тому, чтобы сделать из него человека,
пригодного к жизни верхнего этажа, так как без этого —
полагали учителя — спасение погибшего человека, каким
считался Николай, — признавалось положительно невоз
можным. С суровейшей начальнической физиономией,
с особенно холодными приемами зазнавшегося автори
тета были преподаваемы Петром брату разные житей
ские, необходимые в предстоящей жизни правила: отно
сились они к ногам и рукам, к походке, к необходимой
услужливости и нисколько не касались головы преобра
зуемого субъекта. Та невыразимая серьезность, с кото
рою говорилось об этом, с которою были показаны «за
труднительные моменты в области походки» и проч., —
вполне узаконила в глазах Коли необходимость всей
этой науки. Таким образом, в сущности-то одни только
косые взгляды брата и сестры закупили все силы Нико
лая в пользу этой необходимой науки. Но Николаю при
шлось скоро увидеть и мучительно перенести на себе не
косые уже, а подтрунивающие или совершенно холодные
и поэтому еще более ужасные — взгляды того высшего
общества, о котором с такой серьезностию и даже благо
говением говорил Петр.
В один день было решено показать Колю наверху;
дрожь и робость прохватила его за целые сутки до ви
зита, — именно с того момента, когда Петр объявил, что
«завтра мы идем». Страх за ужасное неизвестное, ожи
давшее его наверху, отшиб у него всякую сообразитель
ность и словно ветром выдул только что набитые в го
лову правила. Петр, по всей вероятности, предвидел это,
потому что перед самым отходом наверх счел нужным
еще раз повторить внушение:
— Так помни, — говорил он, — локти... руки... По
нимаешь, как я тебе говорил? Смотри же... За обедом
хлеба как можно меньше... Не чавкать, боже сохрани...
М абате Чикалдову (там узнаешь) не приглашай на
польку: она в интересном положении, а ты до сих пор
коленями... Не бери... Н-ну? Еще что? рук в панталоны
не клади... Ни под каким предлогом... Ходи свободно!..
У вас, лютых зверей, есть привычка пробираться по
стенке, совершенные воры... Ты этого не делай... Сквер
466
но!.. Шляпу держи — вот! Смотри сюда, вот! или так!
Но отнюдь не держи сзади или не болтай между коле
нями... Пойдем.
Пошли. Все, начиная с господской лестницы, устлан
ной ковром, и кончая самым паутинным разговором в гос
подской гостиной, все это презрительно смотрело в оро
бевшие глаза Коли, уничтожало его, потому что откры
вало страшную бездну невежества, в которой сидел он,
и вместе с тем невозможность сразу переродиться для
новой жизни. Брат Петр, совершенно искренно предавав
шийся всей мишуре, которую пока еще в незначительных
дозах выгружал перед Колей, выполнял каждое правило
своего кодекса с величайшею точностию, — а главное,
серьезностию: поднимаясь по господской лестнице, он
и сестра хранили глубокое молчание; остановившись
перед зеркалом поправить галстук, Петр взглянул на
брата таким ледяным взглядом, что Коля, приняв в рас
чет и слегка вытянувшуюся физиономию брата, понял
ту беззащитность и беспомощность, которые ожидают
его в течение целого вечера, и сердце его замерло в чьихто ледяных лапах, стиснувших его со всех сторон. Вслед
за братом Коля сделал первый шаг — и сразу почувство
вал себя утонувшим в море всяких мук. Эти муки после
довали тотчас же, как только Николай узнал невозмож
ность двинуть ни рукой, ни ногой, полнейшую невозмож
ность понимать хоть что-нибудь; ему оставалось одно:
быть простым зрителем совершающейся со всех сторон
суматохи, — но это было положительно невозможно; на
против того, с первого шага Николай невольно сознал
себя предметом, на котором сегодня должны остано
виться, как на диве каком-то, взгляды всех присутствую
щих. Петр, подглядевший горчайшее положение своего
воспитанника, делал издали ему какие-то знаки, подни
мая брови, вытягивая и вдруг судорожно искажая свою
физиономию, тыкал пальцем, что-то объясняя и, видимо,
стараясь на что-то указать, но ничто не помогало. Ни
колай сознавал, что взгляды брата и еще более ужасные
взгляды окружающей толпы ясно видят, что в шляпе
его подложена бумага, в которой вчера принесли из
лавки сальные свечи, что панталоны связаны сзади ве
ревочкой и проч. и проч. Окаменелость его была беспре
дельна. Если ему и случалось хоть на минутку преодо
3 0
»
467
леть ее, то и тогда все-таки ничего не выходило или
выходило что-то очень глупое. Пробовал он вступать в
разговоры, пробовал танцовать, — но результатом пер
вых шагов были опрокинутые стулья, оборванные по
долы; результатом попытки к разговору было, как на
рочно, самое упорное молчание или слово невпопад. Он
снова каменел, и снова вдруг вставал, принимался при
стальнейшим образом рассматривать какую-нибудь кар
тину на стене, — и ничего не видел, ничего не понимал
в ней. Пробовал он смеяться какому-нибудь чужому
слову, чужому рассказу, автор которого всеми мерами
старался показать или дать заметить слушателям, что
вот тут-то или тут он сказал самую смешную ш туку,—
выходило тоже неудачно: смех вырывался неожиданно,
заставлял оборачиваться других, что было невыносимо
для Николая, который и сам испытывал от этого смеха
какое-то неприятное ощущение, нечто вроде испуга. Под
конец вечера Николай съехал на стуле к двери и всту
пил в беседу с какою-то ветхой старухой; разговор их
касался самых стариковских предметов, так что Николай
невольно краснел за себя, — но при всем том положи
тельно не мог бросить и этого разговора; кроме старухи,
он не видел здесь ни одного человека, речь которого он
мог бы понимать. Все испытания вечера развили в нем
желание подделываться, стараться угадывать, что именно
нравится другим, для того чтоб поддакивать им и таким
образом приобресть какое-нибудь внимание этих других.
Даже в беседе со старухой незаметно присутствовало это
желание — и старуха действительно составила о нем са
мое выгодное мнение.—Несмотря, однако, на это, Николай
возвращался домой в самом грустном расположении
духа. Неудачи, которые постигли его на этом роковом
испытании, оскорбляли и унижали его. Брат и сестра,
видевшие, что все старания их попраны самым безжа
лостным образом, тотчас переменили тон: в отношениях
их воцарилась холодность и полное пренебрежение. Петр
сказал брату равнодушнейшим тоном длинный монолог,
в котором упомянул о своих трудах и заботах в пользу
его, сумел вставить раза два-три фразу: «я ничего не
жалел...», «все, что я мог...», «я пожертвовал...» и проч.
и проч., и заключил тем, что отказывался впредь от вся
ких забот о нем: «делай, как знаешь, но я вижу, что мы
468
не товарищи»... Сестра почему-то просто надулась на
Николая, как будто он ее чем-то жестоко оскорбил. Даже
Федор Никитич счел нужным вразумить Николая, осно
вываясь на суровом тоне Петра, на его вздохе при сло
вах «я сделал все» и проч., на общей, сразу воцарив
шейся между детьми холодности. Он прямо обратился
к Николаю с такими словами:
— Что это ты, Николай, там натворил? а?.. Это, бра
тец, ты оставь... Мать об тебе еще когда горевала...
Это надо кинуть... Как можно... Конечно, трудно... Что
говорить... Дело незнакомое... Ну, надо терпеть... —
II проч.
— Я сделал все!— уныло прибавлял Петр. — Н-но!..
В этом «но» Коля видел опрокинутые стулья, оборван
ные подолы, ненужный смех, дружбу со старухой и проч.
и проч. И такого рода «но», такого рода рассуждения
Есей семьи — потихоньку подготовили тот момент, когда
Коля искренно, как и Петр, сознал необходимость жизни
такой, какая господствует у обитателей верхнего этажа,
и решился ухлопать все свои юношеские силы на труд
ную работу изучения ее. Силы эти здесь тратились в той
же самой мере, как если бы тратились они и на полезное
дело, потому что тратились с преданностию делу, —
а дело это было очень пусто и плохо. Задача Коли со
стояла в том, чтоб отшлифовать себя, дать себе такой
наружный вид, который бы не мозолил чужих глаз, а для
этого действительно ему пришлось заботиться о походке,
о манерах. Ему предстояло преодолеть трудности раз
говора, выучиться тянуть его по целым часам так, чтоб
и разговор вышел, и интерес был в нем какой-нибудь, и
вместе с тем чтобы по возможности не было сказано ни
чего. Ради этого ему пришлось задолбить по книге не^
сколько разговоров, относящихся к «погоде», «услужли
вости», к разговорам за обедом, за чаем, утром и проч.
Приходилось набить свою голову разными мелкого со
держания анекдотами, так как он видел, что самые пу
стейшие и пошлейшие из них проходят не без внимания,
в особенности между женским полом. Больше других
фраз ему приходилось употреблять фразу: «о да, я с вами
совершенно согласен», или: «именно, именно... превос
ходно, прекрасно, какая богатая мысль» и проч. и проч.
Коля видел, что иные, имея под рукою только эти фразы,
469
умеют безбоязненно обделывать в кругу верхнего этажа
свои, иногда практические делишки.
Как только брат и сестра увидали, что Николай при
шел к ним с повинною головою, тотчас же снова были
приняты самые деятельные меры к образованию его.
С этих пор в жилище Бабковых воцарился какой-то уси
ленный во сто раз хаос; тут шли уроки походок, разгово
ров, давались различные наставления, повторявшиеся по
сту раз, и проч. и проч. Вообще шла такая же страшная
суматоха, как бывает за кулисами перед поднятием за
навеса. Федор Никитич и не показывался сюда, если
же ему и случалось выйти посмотреть, что такое делают
его детки, — то он никак не мог удержаться, чтоб не по
думать: «Вот ежели бы это нашему брату показать —
ведь подумал бы, что народ взбесился, с ума спятил...
Ей-богу».
Но вслед за этим он, не менее поспешно, слегка вздох
нул, присовокупляя свое суждение о том, что «нужно...» —
«Конечно, что говорить... выходит оно как будто и бес
путство... а все надо, все пригодится: что будешь де
лать!» Думая так, Федор Никитич молча созерцал нуж
ную, но бессмысленную науку и еще более убеждался
в своих суждениях, видя, с какою серьезностию, с какою
преданностию убивается образованный сынок его Петр
над неуклюжими ногами Николая и как он неустанно
надрывает свою грудь, давая Николаю, примерно, такого
рода наставления относительно танцев: дело происхо
дит в маленьком зальце Бабковых. Петр стоит среди ма
ленького зальца и, хлопая в ладоши, произносит:
— Но, господа... Становитесь, становитесь!.. Оля1
оставьте, пожалуйста, хоть на минутку зеркало... Ни
колай! ради бога! возьми мой платок... Оботри пальцы, —
видеть не могу, — как это ты до сих пор не поймешь, что
опрятность... Начинать... Ну-с, скорей... У меня за даму
вот стул... Стали? Начинать... Тра-ра-ра... Сюда, сюда,
Николай, левей, левей, ради бога... Стой!!! Я тебе куда
сказал? Куда я тебе сказал? Что ж ты, ослеп?.. (Молча
ние и упорный вопрошающий и в то же время карающий
взгляд.) Сначала! Тра-та-та... Так, так, так... Куда?!
Куда тебя на стену несет... Оля! дерни его за рукав!
Зачем ты головой вниз? Ты не в воду ныряешь!.. По
470
стойте на минутку; голову нужно держать: вот!.. А не
так... Что это такое? Нужно вот, прямо, свободно... Ну
вот... Ведь вот умеешь... Нет, это свинство от природы...
Начинай!.. Та-ра-ра, — и т. д. и т. д.
Словом, мудрая наука была на полном ходу. И если
ко всем этим усовершенствованиям прибавить еще услуж
ливость и лакейство, удвоенное против лакейства Петра,
то будет совершенно понятно, почему скоро Петру при
ходилось слышать:
— Коля-то ваш? Каков?.. Вы Петр Федорыч, те
перь — пас перед ним... Ей-богу. Молодец такой вы
ходит... — и проч.
IV
Усовершенствование Николая шло все успешнее и
успешнее.
На свадьбах сперва одной, потом и другой дочерей
госпожи Крюковой он имел полную возможность блес
нуть знанием и манер и разговоров, светских обычаев
и проч. и проч. Но вслед за тем вдруг изменяются об
стоятельства: в залах у госпожи Крюковой с выдачею ее
дочерей замуж — нет уже ни танцев, ни гостей, ни ве
селья; заметна везде пустынность: дочери уехали с
мужьями, по лестницам поднимаются не разодетые ка
валеры и дамы, а кашляющие и охающие приживалки,
странницы и странники; запах грибного супа и лука по
борол всяческие, царившие до сегодня, ароматы, и во
обще вся фигура так недавно веселого и певшего с утра
до ночи дома — насупилась, помрачилась... Из Бабко
вых имел доступ наверх только Федор Никитич. Молодая
половина Бабковых села, как рак на мели. Кроме того,
что им решительно не о чем было говорить и думать
у себя дома, они сразу сознали, что никто, кроме Крюко
вых, и не нуждается в них. Старые знакомые из высшего
круга, снисходительно и нехотя раскланиваясь с ними,
нехотя приглашали зайти и этим ограничивали всякие
отношения к ним. Потихоньку сообразив про себя, что
«мы в дураках», молодые Бабковы стали почему-то смо
треть друг на друга с пренебрежением, отчего холод и
некоторая вражда в отношениях их друг к другу еще
471
более усилились. В жизни не было им никакого дела, они
не имели за плечами, про запас, ничего такого, взамен
чего действительная, не обставленная декорациями жизнь,
с трудом и нуждами, уделила бы что-нибудь и свое, по
менялась бы с ними: они так воспитали себя, что при
выкли жать готовое, и никогда не допускали мысли, что
за это надобно будет отдать. Но это готовое теперь было
недоступно, и если недоставало духу помириться с топ
трудовой дорогой, которая нужна была им, то приходи
лось рассчитывать на простоту людскую и если не запу
скать прямо руки в чужой карман на удовлетворение
своих «не по чину» развитых потребностей, то все-таки
паразитствовать, то есть все-таки брать чужое, жить на
чужой счет и выискивать случая для такого рода жизни.
Разыскивая такого случая, Николай как-то узнал, что
в Ы, в Зеленой улице живет вдова купчиха Зайкина, на
которую можно иметь кой-какие виды относительно за
конного брака, так как купчиха после смерти мужа, оста
вившего ей небольшой капиталец, решительно не знала,
зачем ей теперь жить, о чем думать, кроме мужа, тем
более, что после того, как она осталась вдовою, ей и
бояться некого было, стало быть, жизнь была пуста до
высшей степени. Николай, сообразив это дело, завязал луч
ший галстук, придал особенный блеск сапогам и особен
ную осанку плечам, слегка приподняв их и вдвинув руки
в карманы пальто, взбил отчаянно белобрысые волоса и,
прижав их накрененной набок шляпой, тронулся в путь.
Каково же было его удивление, когда на узеньком тро
туаре, пролегавшем напротив окон Зайкиной, по другой
стороне улицы, — медленной поступью выступал брат
Петр. Шляпа его была точно так же надвинута на ухо,
белобрысые усы превращены в две стрелы, руки точно
так же сидят в карманах пальто, и. плечи приподняты.
Невыразимо медленно подвигаясь вперед и как-то осо
бенно при этом вывертывая ноги, он не спускал глаз
с окон Зайкиной, заставленных цветами; по временам он
останавливается, откинув одну ногу назад и желая хоро
шенько разглядеть чрез освещенное солнцем и поэтому
залитое светом окно, — не она ли, Зайкина, прошла
там, — нагибается то на один бок, то на другой и, пере
глядев, так же медленно идет дальше, круто и ухарски
поворачиваясь на углу улицы.
472
— Ты зачем? — испугавшись встречи с Николаем;
спросил Петр.
— Да так...
Как так? Ты куда идешь?
Да просто так, гуляю...
— Ты здесь хочешь ходить?
— И здесь буду и вообще где придется...
— Ты, брат, пожалуста, отсюда иди...
— Это почему? вот странно...
— Вовсе не странно... А просто... Я понимаю, за
чем ты хочешь тут гулять, так я тебя считаю нужным
предупредить, что это напрасно...
— Что такое?
— Вот те что такое... Тут уж дело сделано...
— Да мне-то что?
— Ну и ступай... Дай мне, пожалуста, хоть раз сво
бодно вздохнуть. Как будто тебе нет другого места; вон
на Дворянской — Оглашенова, тоже вдова, Трубина, Плешавины девицы, — мало ли... Ходи там, а здесь предо
Ставь дело делать мне одному.
— Сделай милость, сколько угодно...
— Я сам начал, сам кончу, тем более, что дело на
ходу... Пойди, ради бога, отсюда.
— Зачем я пойду?
Петр несколько времени молча смотрит на брата й
громовым голосом произносит:
— Так ты решительно не пойдешь?..
— Я буду здесь гулять, тебе какое дело?
— Но если я тебя прра-ашу?
— Я тебе не мешаю... Ты гуляешь, и я гуляю...
— Так позволь тебе сказать, что ты — подлец.
— Ты сам подлец...
Петр делает крутой поворот на каблуках и исчезает
за угол.
— Это так не кончится! — кричит он, высовывая йзза угла голову и кулак. — Я тебе покажу... Мы с тобой
встретимся еще раз, только не так.
— Ладно! — произносит Николай и чувствует, что теперь почва под ним тверда. В той же позе и с темн же
приемами он начинает лавировать мимо окон Зайкиной;
закачалась и поднялась стора, какая-то женская фигура
показалась в окне. Николай пошел еще медленнее, еще
473
пристальнее вглядывался в физиономию купчихи и нако
нец сделал ручкой.
— Милостивый государь! — раздалось сзади его, и
вслед за тем кто-то кашлянул. Николай обернулся: пе
ред ним стоял офицер с нафабренными усами, с осгатками пудры и искусственного тусклого румянца на ще
ках.
— Что вам угодно?
— Сколько я мог заметить, вы изволите рассчитывать
на успех в этом деле?., так я считаю нужным предупре
дить вас, что это напрасно...
— Как?
— Так-с... Здесь дело уже сделано, и вы будете
только мешать... Поэтому настоятельно прошу вас уда
литься отсюда.
— Вот прекрасно! Если я хочу здесь ходить, — кто
мне запретит?..
— Я-с! вот кто!
— Это каким образом?
— А таким образом, что сию минуту с будочниками
отправлю вас... Извольте идти... Мало вам места на
Дворянской: Оглашенова, Плешавины, Трубина... От
правляйтесь туда.
— Однако вы не кричите... — отступая, говорил оби
женный Николай.
— Нечего тут рассуждать... Если хотите, мы встре
тимся где-нибудь еще, но отсюда рекомендую удалиться
сейчас же. Слышите?..
— Чорт вас возьми, — поворачивая за угол, шопотом
говорил Николай, желая отделаться от офицера, напи
равшего на него грудью..*
— То-то, с богом!— заключил офицер, смело ступая
на завоеванную дорогу.
Николай повернул за угол, встретил целую толпу раз
ных франтов, таких же, как и он, с такими же приемами
и осанкой, которые, испугавшись грозного офицера, дер
зости которого они слышали, воротились с места свида
ния, куда направлялись они, рассчитывая на ту же Зай
кину, — и в раздумье шли, кто по тротуару, кто по
средине улицы. Все они шли, казалось, куда-то в разные
стороны; но на углу Дворянской улицы встретились
снова; вследствие этого снова слышались разного рода
474
объяснения: «если вы желаете интриговать Оглашенову,
то это напрасно», или: «предупреждаю вас, что Плешавины положительно недоступны, кроме меня... Что де
лать, а поэтому — не все ли вам равно отправиться хо
дить в Горшковом переулке — против Резановой?», или:
«вы, кажется, хотите... так не беспокойтесь, — они уехали
в деревню», и проч. и проч.
Когда Николай появился на углу Дворянской улицы,
то увидел, что против окон Оглашеновой — медленной
поступью скитается брат Петр... Он видел, как к Петру
подошел какой-то франт, как между ними произошел
какой-то разговор, начавшийся со стороны подошедшего
вежливым поклоном и легким приподнятием шляпы и
кончившийся потрясанием кулака в воздухе... Все это
видел Николай и не пошел дальше, предпочитая воро
титься домой и предвосхитить, по крайней мере, ужин. —
Вследствие этого предвосхищения вечером, по возвраще
нии Петра, между нашими аристократами происходит та
кой разговор.
— Ты опять все щи сожрал? — говорит Петр, стоя
с пустым горшком в руках перед Николаем, который за
кутался с головой в одеяло.
Молчание.
— Я спрашиваю тебя: ты сожрал щи?..
— Что ты орешь? — кричит что есть мочи Николай,
высовывая голову.
— Ты щи сожрал?
— Чорт тебя задери совсем со щами.
— Ска-атина, брат, ты...
— Сам ты животное.
— Мужик!
— Лакей!..
— Поговори... Поговори, любезный... Я те покажу... —
И проч. и проч.
Таким образом, молодые Бабковы все были обречены
на вековечное скитание. Оля через полгода попала кудато в компаньонки: с ней ездили в ряды, поручая подер
жать покупки, ей поверялись тайны сердца, потому что
она, как специалистка по этой части, могла давать самые
рассудительные советы.
— Душечка, Оленька, скажите мне, ради бога, отве
чать ли мне Аркадию...
475
— Он писал вам?
— Три письма.
— Отвечайте.
— Что вы говорите?
— Отвечайте... Непременно... Но два, три слова...
Даже лучше всего будет, если вы напишете просто: «Что
вы хотите от меня? Я вас не понимаю...»
— В самом деле?
— Уверяю вас... Только сделайте вид, что вы не по
нимаете его искательств...
— Да-да-да. Непременно... Ах, как мне вас благо
дарить... — и т. д.
Но вдруг оказывалось, что этот какой-нибудь Арка
дий сам состоит в переписке с Олей и пишет плахменные
послания к другой, с целию отвлечь от Оли подозрения.
Другая превращалась в зверя, затевался скандал, — Олю
изгоняли, и она кое-как перебивалась дома, впредь до
нового знакомства, до новой возможности объясниться
с обожателем какой-нибудь неопытной и потому робкой
в делах сердца женщины и потом вследствие успеха по
пасть в друзья, в компаньонки и проч. Петр в послед
ствии времени как-то позатерся в кругу более низкого
слоя, в кругу своих чиновников-сослуживцев, и немного
погодя женился на дочери архивариуса, получив некото
рую возможность промотать самым изящным образом
полученные в приданое, долгим трудом скопленные сотни,
что он и исполнил е полным совершенством, и, оставшись
без гроша, несмотря на свое светское образование, —
иногда посягал на косу супруги, которая поэтому зали
валась горючими слезами и считала себя погибшей на
веки веков. Николай оставался без пристанища. Ему ни
как не удавалось устроить себе даже и такой карьеры,
как Петр, и поэтому ему оставалось положиться во всем
на судьбу. Бушующее житейское море швыряло его из
стороны в сторону; иногда он невыносимо и искренно
страдал, — но внешность, внешний карикатурный вид
искажал в глазах постороннего человека и страдания его,
которые вместо сожаления возбуждали или смех, или то
безразличное состояние, с которым посторонний человек
смотрел бы на щепку, уносимую бунтующим морем: не
только сожаления, но и простой мысли о том, что, мол,
476
упала эта щепка и проч., — не приходит в голову. Точно
так же безразлично относились и к Бабкову.
Страдая без постороннего сожаления, — Бабков был
предоставлен исключительно случаю, который бы давал
приют его ненужным в действительной жизни знаниям,
его уменью рассказывать армейские анекдоты с клубнич
ными тенденциями, уменью занимать дам, растягивая до
невероятной степени разговор на тему: «что долговеч
нее— дружба или любовь?» и проч. и проч. Настоящая
жизнь и всякий, самый ничтожный труд отвернулись от
него — он и писцом даже не мог быть потому, что писал
безграмотно и «как курица лапой»; оставалось искать
таких же уродов, как и сам, таких же искалечивших
свои потребности людей. Как ни редки теперь эти слу
чаи — эти люди, но все-таки встречаются и они.
В числе наших уездных персонажей, обедневших
вследствие непредвиденных событий, есть особая порода,
которую можно назвать шатунами. Желательно им и
жить попрежнему — желательно и от века не отставать.
Первое оказывается невозможным потому, что существует
третье: лень въевшаяся до мозга костей, сибаритство и
крайнее непонимание, в чем дело. Второе невозможно
потому, что существуют первое и третье. Люди эти под
даются влияниям то той, то другой стороны. Перемена
этих влияний слишком быстра, вследствие чего шатуны
эти терпят вдвое: за дело не принимаются, думая «мах
нуть рукою», — и рукой не махают, с минуты на минуту
думая взяться за дело. Ни того, ни другого не делается,
и шатуны вечно с опущенными руками, стало быть, с яв
ным убытком, если ко всему еще прибавить ту душевную
пустоту и смертельную скуку, которая обуревает их еже
минутно: в жизни этих господ нет ни отчаянного ку
тежа — на последние, ни дельной работы, — а царит ка
кая-то непроглядная мгла, переполненная всяческих мук.
К числу таких шатунов принадлежит дальний родствен
ник, какой-то троюродный внук Крюковой, молодой по
мещик Клубницын, остановивший неожиданно на улице
Бабкова, с которым они встречались на вечерах у ба
бушки.
— Что вы здесь делаете?
477
— Скучаю, батенька! — фамильярно говорит Бабков.
— Поедемте ко мне в деревню...
— Куда же это?
—- Да вот в Сосновку... Поедемте?..
— Пожалуй... Я готов...
Приятели заезжают в гостиницу, закусывают, после
чего Клубницын небрежно говорит: «за мной», и выходят
на крыльцо.
— Иван! — кричит Клубницын.
К крыльцу подъезжает тройка лошадей, с выдавши
мися костями от худобы, с полинялыми лентами в косах,
с кучером, на лице которого нельзя не заметить угрюмо
сти и думы, несмотря на плоскую шляпу с павлинным
пером, надвинутую как-то ухарски на самый лоб. Неболь
шая коляска, в которую садятся наши приятели, — ветха
и разбита; одна рессора окручена веревками, и какие-то
винты внутри ее очень стучат и дребезжат, особенно если
экипаж едет по мостовой; это дребезжание винтов, эта
убогость и в экипаже, и в костюме кучера, и вообще во
всей обстановке Клубницына отражается на его лице ка
ким-то мрачным облаком, какою-то тупою задумчивостию. Выезжая в поле, Клубницын слегка успокаивается
и забывает только что сейчас данное себе слово починить
коляску и нарядить кучера как куколку. Бабков пони
мает, что теперь, в момент этой дорожной молчаливости
и задумчивости, — он должен как-нибудь высказать Клубницыну ту пользу, которую приобретает тот, взяв его с со
бою; вследствие этого он вдруг оживляется и извер
гает на своего компаньона Клубницына целые вороха
различных анекдотов, очень живо рассказывает только
что случившийся скандал с актрисой, которой какие-то
шалуны подпустили воробьев, и проч. Клубницын сна
чала слушает все это с полуулыбкой — потому, что вни
мание его отвлекают эти поля, тянущиеся черной поло
сой, этот встретившийся мировой посредник, непоклонившийся мужик и проч. Во всем этом Клубницын видит
какой-то ужасающий знак вопроса, на который он ре
шительно не имеет возможности дать хоть какой-нибудь
ответ. Но потом рассказ Бабкова, изобилующий карти
нами самого шаловливого свойства, постепенно сглажи
вает неприятное впечатление этих полей, мужиков и по
средников, и Клубницын весь отдается во власть весе
478
лых пейзажей, выгружаемых целыми кушами Бабковым.
Клубницын остается довольным, что взял с собою такого
разбитного гостя: не придется скучать в деревне — пусть
болтает. Клубницын рад, что ему есть случай забыться.
Это тайное желание забыться можно объяснить тем мно
жеством всякого рода неудач, которые в настоящее
время осаждают непривычную к размышлениям голову
Клубиицына и рождаются вследствие отсутствия хоть
каких-нибудь крупиц характера.
Подъезжают приятели к поместью Клубницына, и все
теперь господствующие в деревенской жизни передряги
отражаются и говорят о себе на каждом шагу: когда-то
богатое поместье — носит теперь следы быстрого разру
шения: с каменных столбов у ворот кто-то стащил камен
ные шары; на их месте торчат железные спицы и растет
трава; травою зарос весь двор, трава покрыла собою до
рожки и куртины цветника, еще недавно разбитого перед
подъездом, и теперь на главной клумбе, против крыльца,
сохранившего кое-что от прежней изящности своей, —
стоит водовозка, протянув короткие оглобли с веревоч
ными тяжами. Самая фигура дома постарела и обвет
шала как-то вдруг, как стареют люди, вдруг переменив
шие разгульный образ жизни на степенность и солид
ность. Не заставленные цветами и лишенные занавесок
окна, палка над бельведером, с обрывком веревки вместо
флага, стены, ободранные до кирпичей, и колонны, коегде облупленные до тоненьких пластинок драниц, — все
это грустно действует на присматривающегося к жизни
человека, потому что говорит о замирании этой жизни.
Сад — безо всякого присмотра, мостики, перекинутые
через канавки, устроенные собственно ради художествен
ности картины, — кое-где прогнили и без перил. На про
тивоположном, поднимающемся от сада холме вместо
парка, недавно красиво раскинутого на нем, — торчат
только голые пни, и глазу, привыкшему к художествен
ной дикости столетних дерев, приходится натыкаться те
перь на дрянные, полуразвалившиеся мужицкие избенки
и проч. Клубницын как-то смутно понимает, что до тех
пор у него будет пусто в кармане, пока этот мужичий вид
будет носить признаки живописности: то есть эти дыры
в крышах, эти покачнувшиеся и покосившиеся стены
и проч. и проч. Понимает он также, что едва ли с его
479
характером когда-либо будет можно заткнуть щели в му
жичьих крышах, выпрямить все покосившееся и таким
образом не обидеть и себя. Будучи почти уверен в про
тивном, он уверяет и себя и других, что парк срублен
для того, чтоб очистить вид, хотя и знает, что произо
шло это от совершенно посторонних причин, ради тех же
стеснительных обстоятельств, которые заставляют уха
живать за мещанином Кузьмою Прокофьевым, почти без
выездно обитающим в бельведере у Клубницыных.
Кузьма Прокофьич человек очень тонкий: он очень хо
рошо понимает, что барин (Клубницын) в теперешнее
трудное время никаким родом не может сообразить: как
быть? Поэтому он считает выгодным сам помогать ему
в этом: он достает ему деньги, закладывает вещи, ску
пает понемногу луга и проч. и проч. Все это Кузьма Про
кофьевич делает с огромной выгодой для себя, попросту
говоря — грабит Клубиицына, но грабит так изящно, так
художественно, что Клубницын решительно не проме
няет его ни на кого: Кузьма Прокофьич обделает всякое
дело тихо, без огласки, роняющей во мнении околодка
достоинство Клубницына, и прямо принесет ему чистые
денежки; причем самому барину не придется двинуть ни
рукой, ни ногой, ни даже пальцем, а уж дело сделано,
и вот есть деньги. А это Клубницын ценит дороже всего,
хотя бы ему приходилось получать только двадцатую
часть против того, что он терял. Главное в Кузьме Про
кофьевиче — это отсутствие всякой мужичатины и, на
против того, деликатность, уменье дать «не заметить».
Кузьма Прокофьевич до сих пор величает господ Клуб
ницыных знатью, известными помещиками, и даже в тот
момент, когда ему хорошо известно, что в целом доме
этих знатных господ нет гривенника и неизвестно, когда
еще будет, — он с высоким благоговением в лице пьег
чай в самом углу комнаты, около двери, и не упустит
случая вставить фразку вроде: «...вот тоже, опять, Быко
вы — знатные господа, примерно хоть бы и ваша ми
лость». Клубницын понимает все это и сам и все-таки
ценит эту услужливость, которая дает ему некоторую
возможность жить попрежнему. Словом, дела Клубни
цына идут плохо: в хозяйстве полнейшее расстройство,
дома полнейшая пустота и отсутствие всяких интересов
под гнетом все более и более наваливающейся* тоски.
480
И в этом-то жилище Бабков не был лишним, принося
пользу как третье лицо между двумя недовольными; был
полезен, не давая возможности проявляться этому недо
вольству, отвлекая неприятные столкновения, могущие
произойти вследствие него. А недовольными были Клубиицыны: муж и жена. Оба они были еще очень молодые
люди, привыкшие к постоянно разнообразной жизни,
исключительно направленной к достижению удоволь
ствий; очутившись теперь в крайнем положении, они на
чали сваливать вину настоящих запутанных дел и соб
ственной пустоты друг на друга; муж говорит, что жена
не умеет поддержать его в трудную минуту; «другая
бы, — прибавлял он, — то-то и то сделала бы и придала
0 Ъ1 мужу энергии»; а жена толкует, что «муж виноват,
что не обращает на нее, слабое существо, никакого вни
мания, не хочет поддержать — гибни, мол, лети в бездну»,
«другой бы...» и проч. Вследствие такого рода отношений
супруги дулись. А являлся Бабков, начинал что-нибудь
болтать, и оба супруга смеялись или ахали. Бабков имел
способность целые часы проводить, например, за альбо
мом фотографических карточек и трещал при этом не
скончаемо; было ему темою все: фигура носа на портрете,
поза, глаза, выражение лица и проч. По этому поводу
припоминались разные сцены, когда-то слышанные,
столкновения, случаи и проч. и проч. Время в этой бол
товне проходило незаметно. Начинала т - т е Клубницыка
играть на фортепьяно, Бабков рассыпался в похвалах и,
подглядев, что похвалы эти действительно находят уго
лок в сердце барыни, — принимался понемногу ухажи
вать за ней, не рассчитывая на какой бы то ни было
успех и действуя только ради доставления приятного
другим, на этот раз — барыне. — Бабков имеет в глазах
Клубницыных еще то важное значение, что иногда его
для собственной потехи (желание которой, вместе с не
которыми другими, тоже барскими, странностями, сидело
во всей своей силе в этих молодых представителях ста
рого поколения) — можно было третировать как угодно:
Бабков будет отшучиваться, выйдет комедия, а время и
тоска уйдут хоть на минутку. Третирование Бабкова на
чиналось обыкновенно очень скоро после привычки к нему,
после того, как все занятные его анекдоты были переска
заны по два, по три раза и надоели. Жертвою насмешек
31
Г.
И.
У спенски й, т.
1
481
Клубницына (а иногда даже и Клубницыной) Баб
ков бывал особенно в то время, когда в обществе их
находился посторонний, четвертый, или вообще были
посторонние люди, гости. Тогда над Бабковым или про
сто хохотали, если гость был разбитной человек, или де
лали ему всякого рода неприятности, подлости, — зада
вая, например, такие вопросы: «А что, Николай Федоро
вич, милостивейший государь, не знаете ли, как дороги
теперь пощечины?» Бабков отшучивался, как мог; и
в этой жизни, лишенной, из-за пустоты желудка, всякой
свободы, терял все свое, излыгался, принужден был и
врать, и надувать, и фарсить, лишь бы не быть выгнан
ным в шею. Жалкое было его существование!
Шло, однако, время — надоел, как собака, Бабков —■
и при нем, как и без него, попрежнему начинали дуться
друг на друга супруги. Попрежнему подходила к ним
в страшном образе душевная пустота, наряженная в ни
щенские лохмотья, — оплеванная и поруганная. Бабков
предпочитал сидеть, лежать и курить в своей комнате и
как можно реже показывать свой нос в комнаты Клубницыных, так как весь запас разнообразных сведений, кото
рыми он был так пленителен в первое время, — исто
щился, и ему раз уже было сказано: «Отстаньте, ради
бога, с вашим вздором». Бабков и Клубницыны тоско
вали и вздыхали невыносимо; весь дом носил оттенки
какой-то ужасающей мрачности: в верхнем этаже, где
никто не жил, ветер стучал рамами и дребезжал стек
лами, нанося пыль на кой-какую оставшуюся здесь ме
бель; в нижнем — в жилище Бабкова и Клубницыных,
царствовала злая тишина; не слышно было даже звука
фортепьяно, изредка шумело платье, и если раздавалось
слово мужа или жены, то раздавалось оно со злостью,
хотя бы состояло только в вопросе: «где платок?», «дайте
воды», и проч., и проч., и проч. Все, казалось, затянулось
в какой-то страшно тугой узел, который развязать нет
никакой возможности, — а надо разрубить.
— Решено! — вскакивая со стула и швыряя на пол
книгу, с беспредельным одушевлением восклицает Клубницын, — у нас — бал!
— Бабков, бал! — высовывая голову в дверь к Баб
кову и снова исчезая, извещает он...
482
— Кузьма Прокофьич! — продолжает Клубницын,
впопыхах вбегая в бельведер. — Выручайте! Завтра —
бал... что хотите!.. Вы просили у меня на пять лет арбузовские сенокосы — возьмите... Только, ради бога...
— Очень хорошо-с...
— Распорядитесь: что нужно... Музыка, все... все...
самое лучшее — берите все... Не могу...
— Очень хорошо!
— Душка! — ловит Клубницына Бабков в сенях. —
Позволь тебя расцеловать... Гениально!..
— Что, в самом деле, из-за чего я себя мучаю?
— Дай мне твои щеки... щеки, понимаешь ли...
— Отстань... Измучился, как собака...
— Ну, зачем это, Пьер? — с радостным, плохо скры
ваемым волнением спрашивает жена.
— Низачем, — впопыхах бросает ей Пьер.
И воцаряется во всем доме какая-то оживленная су
матоха. Особенно радостен и оживлен Бабков: он то при
нимается вальсировать по комнатам, подпевая: «ля-ля-ля»,
то вдруг останавливается, обнимает Клубницына, то
бросает его и, увидев в окно отъезжающего в город
Кузьму Прокофьева, — с неистовством стучит в стекло и
потом, растворив окно, кричит остановившехмуся Кузьме
Прокофьеву: «Не забудьте карты, мелки и прочее...»; от
окна Бабков бросается снова к Клубницыну, потом сно
ва вальсирует и т. д. Вечером Бабков заперся в своей
комнате и долго сидел, разглядывая свое платье: тща
тельно старался он закрыть и спрятать неблаговидные
места вроде дырок, пятен; долго за-полночь из-за запер
тых дверей Бабковой комнаты слышалось шуршание
платяного веника и какой-то особенный присвист, про
исходивший оттого, что Бабков иногда поплевывал на
щетку и на руку, чтобы лучше усовершенствовать свой
туалет. Ложась спать, он напудрил свою физиономию
пудрой из коробки такого вида, какие встречаются в са
мых захолустных провинциальных цирюльнях; тща
тельно заклеил какими-то черными кружками большие
угри, появлявшиеся от худосочия на его физиономии,
и притом на самых видных местах, обвязал* голову
платком и тогда только лег спать, стараясь при этом
выбирать такую позу, чтобы ни пудра, ни пластыри
не слезли.
31*
483
Вместе с обитателями дома Клубницына — оживилась
и самая фигура дома. На другой день по длинным ко
ридорам неслась усиленная, давно небывалая стукотня
ножей, — лакеи сновали взад и вперед, и вообще на вся
ком живом существе, бывшем здесь, можно было заме
тить следы истинной радости, отдыха. Часов с двенадцати
к крыльцу подкатывали коляски, кареты и другие эки
пажи; вылезали из них дамы, девицы, кавалеры... все
это шумело, хохотало, было счастливо, имея возможность
встретиться с недавним другом — старым привольем
жизни. Бабков превратился весь в непрерывное движе
ние: в одно и то же мгновение его можно было встре
тить и в саду с дамой, говорящего ей: «о, дда, я с вами
совершенно согласен!», и в кухне — где он, с вытянутым
вперед лицом и вытаращенными глазами, кричал: «ско
рей! скорей, ради бога!», и в передней, из которой он
указывает лакею с подносом — с кого нужно начинать,
и т. д. Только некоторые помещики, из породы образу
мившихся, были как-то серьезны: разверстание, издельная повинность, съезды — не сходили у них с языка,
что тупым ножом резало Клубницына по сердцу, вслед
ствие чего он еще громче и чаще начинал выкрикать
разные тосты, еще более оживлял оргию.
Вечером в саду горели фонари, — и столетние де
ревья, окрашенные снизу разноцветным светом, казалось,
улыбались, улыбались почти детскою улыбкою... На до
рожках, на скамейках, под кустами, в темных аллеях —
сидел, и ходил, и шептался народ: впечатление целой
картины снова воскресшего мертвеца было как-то слиш
ком ново, слишком необыкновенно и вместе с тем слишком
печально... Толпившийся под окнами народ дивовался,
как гуляют господа. Бабков носился в вихре разнооб
разнейших вальсов. М-ше Клубницына, в антрактах
между фигурами контрданса, любезно ожив, кокетничала
с каким-то франтом, грациозно отмахиваясь веером. Сам
Клубницын под конец вечера начал наряжаться ка
ким-то шутом: представлял пьяного немца, пьяного
сапожника, вымазал рожу мукой, что навело старого
дворецкого на самые мрачные мысли: наблюдая из тем
ной передней за безобразиями, которыми щеголял барин,
старик вздыхал, качал головою и шептал: «Господи,
господи! Что ж это такое будет!..» А барин еще пуще
т
бесновался, и трезвого человека беснование это хватало
за сердце.
Пир продолжался до белого света... — Гости начали
разъезжаться часу в четвертом вечера на другой день.
Чем больше пустели комнаты, чем больше выступал бес
порядок, наделанный вчерашним днем, тем более жуть
прохватывала Клубницыных; еще страшнее, еще мерт
веннее казалась здешняя жизнь, еще ближе и в более
ужасном образе подходил к ним какой-то ужасающий и
гибельный момент. Жена Клубницына не устояла против
этого налегавшего отовсюду ужаса — и с каким-то стра
хом произнесла:
— Пьер! Я не могу... Я не могу здесь оставаться...
— Едем... едем, — торопливо отвечал Пьер, которому
тоже приходилось невмоготу.
— Ради бога, скорей, скорей... Я не могу ни мину
ты... Мы к тетушке.
Бабков, как вежливый кавалер, стоит на крыльце и
провожает гостей: он подсаживает дам в экипажи, с осо
бенною тщательностию укладывая их подолы и крино
лины, захлопывает дверцы и кричит кучеру: «пашел!»
Дамы мило кивают ему головками и шепчут: «мерси!»
Одной он даже слегка пожал руку, другой послал крошечный-крошечный поцелуй и был крайне счастлив.
— Пьер! Пьер!! — вдруг вскрикивает он, видя, как
с быстротой молнии на тройке уносятся Клубницыны.
Пьер не обращает внимания и не слышит; тройка
летит.
— Это, однако, чорт знает что такое: уехать... не
сказать ни слова...
Бабков обижен...
— Я-то как же?.. Семен! Барин куда уехал?
— Не могу знать-с.
— Надолго ли, по крайней мере...
— Ничего не изволили говорить... Только что, ежели
к тетеньке, месяца два пробудут.
— Это просто низость!.. Из рук вон... По крайней
мере, может быть, он приказывал что-нибудь насчет
обеда... и вообще...
— Ничего не приказывали...
— Это просто свинство!!
485
Бабков раздосадован очень. Сначала он начинает не
годовать на все человечество вообще, потом на Клубницыных в частности. Свои негодования он начинает с
фразы: «о люди! люди! Есть ли в вас искра» и т. д.,
а оканчивает: «просто свиньи, невежи, больше ничего...»
После этого приговора он исключительно предался со
ображениям касательно своего спасения и убедился, что
нужно снова появиться в городе. Следствием этих со
ображений было то, что через несколько минут Бабков
стоял среди двора мужицкой сборни и довольно повели
тельным голосом взывал:
— Эй! кто тут?
Старый согнутый старик вылез из низенькой двери
мужицкой избы.
— Есть лошади?..
— Да вы кто такой?
— Есть лошади?
— Есть.
— Давай..,
— Это вы васпенный лекарь-то?
— Я. Давай...
Лошади готовы. Старик вынес Бабкову какую-то
книгу — расписаться.
— Читать умеешь? — спрашивает Бабков.
— Никак нет.
— Гм.
Бабков соображает это и, не записав своей фамилии,
пишет только: «Взято три лошади; без прогонов». — К ве
черу усталая и изможденная тройка дотащила его опять
до города N.
ДЕРЕВЕНСКИЕ ВСТРЕЧИ
I
НЕЧАЯННЫ Е ГОСТИ
Под вечер в доме литовского дьякона на столе кипел
большой красный, с зелеными потеками, самовар,, из аля
поватой решетки которого по временам с треском выле
тали большие искры. Дело происходило в комнатке
с почерневшими стенами, большой стряпущей печью и
маленькими четырехугольными оконцами, к которым
большими гвоздями были прибиты тончайшие кисейные
занавески с бахромой из красных шерстинок. З а образом
была заткнута большая кленовая ветка, далеко стлав
шаяся по потолку: ветка эта, повидимому, служила
непрестанным воспоминанием о дне «святыя троицы», но
в сущности была предназначена для мух: мухи садились
на нее, и поэтому их было меньше в комнате. Кое-где
на стене болталась лубочная картинка, приколотая бу
лавкой; вообще комната была бедна и грязна: чистая
половина дома, только что отстроенная после пожара,
стояла без рам, и поэтому там еще никто не жил.
Нечаянных гостей собралось довольно: кроме меня и
приехавшей из посада мещанки, в комнате присутство
вали: дьяконица, сам дьякон и дьяконский племянник,
молодой исключенный семинарист. При появлении своем
в горницу он несколько смутился, увидав чужого че
ловека, и тотчас же было снова попятился в сени, но
дьякон вытащил его оттуда за руку. Семен Матвеич
(племянник) отошел к печи, кашлянул, тронул рукой
шею, опять кашлянул, встал, сел, — вообще чувствовал
себя неловко; но благодаря табаку, который предложил
ему я, знакомство мало-помалу завязалось: незаметно
487
от неудобств, сопряженных с добыванием в деревне та
баку, о чем сообщил он мне, разговор перешел к охоте,
к перепелам, и Семен Матвеич оживлялся все более и
более. Скоро он уже, видимо, но стеснялся своим нанко
вым сюртучком, запыленным и отсыревшим, ни своими
длинными охотничьими сапогами, ни вообще сознанием
своей деревенской фигуры и неуклюжести. С каждым
словом все больше выяснялась эта личность, страстно
преданная деревенской жизни и природе, не имеющая
никакой возможности как бы то ни было переродиться,
делать не то только, что считается нужным у других, а
только то, что можно любить делая, будь это охота на
перепелов или уженье рыбы по целым дням. Разговорив
шийся Семен Матвеич постоянно встряхивал своими
слегка вившимися белокурыми волосами, которые тотчас
же снова закрывали половину лба, удерживаясь над
бровью. Говорил он скоро, как скоро делал тощую па
пиросу и потом выкуривал ее в два-три приема, пуская
в окно большие облака дыма, уносимые мгновенно вверх
отсыревшим после проливного дождя воздухом.
Разговоры плелись вяло: вспоминали родных, причем
дьякон всякий раз с умилением взглядывал на меня и,
качая головою, говорил:
— Ах, боже мой, ах, боже мой, — я все гляжугляжу, — какая измена в лице? а как скоро время-то?
Подумаешь — господи! Кажется, одна минута! — и т. д.
Этому вторила и дьяконица, не менее своего супруга
ахавшая и ужасавшаяся быстроте полета времени. Н а
доедало толковать о родственниках, — принимались бла
годарить бога за сегодняшний дождь; посадская мещанка
и Семен Матвеич особенно плодовито говорили на эту
тему: гречи, сена, овсы и проч. не сходили у них с языка;
и нужно сказать правду, поэтический Семен Матвеевич
умел заставить полюбить эти овсы и гречи человека, ни
чего не разумеющего в хозяйстве: так хорошо умел он
изобразить благодать, посланную дождем,— не указы
вая на рыночные результаты этой благодати. Иногда
разговор отклонялся от этих хозяйственных предметов, —
и дьякон с Семеном Матвеевичем затевали какой-нибудь
спор, заставлявший дьякона восклицать:
— Ну да, так, так: по-вашему, мы выходим все ду
раки...
т
Вообще Семен Матвеич был героем вечера, и когда,
наконец, все присутствующие в комнате замолкли, — он
все-таки продолжал говорить, не переставая. На этот раз
он с особенным увлечением восхвалял деревенские пре
лести:
— В деревне-то скучно? — говорил он. — Никогда!
Да знаете ли, что из города-то я ушел? Просто убе
жал... Не могу! Хоть убей! Да как же-с? Как же не
убежать-то? И семинарию бросил... убежал... Жить
нельзя — мука... Есть нечего, зубри... Зимой — холод,
живешь в яме... К чиновнику придешь: поясница болит,
рожа зеленая, кряхтит, слова сказать не о чем. Думаю:
да что я? из-за чего в самом деле? Да лучше я в де
ревню конторщиком: по крайности сыт всегда... Какие
такие мне надобны дворцы? Ничуть не бывало! Заведу
собаку, ружье, что мне? Зимой натоплю избу — знать
никого не хочу... Мужиков набьется, — смех. На гар
мошке примусь — что угодно: пиэсы, «Не белы снеги...»
На разные манеры. Думал, думал — драла!.. Там бу
маги пишут: «Самовольная отлучка», то, другое... — Бо
лен! — «...По этапу с ссыльно-каторжными, а равно...» —
Болен! С тем и отвертелся... Верите ли, как рад-то! При
бежал домой, прямо в траву... Лежал, лежал — обомлел,
такая прелесть... Ей-ей... Поле, лес, охота, — где ж скучать-то? Да теперь меня отсюда — ни-и...
Небо темнело; сверчки начинали перекликаться за
печкой; ребята дремали. В сенях дьяконская дочь укачи
вала ребенка, стукая углом люльки в стену; дьякон вспо
минал, что завтра чем свет опять с навозом в поход надо.
Кто-то из присутствовавших вздыхал. Наставало скучное
время будничного, молчаливого и задумчивого вечера.
— А что, Авдотья Ивановна, — отнесся дьякон к
жене: — не пора ли чего-нибудь этак... того?..
Дьяконица сказала: «сейчас!» и отправилась за пере
городку. Скоро оттуда послышалось громыханье ухватов,
печной заслонки, треск лучины, и немного погодя яркий
свет красного пламени осветил потолок, стену и окно за
перегородкой. Старшая дочь накрывала на столе чистую
скатерть, расправляя ее рукою, носила тарелки, ложки
и вороха хлеба.
— Ну-с, прошу покорно, — сказал дьякон, когда все
было готово. — Не угодно ли. Уж что есть, — не взыщите,
489
бога ради... Сами-то мы кое-как да кое-как, ну, а вот
кто-нибудь случится... Да вам водочки не угодно ли?
— Водочки? Можно! — отвечал за всех Семен
Матвеич.
— Право; я это сейчас дойду... Напротив...
Дьякон надел шапку, достал из шкафчика в углу ма
ленькую стеклянную бутылку с перечным стручком на
дне, засунул ее в карман и вышел в сени, но тотчас же
воротился и, всматриваясь в темноту сеней, спрашивал:
— Кто это? Кто тут?
В сенях кто-то тяжело дышал и попадал палкою в
стену, щупая дорогу; что-то грохнулось на пол; слыша
лось ворчанье:
— Ффу, боже мой!.. Никак это я... а-а! да-да-да...
Дьякон подался в сторону; в комнату просунулась
рука с палкой, нога, прикрытая рваной полой, и скоро
я узнал странную фигуру одного пешехода, который по
пался мне на большой дороге. Но стоило нам только при
стальнее, хоть с минуту, остановиться на этом отекшем
лице гостя, его черных глазах, услыхать еще раз звук его
голоса, чтобы и я и все находившиеся в комнате узнали
в госте Ивана Никитича Медникова, общего родствен
ника, который пропадал до этого времени целые годы
неизвестно где. Стоило узнать Медникова, и никто не мог
удержаться, чтобы невольно не вздрогнуть при этом, по
тому что у всех, знавших его, мелькнуло сразу множество
самых неприятных — своим печальным смыслом — воспо
минаний. Перепугавшиеся дьякон и дьяконица не знали,
что сказать. Дьякон, впрочем, кое-как перемогся и, сло
жив уста в улыбку, заговорил: «Боже мой, боже мой!
какая измена в лице!», — но Иван Никитич остановил его
строгим взглядом, брошенным искоса, подошел к образу
и с театральным жестом делал огромного размера
кресты.
— Какая измена в лице! — бормотал дьякон, усажи
вая гостя за стол. Гость был крепко хмелен и утомлен.
Он почти не говорил, а с ним боялись заговорить, по
тому что не знали, скажет ли он на это что или прямо
начнет драться. Никитич сидел, облокотившись локтями
на стол, туго поворачивал голову и неподвижно остана
вливал глаза на ком-нибудь из находившихся в комнате;
490
отрывисто вздыхал, как вздыхает тяжело пьяный человек,
бормотал «мм-дда!», или вдруг запускал руку в карман,
выворачивал его, вытаскивал оттуда копейку и вместе
с кучей сора, наполнявшей карман, вываливал ее на
стол; потом упирался пальцем в эту копейку, нахмури
вал брови, думал и вдруг снова брал все это в горсть и
тащил к себе, вместе со скатертью. Всё это видели в Ни
китиче и прежде, во всем этом не могли ничего понять,
но боялись дохнуть, потому что знали, что Никитич мо
жет вдруг раскроить голову. Немало изумились дьякон
и дьяконица, увидев, что Медников уплел целую сково
роду яичницы, несмотря на то, что были Петровки и что
Медников был лицо духовное. Едва выпил он рюмки две
водки, как глаза его почти тотчас же из мутно-пьяных
приняли грозное, ненавистное, давно знакомое нам вы
ражение. Дьякон опасался грозы, ибо чувствовал, что
она может последовать каждую минуту, и мучился еще
тем, что положительно не знал, за что она может после
довать, не знал, с какой стороны и в каком роде уго
ждать Никитичу. Поэтому он кашлянул слегка и, осто
рожно придвигаясь к гостю, заговорил:
— Отдохнули бы, Иван Никитич, чай, с дороги-то...
Иван Никитич устремил на него упорный взгляд, но
дьякон, устояв кое-как под напором этого взгляда, поти
хоньку пропускал ему руку под локоть и продолжал:
— Право! Опять же и время, да и мы-то...
Пока дьякон возился, укладывая спать ворчавшего
басом Медникова, вся остальная братия собралась на
крылечке — посидеть. Ночь была темная, дул ветер, и по
небу неслись стаи дождевых туч; по временам кое-где
тучи эти разрывались, пропускали в образовавшуюся
прогалину клочок светлого пространства и смыкались
снова. В избах и постоялых дворах светились еще
огоньки, отбрасывая на стекла окон тени ужинавших
извозчиков; у ворот постоялых дворов висели фонари
с сальными огарками, оттопыриваясь на коротких гвоз
дях и освещая снизу пучок трепавшегося по ветру ко
выля. Баба-дворничиха зачем-то вышла на крыльцо со
свечкой; огонек свечи, казалось, только горел яркой звез
дочкой во тьме, но не светил далеко. Колеса медленно
проезжавшей повозки застучали по бревенчатому мостику,
491
перекинутому через шоссейную канаву, и чуть слышно
покатились по земляной дороге мимо постоялых дворов.
Спустя немного слышался разговор:
— Самоварчик-с? Можно... можно... Это сколько
угодно...
— Нет, самовара не нужно...
— Ну, как вам будет угодно... Как угодно-с... А то,
ежели в случае чего самовар потребуется, — так это
в одну минуту... Потому у нас в трубу произведено...
когда угодно...
— Нет, самовара не нужно...
— Не нужно? Ну, как угодно... Это как вам будет
угодно... Конечно... Я к тому говорю, в случае ежели
самовар потребуется, например...
— Почем овес?..
— Ах, боже мой! Неужто ж мы... Что мы такое?
Господи боже...
— Почем овес-то?
— Да будьте покойны, сделайте милость... Аль мы
что-нибудь... Что с других, то и с вас...
— С других-то это ты сколько хочешь... С нас-то
сколько?
— Да будет вам... О господи боже мой... Чай, по
времени-то сами знаете... Сами тоже деньги какие пла
тим... Пятьдесят копеичек...
— Э-э-э!..
Слышны удары кнута.
— Стой! стой!.. Куда же вы?.. Позвольте...
— Н-но, идол... э-э-э...
Колеса снова стучат по шоссе. Удары кнута повто
ряются в усиленной степени.
— С пятаком за Дунай поехал, — грубо заключает
мужеской голос.
Дьякон вошел на крыльцо и опустился на лавку.
— Ффу, более мой... Устал. И какой беспокойный
этот Медников... даже совершенно утомился... Ей-богу...
«Послушай да погоди...» — «Спите, говорю. Сделайте
ваше такое одолжение...» — «Прости меня...» — «Будьте
покойны... Спите... Что такое? в чем?» — «Прости... ви
новат...» Чудак...
— Совсем смотался, — произнесла дьяконица.
Отец дьякон только вздохнул.
492
Становилось все тише и тише. В кабаке, на продол
говатых окнах которого торчали какие-то бутылки с крас
новатою жидкостию, слышалась песня и стучали чьи-то
пьяные ноги.
Почти все сидели молча; дул ветер, и по временам
издали доносилось:
— Э...э...э...э...
— Куда же вы? Постойте, — останавливал другой го
л ос.— Сделайте милость!..
— Э...Э...Э...
И опять удары кнута сыпались на лошадей, а колеса
стучали по грохотавшим бревнам мостика.
— Не пора ли, господа, на покой? — сказал дьякон.
— И то!.. — сказали все.
— Право. Время... Да и опять с дороги-то вы...
отдохнуть...
Все пошли спать. Семен Матвеич остановился в сенях
с дьяконскою дочерью и сказал:
‘ — А что, ежели к вам забраться?
— Только посмейте...
— Ей-богу! Что ж за важность? Нешто меня в Си
бирь за это?
— Да и не знаю, что я тогда с вами сделаю...
— А вот посмотрим... Любопытно!..
Семен Матвеич говорил это и в то же время отворял
дверь в чистую половину, где нам пришлось спать. Утом
ленный ходьбой целого дня, Семен Матвеич был как-то
неразговорчив, да и сон одолевал его, как уставшего ре
бенка: глаза так и слипались. Лежа, начал он стаскивать
сапоги; снял один, принялся другой снимать — что-то
туго идет. Семен Матвеич сказал: «О, шут тебя... и
так!» — повалился и заснул в одном сапоге.
...Улеглись все, лег и я, но не спалось. Ветер, урыв
ками залетая в окна, не защищенные рамами, свежею
дождливою сыростию обдавал мое лицо и шевелил су
хими стружками, валявшимися по углам и на полу ком
наты. Среди темноты и тишины ночи мне как-то особенно
настойчиво лезло в голову все, что только я когда-ни
будь имел возможность видеть или слышать о Медни
кове, и поэтому фигура его все определеннее выступала
предо мною.
493
II
НИКИТИЧ
Еще в ту далекую пору, как мне впервые приходи
лось видеть Медникова или слышать что-нибудь про
него, — имя его способно было уже производить такой
же трепет и ужас, какой обуял теперь все семейство лытовского дьякона; и тогда едва ли не во всей Т-ской
губернии весь духовный кружок знал хоть понаслышке
про тьмы тем всяческих безобразий и беззаконий, кото
рые неразрывно следовали за именем Медникова и по
ложительно не допускали мысли насчет какой-нибудь
терпимости этой буйной головы в мирной жизни, потому
что действительно Медников был осужден всею своей
природой никогда не жить и не уживаться с этой
жизнью. Тем более нетерпим и ужасен был он среди
своих деревенских родственников, которые должны были
переносить его беспутства, — почти обязательно, не схо
дясь с ним при этом ни в чем. Все характерные особен
ности деревенских родственников, которые отгораживали
от себя личность Медникова, имели возможность выка
заться вполне благодаря случаю, который можно счи
тать почти общим для всего духовного мира.
Как только количество ребят возрастает настолько,
что их нет никакой возможности усадить в телегу и даже
в две, отношения деревенских родственников начинают
слабеть, дружественные связи стушевываются, потому
что за многочисленностью ребят посещение именин и хра
мовых праздников становится почти невозможным. Ре
бята, между тем, появляются все в большем и большем
количестве, родственники стареются, и настает пора,
когда не пишется даже поздравительных писем к рожде
ству и святой, — родственники как будто исчезают друг
для друга с лица земли и забываются. Тишина царит.
Вдруг по селам и деревням проносится, как вихрь,
весть, что такой-то из числа множества племянников,
только с год места успевший определиться в писцы гу
бернского правления, — так препрославился, такие де
лает дела, что уму непостижимо; управляющий сажает
его за один стол с собой, в лавках он забирает все без
денег: мука, крупа, свечи, все нешжуиное, и кроме того,
ежели захочет, то может кого угодно отдать под суд
494
и в Сибирь сослать... Это сразу поднимает на ноги при
унывших родственников; восстают они поголовно до деся
того колена, припоминают разные обиды и поношения,
припоминают тысячи нужд, начиная от башмаков и жени
ха для дочери, от корыта — до разорвавшейся шлеи и
кончая жалобой на благочинного и даже далее, до бес
конечности... Поднимаются эти десять колен, запрягают,
для большей жалости к своей фигуре, самую тощую, са
мую ободранную лошадь и спешат на разгоревшийся
огонь — отогреть свое изболевшее всяческими горестями
сердце. Вместе с тайною надеждою на подачку с первых
же шагов в городе родственнику приходится испытать
еще и трепет по мере приближения к цели: на каждом
шагу он убеждается в действительной славе своего пле
мянника, — потому что стоит ему спросить у встречного:
где живет такой-то? — как этот встречный тотчас же
снимает шапку и тогда только отвечает: там-то. Огром
ные новые ворота, к которым темным вечером подползли
сани деревенского родственника, огромные сараи, ко
нюшни и десятки сажен дров, разместившиеся на
дворе, — все это рисовало в голове его какого-то бога
того Лазаря, на котором даже ваточный халат почему-то
казался пурпуром и виссоном. Сообразно с таким вели
чием дух и тело родственника умалялись до последнего
предела, он не иначе решался показать свои глаза в ком
нату, как узнав предварительно в кухне: «не почивают
ли?» Умывался, расчесывал волосы, с женоподобной фи
зиономией шел в горницу, перекрестившись перед
дверьми. Прославившийся племянник оказывался раз
жившимся секретарем, обладавшим всем, чему завидуют
живущие впроголодь: жена высокая, тихая, постоянно
беременная, дом полная чаша, жизнь ленивая и почти
всегда неряшливая, дети смирные, послушные, с боль
шими головами, золотухой и отупевшим взглядом. Уви
дав все это, деревенский родственник не смеет даже
сесть к столу и пьет чай у двери, держа стакан на ко
лене, и в это время убитым голосом передает все дере
венские новости, заканчивая их известием о разнесшейся
по всем селам и весям славе его, племянника, чиновни
ческое лицо которого деревенский родственник созерцает
в эту минуту. Последнее известие приятно действует на
племянника, и деревенский родственник получает право
4 95
неутеснительного житья, чем он и пользуется по-своему,
выказывая при этом такие качества, имена которым
можно брать только из истории ветхого завета, и притом
не позднее появления десяти заповедей: «любостяжание»,
«лжесвидетельство», страстное желание «чужого осла и
вола и всякого скота». Это обнаруживается на другой
же день, тотчас же по уходе племянника в должность.
Родственник выходит «поболтаться» по двору; при днев
ном свете все эти сараи, водовозки, закромы овса и проч.
и проч. до такой степени раззадоривают его библейские
похоти, что родственник, ни минуты не задумываясь, ре
шается вступить в знакомство с кучером; а так как кучер
представляется ему тем, что в старинных книгах, сказ
ках и житиях встречал он под названием «царедворец»,
то и знакомство с этим царедворцем родственник начи
нает исподтишка, ласково, вкрадчиво, говорит ему «вы»,
узнает, сколько лишних хомутов, шлей и проч. и проч.,
й своею обходительностью побеждает мрачный вид ку
чера, который скоро беспрепятственно вручает ему эти
лишние хомуты. А когда племянник возвращается из
должности, то бывает несказанно изумлен, наткнувшись
в передней на гору собранного утром хлама; гора эта
начинает шевелиться, и скоро из средины ее выдвигается
умиленная физиономия родственника и произносит:
— Не поскупись!
— Берите, берите! — махая рукой, говорит племян
ник.
— Отец!!— трагически заключает родственник, ны
ряя в середину горы, и тотчас же увлекает ее на двор,
шаркнув о притолоки. Через минуту он возвращается
с черного крыльца и начинает разговор совершенно
в другом роде: «Что же теперича главно-то-управляющий у вас, полный генерал или как?» и т. д. Вслед за
тем родственник постепенно обрушивается на племян
ника множеством просьб, вымаливает ненужный платок,
одеяло, галстук, стакан и, нагрузив свои дровни, уезжает
во-свояси.
Никаких подобного рода любостяжательных качеств
не имел Медников, даже самое появление его в городе
у родственника не носило такого униженного характера.
В городе он являлся не по каким-нибудь своим делам, —
ибо таких не было, — а единственно для «толчения
496
воды», каковое глубокомысленное занятие предоставля
лось ему не в пример чаще других. Поэтому, прежде не
жели Медников появлялся в городе, — ему предшество
вали разные предзнаменования, как о приближении силь
ной бури свидетельствует ползучий ветер, поднимающий
песок и пыль. Пред появлением его в дом чиновника
являлась какая-то консисторская особа: имея сообщить
нечто нужное, она ломалась и хранила до тех пор тайну,
пока племянник не упитывал и не упаивал ее всем, чем
мог; тогда только особа эта извещала плохо вращав
шимся языком, что Медников опять напрокудил: начал
расслуживать молебны: ни господи, ни помилуй, ни
аминь и т. д., или нарядил в какие-то неприличные
костюмы поповских поросят, желая этим насолить отцу
Василию, или что-нибудь еще в подобном крайне бе
зобразном и кощунственном духе. Следовали просьбы
притушить дело, но скоро получались новые доносы
о буйствах, и Медников неизбежно должен появиться
в городе. С этого дня начинались самые тревожные ожи
дания. Через несколько времени начинали носиться
слухи, что он уже здесь, что его видели в том или дру
гом кабаке, и вот наконец, в ту самую минуту, когда и
не ждут его, когда уже немного поуспокоились, в дверях
появляется его ужасная фигура, с зачесанными назад
поседевшими волосами, открывающими огромный лоб и
большие черные, ужасные глаза. Он пьян, шатается и
безо всяких церемоний приказывает заплатить извозчику,
попирает всякие семейные приличия, растягиваясь по
полу или с грязными сапогами забираясь в залу и т. д.,
что все было причисляемо к числу ужасов, которые
изобиловали в Медникове. В доме родственника .тихая
жизнь замирала, наставал какой-то лютый холод и лю
тое молчание, всеми мерами напрягавшее голову, как
бы только отделаться от этого гостя. А гость и сам на
пирал только на это. Все отношения его к племяннику
ограничивались получением трех целковых, пропиванием
их и опять получением. Если же почему-нибудь выдача
этих целковых замедлялась, то Медников принимал уси
ленные меры, стараясь действовать так, чтобы отвраще
ние к нему, к его особе, заставило поскорее выпроводить
его. Ни водовозки, ни хомуты не составляли его забот,
благодаря той бездомовности, которая, между прочим,
32
Г.
И.
У спенски й, т.
1
497
была его главною особенностью: во всю жизнь ему не
довелось съютить своего гнезда, своего хозяйства. На
храмовые деревенские праздники он приезжал на чужой
лошади с наемным работником; убогая одежда его, убо
гая повозка — одно это ставило его особняком от дру
гих пировавших собратий. Но кроме этого, картину бездомовного житья, не имевшего ни малейших признаков
внутреннего тепла, особенно ярко дорисовывала убитая
жена Медникова. Это было маленькое оборванное суще
ство, с постоянными слезами на глазах и с багровыми
хмельными пятнами на одряблевших щеках. Сначала ти
хая и унылая, она старалась сохранить скромный и оза
боченный вид деревенской хозяйки, со сложенными на
груди руками, сжимавшими носовой платок, пробовала
она сидеть между своими деревенскими родственни
цами — попадьями и дьяконицами, охала вместе с ними
над разными обуревающими их печалями и потом исче
зала куда-нибудь в чулан, являясь оттуда только под
вечер, и то вследствие особенно сильного и бурливого
хмеля. В это время она даже и насильно не могла похо
дить на своих домовитых и чинных родственниц, потому
что хмель прогонял из нее и наружную скромность и
всякое, еще недавно признаваемое почти законным, ува
жение окружающих дел и слов: хриплым голосом и не
твердым языком, со слезами и со злобою, которую и
представить себе трудно среди жизни, основанной на
нянченье ребят и проч., начинала она проклинать свою
каторжную жизнь. Громко, вслух договаривала она,
опьяневшая, концы каких-то накипевших в ее душе ж а
лоб и убивалась до тех пор, пока разгулявшиеся и на
чинавшие уже затягивать «заиньку» родственники не
находили нужным уложить ее спать. Долго слышались
из-за запертых дверей чулана ее крики и глухие удары
кулаком в стены, — но когда прекращались они, никто
не имел возможности заметить, потому что все эти «ни
кто», проснувшись поутру с хмельными головами, — уже
встречали жену Медникова с тем же скромным лицом,
с тем же насильственным вниманием ко всем, как и
вчера утром; только еще более изможденное, еще более
унылое лицо и засохший над бровью шрам — говорили
им о мучительной ночи, которую провела она.
498
Выражавшаяся в таких безэффектных, но слишком
правдивых и поэтому невольно отталкивавших карти
нах, — погибель, кажется, не встречала себе избавителя,
потому что с годами чаще и чаще начали доноситься
слухи о безобразиях Медникова. В безобразиях этих
были все атрибуты, обставляющие погибель русского че
ловека: и кровь, и водка, и разбитая голова, и разби
тый полштоф, и т. д. Все глубже падал он, и беспутная
жизнь становилась для него все более неизбежною. Не
донимали его разные отдачи под начало, не донимала
даже водка, которая только калечила его, но не в силах
была доконать наповал. Наконец пронеслись слухи, что
у него умерла жена: рассказывали, что Медников убил
ее; начальство запретило ему служить. Медников шлялся
по монастырям, из которых почти тотчас же выгоняли
его, и потом несколько лет совершенно пропал из виду
у всех: изредка встречали его в Засеке, на большой до
роге, в кабаке, и притом в самом отвратительном виде.
Ясное дело — погиб человек.
Но кто видал Медникова в его нормальном, то есть
пьяном, буйном и дико-разрушительном состоянии, тот,
наверное, изумлялся, увидав его хоть в одну трезвую ми
нуту его жизни; в эти минуты решительно невозможно
было узнать Медникова: все соединенные с его именем
качества, вызывавшие потребность куда-нибудь спря
таться от одного появления его, — исчезали совершенно.
Медников в эти минуты настолько сдавался во мнении
своих врагов, что при всей мелкости своей враги эти,
вместо какого-нибудь топорного отмщения, чувствовали
к нему такую же снисходительную жалость, какая чув
ствуется к виноватому ребенку. В эти минуты он дей
ствительно был ребенком, страшно конфузливым, робею
щим перед серьезными лицами окружающих его людей,
робеющим потому, что в этой серьезности людской ви
дится ему страшное превосходство, — все равно, если
с этой серьезностью кухарка чистит картошку или чи
новница сидит, ничего не думая, у окна; в эти минуты
если и подозревается людская пустота, то убедившийся
в своих недугах человек всеми мерами постарается от
толкнуть это подозрение и растолкует все в свою невы
году. В трезвые минуты физиономия Медникова прини
мала какой-то, худо скрываемый, виноватый вид; всегда
32*
499
нахмуренные брови выпрямлялись и как-то беспутно пя
тились кверху; постоянно гневное выражение глаз заме
нялось совершенным смущением, не позволявшим смо
треть прямо в лицо человеку, перед которым считаешь
себя виноватым; к этим обессмысливающим лицо при
знакам в это время присоединялась еще какая-то улыбка,
которая то появлялась вдруг и не сходила даже в то
время, когда Медников просто брал со стола чай, сахар,
каковые события не заключали в себе ничего юмористи
ческого, то, напротив, мгновенно исчезала, заменяясь ка
кою-то искусственною серьезностью. Побежденный окру
жающей обстановкой, Медников рад-радехонек был, если
замечал, что хоть что-нибудь и его привязывает к числу
этих серьезных людей: он делался предупредительным,
заискивающим. В такие минуты, кто хотел, мог вертеть
им как угодно. Он с охотою принимался переписывать
гимназисту записки «о вычитании» и был непритворно
рад, когда пискливый первоклассник находил, что он
верно написал; если этот гимназист заставлял его читать
вслух Езоповы басни, то с неменьшим рвением прини
мался он и за это дело, с отчетливостию выговаривая
каждое слово басни, повествующей о том, как лисица,
встретив барсука, объявила ему, что дела идут так-то и
так. Это совершенно детское смущение перед чуждой ему
жизнью, перед чуждыми ему добродетелями всегда бы
вало большою помехою в его жизни, эпизоды из которой
он в трезвые минуты иногда рассказывал.
Деревенские деды его рисовались в детском вообра
жении такими же страшными гигантами и силачами,
образы которых с особенною любовью очерчивают ста
рушечьи сказки. Что-то невероятно дикое было в этих
мужиках, всю жизнь возившихся с сохою и бороной и
не имевших поэтому никакого случая выказать своих
природных сил, кроме полной возможности ошарашить
народ каким-нибудь невероятным подвигом своих неве
роятных мускулов. Из такой породы выходил и Медни
ков. Но голова его, до тонкостей успевшая уже постиг
нуть кратчайшие пути к разрушению галочьих гнезд на
колокольне, имела возможность не остановиться на том
скудном материале для соображения, который дает об
становка сельской жизни: его отдали в училище. Новое
место и новое дело заняло его.
500
— Сначала, — рассказывал Медников, — я прилежно
и хорошо учился... Попался мне товарищ Лукин. З а
манил он меня в лодыжки играть. Что-то понравились
мне лодыжки эти, — только совсем бросил я науки... От
дали Лукина потом в солдаты. Остался один, думалдумал — нету мне товарища! Оробел; принялся опять
учиться. Повинился. Перевели меня в реторику, — заме
чаю я в книге одной слова: «Самая высокая премуд
рость — суета». По этим словам я взял и исключился...
Хотели меня- отпороть — не исключайся. Услыхал об
этом, перестал в класс ходить, чтоб не отпороли. При
хожу домой пешком. Зачем? Объявляю: так и так —
исключился... Полились слезы. Самому мне стало горько.
Повалился отцу в ноги, — в саду было дело, плачу и
говорю: «Батюшка! Помилосердуй меня! Я человек...
Я заленился... Прости меня. Ежели хочешь — то на
кажи». Простил отец. «Что же я с тобой буду делать!
Куда я тебя дену?» — «Батюшка, Никита Петрович! От
везите меня ко владыке. Куда я гожусь: в солдаты —
в солдаты, куда хотите, туда и киньте...»
Много жизни было в нем. В эту пору попалась ему
молодая дворовая девушка, побежденная сразу одним
взглядам его огненных глаз. Пошло дело по-своему.
— ...Потащила в сад, — рассказывал Никитич. — Де
ревья большущие — ночь, духота, и туча висит... Шли,
шли — так и кидается! так и кидается!.. «Отвяжись!» —
«Голубчик! Милый мой!» — «Отстань. Поди прочь!..
Уйду...» Главная досада — сама; терпеть не могу, — го
ворю: «Ни за что на свете!..» — «Утоплюсь!» — «Топись,
чорт с тобой...» А тут сажелка... Гляжу, — что ж бы ты
думал? по эстих пор в воду!... Э-э, думаю, пожалуй чего
доброго! Бросился — вытащил. Усадил на лавку, говорю:
«Что ты, ошалела?» Смотрит на меня, как сумасшед
шая... Ей-богу, даже я испугался; что с ней такое? Ме
жду прочим не сдаюсь... «Изобью!» Молчу. «Зубами
разорву». Молчу. Принялась кусать меня, за волосы,
бить, и вдруг заплакала... Да как ведь залилась-то! Бе
лый свет зачинался, заря... «Отведи меня, говорит, Ни
китич, домой...» Еле движется... Жалко стало...
«Дня через два встречаю: глаза в землю, как уби
тая... Подошел, взял за руку, — повел... Думаю: вот те
перь моя! Хотел тоже, как добрые люди, честь-честью;
501
самовар раздобыл, думаю: угощу... Во флигеле каморка
была, забрались туда. Оконце махонькое, заварил я этот
самовар, как попер оттуда, братцы мои, дым. Ни дох
нуть! Слышу, на дворе кто-то орет: что за дым? кто
такой? Думаю: провались ты и с самоваром совсем, толк
нул его ногой под лавку... Пойдем! И пошли мы в
рощу...»
И любил Никитич хорошую девушку сильно, только
все-таки по-своему любил...
— Замечаю я, — продолжал Никитич, — будто она
поглядывает маленько. «Сма-атри», говорю... И этому
молодцу тоже внушаю: показываю кулак, говорю: «Ви
дел?» — «Как не видать...» — «То-то, полегче бы...» Тем
временем, однако, слышу, галдит народ: так и так, при
сматривай... «Э-э, думаю, милая...» Выбрал время, вызы
ваю: «Пойдем!» — «Пойдем!..» Повел ее в сад. Идем;
разговариваю с ней так-то; все дальше да дальше... От
вел в самый зад, — свистнул... Так она и зашаталась,
потому, как только свистнул я, — сейчас из кустов чело
век пять народу (братию эту я нарочно для секуцыи
припас, с прутьями). «Ты что же, говорю, любезная,
так-то?.. Ребята! Ну-ко!» Сейчас ее обземь... верите ли,
то есть так жутко стало!.. А она как мертвая... И сам-то
я, признаться, ошалел... Но, однако же, перемогся, и,
сказать по чистой совести, взодрали мы ее препоря
дочно!..
Но на этой дороге деревенского «лихача-кудрявича»
смиренным глазам отца он казался каким-то «разбойни
ком», «живодером». Оставлять дело в таком виде было
невозможно, из опасения нажить уголовщину; нужно
было прибегнуть за спасением к начальству, вследствие
чего скоро повезли Никитича ко владыке. Дал ему владыко «Апостол» почитать, на пробу — знает ли что? и
когда Никитич дернул своим деревенским баском —
«братие!», то владыко только дрогнул всем телом от его
ужасного голоса и, ласково сообщив при конце беседы,
что нужно читать не братие, а во дни оныу— определил
его в певчие. Когда известили об этом решении Никитича,
он сказал: «Куда мне... У вас бочки, а я капли в рот
не беру». — «Ну это, брат, сочинение», — отвечали ему.
Не верилось Никитичу, что и он будет этой бочкой,
а пришлось быть. И случилось это незаметно. Отравил
502
он свое тело самым приятным образом. Жизнь певчего
пришлась ему как раз по натуре, которая требовала в это
время самой полной жизни, такой жизни, чтобы каждая
жилка жила и трепетала жизнью, каждая крупинка крови
не дремала и гуляла живя. Голос Никитича дал ему та
кую (покупную, впрочем) жизнь. Город Т. скоро сделал
его своим любимцем. Населенный удалым мастеровым
народом, город этот жил по-старому, стараясь находить
удовольствия и наслаждения свои по своей натуре; и вот
между страстною любовью к кулачным и петушиным
боям, между голубиною охотою и соперничеством в ны
рянии до самого дна неизмеримо глубокой речки Во
ронки, протекавшей под городом, и проч. как нестерпимо
ошарашивающее диво — полюбил этот народ и голос Ни
китича. Это было до такой степени дивное диво, что лю
бители громящих нот Никитича иногда не выдерживали
и принимались в церкви «трепать в ладоши». Если же
оказывалось невозможным так выразить свое удоволь
ствие, то обожатели Никитича доказывали это тем, что
тотчас же уходили из церкви, как замирало последнее
слово «Апостола», — потому что более интересного для
них не оставалось ничего. Никитич сделался героем на
рода, и народ до безумия любил его. Говорит об этом то
неизмеримое количество водки, которое вливал в него
этот народ, умоляя, например, во время благовещения
позабористей долбануть — «и Агарь...» Штофы француз
ской водки вкачивали в него богатые купцы, желая,
чтобы он точно так же, еще половчей, прогремел на
свадьбе: «и жена да боится своего мужа-а!» И действи
тельно, это-то время Никитич мог считать самым счастли
вым в жизни; в это время все его невероятные буйства, —
начиная с буйств голоса до разгромления какого-нибудь
тщедушного загородного кабачка, — совершались в пол
ном экстазе его дикой и сильной природы. В это время
ни о чем не думалось; виделось и слышалось не так, как
видится и слышится людям, составляющим своими осо
бами будничную картину мирной жизни, — а так, как
видят и слышат пьяные уши и глаза. Но Никитич всетаки оставался тем же деревенским детищем... Время,
однако, брало свое. С замиранием сердца начали заме
чать его обожатели, что с некоторого времени голос Ни
китича не так тверд и «верьха» выводит плохо, а иногда
503
и совсем нехватает. «С перепою», — утешал себя народ,
жалел Никитича и потом еще больше убеждался, что,
дело дрянь. Вышел раз Никитич с «Апостолом», кашлянул словно в бочку и завертел листами. Народ притаил
дух... Раскрыл Никитич рот — и ни звука... Засипело
что-то вместо громовых слов, кровью налилось лицо Ни
китича, и сердце замерло сразу у всей набившей церковь,
толпы. Случилось такое дело в другой, в третий раз, про
бовал Никитич по неделям не пить, отрезвлялся, — но не
ворочалось назад его исчезнувшее диво: в горле всегда
словно чулок шерстяной был заткнут, голос хрипел, и
сипел, и дрожал, словно кто Никитича за плечи в, это
время принимался трясти. Знатоки горевали об нем, не
было другого более задушевного сожаления, как сожа
ления об его золотом голосе...
Горевали они, обожатели его, еще и о том, что в эту
пору Никитич погибал в пьянстве самом зверском, самом
неистовом. Пил он с горя, и потому он стоял на той до
роге погибающих где-нибудь под забором, с раскроенным
лбом или с проломленной головой, которая в самое ко
роткое время постигает людей, успевших еще до этого
момента расшвырять значительный запас своих сил. Но
Никитич был еще в полном соку, он устал только, но не
ослабел; и его природные силы, умевшие охранять голову
от пролома и всегда хорошо сдававшие всякого рода
сдачу, иногда успевали настолько пробудить его опьяне
лый, но нетронутый еще ум, что Никитич мог хладно
кровно взглянуть на свои подвиги, и в таких случаях он
находил, что «дело дрянь», что приходится доколачивать
себя, тогда как по чистой совести не за что и доколачивать-то, да и доколотишь ли еще? Чаще и чаще начи
нали приходить ему в голову эти мысли. Покупная жизць
прошла. И Никитич тотчас же увидал, что он хуже всех
на свете. Идет, например, он ранним утром, после ночи,
проведенной на конце города в какой-то подозрительной
лачуге; на длинных ногах его надеты чужие короткие
разодранные шаровары; на плечах его чужая, узлами
связанная рубаха, которую из милости дал целовальник
вместо пропитой; похмельные и сердитые глаза его, со
зерцающие это рубище, припоминают Никитичу, что все
это видит он не в первый, а в сотый раз, и в сотый же
раз испытывает какое-то отвратительное ощущение, ро
504
жденное самим собой. В сотый раз видит он ни на волос
не изменяющуюся картину будничной жизни, которая в
лице своих представителей вытаращивает глаза при виде
его, Никитича, фигуры. Скверно становится на душе
у него, и начинает это деревенское детище задумываться
надо всем, на что только упадут его глаза, потому что
все больше и больше сознает оно ненужность своего де
ревенского опыта и смысла в этой чужой жизни, усвоив
шей, как на зло, всевозможные калечества. Чиновник не
спеша идет в должность; барыня гуляет с детками, змей
гудит в вышине, дерево стоит, а под деревом спит
кто-то... И многое множество подобных будничных ве
щей останавливают его; все это видел он миллионы раз,
все это даже надоело ему, как надоедает не прочитан
ная, но сотни раз перелистанная книга, в которой глаза
почему-то останавливаются на одних и тех же строчках.
И вот теперь все эти подробности принимают совершенно
другой вид: их ненарушимое постоянство, переломившее
своею стойкостию самое недовольство ими, говорит о чемто таком, чего всеми мерами хочется добиться; говорит
о такой тайне, которая зовет жить, требует не перели
стывать, но прочитать книгу всю. И Никитич твердо ре
шается сделать это, ему хочется теперь прочитать и по
стигнуть эту книгу с первой, заглавной строки до точки
при конце, чтобы не быть хуже всех, чтобы самому уча
ствовать в общей картине окружающей жизни. Но по
падается ему книга, вовсе не для него написанная. Как
только ему пришлось переступить границу из пьющего
царства к миру и тишине нравов, — ему пришлось столк
нуться с мелким чиновничьим бытом и с бытом город
ского духовенства: а в этом быту жизни-то никакой и не
было как на зло. Представители мира и тишины наме
тили себе какие-то крошечные цели, вроде прибавки
к жалованью или надежды переклеить потолки и т. п., и
десятки лет дожидались этого счастливого времени, на
бивая томительные промежутки ожидания чем попало,
всяким сором: дрались и ругались они за цыпленка, пере
летевшего к соседям, пороли своих ребят, потому что
нельзя же ребят не пороть, а как только не с кем было
ругаться и некого пороть — баловались чайком. Самова
ры поэтому случаю были заведены большущие, по ведру
входило... Потели таким образом они десятки лет,
505
а когда, наконец, потолки были переклеены (прибавки
вообще никто никогда не мог дождаться), — то уж не
было никаких стремлений: геморои, поясницы и ревматизмы принимались хозяйничать над ними по-своему, и
оставалось только желание, пронесенное в целости через
всю жизнь и состоявшее в том, чтобы как-нибудь по
пасть в царство небесное, ибо в аду жара представлялась
до такой степени ужасною, что одна капля воды равня
лась целому кувшину холодного квасу, который в сей
тленной жизни всякий чиновник выпивал залпом спросо
нок и с чем расстаться положительно не мог. — Не на
мечая себе иной цели, кроме желания не быть таким,
как есть, Никитич с искренностию, какой не было в
добрых людях, понимавших тайну фокуса, присматри
вался к этой житейской пустоте, будто бы (казалось
ему) обставлявшей только самую тайну. Он щупал и
разглядывал поодиночке каждую шерстинку в куске
сукна и поэтому понятия о целом куске составить не мог.
Не разглядев пустоты и мертвенности, которая царит
в мирных нравах, Никитич решил прямо стать за ку
лисы этой жизни, и первый шаг к этому — женитьба.
«Надо жениться, — размышлял он. — Что ж так-то?»
Дело это совершал в полной трезвости, то есть в полной
наивности ребенка. Невеста с первого взгляда не при
шлась по вкусу Никитичу, но стоило ему увидеть под
нявшуюся по случаю его появления суматоху, эти блед
ные, испуганные лица всей семьи, стоило услыхать, как
кто-то в сенях умоляющим шопотом говорил: «Господи
батюшка! Хоть бы теперича-то пристроить ее...» Наконец,
стоило подглядеть в лице невесты трепет за роковую ми
нуту, наставшую теперь, — и Никитич сказал: «Согла
сен». Жена попалась не по нем: вялое, больное существо,
всеми забытая в семье, как такая девка, на которую
никто не позарится, — она сама видела в замужестве
свое тихое пристанище, хотела она немногого — именно
только того, чтобы ею мог помыкать только муж, а не
встречный и поперечный, толкавший ее и в хвост и в го
лову во время житья в семье. А Никитич и не думал ни
кем помыкать, он сам отдавал себя на чужое помыкание,
надеясь, что за него будут думать и таким образом спа
сут его, не умеющего думать по-ихнему, от погибели.
506
Средства к спасению были предложены самые верные:
«не пей и сиди дома». Не пил, дома сидел и дурел от
скуки Никитич целые полгода. К этому времени жена
его успела понемногу войти во вкус своей жизни: сна
чала она была рада-радешенька, что она мужняя жена,
может доверху накачивать себя чаем, потом, расправляя
крылья больше, начала помаленьку заводить истории
с соседями, соседскими кухарками, притягивая сюда Ни
китича, который дело мог решить только в пьяном виде,
и притом не иначе, как осадив всех воевавших своим
здоровенным кулаком, а в это время он был трезв, стало
быть, только таращил глаза и соглашался в одно и то
же время с обеими противными сторонами. Жизнь жены
входила все больше и больше в свою колею, — в корот
кое время были, благодаря ей, оцеплены сплетнями два
квартала, и начинал пошевеливаться третий... Никитич
все сидел дома; смирно сидел и не пил. Чувствовал он,
что в этакой жизни он ни разу слова не сказал такого,
чтобы нужно его было сказать; ни разу не подумал, не
сознавая при этом, что думает так по необходимости;
шагу не сделал по своему желанию. «Скучно», — осмели
вался только думать Никитич. Раз подумал так, и два,
и три... а потом потихонечку урвался из дому — в кабак!
Да две недели и глаз не показывал домой. Случалось,
забегал сюда он на минутку, чтобы сорвать со стены
какую-нибудь принадлежность своего гардероба, и если
ему под руки подвертывалась жена и выла при этом:
«Злодей! Что ты с собой делаешь, губитель» и проч., то
он не пропускал случая ответить ей по-своему.
Сорвался, загулял. Загул на этот раз был особенно
продолжителен, потому что к этому времени водка
успела сделать свое дело: если приходилось в эту пору
отрезвляться Никитичу, то только потому, что не на что
пить было. В такие немногие трезвые дни случилась
с ним одна история, которая дала ему полную возмож
ность к загулу...
— Переезжает к нам во флигель, на одном дворе, —
старушка помещица... Богомольница. Захотела она раз
отслужить всенощную... Иван Егорыч, священник, встре
чает меня: «Приходи, говорит, к соседке подтянуть...»—■
«Отчего же». Прихожу. Был я, признаться, в то время
507
грешен, но, однако, кое-как языком орудовал и драл
лыки вполне. Отслужили; все честь-честью. «Чайку не
угодно ли?» — «Позвольте...» Вижу, старушка все ко
мне, например с булками, с сухарями... варенье, то, дру
гое... Думаю: что за чудо! Ем, пью... «Этого не угодно
ли?» — «Позвольте, отчего же»... Провожу так вечер,
ухожу домой. Что за чудо?.. На Кирики и Улиты входит
горничная. «Господин певчий дома?» — «Дома». — «Ба
рыне скучно... просят на минутку»... Вхожу: водка...
«Я, говорит, узнала, какую ты любишь, такой и ку
пила...» Пью. Гляжу — что дальше? Закрывают ставни,
остаемся впотьмах; старушка эта сама меня за руку...
Ей-ей. Околеть — не вру. Сейчас берет за руку, говорит:
«Когда тебе что нужно, говори мне... Я знакома...
Я могу». И за руку! Что ей, этой барыне, в ум зашло, —
не могу вам сказать... Главная задача, может, ей что
в лице моем?.. Или, как в то время я был молод, волоса,
по совести сказать, черные, в кружок, может быть, чтонибудь ей показалось, но в том история, что я, как был
выпивши, забираю себе в голову одну пакость: уходя,
даю горничной монету и говорю: «Какое обо мне будет
слово сказано, — помни». — «Слушаю-с». Наутро встре
чаю: «Что?» — «Ничего». Вечером приходит: «Господин
певчий дома?» — «Дома». — «Пожалуйте». Вхожу, из
ловчаюсь к ручке, маменькой зову. «Здравствуйте, ма
менька. — Маменька, не прикажете ли чего?» Все испол
няю. «Певчий, поди сюда»... Иду. «Послушай, певчий,
садись здесь». Сажусь. «Цалуй!» Цалую. «Ступай вон!»
Иду. Все благовидно. Замечаю ее расположение, выби
раю день, говорю:
«— Маменька, как мне быть, — деньги у меня про
пали казенные, теперь я в Сибирь.
«— Ах боже мой!
.— Что мне делать?
:— Возьми, возьми, сколько?
•<— Да как же это... (Между прочим, беру.)
«Вижу ее любовь ко мне и по этому случаю думаю:
как бы? Соображаю:
«— Что, маменька, хочу я погадать у одной бабы,
в Осиновой горе, любит ли меня жена?..
«— Ах, погадай, погадай.
608
«— Право-с! Только надо золотой...
«— На, сделай милость.
«Беру деньги, сажусь на извозчика, — пошел! При
хватишь, бывало, на дороге в кабаке ведро водки, отъ
едешь по Воронежскому тракту версты две-три, — стой!
Распрягай, извозчик... Сейчас костер, песни... Идут му
жики, прохожие: «Эй, друзья, сюда, подходи, пей!..» То
есть, боже мой, что тут натворишь только!..
«Вышли деньги, вхожу.
«— Что?
«— Гадал... Ответ завтра; нужно еще красную.
«— Возьми...
«Выхожу за ворота: «Извозчик!..»
«Продолжаю так, елико возможно... Вижу, барыне
самой туго пришло. Принимаюсь одежду закладывать, —
нашила она мне ее — страсть... Барыню же, между про
чим, жалею, но не хожу к ней... Случилось, напился я.
Входит горничная:
«— Господин певчий дома?
«Я развернулся да ка-ак двину ее... Тем и кончи
лось».
Как ни продолжительна была эта оргия, но Никитичу
пришлось все-таки возвратиться в дом свой и очнуться...
Чем больше отрезвлялся он, тем все в большем количе
стве выступали следы его безобразий, — в квартире не
было ни одного целого стекла, рамы состояли из обрезочков, склеенных бумагой или просто заткнутых подуш
кой, тряпкой; жена еле двигалась, от множества вывихов
и переломов, перевязанных разными тряпкахми, она охала
и заливалась слезами, рассказывая, как он, Никитич,
будучи не в своем виде, сгребал ни с того, ни с сего це
лую кучу посуды и грохал ее обземь; .как перетаскал
в кабак все платье, и даже ризу с венчального образа
содрал, как огорошил ее, несчастную жену, по голове,
тогда как она только и сказала-то всего, что: «Запирай
дверь!» — и т. д. Не возражал Никитич, потому что был
трезв, потому что был виноват. Горько ему было теперь
вдвойне.
А мирная, гнилая жизнь шла себе потихоньку, и там,
где в пьяном виде Никитич находил возможным только
раскроить ту или другую рожу, отшлифованную множе
ством грошовых добродетелей, там теперь в трезвом виде
Ш
что-то стыдило его. Тайна все-таки была не разгадана,
потому что ее могла разгадать только деревня; искажен
ные под разными наносными влияниями городские нравы
не давали пищи его здоровой, еще не затронутой при
роде. Так называемая среда, как видно, стояла перед
ним с закрытым ртом и не думала заедать его: он, нс
умея жить по-ихнему, проклял себя, старался подла
диться, понять что-нибудь — и, не понимая, чахнул; при
всем самом упорном ломании своей головы насчет спо
соба к своему спасению, он теперь и выдумать-то не мог
ничего, кроме следующего:
— Просто надо прошение подать владыке, в дьякона,
Докуда так-то мыкаться?.. По крайней мере будут знать
тогда, что я такое... Живут же люди?
Начинались хлопоты. Ради будущего счастия, которое
на этот раз, как и во время женитьбы, казалось несо
мненным, Никитич на коленях умолял владыку...
— Помедли, — говорили ему, — повремени, потерпи.
Медлил, временил и, наконец, осмелился заикнуться:
— Докуда ж это?..
— Но не скоро, — ответили ему.
Никитич уходил и пьянствовал с горя: счастию ме
шают. Дело ясное. Наконец давали ему это счастие, и
через две-три недели Никитич снова убеждался, что
дрянь дело, что новое положение все-таки не дало ему
жизни. Он не сознавал этого отчетливо, но томился пу
стотой и считал единственным исходом из этого мерт
вого царства — водку.
Снова срывался, снова падал и снова решал:
— А вот что, — безо всяких разговоров: надо подать
владыке прошение на приход, в село... Это дело-то по
прочней будет... По крайней мере сам хозяин, —
и т. д.
А деревня, в которую наконец-таки попал он, и рада
бы радешенька была приютить свое любимое детище, но
уже на Никитиче, незаметно для него, лежала уродую
щая печать уродовских нравов города. Никитич теперь
уже не мог разглядеть своего спасения. Настал длинный
период сплошных безобразий; и хлеб, начавший гнить
на корню, — догнивал. Дело под конец пошло путем раз
ных судебных инстанций, при посредстве становых, по
нятых, на основании пунктов и статей...
510
III
ДЕНЬ
Небо незаметно очистилось от туч, и, несмотря на то,
что было почти так же темно, что исчезла только мил
лионная доля ночных теней, можно было убедиться, что
дело идет к свету. Становилось свежее; за окном заво
зился и застучал головой в клетку перепел. Прошло еще
немного времени, и перепел крикнул, раз и два. Семен
Матвеич вскочил с своего войлока и тотчас же высунулся
в окно; почесывая то ногу, то спину, он глядел направо
и налево и говорил про себя: «Э... э... э... пора, пора,
пора»...
Постояв еще среди комнаты, он зевнул раза три зал
пом, не переставая, вздрогнул от холода, лениво надел
сапог и, осторожно ступая на цыпочках, шарил растопы
ренными руками сюртука...
— Где это я его давича ткнул, — шептал он, хлопая
и шаркая ладонями по полу... — Во-во-во... Э-э, батюшка,
да вы не спите?
— Нет.
— Знаете, что я вам скажу? Пойдемте-ка мы на пе
репелов! Вы посмотрите, какая прелесть-то! а? Ей-богу...
Одевайтесь, теперь самая пора... три часа... куда теперь
спать?.. Какой сон?..
Семен Матвеич сыпал такого рода фразы до тех пор,
пока мы оба не были совершенно готовы и не вышли в
сени. Здесь вверху над срубом виднелась почернелая
труба, жерди с тряпками, сплюснутые березовые веники.
По углам, в плетенных из соломы лукошках, сидели,
съежившись, куры и ворчали чуть слышно спросонок.
— Куда? — раздалось с полу...
Семен Матвеич нагнулся.
— Отец дьякон?
— Я. Что, друзья, глаз сомкнуть не могу
— Что так?
— Да вы послушайте, что это такое...
Издали слышался свирепейший, ожесточенный храп
Медникова.
— Ведь это как угодно! — говорил дьякон, сердито
завертываясь с головой в овчинный тулуп.
511
Улыбаясь потихоньку, Семен Матвеич вытащил из ка
кой-то трещины между бревнами перепелиные дудки и
сети, и мы вышли. На топком дворе валялось переверну
тое корыто; кучами лежали и похрюкивали от холода
маленькие пестрые поросята, стараясь сдвинуть головы в
одно место. Под сараем спали овцы, из которых некото
рые, заслышав стук двери, подняли головы и заблеяли...
Отворив скрипучие ворота, зацеплявшиеся за землю,
мы очутились на узенькой тропинке между высокими ко
нопляниками. Тропинка шла к реке, куда прежде всего
сбежал Семен Матвеич, чтобы посмотреть, есть ли чтонибудь в верше, которую он поставил вчера. Оказалось,
что ничего нет, и опытный в деревенских нравах глаз Се
мена Матвеича убедил его, что было что-то, но украдено.
— Экие храпаидолы, — говорил он, взлезая на берег
и направляясь потом в рожь.
Начинало светлеть.
Над неподвижной, сонной рекой висело какое-то
разорванное, жиденькое облачко тумана; вдали шумела
вода на плотине у мельницы-, звуки мужичьих дудок до
носились откуда-то издалека и тотчас же надолго за-,
молкали. Тишина была поразительная: казалось, ъсе
спало сладким утренним сном, все, начиная от верху
шек леса, от едва мигавших звезд — до последнего ко
лоса ржи, до-последней только еще вылезающей на свет
божией травки. И когда наши ноги, поминутно врезывав
шиеся в рожь, безжалостно валяли и мяли целые полосы
ее колосьев, то казалось, что эти спящие колосья точно
так же вздрагивали во сне, как вздрагивает ребенок,
которому приснилось, что он упал с горы или с моста в
воду...
Семен Матвеич оживился, он шел бодро, поднимая
голову и легко работая ногами.
— Экая прелесть! — говорил он, вдыхая полной
грудью утренний воздух. — А? ведь это что такое? Бла
годать!..
Потом вдруг нагибался над черным лоскутом вспа
ханной земли, присматривался и говорил:
— Каково? Гречиха-то? Как поперла!.. У-у-у!.. По
смотрите-ка.. От-тлично, то есть просто великолепно...
В стороне крикнул перепел. Семен Матвеич замолк,
присел и, поднимая палец, тянул:
512
— Цссссс...
В то же время ползком -пробирался в рожь, осторожно
раскинул сетку по верхам колосьев, снял и положил
около себя шапку и, стоя на коленях, слегка потро-г-ивал
дудку...
Перепел шел на свидание.
— Вот болван-то! — шептал Семен Матвеич и вдруг
замахал руками, крикнул и швырнул шапку на середину
сетки.
Перепел, однако, перепорхнул в другую полосу и
ушел.
— Ну, счастлив твой бог, — заключил Семен Матвеич,
собирая сетку. И начались снова долгие, утомительные
походы по полям.
Солнце между тем начало понемногу высовывать свой
золотой край и скоро, каким-то продолговатым кругом,
очертилось вполне. С порывистыми, на секунду совер
шенно прекращавшимися движениями поднималось оно
по небу, дрожало, волновалось, и теплые, слишком теп
лые лучи его так приятно пригревали человека, что его
невольно охватывала самая сладкая дремота.
Ноги вяло брели вперед, глаза смыкались, я все
больше и больше отставал от товарища.
— Э-э, батюшка, — кричал Семен Матвеич, остано
вившись вдали. — Так-то?.. Стало быть, уж и домой?..
— Домой, — сказал я.
Легионы самых назойливых и надоедливых мух за
ставили меня открыть глаза. Семен Матвеич набивал
у окна папиросу и говорил:
— Долгонько-с, долгонько... Пора. Не годится...
Скоро мы оба были на крыльце. Стоял жаркий лет
ний полдень. Лытовка блистала теперь во всей своей
красоте: по обеим сторонам шоссе тянулись постоялые
дворы с красивыми крыльцами, наверху которых, под пе
ресекавшимися краями крыши, были прибиты четырех
угольные новые вывески, по синему фону золотыми бук
вами. Такими вывесками украшался почти каждый по
стоялый двор. Кроме того, в деревне было два-три
грязных трактира для почтовых ямщиков и фабричных
с ближних суконных заводов. Вывески у трактиров были
33
Г.
И.
У спенски й, т.
I
513
тоже новые, но на них не было надписей вроде: «Вене
ция», «Неаполь», а красовались совершенно новые, оте
чественные слова: «Кружало покровское», «Друзья-прия
тели», «Пей-ко, сноха!», «Спасибо, батюшка» и т. д.
Прямо против нас, на противуположной стороне дороги,
возвышался длинный шест, к верхушке которого была
привязана трубка и огромный пук розог, — то есть не ку
рить.
Справа, на камнях, служивших ступенями крыльцу,
сидел плотный дворник с красным лицом, маленьким
клочком бороды, в одной рубахе, босиком и в теплом
плисовом пожелтевшем картузе. Делать ему было ровно
нечего; он глазел по сторонам, зевал, снимал картуз и
тотчас же надевал снова, поправляя его кивком головы.
Мимо идет маленькая, трехлетняя девочка.
— Здластуйте, дяденька...
— Здрастуй, здрастуй, любезная, — говорит двор
ник. — Куда бежишь?
— Домой...
— Домо-ой? Н-да-а... За что ж это так домой-то?
— Нада...
— Да-да-да, — надобно... Вот так умница! Стало
быть, требуется? Так!.. Ну, что же, башмаки-то сшили?
— Нет еще...
— Еще не сшили? Скажите на милость...
Девочка припала плечом к углу крыльца, смотрела в
землю и, упершись пальцем в дерево, вертела им, словно
штопором, и говорила:
— Еще не готова...
— Цссос... Ах, разбойники! Да что же это они... А ты
вот что, Дуняшь... Поди-кось сюда, поди... Ты вот как:
пойдешь ты. к Петру Петрову, скажи ему: Иван, мол,
Иваныч приказывал хоррошие башмаки сшить...
— Сказу...
— Скажи, мол, приказывал, чтобы мне башмаки в
лучшем виде... Ах вы, мол, разбойники этакие!.. Деньги
брать ваше дело... Нешто так можно? Рази, мол, это
годится?
— Сказу...
— Чтоб за первый сорт башмаки были... Мол, Иван
Иваныч приказывал — строго... Чтобы живо... Так и
скажи: Ах вы, анафемы! — и т. д.
Ш
Посреди улицы., то есть шоссе, двигалась целая толпа
коротконогих, с низким брюхом и огромными головами,
деревенских мальчишек; прижав ко рту кулаки с при
тиснутой внутри их травой, они оглашали воздух самыми
пронзительными звуками. Дворник обратил внимание и
на них.
— Эй ты, рыжий... Федька? Поди сюда!
Федька подбежал.
— Что это, ребята, дивлюсь я, попусту вы горланите?
Наперегонки, что ли бы... или как-нибудь... А то что ж
без толку-то?..
Ребята становились честь-честью в шеренгу; в ка
честве лошадей принимались ржать, толкать друг друга
коленом в бок — то есть бить задом, и все запаслись
длинными хворостинками, приготовляясь погонять лоша
дей, то есть себя.
— Н-но? — спрашивал дворник, — готово? Раз, два...
пущай!
Ребята сразу огорошивают себя хворостинками по
ногам и бросаются вперед стремглав, скашивая набок
голову и вскидывая ногами в сторону.
По шоссе мчался тарантас с заливавшимся колоколь
чиком.
— Не хотите ли, — сказал Семен Матвеич: — пройти
тут недалеко — в контору... к лесникам?
— Пойдемте.
В сенях встретился дьякон, он стоял против жены,
грозил ей пальцем и шопотом говорил:
— Так смотри же — ни капли! То есть ни единой
росинки... Нету, да и только... как угодно... Выпьет
рюмку, его не удержишь... Просто-напросто, — мол, ни
денег нету, ни послать никого... н-н-нельзя...
— Все опасаюсь за Никитича, — добавил он, обра
щаясь к нам.
Мы пошли чрез огород.
В тени низенького, расплюснутого сарая лежал Ни
китич в расстегнутом полукафтанье, открывавшем гряз
ную, потную узенькую рубаху. Он был совершенно
трезв — причесан, конфузлив и молчалив. Года научили
его прятать эту конфузливость под каким-то насильствен
ным смехом, который, впрочем, сразу давал знать, что
ему вовсе не смешно... Дьякон, разъяснявший эту кон
зз*
515
фузливость и молчаливость желанием выпивки, старался
отвлечь мысли Никитича от такого соблазнительного
предмета и поэтому занимал самыми разнообразными
разговорами: то начинал он рассказывать содержание
какой-то превосходной проповеди, в которой он как на
грех забыл всю середку, то заводил речь о какой-то битве
с поляками, причем тоже плохо помнил, в чем дело. Но
скоро истощился предмет разговоров, и настало тупое
молчание.
Никитич лежал и молча гладил рукою волосы назад;
глаза его, смотревшие в сторону, были как-то упорно
вдумчивы.
— А что, отец дьякон, — произнес он вдруг, как бы
вследствие долгой, решившейся только теперь думы: —
что я вас хочу спросить: как вы посоветуете? хочу я вла
дыке прошение подать...
Дьякон соображал...
— По крайней мере, что-нибудь уж одно... хоть бы
знать, что я такое?.. Ей-богу...
— Что ж, прошение — ничего, — подумав, вяло за
ключил дьякон...
Мы постояли еще здесь с минуту и пошли в контору.
ПРИМЕЧАНИЯ
НРАВЫ
Р А С Т Е Р Я Е В О Й УЛИЦЫ
Печатается по последнему прижизненному изданию: Сочинения
Глеба Успенского в двух томах. Том первый. Третье издание Ф. Павленкова. СПБ., 1889.
«Нравы Растеряевой улицы», самое крупное и значительное по
содержанию произведение Успенского раннего периода, имеет свое
образную творческую историю: оно было сформировано писателем
окончательно в 1883 году, в первом издании его «Сочинений», из
трех отдельных групп очерков, впервые напечатанных в 1866 году
под разными названиями и в .различных изданиях. Первые четыре
главы, в которых показываются сцены из быта тульских ремеслен
ников и фабричных мастеровых, с главным героем повествования —
мастером Прохором Порфирычем, появились во второй и третьей
книжках «Современника» 1866 года, под названием «Нравы Расте
ряевой улицы. Очерки». Однако в связи с правительственными ре
прессиями, последовавшими за выстрелом Каракозова в Александра II
4 апреля 1866 года, издание журнала «Современник» было прекра
щено, и произведение осталось в печати незаконченным, Успенский
взял из редакции закрытого журнала оставшиеся там очерки —
«продолжение Нравов» — и в том же 1866 году поместил их в сбор
ник «Луч» (т. II), издаваемый редакцией также в то время запре
щенного журнала «Русское слово», «причем, — вспоминает позднее
сам Успенский, — все, что имело связь с очерками, напечатанными
в «Ссгвременнике», надо было уничтожить, обрезать, выкинуть — для
того, чтобы продолжение имело вид работы отдельной и самостоя
тельной» («От автора». Сочинения, т. I, 1883). Сборник «Луч» не
увидел света — он был конфискован цензурой. В этом сборнике, под
общим названием «Из мещанской жизни. Очерки», были напеча
таны: «Книга», «Балканиха», «Мещанин Дрыкин», внешне никак
519
не связанные с очерками, напечатанными в «Современнике», и очерк
«Прогулка. Самоварщик Кузька» (конец «Нравов»). Третья группа
очерков, изображающая мир мелкого чиновничества «Томилинской
улицы», с героем «лекарем» Хрипушиным, появилась как самостоя
тельная повесть «Медик и пациенты. Очерки провинциальных нравов»
в журнале «Женский вестник» (кн. I и II за 1866 год). Эту повесть
Успенский писал также с оглядкой на цензурные гонения того вре
мени и на условия сотрудничества в «женском» журнале. «При всем
моем глубоком желании, — иронически говорит писатель, — чтобы
пьяницы мои вели себя в дамском обществе поприличней, все они
до невозможности пахли водкой и сокрушали меня. Но что же
было делать? Я их умыл и приодел, и они стали только хуже, а
правды в них меньше» («От автора». Там же). Трудно сказать, как
сложилось бы под пером писателя первое его большое произведе
ние, если бы цензурные гонения правительства не разрушили
творческих замыслов писателя. «Нет никакого сомнения, — сви
детельствует автор, — что эти очерки вышли бы рельефнее, полнее
и осмысленнее, если бы журнальная жизнь была устойчивее и пред
ставители печати могли чувствовать себя поспокойнее» («От автора».
Там же).
В дальнейшем Успенский не раз (в 1866, 1872 и 1875 годах)
помещал все три группы очерков в сборники своих произведений,
но каждый из этих маленьких циклов печатался им как самостоя
тельное произведение. Лишь в первом издании «Сочинений» Успен
ского (т. I, 1883) все они объединяются в одно произведение, под
вергаясь для этого соответствующей переделке. Отдельные очерки
здесь становятся главами большого произведения, каждая из глав
получает свое название и связывается с другими главами спе
циально написанными вставками. В своей заметке «От автора»
к этому изданию Успенский пишет: «Нравы Растеряевой улицы»,
составляющие этот том и печатавшиеся в прежних изданиях под
тремя различными названиями, теперь приведены в порядок, в ко
тором им следовало бы быть».
Сложными и интересными являются не только история создания
и (композиции этого произведения, но и история многолетней (с 1866
по 1889 год) и упорной работы писателя над языком и стилем
«Нравов Растеряевой улицы».
Благодаря постепенному устранению из произведения побочных
эпизодов и излишних подробностей в описаниях и диалогах, основ
ная сюжетная линия стала более четкой. В процессе переработки
изменилась и система художественных образов: некоторые из дей
520
ствующих лиц (например, Хрипушин) отодвинулись на задний план;
другие (Прохор Порфирыч, Толоконников) получили более яркие
типические характеристики, как представители определенной со
циальной среды. Стремясь к типизации событий, Успенский вычерк
нул из «Нравов Растеряевой улицы» ряд сцен и деталей, злобо
дневных только для 60-х годов.
В одной из редакций произведения (сборник «Глушь», 1875)
писатель дает отсутствующий в предыдущих и последующих изда
ниях эпилог:
«Желания и мечты Прохора Порфирыча сбылись.
Желающий удостовериться в этом может собственными своими
глазами видеть устроенный моим героем кабак, который обещает
разрастись -в трактир; хозяин его пополнел, читает газеты и рас
суждает о политических событиях. У него в долгу, кроме Расте
ряевой улицы, находятся еще Томилинская, Овчинная и множе
ство безымянных переулков, стало быть, дела его идут хорошо. На
этой отрадной картине мы и расстанемся с нашей Растеряевской
глушью».
«Нравы Растеряевой улицы» написаны на основе наблюдений
Успенского над бытом и нравами людей различных социальных
слоев пореформенной Тулы, в которой писатель жил в детстве н
течение нескольких месяцев в 1865 году. Правдивость изобра
жения Успенским промышленного развития этого города «в пер
вой половине 60-х годов и материального положения тульских
рабочих и ремесленников подтверждается историческими свидетель
ствами.
«В 1864 г. тульские оружейники освобождены от крепостной
зависимости и перечислены в мещане; заработки упали вследствие
сильной конкуренции деревенских кустарей (что вызвало и обратное
переселение промышленников из города в деревню); рабочие обра
тились к промыслам: самоварному, замочному, ножевому, гармон
ному...»,— пишет Ленин (Сочинения, т. 3, стр. 371) о фабричных
рабочих казенного оружейного завода, расположенного на окраине
Тулы, в Заречье. В черте города находились небольшие оружей
ные, самоварные и гармонные предприятия; это были, по словам
Ленина, «...типичные образчики капиталистической мануфактуры»
(Сочинения, т. 3, стр. 370). Большая часть работы производилась
кустарями на дом у из сырья хозяина, причем каждый из этих
ремесленников имел узкую специализацию и выделывал лишь одну
деталь. Потом полуфабрикаты окончательно доделывались фабрич
ным путем или в мастерской у хозяйчика-мастера.
521
В первых главах своего произведения Успенский показывает, как
«обстоятельства», по его словам, то есть общественно-экономиче
ские условия жизни создают полуголодное существование, запуган
ность, пьянство рабочего человека. Жизнь мелких бесправных кустарей-одиночек, жестоко эксплуатируемых особенно вследствие их
разъединенности фабрикантом, хозяйчиками и ловкими скупщиками
типа Прохора Порфирыча, была хорошо изучена и показана Успен
ским (сцены, происходившие в субботу и в понедельник у фабри
канта, у целовальника, в скупочной лавке, на складе старых вещей
мещанина Лубкова, в нищенском доме рабочего). Рабочие проте
сты в 60-е годы был» редки, стихийны и малосознательны, — такую
пассивную угнетенную рабочую массу и показывает Успенский
в «Нравах Растеряевой улицы». Отзвуки выступлений тульских ра
бочих начала 60-х годов мы находим лишь в разговорах Прохора
Порфирыча с чиновником (стр. 8—10); гораздо громче и полнее
эта тема прозвучит позднее в устах Михаила Ивановича, героя
«Разоренья». Уже в «Нравах Растеряевой улицы» сказались ти
пичные черты позднего творчества Успенского — мастерство изобра
жения им «привычек, взглядов и, главное, общественного быта
массы» (Г. В. Плеханов. «Гл. И. Успенский»). Наряду с угнетен
ной массой народа Успенский рисует типический образ хищника
Прохора Порфирыча, характер и взгляды которого Успенский пока
зывает в постепенном развитии.
Чиновничья и мещанская среда провинциального города поре
форменной поры является другой темой «Нравов Растеряевой улицы».
В жизни этих людей прочны основы «прадедовской старины», доре
форменного крепостнического мировоззрения, с характерными для
него чертами рабской психологии, самодурства, тиранства и неве
жественности. Наиболее типичными иэ них являются образы дикого
самодура чиновника Толоконникова, шарлатана Хрипушина, хитрой
невежественной Балканихи, техмвого дельца Дрыкннз и др. Провин
циальную чиновничью и мещанскую жизнь Тулы и Чернигова Успев
ший хорошо знал с детства, и в воспоминаниях современников пи
сателя сохранились свидетельства о типичности изображения ее
Успенским, а также и указания на прототипы Толоконникова, Балканихи, Алифаиа, Хрипушина и др.
Обобщающим термином «растеряевщина» Успенский называет
изображаемый им в очерках склад жизни бедного трудового люда
провинции начала пореформенной поры с его нуждой, «темным го
рем» и «бестолковщиной», двойной кабалой крепостничества и раз
вивающегося капитализма. Таким же собирательным образом яв
ляется и «Растеряева улица» — такой улицы в Туле не еущество522
вало, это наименование может быть применено к .рабочей окраине
любого захолустного города начала 60-х годов.
«Нравы Растеряевой улицы» являются итогом творческой дея
тельности Успенского первой половины 60-х годов — здесь нашли
свое художественное завершение многие из тем, выдвинутых в ран
них рассказах писателя. Кроме того, «Нравы Растеряевой улицы»
тематически теСно связаны с последующими очерками и рассказами
Успенского 1866—1869 годов, так как, по свидетельству самого пи
сателя, «очень много материала, приготовленного для «Растеряевой
улицы», было разбросано в виде очерков и сценок по всевозможным
газетам и листкам... «Растеряева улица» еще долго «дописывалась»
во многих отрывках и очерках последующих лет» («От автора». Со
чинения, т. I, 1883). Завершение тематики творчества раннего Успен
ского мы находим в следующем его крупном произведении — «Разо
ренье»: «много «растеряевского» перешло и в «Разоренье», которое
есть, в сущности, та же «Растеряева улица», только в новых усло
виях жизни», — говорит писатель («От автора». Там же).
Первые главы «Нравов Растеряевой улицы» впервые печатались
в журнале «Современник», хранившем традиции революционно-де
мократического наследия Чернышевского и Добролюбова. Влияние
великих мыслителей 60-х годов сказалось на всем раннем творчестве
Успенского, в частности на «Нравах Растеряевой улицы». Об этом
говорит и общая демократическая направленность «Нравов», и ме
тод изображения писателем «без всяких прикрас» основного своего
героя — широких масс трудового народа, и стремление автора к
правдивому отражению в «Нравах» общественной среды, в зависи
мости от которой формировались характеры его героев.
М. Горький и А. Серафимович высоко ценили «Нравы Расте
ряевой улицы», видя в них правдивое, реалистическое изображение
русской действительности.
Стр. 4. Казюк — бранная кличка тульского рабочего казенного
оружейного завода в Заречье, пригороде Тулы.
— Стрюцкий — смысл слова: ничего не стоящий, дрянной чело
век, крикун, любитель скандалов.
Стр. 38. Гражданская палата — губернский суд по гражданским
делам.
Стр. 41. Адамс и Кольт — иностранные оружейные фирмы.
Стр. 42. Вез билета — имеется в виду или паспорт, или белый
билет, то есть свидетельство об освобождении от военной службы.
Стр. 60. Консисторские чиновники. Консистория — учреждение
при архиерее с административными и судебными полномочиями.
523
Стр. 87. Герминевтыка (правильно герменевтика) и гомиле
тика — предметы преподавания в духовных семинариях (теория
истолкования текста и практика составления церковных проповедей).
Стр. 89. Кошка Петр — матрос, герой севастопольской обороны;
о его подвигах было создано немало легенд.
Стр. 103. Афрапировать — искаженное французское слово Ггаррег — поражать.
Стр. 138. Однодворец — при крепостном праве крестьянин, из
разряда служилых людей, владевший небольшим участком земли,
обычно в один двор, пользовавшийся правом владеть и крепост
ными, но облагавшийся подушной податью наравне с крестьянами.
Стр. 142. Кук Джемс (1728—1779) — известный английский море
плаватель XVIII века. Его путешествия описаны в книге «Путеше
ствие в Южной половине земного шара и вокруг оного, учиненное
в продолжении 1772, 73, 74 и 1775 годов Английскими Королев
скими судами Резолюцией) и Адвентюром, под начальством капи
тана Иакова Кука. Перевел с французского Логин Голенищев-Ку^
тузов, 6 частей. СПБ., в типогр. Академии наук. 1796—1800».
Успенский допустил описку или опечатку: корабль «Резолюция» им
назван «Революциею».
Стр. 145. Сандвичевы острова — острова в северной части Ти
хого океана (иначе Гавайские); на одном из них в столкновении
с туземцами 14 февраля 1779 года был убит капитан Кук.
Стр. 153. «Камень веры» — богословское сочинение Стефана
Яворского, изданное в 1718 году.
Стр. 154. Круг солнца, вруцелетие, индикта (правильно индикт) —
термины, относящиеся к системе исчисления дня празднования пра
вославной пасхи.
— Полиелей — название особой церковной службы; преполо
вение — название церковного праздника.
Р А С Т Е Р Я ЕВ С К И Е Т И П Ы И С Ц Е Н Ы
Весь цикл рассказов печатается по изданию: Сочинения Глеба
Успенского в двух томах. Том первый. Третье издание Ф. Павленкова. СПБ., 1889.
Рассказы, входящие в эту серию, сначала неоднократно печата
лись Успенским как самостоятельные произведения. Цикл рассказов
под названием «Растеряевские" типы и сцены» впервые был сфор-
524
М1ирован самим писателем в первом издании его «Сочинений» (т. I,
1883). Однако количество рассказов с «растеряевской» тематикой
далеко не исчерпывается шестью произведениями разных лет (1862—
1877), печатающимися в данном цикле, о чем говорит и сам автор
в предисловии к первому тому первого издания своих «Сочинений»
(см. выше, стр. 523). Место действия в этих рассказах — город
Тула 40—60-х годов.
1. Бойцы
Впервые рассказ напечатан в журнале «Будильник», 1867, № 5
от 3 февраля, и № 6 от 10 февраля, под заглавием «Бойцы (Из
провинциальных заметок)»; с довольно большими сокращениями
в описаниях и диалогах, а также со значительными стилистиче
скими исправлениями рассказ перепечатывался в сборнике «Нравы
Растеряевой улицы», СПБ., 1872 года и во всех изданиях «Сочи
нений».
Описаниями закоулков окраины Тулы и жизни ютящихся там
в лачугах мастеровых рассказ значительно дополняет первые очерки
«Нравов Растеряевой улицы», посвященные изображению быта и
нравов тульских ремесленников. «Понятливый» мастеровой Гаврила
Иваныч, автор обличительных произведений против «разных не
правд», напоминает Михаила Ивановича в «Разореньи», -в прошлом
рабочего тульского Оружейного завода. Фамилия Салищев вы
брана Успенским, видимо, не случайно — она упоминается в мате
риалах Центрального военно-исторического архива, в делах по рас
следованию волнений тульских оружейников в 1863 году; Салищев
является одним из доверенных от рабочих, выбранных для раз
говоров со следственной комиссией и для составления жалобы
царю на командира завода (Ученые записки Тульского гос. педа
гогии. института, вып. II, Тула, 1951 г., стр. 48—62).
2• Нужда песенкп поет
Впервые рассказ напечатан в журнале «Дело», 1866, I, под за
главием «Нужда.песенки поет (Из провинциальных заметок)»; с не
значительными сокращениями и изменениями стилистического харак
тера перепечатывался в сборнике «В будни и в праздник», СПБ.,
1867 года (под заглавием «Фокусник»), в сборнике «Очерки и рас
сказы», СПБ., 1871 года и во всех изданиях «Сочинений».
52 5
«Нужда песенки поет» — рассказ о бедняке, из нужды сде
лавшемся фокусником, — в 90-е годы и в начале XX века неодно
кратно издавался в сериях изданий для народа. Высокий гуманизм
рассказа обеспечил ему большой успех в широких народных массах.
Известно, что в 80—90-х годах этот рассказ нередко читался кре
стьянам, всегда выслушивался ими с большим интересом, глубоким
сочувствием к Иванову и его жене и вызывал горячие рассуждения
но поводу затронутых в рассказе вопросов.
Г. И. Успенский сам читал этот рассказ уже в 1887 году на ли
тературном вечере в Москве, в дни своего юбилея, 25-летия литера
турной деятельности, что свидетельствует о высокой оценке рассказа
самим писателем.
Рассказ основан на материале, собранном Успенским во время ■
его поездок в Тулу в 1865— 1866 годы.
Стр. 196. Каббалистика — средневековые магические «науки».
— Ескамотирование (правильно эскамотирование) — здесь: фо
кусы, основанные на ловкости рук.
Стр. 206. Камилавка — высокий головной убор православных
священников, жалуемый им в знак почета.
3. И диллия
(Из чиновничьего быта)
Этот первый рассказ Успенского появился в печати под за
главием «Отцы и дети» в московском журнале «Зритель обще
ственной жизни, литературы и спорта», 1862, № 46, от 10 ноября.
При перепечатке его в сборнике «Очерки и рассказы» 1866 года
(в разделе «Эскизы», под заглавием «Идиллия. Из чиновничьего
быта») Успенский значительно улучшил текст рассказа: внес суще
ственные дополнения, сделал сокращения и произвел большую сти
листическую правку. В сборнике «Разоренье» 1871 года рассказ без
изменений был перепечатан в разделе «Мелочи». В «Сочинениях»
Успенский продолжил стилистическую правку, сократил некоторые
части рассказа и изменил характеристику сына гостя-чиновника, —
в ранних редакциях это был юноша неопределенного «нигилистиче
ского» типа: «Непочтителен, груб, безбожник. Постоянно дуется»; в
«Сочинениях» ему приданы более определенные черты — слова
«Постоянно дуется» заменены словами: «Сидит за книжкой —
молчит».
526
Рассказ «Идиллия» («Отцы и дети») является откликом на
один из вопросов, волновавших в то время русское общество.
В марте 1862 года появился роман И. С. Тургенева «Отцы и
дети», вызвавший большую полемику в печати. Успенский в ок
тябре того же года своеобразно отвечает на одну из проблем, по
ставленных в 'романе Тургенева, а именно на проблему взаимоот
ношения отцов и детей в пореформенное время, несколько ирониче
ски показывая ее в иной сфере — в среде мелкого чиновничества.
Перед нами два представителя поколения «отцов», открыто говоря
щих об источнике своего материального благополучия — взяточниче
стве, и два сына различных убеждений: один — ловкий хищник,
счастливый соперник своего отца по части взяток и грабительства
народа; другой — отщепенец чиновничьего мира, «нигилист».
Рассказом «Идиллия» открывалась целая серия произведений
Успенского «из чиновничьего быта», в которых он показывает
внешнее однообразие, внутреннюю пустоту, низменность жизни этой
мелкой провинциальной бюрократии и ее лихоимство.
Стр. 209. Ирмос — вступительный
стих
церковного
песнопе
ния.
— Сорокоуст — сорокадневная церковная молитва по умер
шем.
Стр. 210. «Слава в вышних», Бортнянского сочинение... —
Д. С. Бортнянсний (1751—1825) — один из крупнейших русских ком
позиторов XVIII века.
Стр. 211. Из закона пять... — имеется в виду обязательный
предмет преподавания в дореволюционной школе — закон божий,
излагавший основы учения христианской религии.
4. Зимний вечер
(Из чиновничьего быта)
Впервые рассказ напечатан в журнале «Библиотека для чте
ния», 1865, I; с небольшими изменениями переиздавался Успенским
в его сборниках «Очерки и рассказы» 1866 года и «Очерки и рас
сказы» 1871 года; с сокращениями и стилистическими исправле
ниями текста вошел во все издания «Сочинений».
В рассказе «Зимний вечер» изображается эпизод из жизни мел
кого чиновничества в дореформенную пору — в тексте упоминается:
«в те поры войну воевали», то есть, очевидно, говорится о Восточ
527
ной войне 1853—1856 годов. Рассказ основан на воспоминаниях
писателя о своих детских годах в Туле.
В 1892 году рассказы Успенского «С конки на конку» и «Зим
ний вечер» вышли в Москве в издании для народа; однако при по
пытке переиздания этих рассказов в 1895 году «Зимний вечер» не был
разрешен к печати цензурой на том основании, что он «не предста
вляет здоровой пищи для народного чтения, указывая, между прочим,
на злоупотребления помещика своею властью над крестьянами».
5. Задача
(Из чиновничьего быта)
Рассказ впервые напечатан в газете «Петербургский листок»,
1867, № 25 от 14 февраля; без изменений перепечатан в сборнике
«Очерки и рассказы», СПБ., 1871 года; при переиздании его в «Со
чинениях» Успенский сделал некоторые сокращения и стилистиче
ские исправления текста.
Успенский написал ряд рассказов, в которых изображаются
«нужды и заботы» мелкого провинциального чиновника, живущего
с многочисленным семейством на «крошечное жалованье»; в том же
плане идут и страницы о семье Претерпеевых в «Нравах Растеряевой улицы». Здесь Успенский следует щедринскому «истинно гума
нистическому направлению», которое отмечал Добролюбов в своей
статье «Забитые люди», говоря: «Никто, кажется, исключая г. Щедри
на, не вздумал взглянуть в душу этих чиновников — злодеев и взяточ
ников— да посмотреть на те отношения, в каких проходит их жизнь».
6. Парамон ю родивый
(.Из детских лет одного „пропащего")
Рассказ впервые напечатан в журнале «Отечественные запи
ски», 1877, IV, под заглавием «Из памятной книжки. Парамон
юродивый» и за подписью Г. Иванов; перепечатан в сборнике «Из
старого и нового», СПБ., 1879 года и затем в «Сочинениях» с
небольшими сокращениями, добавлениями и изменениями. При
мечание к рассказу, объяснявшее включение этого произведения
1877 года в цикл «Растеряевские типы и сцены», который состоял
из рассказов 60-х годов, появилось только в «Сочинениях»; поня
тие «растеряевщина» Успенский применяет здесь к определению
528
мировоззрения и психики мелкого провинциального чиновничества
30—40-х годов.
Яркой публицистичностью, глубиною обобщения, зрелостью ху
дожественного письма этот рассказ резко выделяется среди других
произведений цикла «Растеряевские типы и сцены». Наиболее бле
стящие публицистические строки, не свойственные раннему Успен
скому, мы находим в характеристике эпохи крепостничества цар
ской России в 30—40-е годы, в освещении им среды чиновничества,
характеризовавшейся рабской психологией, раболепным
низко
поклонством перед власть имущими, подавлением человеческой лич
ности, человеческого достоинства и полной неспособностью чувство
вать и -мыслить самостоятельно и независимо.
В 90—900-е годы критики из реакционного лагеря представляли
читателю художественный образ юродивого фанатика Парамона
как «величайший обрзз» искателя «правды божьей». Однако сам
Успенский не идеализирует Парамона — он характеризует его как
«темного», «корявого, необразованного, невежественного» человека,
хотя и обладающего непосредственностью, нравственной чистотой и
цельностью личности.
В 1898 году было запрещено отдельное издание «Парамона
юродивого» со следующей аргументацией цензора Матвеева:
«Основная тема этого рассказа — крайняя запуганность и забитость
русского человека из толпы, как выражается автор, — русского обы
вателя, от рождения привыкшего пресмыкаться перед всякой
властью, воспитанного в постоянном трепете, даже перед будочни
ком и квартальным... Для иллюстрации этой стороны русского быта
выведен на сцену «мужицкий святой», по выражению автора, —
«Парамон юродивый», человек темный, невежественный, но кото
рый производит впечатление на забитых казенными порядками и
страхом обывателей города, в котором он появляется. Сцена объяс
нения с юродивым, у которого полиция требует паспорт, написана
крайне тенденциозно... Такое изображение русской жизни, растеряеаских типов и сцен, созданных смирением толпы перед всякой
властью, плод болезненных впечатлений автора, представляет мало
назидательное чтение для народа».
Рассказ основан на воспоминаниях писателя о своих детских
годах в Туле (см. об этом Д. В а с и н . Г. И. Успенский. — «Рус
ское богатство», 1894, V I),
Стр. 248. «своей дремоты превозмочь не может» — строки из
второй песни «Полтавы» А. С. Пушкина: «своей дремоты превоз
мочь не хочет воздух».
34
Г.
И.
У с п е н с к и й , т.
1
529
СТОЛИЧНАЯ БЕДНОТА
(М е л к и е о ч е р к и )
Весь цикл рассказов печатается по изданию: Сочинения Глеба
Успенского в двух томах. Том первый. Третье издание Ф. Павленкова. СПБ., 1889.
Рассказы, входящие в этот цикл, сначала неоднократно печата
лись Успенским как самостоятельные произведения. Цикл рассказов
под названием «Столичная беднота» впервые был сформирован са
мим писателем в первом издании его «Сочинений» (т. I, 1883). Од
нако сюда вошли далеко не все рассказы 60-х годов на эту тему.
Так, в сборнике Успенского «Глушь» 1875 года под заглавием «Из
столичной жизни», кроме рассказа «Швеи» (в настоящем томе —
«Первая квартира»), были напечатаны рассказы «Дворник» и «По
черной лестнице».
Усилившееся после реформы разложение деревни и классовое
расслоение крестьянства увеличили приток крестьян в город на за
работки в качестве извозчиков (рассказ Успенского «Извозчик»,
1867), дворников («Дворник», 1865), кухарок («По черной лестнице»,
1867), швей («Первая квартира», 1866) и др. Эти выходцы из де
ревню еще тесно связаны с крестьянским хозяйством, и все заветные
думы и заботы их направлены к деревне и оставшейся там голодаю
щей семье. Беднота, ютившаяся на городских окраинах, привлекала
к себе внимание ряда демократических писателей 60-х годов.
А. И. Левитов и М. А. Воронов объединили написанные ими рас
сказы на «трущобные темы» в сбор нике «Московские норы и тру
щобы» 1866 года. Успенский в 1867 году тоже выпускает сборник
«В будни и в праздник. Московские нравы». Однако по своему со
держанию рассказы Успенского на эту тему отличаются от произве
дений Левитова и Воронова тем, что его интересуют не нравы люм
пен-пролетариата, а материальное и социальное положение трудо
вой столичной бедноты.
1. Старьевщ ик
(Из московской жизни>
Впервые рассказ напечатан в «Библиотеке для чтения», 1863,
XII, и неоднократно, с небольшими стилистическими исправлениями
и сокращениями, перепечатывался Успенским в сборниках «Очерки
и рассказы» 1866 года (в разделе «Эскизы»), «Разоренье» 1871 года
(в разделе «Мелочи») и во всех изданиях «Сочинений».
530
«Старьевщик» — первый рассказ, напечатанный 'Успенским в Пе
тербурге, о чем он с гордостью сообщал родителям в письме 1864 года,
взволнованный особенно тем, что в объявлении о сотрудниках «Биб
лиотеки для чтения» на следующий год его имя (по алфавиту) стояло
рядом с именем И. С. Тургенева.
«Старьевщик» является также первым из ряда рассказов писа
теля, рисующих городскую бедноту московских окраин, обитателей
подвалов и мансард.
— «Крымский ад» — название трактира близ улицы Грачезки
(упоминание этой улицы было в первоначальной редакции рас
сказа).
2. Первая квартира
(Из записок пролетария)
Впервые рассказ появился в газете «Петербургский комиссио
нер», 1866, №№ 151, 153, 154, 155, 159, под заглавием «Первая
квартира (Из московской жизни)»; с сокращениями, исправлениями
текста и с новым эпилогом перепечатывался самим автором в сбор
нике «В будни и в праздник» 1867 года; в 1875 году под названием
«Швеи (Из московской жизни)» был напечатан в сборнике «Глушь»,
в отделе «Из столичной жизни», опять с новыми сокращениями;
с прежним заглавием «Первая квартира» и подзаголовком «Из
записок пролетария» рассказ печатался в «Сочинениях», где он
вновь подвергся тщательной стилистической правке и сокраще
ниям.
Рассказ
написан
на
материале
наблюдений Успенского
в Москве, где он жил в течение 1862—1863 годов. В своей авто
биографии Успенский помечает: «Жил я у одной шабаше, где
были швеи. Один из рассказов касался этого времени». Началом
творческого замысла этого произведения надо считать декабрь
1863 года (очерк «Ночью», из второй части которого писатель и
создал настоящий (рассказ, появился в январской книжке «Русского
слова» за 1864 год).
Печальную участь девушек-швей, вырванных из крестьянской
среды пореформенным разорением деревни, Успенский объясняет
материальными и социальными условиями «трудной жизни рабо
чего человека» в то время; именно жизнь трудящегося Успенский
в этом рассказе предлагает изучить с «особенною внимательностью».
Судьба городской швеи интересовала и других пнсателей-демокра34*
531
тов 60-х годов — см., например, рассказ 1863 года А. Левитова
«Московские комнаты снебилью».
Чиновник особых поручений Вильде протестовал против напе
чатании этого рассказа для широкой публики, ссылаясь на «явно
тенденциозное содержание» рассказа, «цель которого — выставление
наиболее темных сторон нашей общественной жизни» (письмо его
начальнику Главного управления по делам печати). В 1903 году
цензор Н. М. Соколов запретил к печати отдельным изданием для
народа рассказы «Старьевщик» и «Первая квартира».
3. Про одну старуху
Рассказ впервые появился в книге «Нашим детям. Иллюстриро
ванный литературно-научный сборник». Изд. А. Н. Якоби. СПБ.,
1873, с иллюстрацией и гравюрой на дереве В. И. Якобия и датой
написания: 15 марта 1873 года; перепечатанный без изменения в
сборнике Успенского «Лентяй, его воспоминания, наблюдения и за
метки», СПБ., 1873, рассказ вошел в «Сочинения» с незначительными
стилистическими поправками.
Рассказ о трагической судьбе больной одинокой старухи из
дворовых крестьян, погибающей после «освобождения» 1861 года
в «углах» и «норах» петербургских «трущоб»,— -в книгу для дет
ского чтения попал случайно, в пору сильных денежных затрудне
ний писателя.
Стр. 312. Люстриновая баскина — накидка из шерстяной или
полушерстяной ткани с глянцем.
4. Извозчик
(Очерк)
Очерк впервые появился в газете «Петербургский листок», 1867,
№ 52 от 8 апреля; перепечатан в сборнике «Нравы Растеряевой
улицы», СПБ., 1872, с двумя большими купюрами: в начале рас
сказа (об извозчиках, научившихся французским словам |ради увели
чения своего заработка) и в самом конце (характеристика ночных
извозчиков — «желтоглазых»); вошел в «Сочинения» с незначитель
ными стилистическими исправлениями текста.
Тему очерка — о тяжелом труде извозчика из крестьян, кото
рый тщетно бьется в городе из последних сил для того, чтобы спа
532
сти в деревне погибающую от голода и налогов семью, об эксплуа
тации его хозяином — Успенский развивает позднее в очерке
«Извозчик с аппаратом» (1880), с повторением в нем некоторых
мотивов своего раннего произведения (см. том 8 наст, издания).
Стр. 318. Шведка — низкорослая выносливая лошадь северной
породы.
МЕЛОЧИ
Группа рассказов под заглавием «Мелочи» впервые образована
в четвертом томе (1884 г.) первого издания «Сочинений», в конце
«Приложений» тома.
Название отдела «Мелочи» для очерков и. рассказов, идущих
после большого произведения, писатель применял не раз и р а
нее: например, под этим же названием в сборнике 1871 года после
«Разоренья» Успенский напечатал три других рассказа («Старьев
щик», «Идиллия», «Зарок не пить»). В настоящем издании загла
вие «Мелочи» сохраняется, так как сам Успенский оставил его
в последующих изданиях своих «Сочинений». В первый том «Ме
лочи» переносятся потому, что тематика входящих в них рассказов
1865—1868 годов тесно переплетается с тематикой цикла рассказов
«Столичная беднота».
1* Дворник
Рассказ впервые напечатан в серии «Петербургские очерки.
1. Дворник (Вместо предисловия). 2. № 24 и его обитатели. Шало
пай. 3. Арабеска не более» («Будильник», 1865, №№ 80, 84, 85, 88,
90), под псевдонимом М. Б — н. Из этих очерков только «Дворник»,
с небольшими исправлениями, перепечатывался автором в сборнике
«Глушь», СПБ., 1875 года, в отделе «Из столичной жизни», и во
всех изданиях «Сочинений».
Успенский недаром обращает внимание читателя на «незамет
ную» фигуру дворника, называя его героем настоящего времени, —
новые персонажи, новые типы из трудового народа усиленно вы
двигала демократическая литература 60-х годов.
Стр. 327 ...под мотив из «Эрнани» — опера Джузеппе Верди
(1813—1901) «Эрнани» (1844), написанная на сюжет одноименной
драмы в стихах Виктора Гюго.
533
2. По черной лестнице
Рассказ впервые напечатан в журнале «Женский вестник», 1867,
VII, с подзаголовком «Столичные нравы». С сокращениями он был
перепечатан в сборнике «Глушь» 1875 года, в отделе «Из столичной
жизни»; из этих сокращений надо отметить вычеркнутое Успенским
в начале рассказа описание «лютой петербургской зимы» и ее тя
желых последствий для бедноты. Рассказ подвергся стилистической
правке при включении его автором в «Сочинения».
Стр. 343. Журфиксы — вечера
определенный день недели.
для
приема
гостей
в заранее
8. Обстановочка
Рассказ впервые напечатан в газете «Неделя», 1868, № 38, под
заглавием «Шиньон (Из петербургских заметок)»; перепечатан в
сборнике «Глушь», СПБ., 1875 года, в отделе «Из столичной жизни»,
с заглавием «Обстановка»; с небольшой авторской правкой вошел
во все «Сочинения».
В первопечатном тексте очерк посвящен «С. С. Ш — ву» —
С. С. Шамкову (1841—1882), в то время — политическому ссыль
ному, автору статей по женскому вопросу «Детоубийство», «Исто
рические судьбы женщины» и др.
Стр. 347. «Шамбр-гарни» (франц. сЬашЬгез ^агшез) — мебли
рованные комнаты.
— Губернский или коллежский секретарь — должности чиновни
ков. Из 14-ти классов табели о рангах, изданной еще Петром I
в 1722 году, это — низшие по классам должности (12-й и
10-й классы).
Стр. 350. Беранже Пьер-Жан (1780—1857)— французский поэтдемократ, прославившийся своими сатирами, песнями и памфлетами;
пользовался особенно большой популярностью в среде демократи
ческой интеллигенции 60-х годов.
— Барон Брамбеус— псевдоним О. И. Сенковского (1800—1858),
-реакционного журналиста и критика. Во второй половине 50-х годов
Сенковский был фельетонистом «Сына отечества» и «Весельчака».
— «Крамбамбули» — застольная песня; крамбамбули — вишне
вая настойка со специями.
534
Стр. 351. Табль, шез (франц. 1аЫе, сИа15е) — стол, стул.
Стр. 354. Шиньон (франц. сЫ^поп) — женская прическа с на
кладными локонами.
ОЧЕРКИ
И
РАССКАЗЫ
18С2-18С6 гг.
Успенский крайне строго относился к своим «пробам пера», и
очень немногие из произведений первой половины 60-х годов попали
в издания его «Сочинений». В настоящем разделе печатаются лишь
несколько таких ранних очерков и рассказов первых лет литератур
ной деятельности писателя. Эти произведения расширяют предста
вление о творческом облике писателя тех лет и свидетельствуют
о тематическом и жанровом разнообразии его сочинений.
НАРОДНОЕ ГУЛЯНЬЕ В ВСЕСВЯТСКОМ
Печатается по журнальному тексту: «Зритель общественной
жизни, литературы и спорта», 1863, № 21. При жизни писателя очерк
не перепечатывался.
Это произведение является самым ранним из описательно-быто
вых очерков Успенского, в которых даются небольшие жанровые
сцены московских городских и пригородных народных гуляний и
празднеств. Успенский удачно передает здесь говор толпы и приво
дит отрывки разговоров солдат, мещан, мастеровых, крестьян, под
черкивая своеобразие речи каждого из персонажей. Этнографиче
ское значение всех этих сценок увеличивается обильным введением
отрывкон из различных песен: наряду со старинной деревенской пес
ней приводятся и куплеты «новых песен» с городской тематикой и
романсной мелодией и частушками, появление которых писатель
зорко подмечает уже в 60-е годы.
Некоторая описательность очерка, возможно, объясняется и тем,
что Успенский писал его по заданию редактора второстепенного
журнала «Зритель», заполнявшего страницы своего издания поверх
ностными отчетами и обзорами внешних сторон повседневной улич
ной, театральной и спортивной жизни Москвы.
Однако эти картинки из народной жизни, написанные еще не
опытным пером («Народное гулянье в Всеовятском» является тре
тьим печатным произведением Успенского), важны тем, что они
свидетельствуют о демократических тенденциях писателя в первых
же его рассказах; эти очерки подготовили и будущего блестящего
мастера в изображении массовых народных сцен.
335
Стр. 362. Семик — древний народный праздник поклонения ду
шам умерших, справлявшийся в четверг на седьмой неделе после
пасхи; сопровождался различными гаданиями и обрядами.
— Калйбер — извозчичьи дрожки.
Стр. 363. Пехтерь — веревочная корзина для сена.
Стр. 364. Самокат с коньками — карусель.
Стр. 365. Кринолин — старинная широкая юбка на тонких об
ручах.
гость
Печатается по сборнику: «В будни и в праздник. Московские
нравы. Гл. Успенского. Издание В. Е. Генкеля. СПБ., 1867».
Впервые рассказ напечатан в московском журнале «Зритель об
щественной жизни, литературы и спорта», 1863, № 24; при перепе
чатке в сборнике Успенский сделал некоторые сокращения и внес
мелкие стилистические изменения, улучшившие текст с художествен
ной стороны.
Рассказ «Гость» написан на основании- наблюдений чиновничьей
жизни .в Чернигове, где писатель прожил все лето 1862 года. Этот
рассказ замечателен тем, что здесь впервые в творчестве Успенского
появляется крестьянская тема. Хотя о трагическом положении кре
стьянина и его семьи лишь мимоходом упоминается в разговорах
чиновников, беседующих о своих мелких будничных делах, именно
на фоне этих пустых разговоров особенно ярко выступает в рассказе
образ забитого, замученного нищего крестьянина.
В ДЕРЕВНЕ
(Летние сцены)
Печатается по журнальному тексту: «Русское слово», 1864, VIII.
При жизни Успенского очерк не перепечатывался.
В творчестве Успенского это произведение обращает на себя
внимание потому, что здесь, несмотря на кажущуюся мимолетность
и случайность запиои впечатлений путешествующего человека,
Успенский глубоко и типически верно показывает жизнь порефор
менной деревни и полную беззащитность, растерянность и беспо
мощность крестьян, обреченных правительством, как говорит автор,
на «повсеместное объегоривание».
Интересным в очерке является выпад Успенского против «за
писных литературщиков» либерального толка, которые, вместо того
536
чтобы сказать обществу правду «без прикрас» о положении крестья
нина, пишут модные «забористые драмы из народной жизни» с ро
мантическими» сюжетами. В очерке имеются описания природы, редко
•встречающиеся в творчестве Успенского.
Стр. 384. Таксатор — лесовод, специалист по. определению коли
чества и качества древесных насаждений.
— Алидада — счетная линейка; употребляется в инструментах,
служащих для измерения углов при геодезических и астрономиче
ских наблюдениях.
Стр. 390. Сулея — бутыль.
Стр. 393. Белендрясы — пустяки.
Стр. 401. Сборня — мирская изба, где происходили сходки кре
стьян.
ПОБИРУШКИ
(Очерк)
Печатается по журнальному тексту: «Северное сияние. Русский
художественный альбом», издание В. Е. Генкеля, 1864, т. III (под
пись— псевдоним: Г. Брызгин). При жизни писателя очерк не пе
репечатывался.
Очерк «Побирушки» был написан Успенским по заданию иллю
стрированного журнала-альбома к акварели Е. А. Егорова «Христа
ради». Безусловно, заданность техмы ограничивала творческий диа
пазон писателя; несмотря на это, Успенский создал произведение,
имеющее самостоятельный интерес и читающееся без обращения к
соответствующей иллюстрации. Акварель Е. А. Егорова изображает
три фигуры нищих, оборванных крестьян — старика, женщины с ре
бенком на руках и мальчика, просящих милостыню у окна крестьян
ской избы. Успенский же развернул перед читателем в первой части
очерка целую галерею портретов городских «побирушек». Вторая
часть произведения представляет собой самостоятельный рассказ
о нашествии саранчи — великом горе целой деревни, которая вся
«пошла по миру» с голоду. Успенский резко сатирически показывает
здесь бездушное отношение правительственного чиновничества к на
родному бедствию, невежественную тупость агрономов-помешиков в
борьбе с саранчой и алчность писарей, пользующихся случаем обо
брать крестьян до нитки. Знаменательными являются слова автора
о том, что «простой крестьянский ум» с отчаяния сам изобрел обо
рону против саранчи на опыте тяжкой и одинокой борьбы со сти
хийным несчастьем.
537
ИЗ ЦИКЛА
СТОРОНА Н А Ш А У Б О Г А Я »
(Очерки)
I. КОРРЕСПОНДЕНТ
(В м ест о преди сл ови я )
Очерк печатается по журнальному тексту: «Искра», 1865, № 7.
При жизни писателя не перепечатывался. Цикл «Сторона наша убо
гая» состоял из двух очерков; о втором очерке см. в комментарии
к рассказу «Примерная семья».
Заглавие цикла — первая строка из стихотворения Н. А. Не
красова «Дума» (1860).
Очерк «Корреспондент» посвящен сатирическому изображению
мелкого «обличительства», характерного для либеральной печати по
реформенного времени. Дворянско-либеральная журналистика пред
лагала идти по пути мирных реформ, восхваляя «гласность» и «про
гресс» «в России, и в своей критике недостатков не затрагивала основ
социально-политического строя царской России. Критике либераль
ного обличительства основное направление дал Добролюбов. Сати
рическими выпадами по поводу либерального обличительства были
наполнены также страницы журнала «Искра» (1859—1873), где был
напечатан очерк Успенского. Либеральные восторги по поводу глас
ности зло высмеивали Некрасов («Песни о свободном слове») и
Салтыков-Щедрин (в статьях 60-х годов). Таким образом, и здесь
творчество Успенского сливалось с основным направлением сати
рической журналистики и литературы демократического направления
60-х годов.
Многие газеты и журналы того времени охотно пользовались
услугами провинциальных читателей-корреспондентов для освещения
жизни провинции. Одним из наиболее интересных отделов журнала
«Искра» считался отдел «Нам пишут», который составлялся из мно
гочисленных корреспонденций из провинции. Однако герой очерка
Чернилов сделался корреспондентом газеты именно либерального на
правления, судя по письмам его петербургского приятеля, требовав
шего мелкого обличительства и вместе с тем воспевания «правитель
ственного прогресса»: развитие пароходства, железнодорожного
строительства, школ и т. д.
Основной материал для сатирического показа обличителей в
этом очерке Успенскому дала газета «Тульский справочный листок»,
над идейным убожеством которой писатель зло иронизировал во
время своей поездки в Тулу в 1865 году.
538
ПРИМЕРНАЯ СЕМЬЯ
Рассказ печатается по сборнику: «Очерки и рассказы», СПБ.,
1871. Впервые этот рассказ был напечатан в «Искре», 1865, № 11,
как часть очерка «II. Овчинная улица. — Моллюски. — Начало ре
формы» цикла «Сторона наша убогая» (см. комментарий к преды
дущему очерку). В дальнейшем, для сборника «Очерки и рассказы»
1866 года, Успенский переработал центральную часть очерка («Мол
люски») в самостоятельный рассказ с единой сюжетной линией под
заглавием «Примерная семья» и «включил его в сборник, в серию
рассказов под заглавием «Из чиновничьего быта». Для этой пере
работки, кроме изменений и добавлений внутри текста, писатель,
во-первых, отбросил конец очерка с самостоятельной темой — о дет
ской «школе» княжеского камердинера Егора Егорова («Начало
реформы»), вновь написал заключение рассказа и, во-вторых, вступи
тельную часть с описанием «Овчинной улицы» заменил общей характе
ристикой жизни мелкого чиновничества (см. ниже). Новое вступление,
в свою очередь, было также изъято при установлении окончательной
редакции рассказа в сборнике «Очерки и рассказы» 1871 года.
В этом рассказе Успенский показывает жизнь обывателей про
винциального города, которых со-всем не коснулись «веяния» поре
форменного времени. Писатель возвращается к своей прежней
теме — «изображению жизни мелкого чиновничества — «моллюсков»,
но показывает ее на образце «примерной семьи». Однако картина
оказывается не лучше. Сам Успенский во вступительной части ре
дакции рассказа 1866 года замечательно характеризует эту среду:
«Мелкие, разрозненные и отупляющие однообразием служебные обя
занности, печальные условия экономического быта — все это малопомалу мертвигг в многочисленных представителях мелкого чиновни
чества крошечные, повидимому, незаметные требования человеческой
природы и искажает чиновничий быт до смешного и ужасного.
Вспомните горьких пьяниц, начавших хлебать через край после
двадцатилетнего пребывания в одной и той же должности; вспомните
домашних тиранов, зверски орудующих над се,мьей, которая сначала
была их отрадой, и проч. и проч., — все это искаженные проявления
неудовлетворенных или задушенных человеческих требований. Но
там, где при тех же печальных условиях быта вырабатывается жизнь,
не чувствующая горя, не заявляющая о своем праве на человечность
хотя бы пьянством, где, следовательно, достигается идеал, к кото
рому стремятся услов'ия чиновнического быта, — тут происходят вещи
еще отвратительнее. Мне удалось видеть одну семью, нравы которой
в этом смысле — почти идеальны».
539
По первой редакции рассказа семейство Пискаревых живет на
«Овчинной улице», описание которой и дается в начале рассказа, —
оно довольно близко к описанию «Растеряевой улицы», особенно в
первых редакциях «Нравов Растеряевой улицы». Таким образом, и
этот рассказ, так же как и очерк «Корреспондент» (см. выше),
включается в цикл произведений с «растеряевской» тематикой, свя
занных с воспоминаниями писателя о городе Тула.
Стр. 440. Проховое телосложение — рыхлое телосложение.
Стр. 442.
псвр, поер, анфан, анфан... (франц. раиуге, епГап!) —
бедный ребенок.
«НЕИЗВЕСТНЫЙ»
(Очерк)
Печатается по журнальному тексту: «Искра», 1805, №№ 36, 37,
38. При жизни писателя не перепечатывался.
В этом очерке мы встречаемся с одним из наиболее ранних
выражений эстетических взглядов Успенского. Срывая с «неизвест
ного» его «таинственную мишуру», требуя в литературных произ
ведениях устранения романтических «декораций», мешающих ви
деть правду истинной жизни, Успенский ратует за реалистический
метод изображения действительности.
Стр. 461. Тезе. не-туше-па (франц. Ы зег, пе 1оисИе2 раз) —
молчите, не трогайте.
Стр. 484. Разверстание — здесь: размежевание земель между по
мещиками и крестьянами после реформы 1861 года.
— Издельная повинность — принудительные отработки крестьян
за наделы земли, полученные ими в 1861 году.
— Контрданс — старинный танец типа кадрили.
ДЕРЕВЕНСКИЕ ВСТРЕЧИ
Очерк печатается по сборнику: «Глушь», СПБ., 1875. Впервые был
напечатан в журнале «Современник», 1865, X. При переиздании его в
сборнике «Очерки и рассказы», СПБ., 1866, Успенский подверг очерк
очень значительной правке стилистического характера и большим
сокращениям, особенно в начале первой главы, где было вычеркнуто
все описание путешествия рассказчика по дороге в село Лыто-вка.
Однако правка текста очерка не была доведена писателем до конца;
540
так, например, из-за сокращения начала первой главы, в которой
автор описывает встречу с пьяным путником, остаются непонятными
слова: «я узнал странную фигуру одного пешехода, который попался
мне на большой дороге» (стр. 490). При перепечатке очерка в
сборнике «Глушь» Успенский еще раз сократил и выправил его.
«Деревенские встречи» — первое произведение писателя, приня
тое Некрасовым к напечатанию в «Современнике», вторым были
«Нравы Растеряевой улицы». В рассказе Успенского изображены
среда провинциального духовенства и по-своему протестующий против
этой среды дьякон Медников. Подобно другим писателям-демократам того времени — Н. Успенскому, А. Левитову и др., Успенский
показывает невежество, неразвитость и стяжательство служителей
религиозного культа. Недаром этот очерк привлек внимание цен
зуры. «В рассказе «Деревенские встречи», — пишет цензор, — содер
жится, во-первых, кощунство над священным писанием, над верою
в будущую жизнь и над церковным богослужением и, во-вторых,
оскорбляется свящеинослужительское звание». Вероятно, из боязни
дальнейших осложнений с цензурой Успенский не поместил очерк
ни в одном из изданий своих «Сочинений».
Повидимому, очерк «Деревенские встречи» возник на основе
детских воспоминаний Успенского. Прототипом Никитича послужил,
вероятно, дядя писателя, дьякон Г. Я. Успенский, о чем свидетель
ствует и сам автор в письме к родителям (середина января 1864 года):
«Пишу в «Современник» историю Григория Яковлевича» (см. об
этом и в воспоминаниях дяди Г. И. — «Русское богатство», 1894, VI).
Стр. 501. Саоюелка — запруда, прудок для сохранения живой
рыбы.
СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ
1. Г. И. Успенский. Портрет работы художника Н. А. Ярошенко,
1884 г.
2. «Нравы Растеряевой улицы». Рисунок художника В. А. Успенского,
1955 г.
3. «Нравы Растеряевой улицы». Рисунок художника Н. В. Лямина,
1955 г.
4. «Нравы Растеряевой улицы». Рисунок художника Н. В. Лямина,
1955 г.
5. «Растеряевские типы и сцены». Рисунок художника Н. В. Лямина,
1955 г.
6. «Столичная беднота». Рисунок художника Н. В. Лямина, 1955 г.
7. «Мелочи». Рисунок художника Н. В. Лямина, 1955 г.
СОДЕРЖАНИЕ
От редакции
.................................................................................
V
В . П. Д р у зи н и Н. И. С околов. — Г. И. Успенский. (Кри
тико-биографический о ч е р к ) ..................................................... VII
НРАВЫ РАСТЕРЯЕВОЙ УЛИЦЫ
I.
II.
III.
IV.
V.
VI.
VII.
VIII.
IX.
X.
XI.
XII.
XIII.
XIV.
XV.
XVI.
Прохор П ор ф и р ы ч ...........................................................
5
Первый о п ы т .....................................................................
26
Дела и знаком ства.............................................................
39
С у б б о т а .................................................................................
72
Идут дни и г о д ы .................................................................
82
«Медик» Х р и п у ш и н ......................................................... 85
Хрипушин ищет рюмочки ..........................................
92
Семейство П ретерпеевы х..............................................
95
Осиротелая с е м ь я ............................................................... 108
Жизнь и «ндрав» Т олоконникова..................................114
Семен Иванович в хорошем расположении духа
122
Семен
Иванович
знакомится
с семейством
П р е т е р п е е в ы х ..........................................................................124
Семен Иванович «у п р и с т а н и » ......................................... 137
Разный растеряевский л ю д ................................................. 141
1) К н и г а ..............................................................................142
2) Б алканиха......................................................................145
3) Мещанин Д р ы к и н ..................................................... 154
П р о г у л к а ............................................................................... 160
Благополучное о к о н ч а н и е .............................................. 174
Р А С Т Е РН Е В С К И Е ТИПЫ И СЦ ЕН Ы
1.
2.
3.
4.
5.
6.
Б о й ц ы ..............................................................................................179
Нужда песенки п о е т ................................................................. 195
Идиллия (И з чиновничьего б ы т а )..........................................208
Зимний вечер (И з чиновничьего б ы т а ) ............................ 215
Задача (И з чиновничьего б ы т а ) .........................................230
Парамон юродивый (И з дет ских лет одного «про
пащего» ) ......................................................................................... 237
543
СТОЛИЧНАЯ БЕДНОТА
(Мелкие очерки)
1.
2.
3.
4.
Старьевщик (И з московской ж и з н и ) .................................265
Первая квартира (И з записок п р о л е т а р и я ) .................... 278
Про одну стар у х у .........................................................................305
Извозчик (О ч е р к )......................................................................... 318
МЕЛОЧИ
1. Д в о р н и к ......................................................................................... 325
2. По черной лестнице.....................................................................333
3. Обстановочка . . ........................................................................... 347
О Ч Е Р К И И Р А С С К А З Ы 1832-1856
гг.
Народное гулянье в В с е с в я г с к о м .............................................361
Гость . ................................................................................................. 370
В деревне (Летние сцены) * .....................................................381
Побирушки ( О ч е р к ) .........................................................................409
Из цикла «Сторона наша убогая». I. Корреспондент . . 429
Примерная с е м ь я ............................................................................. 440
«Неизвестный» ( О ч е р к ) .................................................................451
Деревенские встречи
I. Нечаянные г о с т и ................................................................. 487
И. Н и к и т и ч ........................................................
494
III. Д е н ь .........................................................................................511
П р и м е ч а н и я ................................................................................. 519
Список
и л л ю с т р а ц и й .........................................................542
Редактор В. И. Морозова
Художник А. Я. Малков . .
Художественный редактор А. М. Гайденков
Технический редактор Л. П. Крючки на
Корректор А. А. Большаков
Подписано к печати 29/1Х 1955 г. М-45434. Бумага 84хЮ81/39=37,5 печ. л.—
30,75 уел. печ. л. 31,10 + 7 вкл. = 31,4
уч.-изд. л. Тираж 150 000 экз.
Заказ № 549. Цена 11 р.
Гослитиздат. Ленинградское отделение. Ленинград, Невский пр., 28.
Министерство культуры СССР. Главное управление полиграфической
промышленности. 4-я тип. им. Евг. Соколовой.
Ленинград, Измайловский Пр., 29.к