/
Теги: литература литературоведение художественная литература
ISBN: 5-352-01029-5
Текст
[ ТРУМЕН
[КАПОТЕ
завтрак у таффани.
АЗБУКА
ТРУМЕН КАПОТЕ
ТРУМЕН
КАПОТЕ
Завтрак у Тиффани
А
Санкт-Петербург Издательство «Азбука-классика»
2005
УДК 82/89
ББК 84.7 США
К 20
Перевод с английского Марии Гальпериной, Виктора Голышева
Оформление серии Вадима Пожидаева
Капоте Т.
К 20 Завтрак у Тиффани: Роман, повести / Пер. с англ. М. Гальпериной, В. Голышева. — СПб.: Азбука-классика, 2005. — 640 с.
ISBN 5-352-01029-5
Трумен Капоте (1924—1984) — один из крупнейших американских писателей послевоенного поколения, чьи книги не только мгновенно становились бестселлерами, привлекая к себе внимание крупнейших режиссеров Голливуда, но и открывали перед художественной прозой новые, неожиданные жанрово-стилистические возможности. В книгу избранных произведений Капоте вошли его ранний роман «Другие голоса, другие комнаты» (1948) — южноготическая история о детской невинности в испорченном, распадающемся мире, социальная комедия в прозе «Завтрак у Тиффани» (1958), прославленная в 1961 г. одноименной экранизацией с Одри Хепберн в главной роли, и документальный роман-репортаж «Хладнокровное убийство» (1966), раскрывающий природу насилия как сложного социально-психологического феномена.
О М. Гальперина, перевод, 2001
С В. Голышев, перевод 2001 О «Азбука-классика», 2005
ISBN 5-352-01029-5
ДРУГИЕ ГОЛОСА, ДРУГИЕ КОМНАТЫ
НЬЮТОНУ АРВИНУ
Лукаво сердце человеческое более всего и крайне испорчено; кто узнает его?
Книга пророка Иеремии, 17,9
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Нынче путешественник должен добираться до Нун- Сиги как сумеет: ни поезда, ни автобусы в ту сторону не идут, только грузовик скипидарной компании «Чубер- рм» шесть раз в неделю приезжает в соседний городок Парадайс-Чепед за почтой и припасами, и, если вам надо в Нун-Сити, шофер Сэм Редклиф может вас подбросить. Поездка тряская, на что ни сядь; ухабистые дороги живо разболтают даже новенькую машину, и приезжие остаются недовольны. Да и края тут унылые; в болотистых низинах цветут тигровые лилии с голову величиной, зеленые бревна светятся в илистой воде, как тела утопленников, едешь иной раз, и ничто не шелохнется окрест, кроме дымного столбика над печальной фермой да узкоглазой птицы, кругами парящей над глухим сосновым лесом.
Из глубинки в Нун-Сиги ведут две дороги: одна с севера, другая с юга; эта вторая чуть получше первой, хотя разница невелика: километр за километром тянутся обе сквозь болота, леса и поля, и ни души нигде, только изредка встанет у дороги щит с рекламой пятицентовых сигар «Рад дот», ситро «Доктор Пеппер» и «Нэхи», микстуры Гроува и одеколона. Как дальний гром громыхают под проезжим колесом деревянные мосты над гнилыми речушками с именами сгинувших индейских племен, стада свиней и коров бродят по дорогам где попало, да иногда фермерская семья разогнется над бороздой, чтобы пома17)
хать быстрой машине, и грустным взглядом будет провожать ее, покуда она не скроется в рыжей пыли.
Однажды знойным днем в Парадайс-Чепеле, когда шофер скипидарной компании Сэм Редклиф, рослый и лысоватый человек с грубым мужественным лицом, жадно пил пиво в кафе «Утренняя звезда*, к нему, обняв за плечи незнакомого мальчишку, подошел хозяин кафе.
— Здорово, Сэм, — сказал хозяин, которого звали Сидни Кац. — Тут, видишь, парнишка хотел бы доехать с тобой до Нун-сити. Со вчерашнего дня не может отсюда выбраться. Не подвезешь, а?
Редклиф поглядел на мальчика поверх стакана, и мальчик ему не очень понравился. У шофера были свои представления о том, как должен выглядеть настоящий мальчишка, а этот в них как-то не укладывался. Уж больно он был хорошенький, хрупкий и белокожий, уж больно правильны были черты его нервного лица, а глаза, большие и карие, смотрели по-девичьи нежно. В коротких каштановых волосах выделялись чисто золотые пряди. Усталое, умоляющее выражение застыло на его худом лице, и плечи сутулились не по-детски. На нем были мятые белые льняные штаны, мягкая синяя рубашка с расстегнутым воротом и сильно поношенные коричневые туфли.
Стерев пену с верхней губы, Редклиф спросил:
— Как тебя звать, мальчик?
— Джоул. Джо-ул Хар-ри-соя Нокс.— Он произнес имя раздельно, словно обращался к глухому, но голос его был необычайно тих.
— Вон что? — протянул Редклиф, опустив на стойку порожний стакан. — Богатое имя у тебя, мистер Нокс.
Мальчик покраснел и повернулся к хозяину.
— Он хороший мальчик,— поспешил вмешаться тот.— И умнеш>кий. Такие слова знает, каких мы с тобой и не слышали.
Редклиф был раздосадован.
— А ну, Кац, по второму, — велел он. И когда хозяин укатился за новым стаканом пива, Сэм дружелюбно [81
сказал мальчику: — Не хотел тебя дразнить. Ты из каких краев?
— Из Нью-Орлеана. Я уехал оттуда в четверг, сюда приехал в пятницу, а дальше — никак. Никто меня не встретил.
— Вон что, — сказал Редклиф. — К родственникам едешь в Нун-Сити?
Мальчик кивнул:
— К отцу. Буду жить с ним.
Редклиф поднял глаза к потолку, несколько раз пробормотал «Ноко, потом недоуменно помотал головой:
— Нет, никого, по-моему, не знаю с такой фамилией. Скажи, а ты не ошибся адресом?
- Нет, — ответил мальчик, ничуть не встревожась. — Спросите мистера Каца, он слышал об отце, я показывал ему письма, и... Подождите.— Он побежал между столиками в глубину сумрачного кафе и вернулся с громадным жестяным чемоданом, судя по его гримасе, очень тяжелым. Чемодан был весь покрыт яркими, но потертыми наклейками из самых дальних мест на свете: Париж, Каир, Венеция, Вена, Неаполь, Гамбург, Бомбей и так далее. Странно было видеть такой предмет жарким днем в захолустном городке Парадайс-Чепел.
— Ты побывал во всех этих местах? — спросил Редклиф.
— Не-е-е, — ответил мальчик, возясь со старым кожаным ремнем, скреплявшим чемодан. — Это дедушкин; дедушка был майор Нокс, вы, наверное, читали о нем в книжках по истории. Он был известным человеком в Гражданскую войну. В общем, с этим чемоданом он поехал в свадебное путешествие вокруг света.
— Вокруг света? — На Редклифа это произвело впечатление. — Богатый человек был, а?
— Ну, это давно было. — Мальчик порылся в аккуратно сложенных пожитках и вынул тонкую пачку писем. — Вот они.
Перед тем как раскрыть письмо, Редклиф повертел его в руках; наконец осторожно вынул неловкими пальцами тонкий зеленый листок и, шевеля губами, стал читать:
19]
Эда. Р. Сансом. эсю, Скаллиз-Лендинг, 18 мая 19.-
Любезная Эллен Кендал, благодарю Вас за столь скорый ответ на мое письмо — он пришел обратной почтой. Да, действительно, получить известие от меня после двенадиртилетнего перерыва несколько странно, по уверяю Вас, сталь долгое молчание вызвано было уважительными приютами. Однако, прочтя в еТаймс-Пи- киюн», на воскресный выпуск которой мы подписаны, о кончине моей прежней жены, да упокоит Господь ее добрую душу, я тотчас рассудил, что единственным достойным решением будет вновь вернуться к моим родительским обязанностям, не отправляемым, увы, уже столько лет. И моя нынешняя супруга, и я были рады (более того, совершенно счастливы!), узнав, что Вы готовы пойти навстречу нашему желанию, хотя, как Вы заметили, Ваше сердце будет разбито. И мне ли не понять всю тяжесть Вашей жертвы, если сам я испытал подобныечувства, когда был вынужден послетойужас- ной истерии покинуть моего единственного и бесконечно дорогого мне ребенка в младенческом возрасте. Но все это дело прошлое. Будьте покойны, моя добрая леди, мой сын найдет у нас в Лендинге красивый дом, здоровую пищу и культурное общество.
Теперь что касается переезда: нам бы очень хотелось, чтобы Джоул прибыл сюда не позже 1 июня. Из Нью-Орлеана он должен доехать на поезде до Билокси, в каковом пункте сойти и приобрести автобусный билет до Парадайс-Чепела, города в тридцати километрах к югу от Нун-Сити. В настоящее время мы не располагаем моторным экипажем; поэтому лучше всего, если он заночует в П.-Ч., где над кафе чУт- ренняя звезда» имеются номера, а потом уже будет доставлен к нам. Присовокупляю чек для покрытия расходов, с которыми это может быть сопряжено.
Уважающий Вас Эда. Р.
110)
Сансом Редклиф, озадаченно хмурясь, вздохнул и засунул письмо в конверт, как раз когда подоспел хозяин с пивом. Шофера привели в недоумение две вещи; во-первых, почерк: коричневое, цвета засохшей крови, кружево завитушек, витиеватые «н> с изящными кружочками вместо перекладин. Что это, к черту, за мужчина, который так пишет? И во-вторых:
— Если папа твой Сансом, почему ты назвался Ноксом?
Мальчик смущенно потупился.
— Да вот, — он взглянул на Редклифа с упреком, словно шофер у него что-то отнял, — они развелись, и мама всегда звала меня Джоулом Ноксом.
- Ээ, милый, — сказал Редклиф, — зря ты ей разрешал. Запомни: отец есть отец, что бы ни было.
Мальчик просительно обернулся теперь к хозяину в поисках поддержки, но тот, избегая его взгляда, отошел, чтобы обслужить другого посетителя.
— Я его никогда и не видел, — сказал Джоул, бросив письмо в чемодан и застегивая ремень. — А вы знаете это место? Скаллиз-Лендинг.
— Лендинг? Знаю, знаю, как не знать.— Редклиф сделал большой глоток, зычно рыгнул и улыбнулся.— Будь я твой папка, спустил бы тебе портки да влепил пару горячих,— Потом допил стакан, шлепнул на стойку полдоллара, поднялся и, стоя на месте, задумчиво скреб щетинистый подбородок, пока часы на стене не пробили четыре.— Ладно, сынок, давай двигаться,— сказал он и сразу направился к двери.
Секунду поколебавшись, мальчик поднял чемодан и пошел за ним.
— Не забывайте нас, — механически сказал им вдогонку хозяин.
Машина была «фордь-пикап. В кабине сильно пахло бензином и нагретой солнцем кожей. Мертвый спидометр окоченел на 30. Ветровое стекло было заляпано разбитыми насекомыми, покрыто дождевыми разводами, а по одной его половине лучами разбегались трещины. На 1111
рычаге скоростей красовался игрушечный череп. Колеса — тук-тук — постукивали на спусках, подъемах и поворотах шоссе.
Джоул забился в угол кабины и, облокотившись на подоконный выступ, обхватив подбородок ладонью, боролся со сном. С тех пор как он выехал из Нью-Орлеана, ему и часа не удалось вздремнуть: стоило закрыть, как сейчас, глаза, и оживали отвратительные воспоминания. Одно особенно донимало: он стоит у прилавка в магазине, мать — за ним, а на улице январский дождь застывает сосульками на голых сучьях. Они вместе вышли из магазина и шагали по тротуару молча; он держал над матерью ситцевый зонт, а она несла пакет с мандаринами. Прошли мимо дома, где играл рояль,— музыка звучала грустно под пасмурным небом, но мать сказала, что песня красивая. И когда вернулись, мать уже напевала, но ее знобило, она легла, пришел врач, и приходил ежедневно больше месяца, и тетя Эллен была с ними, всегда улыбалась, и врач улыбался, а несведенные мандарины съеживались в леднике; когда все кончилось, он переехал к Эллен, в убогий, на две семьи, дом у озера Понтчартрейн.
Эллен, добрая, смирная женщина, управлялась с домом как умела. У нее было пятеро своих детей-школьников, муж работал продавцом в обувном магазине, и денег едва хватало; но на Джоула семья не тратилась — мать оставила ему небольшое наследство. Эллен и остальные обращались с ним хорошо, а он все равно злился и часто пакостничал, например дразнил двоюродную сестру Луизу, тупую на вид девочку, постарше его: она была глуховата, а Джоул приставлял к уху ладонь и кричал: <Ась? Ась?» — доводя ее до слез. Не дурачился, не участвовал в шумных играх, устраиваемых дядей каждый вечер после ужина, с удовольствием подмечал ошибки в речи родственников — и сам удивлялся своему поведению не меньше Кендалов. Словно с зеленой пеленой зависти в глазах прожил он эти месяцы, с запечатанными воском ушами: все казалось не таким, как на самом деле, и дни истаивали в бесконечных вымыслах. Перед сном Эллен любила почитать детям
[12]
Вальтера Скотта, Диккенса, Ханса Андерсена и однажды холодным мартовским вечером прочла «СнНЖную королеву». Посреди чтения Джоулу пришло в голову, что у него с мальчиком Каем много общего: Каю в глаз попал осколок злого зеркала троллей, исказил его зрение и превратил сердце в кусок льда; слушая добрый голос Эллен, глядя на лица родственников, освещенные огнем камина, он подумал: а если бы его, как маленького Кая, увезли в ледяной чертог Снежной королевы? Найдется ли на свете человек, чтобы бросился к нему на выручку, не побоявшись разбойников? Нет такого человека, нету.
В последние недели перед тем, как пришло письмо, он прогуливал школу три дня из пяти и слонялся у причалов на Канал-стрит. Завтраком, который ему давала в школу Эллен, он делился с грузчиком, великаном негром, а тот потчевал его диковинными морскими историями, и хотя Джоул уже во время рассказа понимал, что все — выдумки, этот человек был взрослый, а ему теперь хотелось дружить только со взрослыми. В одиночестве он часами наблюдал за погрузкой и разгрузкой банановых судов, ходивших в Центральную Америку, и, конечно, замышлял путешествие зайцем, будучи уверен, что где-нибудь в чужой стране найдет доходную работу. Но получилось так, что в день его тринадцатилетия пришло первое письмо из Скаллиз-Лендинга.
Письмо это Эллен несколько дней не показывала. Странно она себя вела; встретившись с ней взглядом, Джоул видел в ее глазах незнакомое выражение: испуганное, виноватое. В ответном письме она потребовала заверений, что Джоула немедленно отпустят, если ему там не понравится; гарантий, что позаботятся о его образовании; обещания, что рождественские каникулы он проведет у нее. Однако, когда после долгой переписки с чердака стащили старый свадебный чемодан майора Нокса, Джоул увидел, что они почувствовали облегчение.
Уезжал он с радостью. Почему — сам не знал, да и не желал задумываться, и весьма невероятное появление отца на сцене, столь странно покинутой им двенадцать лет назад, отнюдь не изумило Джоула, ибо он [ 13]
всегда рассчитывал на случай в таком роде. Чудо планировалось, правда, в виде доброй богатой дамы, которая^ заметив его на перекрестке, тут же посылает конверт, набитый тысячедолларовыми бумажками; или некоего добросердечного незнакомца, совершающего аналогичный божественный акт. А то, что незнакомец оказался вдобавок его отцом, Джоул воспринял просто как удачное совпадение.
Однако позже, когда он лежал на облупленной железной кровати над кафе «Утренняя звезда», обалдев от духоты, заброшенности и отчаяния, отец и собственное положение представились ему в ином свете: он не знал, чего ожидать, и был испуган, ибо поездка уже принесла много разочарований. Панаму, только что купленную в Ныо- Орлеане и носимую с залихватской гордостью, украли на вокзале в Билокси; затем, в поту и зное, трехчасовое опоздание автобуса в Парадайс-Чепел; и в довершение всего — никаких вестей из Скаллиэ-Лендинга. Всю ночь в четверг он не гасил электричество в чужой комнате и читал голливудский журнал до тех пор, пока не выучил последние новости актерской жизни назубок,— потому что, задумайся он о себе хоть на секунду, ни дрожи, ни горьких слез тогда уже не унять. Перед рассветом он изорвал журнал в клочки и жег обрывки в пепельнице, пока не подошло время спускаться в кафе.
— Погляди там сзади, малыш, достань мне спички, — сказал Редклиф.— Вон на полке, видишь?
Джоул открыл глаза и растерянно огляделся. На кончике носа у него висела прозрачнейшая капля пота.
— Ну и добра у вас,— сказал он, шаря на полке, приютившей собрание пожелтелых газет, кусок шланга, замасленные инструменты, насос, фонарь и... пистолет. Рядом с пистолетом стояла вскрытая коробка патронов с пулями из яркой меди, как новенькие центы. Его подмывало стянуть целую горсть, но он ограничился одним, искусно уронив его в грудной карман.— Пожалуйста.
Редклиф сунул в рот сигарету, и Джоул услужливо поднес ему спичку.
[14]
— Спасибо,— сказал Редклиф, дымя ноздрями после глубокой затяжки. — А ты когда-нибудь бывал здесь?
— Не совсем здесь —один раз мама взяла меня в Галфпорт, там хорошо — море. Вчера я на поезде его проезжал.
— Нравится у нас?
Джоулу почудилось в голосе что-то странное. Он взглянул на резкий профиль шофера — пе замечена ли кража. Но Редклиф, если и заметил, виду не подал.
— Как вам сказать... тут по-другому.
— А по мне, так никакой разницы. Всю жизнь отсюда не вылезал, вот и выходит, здесь — как везде, ха-ха!
Машина вдруг выехала на широкий и твердый участок дороги, не окаймленный деревьями; слева раскинулось тройное поле, за ним чернел сосновый лес. Человек авали — мужчина или женщина, не понять — опустил мотыгу, чтобы помахать машине, и Джоул помахал в ответ Потом обогнали двух белоголовых мальчишек верхом на тощем муле, накрыв их пыльным облаком, и мальчишки завопили от восторга, Редклиф сигналил и сигналил стаду свиней, не спешивших уйти с дороги. Другого такого ругателя Джоул не слыхивал — разве что грузчика-негра.
Чуть позже Джоул сказал, задумчиво нахмуря брови:
— Можно у вас спросить? — И дождался кивка. — Я вот что хотел спросить: вы знаете моего... мистера Сансома?
— Знаю, кто он, а как же, — ответил Редклиф и вытер лоб грязным платком. — Ты меня с толку сбил двумя фамилиями — Сансом и Нокс. Ну да, это который женился на Эйми Скалли. — И после короткой заминки добавил: — Правду сказать, я его в глаза не видел.
Джоул прикусил губу и молчал. Вопросы теснились в голове, но задать их он стеснялся: стыдно не знать ничего о близком родственнике. Поэтому он задал другой вопрос — и очень смелым голосом:
— А этот Скаллиз-Лендинг. Кто там вообще живет?
Редклиф сощурился, припоминая.
— Так, — сказал он наконец, — у них там пара негров, этих я знаю. Потом твоего папки жена — и ее знаю: моя ей шьет иногда; раньше шила. — Он эатянул- (15]
ся и выбросил окурок в окно. — И брат двоюродный... да, точно, двоюродный!
— Да? — небрежно сказал Джоул, но взгляд его умолял шофера продолжать, ибо в письмах персона эта ни разу не упоминалась.
Редклиф лишь улыбнулся затаенно, словно вспомнил шутку, которой не хотел делиться с посторонним.
Больше об этом речи не было.
— Теперь гляди в оба, — сказал немного погодя Редклиф.— Въезжаем в город.
Дом. Серая гроздь негритянских халуп. Некрашеная дощатая церковь со шпилем-громоотводом и тремя витражами рубинового стекла. Вывеска: «Господь Иисус грядет! Готов ли ты?> Черный мальчишка прижал к груди котелок с ежевикой. Все облито жгучей солнечной глазурью. Потом короткая немощеная безымянная улочка, уставленная похожими одноэтажными домами — где понарядней, а где невзрачными; каждый с верандой и двориком, кое-где на двориках встрепанные розовые кусты, индийская сирень и мелия, а на ней непременно качели из веревки и старой шины. Деревца камелий с темно-зелеными лакированными листьями. Толстая розовая девочка прыгает со скакалкой; пожилая дама умостилась на покосившейся веранде и обмахивается пальмовым веером. Потом кирпичная конюшня: лошади, телеги, брички, мулы, люди. Крутой поворот: Нун-Сити.
Редклиф затормозил. Перегнулся через колени Джоула и открыл ему дверь.
— Жалко, не могу подкинуть тебя до Лендинга, малыш, — торопливо сказал он. — В компании подымут хай. Но теперь доберешься: суббота, с той стороны много народу приезжает в город по субботам.
Джоул остался один; пропотевшая синяя рубашка липла к спине. С чемоданом, покрытым наклейками, он осторожно отправился на первую прогулку по городку
В Нун-Сити мало примечательного. Всего одна улица, и на ней расположены универсальный магазин, ремонтная мастерская, маленькое здание с двумя кабине116]
тами: врача и юриста; парикмахерская, совмещенная с косметическим салоном, где хозяйничают однорукий и его жена, и некое непонятное заведение «Королевский кров Р. В. Лейси», под портиком которого стоит бензоколонка компании «Тексако». Эти здания составлены так тесно, что похожи на какой-то ветхий дворец, сляпанный за ночь полоумным плотником. А через дорогу, особняком, стоят еще два строения: тюрьма и высокий пьяненький дом рыжего цвета. За четыре года тюрьма не приютила ни одного белого преступника — да и другие там редко когда бывают, потому что шериф, бездельник и лодырь, любит отдыхать с бутылкой, и ворам, хулиганам, даже самым отъявленным головорезам при нем раздолье. Что же до чудного дома, то пустует он бог весть уже сколько лет, а жили в нем будто бы три благородные сестры, изнасилованные и зверски убитые злодеем янки, который ездил на серебристо-сером коне и носил бархатный плащ, багровый от крови южанок; в устах престарелых дам, водивших, если им верить, знакомство с красавицами покойницами, повесть эта исполнена готического великолепия. Окна дома, треснутые и выпавшие, слепы, как пустые глазницы, гнилой балкон угрожающе сунулся вперед, в укромных углах свили гнезда желтые птички, а рваные, полинялые плакаты на шелушащихся стенах трепещут при любом ветерке. У городских ребят почитается за большую доблесть забраться ночью в эти черные комнаты и подать сигнал зажженной спичкой из окна на верхнем этаже. Веранда, однако, в приличном состоянии, и здесь располагаются фермерские семьи, приехавшие на субботу в город.
Новые люди теперь редко оседают в Нун-Сити и его окрестностях — работать-то почти негде. С другой стороны, нечасто услышишь и об отбывающих — разве что в последний путь на косогор за баптистской церковью, где забытые надгробия белеют, точно каменные цветы, среди бурьяна.
Суббота» конечно, день особенный. Едва рассветет, и уже потянулась в город вереница телег, влекомых (17)
мулами, бричек, калек-автомобилей, а к середине утра собирается изрядная толпа. Мужчины оделись в лучшие рубашки и брюки из магазина, женщины пахнут ванилью или десятицентовыми духами — излюбленный запах тут называется «Любовь небесная»; у девушек в стриженых волосах фигуристые заколки, щеки пылают от румян, а в руках — пятицентовые бумажшяе веера с красивыми картинками. Дети, хоть и босые, и полуголые порой, все как один отмыты и получили по нескольку центов, чтобы купить, например, коробку воздушной кукурузы в патоке, с выигрышным талоном внутри. Обследовав магазины, женщины собираются на веранде старого дома, между тем как мужья направляют стопы к платной конюшне. Торопливо и возбужденно, без конца повторяя одно и то же, весь долгий день жужжат и переплетаются в воздухе их голоса. Хвори, свадьбы, помолвки, похороны, Бог — вечные темы на веранде. А в конюшне мужчины балагурят и пьют виски, толкуют об урожае и играют в ножички; случаются страшные драки, потому что многие из этих людей вспыльчивы и камень за пазухой подолгу не держат.
Когда сумерки обнимут небо, словно тихий колокол бьет отбой, и хмурый покой нисходит на землю, голоса смолкают, как птицы на закате. Семьи в своих экипажах выезжают из города печальным похоронным караваном, и единственное, что остается от них,— лютая тишина. Хозяева разных заведений в Нун-Сити еще час выжидают, прежде чем запереть двери и отправиться на боковую; а после восьми ни одной порядочной души не встретишь в городе — разве что пьяницу-горемыку да молодого ухажера, прогуливающего свою ненаглядную.
— Эй1 Ты, с чемоданом!
Джоул обернулся и увидел в дверях парикмахерской сердитого человека, маленького, кривоногого и однорукого; откуда только взялся в этом замухрышке такой суровый густой голос.
— Поди ко мне, мальчик, — велел он, ткнув большим пальцем в грудь своего фартука.
118]
Джоул подошел, и человек протянул ему ладонь, на которой блестели пять центов.
— Это видишь? — Джоул кивнул, ничего не понимая. — Так. Теперь посмотри туда на дорогу. Девчонку рыжую видишь?
Джоул прекрасно ее видел. Это была девочка с огненными короткими волосами. С него ростом, в коричневых шортах и желтой тенниске. Она скакала перед чудным высоким старым домом, показывала парикмахеру нос и строила противные рожи.
— Слушай, — сказал парикмахер, — поймаешь мне оторву, и пять центов твои. 0x1 Ты смотри, опять идет...
Гикая, как индеец, рыжая мчалась по дороге, а за ней катилась с воплями ватага малолетних поклонников. Поравнявшись с Джоулом, она метнула в дом целую горсть камней. Камни оглушительно застучали по железной крыше, и апоплексически багровый парикмахер закричал:
— Ну погоди, Айдабела! Доберусь я до тебя, ох доберусь!
Позади него, за сетчатой дверью, засмеялась женщина, и пронзительный, с ядом голос произнес:
— Родной мой, хватит выставлять себя дураком — и уйди с жары.— Затем, по-видимому обращаясь к третьему лицу: — Честное слово, он сам не лучше Айдабелы: Господь обоих умом обидел. Я тут сказала миссис Поттер (голову мыть пришла на прошлой неделе — и где она столько грязи умудряется собрать своими патлами, интересно?), так вот я ей говорю: «Миссис Поттер, Айдабела учится у вас в школе, и как же это получается: отъявленная хулиганка, а сестра — то есть Флорабела — такая хорошая девочка; просто загадка для меня: близнецы, а ничего общего». А миссис Поттер отвечает: «Ох, миссис Колфилд, прямо горе мне с этой Айдабелой, я считаю, место ей — в исправительном учреждении». Ее собственные слова. Ну, для меня-то это не было откровением, я всегда знала, что она урод, — подумайте, ни разу в жизни не видела Айдабелу Томпкинс в платье. Родной мой, иди сюда, не стой на жаре...
(191
Мужчина сложил пальцы хомутиком и жирно плюнул сквозь него. Потом с неприязнью посмотрел на Джоула и проворчал:
— Стоишь и хочешь получить с меня деньги за то, что ничего не делаешь?
— Родной, ты слышал меня?
— Замолчи, женщина. — И сетчатая дверь, взвизгнув, захлопнулась.
Джоул покачал головой и пошел дальше. Рыжая с горластой шайкой скрылась из виду, и белый день оседал, сходя к тому тихому летнему часу, когда небо проливает мягкие краски на выгоревшую землю. С холодной надменностью Джоул усмехался в ответ на любопытные взгляды прохожих, а подойдя к «Королевскому крову Р. В. Лейси», остановился прочесть, что написано мелом на маленькой и поцарапанной черной доске, выставленной перед входом. «Мисс Роберта В. Лейси приглашает Вас отведать нашего аппетитного жареного сома и курицу. Вкусное мороженое „Дикси". Отличное мясо на рашпере. Сладкие напитки и холодное пиво».
— «Сладкие напитки», — прочел он вполголоса, и будто ледяная кока-кола омыла пересохшее горло.— «Холодное пиво». — Да, холодное пиво. Он потрогал округлую тушку кошелька в кармане, толкнул сетчатую дверь и вошел.
В комнате, похожей на внутренность ящика, стояли человек десять — по большей части загорелые с костлявыми лицами парни в комбинезонах и несколько девушек. При появлении Джоула гомон стих, и он, стесняясь, сел за деревянную стойку, занимавшую всю длину комнаты.
— О-о, здравствуй, маленький мой,— пробасила мускулистая женщина и облокотилась перед ним на стойку. У нее были длинные обезьяньи руки с черным пухом, а на подбородке — бородавка, оснащенная одиноким волосом, похожим на ус насекомого. Шелковую персикового цвета блузку оттягивала огромная грудь; глаза с красными веками смотрели на него, шутовски поблескивая.— Милости просим к мисс Роберте.— Два пальца с грязны120!
ми ногтями приблизились к его щеке и больно ущипнули. — Чем может порадовать мисс Роберта такого миленького мальчика?
Джоул не знал, куда деваться.
— Холодного пива, — выпалил он, стараясь не слышать громких смешков и хихиканья позади.
— Несовершеннолетним пиво продавать нельзя, моя детка, даже таким миленьким. А нужно тебе виноградное ситро «Нэхи».— Она тяжело удалилась.
Хихиканье переросло в откровенный смех, и уши у Джоула стали пунцовыми от унижения. Он заподозрил, что женщина сумасшедшая. И озирал пропахшую кислятиной комнату, как сумасшедший дом. На стенах висели вырезанные из календарей зубастые красотки в купальниках и грамота в рамке: «Сим удостоверяется, что Роберта Вельма Лейси выиграла главный приз за вранье на ежегодных Июльских шалостях в Дабл-Бран- чез». С низкого потолка свисали стратегически расположенные вымпелы мухоморной бумаги и пара лампочек в лентах из красной и зеленой гофрированной бумаги. На стойке — графин с высокими ветками розового кизила.
— Угощайся, — сказала женщина, со стуком поставив перед ним совершенно мокрую бутылку пурпурного ситро.— Вижу, маленький мой, ты совсем запылился и пересох. — Она весело потрепала его по голове. — Так это тебя привез Сэм Редклиф?
Джоул утвердительно кивнул. Он глотнул из бутылки — вода оказалась противно теплой.
— Мне надо... вы не знаете, далеко отсюда до Скал- лиз-Лендинга? — спросил он, ощущая, что каждое ухо в комнате ловит его слова.
— Хм.— Женщина покрутила бородавку и завела глаза так, что стала похожа на слепую.— Эй, Ромео, сколько, по-твоему, до Скалок? — спросила она с сумасшедшей улыбкой.— Я их зову Скалками, потому что...— но не закончила — ее перебил негритянский мальчик, к которому был обращен вопрос:
— Четыре километра, а то и все пять.
[21]
— Четыре километра, — повторила она, как попугай. — Но на твоем месте, маленький мой, я бы туда не топала.
— Я тоже,— пропищала девушка с соломенными волосами.
— А может меня кто-нибудь подвезти?
Кто-то сказал:
— А не приезжал ли Джизус Фивер?
— Ага, я видел Джизуса.
— Джизус у конюшни остановился.
— Джизус Фивер? Черт, я думал, он давно на кладбище.
— Что ты. Ему за сто — а шустрей тебя.
— Да-да, я видел Джизуса.
— Здесь он, Джизус.
Женщина схватила мухобойку и оглушительно хлопнула.
— Хватит галдеть. Совсем из-за вас мальчика не слышу.
Оказавшись причиной такого возбуждения, Джоул ощутал легкий прилив гордости, хотя и немного оробел. Женщина уставила клоунский взгляд куда-то над его головой и спросила:
— Какое же дело у тебя к Скалкам, мой маленький?
Ну вот, опять! Он кратко изложил дело, опуская все подробности, кроме простейших, и даже не упомянул письма. Он ищет отца — вот и вся история. Как ему быть?
Ну, она не знает. Она умолкла и стояла, крутя бородавку и глядя в пустоту.
— Слушай, Ромео, — сказала она наконец, — ты говоришь, Джизус Фивер в городе?
- Да-
Мальчик, которого звали Ромео, был цветной и носил на голове пышный захватанный поварской колпак. Он складывал тарелки в раковину за стойкой.
— Поди сюда, Ромео. — Она поманила его рукой. — Надо кое-что обсудить.
Ромео немедленно уединился с ней в заднем углу. Она возбужденно зашептала ему, то и дело оглядыва122]
ясь через плечо на Джоула. Он не слышал, о чем они говорят. В комнате было тихо, и все глядели на него. Он достал украденный патрон и нервно катал его между ладоней.
Внезапно дверь распахнулась. Дерзкой походкой вошла та тощая, рыжая, с обкромсанными волосами и встала, подбоченясь. Лицо у нее было плоское и довольно нахальное, нос обсыпан некрасивыми крупными веснушками. Прищуренные зеленые глаза перебегали с лица на лицо, но как бы никого не узнавали; равнодушно задержавшись на Джоуле, взгляд ее тут же скользнул дальше.
— Здорово, Айдабела!
— Как дела, Айдабела?
- Сестру ищу, — сказала она. — Никто не видел? — Голос у нее был сипловатый, как у мальчишки, и шел будто сквозь дерюгу — Джоул невольно откашлялся.
— Я видел недавно, сидела на веранде, — отозвался молодой человек без подбородка.
Рыжая прислонилась к стене, скрестив тонкие как щепки ноги с острыми коленями. Левая была обмотана раэ- махрившимся бинтом в красных протеках меркурохрома. Девчонка вытащила тяжелую голубую катушку на бечевке и отпустила: раскручиваясь, катушка медленно дошла до полу и стала подниматься, наматывая бечевку на себя.
— А это кто? — спросила она и показала головой на Джоула. Не получив ответа, она еще раз катнула игрушку, пожала плечами и сказала: — Подумаешь, кому интересно? — Но продолжала искоса следить за ним. — Эй, Роберта, не нальешь в кредит? — крикнула она.
— Мисс Роберта,— откликнулась та, прервав совещание с Ромео. — Сколько раз предупреждать тебя, Айдабела Томпкинс, чтобы ты не распускала язык? До тех пор, пока ты не выучишься хоть немного хорошим манерам, сделай милость, забудь дорогу сюда, слышишь? И с каких это пор у тебя тут такой большой кредит? А? Марш отсюда, и не возвращайся, пока не наденешь приличную женщине одежду.
— Знаешь, куда иди? — огрызнулась девчонка, с силой распахнув дверь. — Твой притон не скоро меня до1231
ждется, будь спокойна. — За сеткой ее силуэт застыл на мгновение — когда она обернулась, чтобы еще раз взгля* нуть на Джоула.
А на улице смеркалось. Словно странное вино, наста* ивалась и густела в небе зелень, и по этой зелени ветерок лениво тащил погасшие облака. Скоро все отправятся по домам, и тогда тишина в Нун-Сити станет почти что звуком: будто кто-то бродить пошел среди замшелых могильных плит на темном косогоре. Мисс Роберта дала ему в провожатые Ромео. Мальчики шли в ногу; черный нес чемодан Джоула; молча они свернули за угол перед тюрьмой и очутились у конюшни — кирпичного здания, мимо которого Джоул уже проходил сегодня. У коновязи собралась компания, похожая на шайку бандитов из кинофильма о Диком Западе; бутылка виски ходила там по кругу; другая компания, менее шумная, играла в ножички под раскидистым дубом. Над осклизлым водопойным корытом роились стрекозы; паршивая собака бродила вокруг и нюхала у привязанных мулов под брюхом. Один из пьющей компании, старик с седыми космами и длинной седой бородой, был, по-видимому, в хорошем настроении: он хлопал в ладоши и приплясывал под музыку, наверно, звучавшую у него в голове.
Ромео завел Джоула за конюшню, на задний двор, где лошади в упряжках и верховые стояли так тесно, что хвостом не могли взмахнуть, за что-нибудь не задев.
— Вон он, Джизус Фивер, — сказал Ромео.
Джоул и сам уже увидел пигмея, скрючившегося на сиденье серой повозки в конце двора: на зеленом разливе неба четко вырисовывалось доисторическое лицо малюсенького негра.
— Не будем пугаться, — сказал Ромео, нерешительно прокладывая путь через лабиринт повозок и животных,— Держи меня крепче за руку, белый мальчик: Джизус Фивер — старый ворон, ты такого сроду не видел.
— А я и не пугался, — ответил Джоул, и это было правдой.
- Тсс!
[24]
Когда мальчики подошли поближе, пигмей настороженно накренил голову, затем медленно, стаккатным движением заводной куклы, повернулся, и глаза его, слабые желтые глаза, обсыпанные молочными мушками, уставились на них с сонной отрешенностью. Нелепый котелок у него на голове был залихватски сдвинут набекрень, а из- за яркой полосатой ленты на тулье торчало пестрое индюшачье перо.
Ромео замер в нерешительности, словно ожидая, что руководство возьмет на себя Джоул, но белый мальчик молчал, и тогда он заговорил сам:
— Хорошо, что вы в город приехали, мистер Фивер. Этот маленький джентльмен, он родич Скалли, приехал в Лендинг жить.
- Я сын мистера Сансома, — сказал Джоул и, глядя на темное высохшее лицо, сразу понял бессмысленность своих слов. Мистер Санссни. А кто он такой? Никто, ничто. Как видно, имя это мало говорило старику — его запавшие, будто незрячие глаза смотрели на Джоула без всякого выражения.
Потом Джизус Фивер почтительно приподнял шляпу.
— Приказывали, чтобы я его тут нашел. Мисс Эйми приказывали, — просипел он.
Лицо у него было как черное сморщенное яблоко и почти истлевшее; полированный лоб блестел так, словно фиолетовый свет шел из-под кожи; серповидная поза наводила на мысль о сломанном хребте: печальный согнутый карлик, исковерканный старостью. А еще — фантазия у Джоула разыгралась — было что-то от колдуна в этих желтых крапчатых глазах, мудреное что-то, намекавшее... ну, на волшебство и всякие штуки, про которые читано в книгах.
— Я тут со вчера, с позавчера, потому что мисс Эйми приказывали: жди. — И он весь сотрясся от глубокого вдоха. — Много говорить не могу, сил нету. Полезай, мальчик. Дело к ночи, а ночью мне беда с костями.
— Иду, мистер Джизус, — без большой радости сказал Джоул.
[25]
Ромео подсадил его и подал чемодан. Повозка была ветхая, разболтанная — вроде тележки уличного тор* говца, только побольше, — и устлана сухими листьями с кукурузных початков и кисло пахшими мешками.
— Трогай, Джон Браун, — убеждал старик рыжего мула и похлопывал вожжами по спине.— Ходи ногами, Джон Браун, ходи ногами.
Повозка медленно выкатилась со двора и со скрипом по тропинке — на дорогу. Ромео забежал вперед, звучно шлепнул мула по крупу и унесся; Джоула подмывало воротить его: он вдруг понял, что совсем не хочет ехать в Скаллиэ-Лендинг один. Но делать было нечего. Бородатый пьяный перед конюшней уже перестал плясать, а паршивая собака, сидя под корытом, вычесывала блох. Валкие колеса вздымали клубы пыли, и они висели в зеленом воздухе, как мелко смолотая бронза. Поворот; Нун-Сити скрылся из виду.
Была ночь, повозка ползла по необитаемому проселку, колеса переминали глубокий топкий песок, глушивший одинокие шаги Джона Брауна. До сих пор Джизус Фивер подал голос только дважды — и оба раза для того, чтобы пригрозить мулу какой-то китайской казнью: посулил шкуру снять живьем или башку топором расколоть, а может, и то и другое. В конце концов он сдался и, по-прежнему согнувшись крючком на своей доске, уснул. «Далеко еще?» — спросил один раз Джоул. Ответа не было. Намотанные на запястья вожжи болтались свободно, но умный мул тащил повозку без указчиков.
Обмякший Джоул тряпичной куклой лежал на подстилке из шелухи, и ноги его свешивались с задка повозки. Лозами звездного инея проросло южное небо, и глаз его вязал в морозные узоры россыпь звезд, тут угадывая шпиль, там — невиданный цветок, там — прыгнувшую кошку, там — очертания головы и другие чуя- ные картины, какие складываются из снежинок. Висела яркая, чуть красноватая луна в третьей четверти, ночной ветер жутко колыхал шали бородатого мха на проплы[26]
вавших деревьях. В бархатной мгле там и сям зажигались светляки, словно сигналя друг другу кодом. Упокоение и безмятежно слушал он отдаленный пилящий хор ночных насекомых.
А потом звуки пустынной природы прорезал детский дуэт: «Куда синица бедная от холода летит?..» Как призраки, скользили они под луной по заросшей бурьяном обочине. Две девочки. Одна шла легко и плавно, движения другой были резки и стремительны по-мальчишески — ее-то он и узнал.
— Эй, здорбво, — храбро сказал он, когда повозка поравнялась с девочками.
Обе еще раньше заметили повозку и даже сбавили шаг, тем не менее вторая девочка как бы вздрогнула от неожиданности и вскрикнула: «Ах, Боже мой!» Волосы у нее были длинные-длинные и доставали до бедер, а лицо, хоть и едва различимое, смазанное потемками, показалось Джоулу очень красивым и очень дружелюбным.
— Как мило, что вы едете в ту же сторону и можете нас подвезти!
— Садитесь, — сказал он и подвинулся, освобождая место.
— Я — мисс Флорабела Томпкинс, — объявила она, легко вспрыгнув на повозку и одергивая платье под коленями. — Ваша повозка из Скаллиз-Лендинга? Ну да, это Джнзус Фивер... Он спит? Нет, это просто невероятно.— Она щебетала, словно подражая какой-то знакомой немолодой даме.— Залезай же, сестра, тут сколько угодно места.
Сестра тащилась рядом с повозкой.
— У меня покамест две ноги, благодарю покорно, и не такая я мальчишница, чтобы они у меня вдруг отнялись,— сказала она и выразительно поддернула шорты.
— Ты садись, пожалуйста,— слабым голосом сказал Джоул, не зная, что еще сделать: девчонка была странная, сомневаться не приходилось.
— А, пустяки,— сказала Флорабела Томпкинс,— не обращай на нее внимания. Вот это мама и называет Айдабе- линой дурью. Пусть себе ковыляет, сколько ее дорогой ду127]
ше угодно. Ее бесполезно уговаривать — Айдабела у нас своевольная. Спроси кого хочешь.
— Хе, — только и промолвила в свою защиту Айдабела.
Джоул переводил взгляд с одной на другую и наконец пришел к выводу, что ему больше нравится Флорабела; она была красивая, по крайней мере такой ему представлялась: он не настолько хорошо ее разглядел, чтобы решить окончательно. Во всяком случае, сестра не была сорванцом, а к сорванцам он питал особую ненависть еще со времен Айлин Отис. Айлин Отис, маленькая мясистая хулиганка из их квартала в Нью-Орлеане, имела обыкновение устроить ему засаду, сорвать с него штаны и закинуть на дерево. Тому уже много лет, но до сих пор при воспоминании о ней он приходил в бешенство. Рыжая сестра Флорабелы показалась ему второй Айлин Отис.
— А у нас, знаешь, прелестный автомобиль, — сказала Флорабела.— Зеленый «шевроле», в него шестеро помещаются, и никто друг у дружки на коленях не сидит, и в нем настоящие занавески — поднимаются и опускаются, когда дергаешь за игрушечных младенчиков. Папа выиграл этот «шевроле» у одного человека на петушиных боях — что было с его стороны очень умно, по-моему, хотя мама другого мнения. Мама исключительно честная и петушиных боев не признает. Это я к чему говорю: вообще-то мы к чужим не подсаживаемся, тем более к незнакомым... конечно, Джизуса Фивера мы знаем... немножко. А тебя как зовут? Джоул? А фамилия? Нокс... Ага, Джоул Нокс, я это к тому говорю, что обыкновенно нас возит в город папа на автомобиле... — Она трещала и трещала, и он с удовольствием слушал, пока не оглянулся на сестру: ему показалось, что она смотрит на него странно. Их взгляды встретились, и луна помогла прочесть выражение: без улыбки, но с веселым интересом они словно сообщали друг другу: а ты тоже — ничего особенного.— -А один раз я прищемила Айдабеле руку дверцей,— Флорабела продолжала рассказывать об автомобиле,— и теперь у ней ноготь на большом пальце [281
совсем не растет: весь толстый, черный. А она не плакала и не злилась — очень мужественно с ее стороны; я бы, например, не могла с таким противным, страшным... Протяни сюда руку, сестра.
— Отстань от меня, а то протяну сейчас — по такому месту, куда не ждешь.
Флорабела фыркнула и недовольно взглянула на Джоула, потому что он засмеялся.
— Обращаться с Айдабелой как с человеком совершенно бесполезно, — зловеще произнесла она. — Любой тебе скажет. Так дерзко ведет себя — никогда не подумаешь, что она тоже из обеспеченной семьи, правда?
Джоул помалкивал, зная, что любой его ответ кому- нибудь из двоих не понравится.
- Вот именно, — сказала Флорабела, истолковав его молчание в свою пользу,— никогда не подумаешь. А ведь мы близнецы, родились в один день, я — на десять минут раньше, так что я старшая; нам обеим двенадцать лет, пошел тринадцатый. Флорабела и Айдабела. Прилипает — прямо в рифму. Мама считает, что это очень мило, но...
Остального Джоул не услышал — он вдруг заметил, что Айдабела больше не идет за повозкой. Она осталась далеко позади и бежала, бежала, как бледный зверь, по озеру бурьяна вдоль обочины, к островку кизила, мертвенно белевшему вдали, словно пенная полоса прибоя на черном берегу. Но прежде чем он привлек к этому внимание Флорабелы, сестра ее скрылась среди лунных деревьев.
— А она не боится в темноте? — перебил он соседку и показал туда, где скрылась Айдабела.
— Этот ребенок ничего не боится, — последовал категорический ответ. — Ты за нее не волнуйся, она догонит нас, когда ей заблагорассудится.
— Но лес же?..
— Ну, у сестры свои фантазии, а почему — спрашивать без толку. Я тебе сказала, мы близнецы с ней, но мама говорит, что Господь не посылает нам добра без худа.— Флорабела зевнула, откинулась назад, и ее длинные волосы рассыпались по плечам.— Никаких опасностей не призна- [29]
ег. мы еще маленькие были, а она уже шныряла возле Скалли, заглядывала в окошки. Один раз д аже умудрилась разглядеть кузена Рандольфа.— Она лениво протянула руку и поймала золотого светляка, мигавшего над головой.— Тебе нравится там?
- Где?
— В Лендинге, глупый.
Джоул ответил:
— Может, и понравится, я там еще не был. — Лицо ее было близко, и он увидел, что ее разочаровал ответ.— А ты где живешь?
Она махнула бесплотной рукой:
— А вон там вон. Мы недалеко от Лендинга, так что приходи как-нибудь в гости. — Она подбросила светляка, и он повис в воздухе, как маленькая луна.— Понятно, я не знала, живешь ты в Лендинге или не живешь. Этих Скалли никто не видит. Да там сам Господь может жить, а всем будет невдомек. Ты родственник?..— Но ее прервал ужасный, леденящий душу вопль и громкий треск в кромешной темноте.
Из кустарника на дорогу выскочила Айдабела. Она махала руками и яростно завывала.
— Дура несчастная! — взвизгнула ее сестра.
Джоул остался нем, потому что сердце у него запрыгнуло куда-то в горла Он обернулся — посмотреть, как отнесся к атому Джизус Фивер, но старик дремал по-прежнему, и мул, как ни странно, тоже не вскинулся.
— Ну как, ничего, а? — сказала Айдабела.— Небось подумали, за вами сам черт гонится?
— Не черт, сестра,— ответила ей Флорабела,— черт в тебе сидит.— И Джоулу: — Она получит, когда я скажу папе: она почему незаметно подобралась — потому что срезала через низину, а папа ей сколько раз об этом говорил. Она все время там околачивается, ищет амбровую смолу: и когда-нибудь, попомни мои слова, мо- касиновая змея отгрызет ей ногу под корень.
Айдабела вернулась с веткой кизила и теперь страстно нюхала цветы.
(301
— Меня уже кусала змея, — сказала она.
— Да, это правда, — подтвердила ее сестра. — Ты бы видел ее ногу, Джоул Нокс. Раздулась, как дыня, и все волосы у ней выпали; два месяца хворала, мы с мамой просто сбились с ног.
— Хорошо еще, что не умерла, — сказал Джоул.
— Умерла бы, — сказала Айдабела, — если бы была как ты, не знала, чем лечиться.
— Да, она не растерялась,— признала Флорабела. — Сразу кинулась в курятник, схватила петуха и разорвала: такого кудахтанья я отродясь не слышала. Горячая куриная кровь вытягивает яд.
— А тебя змея кусала, мальчик? — поинтересовалась Айдабела.
— Нет, — ответил он, почему-то чувствуя себя виноватым, — меня машина чуть не переехала.
Айдабела задумалась над сообщением.
— Машина чуть не переехала, — повторила она, и в сиплом голосе прозвучала зависть.
— Напрасно ты ей сказал, — сердито упрекнула его Флорабела. — С нее станется выбежать на шоссе и кинуться под колеса.
Под дорогой в перелеске, позванивая галькой, журчал ручей и раздавались возгласы невидимых лягушек. Айдабела отщипывала лепестки кизила и роняла по дороге; потом бросила ветку, подняла лицо к небу и сперва замурлыкала без слов, а потом запела: «Когда приходит стужа и холодно снаружи, куда синица бедная от холода летит?» Флорабела подхватила песню: «Летит синица-птица скорей в сарай укрыться и крылышком накрыться от холода летит!»1 Песня была веселая, они заводили ее снова и снова, и в конце концов Джоул присоединился к дуэту; голоса их звучали чисто и нежно, потому что все трое были сопрано, — и Флорабела бодро бренчала на воображаемом банджо. Потом облако наползло на луну, и в черноте пение смолкло. Флорабела спрыгнула с повозки.
1 Здесь и далее стихи в переводе Елены Кассировой.
131]
— Вон там наш дом. — Она показала на какие-то дебри. — Не забудь, в гости приходи.
— Приду, — откликнулся он, но море тьмы уже поглотило сестер.
Позже мысль о них вернулась эхом и снова ушла, оставив его с первоначальным подозрением, что они ему примерещились. Он тронул свою щеку, кукурузную шелуху, взглянул на спящего Джизуса — старик пребывал как бы в трансе, однако тело его резиново гасило толчки повозки, и Джоул успокоился. Уздечка позвякивала, мягкий стук копыт нагонял сон, как жужжание летней послеобеденной мухи. Звездная чаща осыпалась на него, облив огнем, ослепила и смежила ему глаза. Уткнув руки в бока, с неловко подвернутыми ногами и приоткрытым ртом, он лежал так, будто сон свалил его одним ударом.
Вдруг завиднелись заборные столбы, мул оживился, припустил рысью, чуть ли не вскачь по гравийной дорожке, колеса заплевались камешками, и разбуженный тряской старик натянул вожжи: «Тпру-у, Джон Браун, тпру-у». Повозка замерла.
С большой террасы по ступеням спорхнула женщина; бредовые белые крылья отсасывали желтый шар высоко поднятого керосинового фонаря. И Джоул, сердито уставясь на демона сна, не заметил, как женщина с любопытством склонилась над ним и при чадном керосиновом свете заглянула ему в лицо.
2
ПАДАЮ... падаю... падаю! Винтовочный ствол шахты, подземный коридор, и, вертясь, как лопасть вентилятора, он низвергается по металлическим спиралям; на дне, с разинутой пастью, крокодил следит из-под нахлобученных век за его полетом; как всегда, спасает пробуждение. Крокодил взорвался на солнце. Джоул моргал, сглатывал горечь с языка и не шевелился. Необъятная кровать со столбами для балдахина и грубо вы-
[32]
(юзанными на высоком палисандровом изголовье раз* нообразными фруктами душила мягкостью, тело его то* нуло в перяном лоне. Хотя он спал нагишом, под легкой простыней, она томила, как шерстяное одеяло.
Шелест платья предупредил его, что он не один в комнате. И другой звук, сухой, ветреный, очень похожий на хлопанье птичьих крыльев; перевернувшись, он догадался, что этот звук и разбудил его.
Широкий светло-желтый простенок напротив разделял два окна, ливших в комнату резкий солнечный свет. Между окнами стояла женщина.
Она не замечала Джоула; она смотрела на старинное бюро у противоположной стены: на верху его, на лаковой шкатулке, неподвижно, как чучело, сидела птица, голубая сойка. Женщина повернулась и затворила окно; потом бочком, жеманными шажками стала подбираться к сойке.
Сон слетел с него, но в первую секунду и сойка, и охотница показались странным осколком сновидения. Мускулы у него на животе напряглись: женщина подкрадывалась к бюро, а птица простодушно суетилась, прыгала, дергая блестящей синей головой, и вдруг, когда женщина уже могла достать ее, захлопала крыльями, перелетела через кровать и опустилась на стул, где со вчерашней ночи валялась одежда Джоула. И нахлынули ночные впечатления: повозка, сестры, крошка негр в котелке. И женщина эта, жена отца, ее звали мисс Эйми. Вспомнил, как вошел в дом, как спотыкался, то ли в зале, то ли в просторном коридоре, при свете свеч, гонявших тени по стенам, как мисс Эйми, приложив палец к дубам и крадучись по-воровски, вела его вверх по изогнутой, застланной ковром лестнице в другой коридор и к его комнате; все впечатления сохранились в лунатичЩдой лоскутной разрозненности, поэтому сейчас, когда мисс Эйми стояла перед бюро и разглядывала птицу на новом насесте, чувство было такое, будто он видит ее впервые. Платье на ней было из почти прозрачной серой материи, на левой руке, неизвестно зачем, — шелковая серая, в тон, перчатка, и руку эту 2 Т. Капоте I 33 ]
она держала чашечкой, будто увечную. В неопрятных бйекло-капггановых косах вилась растрепанная седая прядь. Сама она была хрупкая, тонкокостная, и глаза на узком нежном лице чернели, как две изюмины.
На этот раз она не стала подкрадываться к сойке, а на цыпочках отошла к камину в другом конце громад* ной комнаты и, причудливо вывернув руку, взяла железную кочергу. Сойка прыгала по ручке кресла и поклевывала рубашку Джоула. Мисс Эйми поджала губы и пятью быстрыми дамскими кокетливыми шажками...
Кочерга ударила птицу поперек спины и на мгновение припечатала к креслу; сойка вырвалась, очертя голову подлетела к окну, закричала, забилась о стекло, а потом упала на пол, побежала ошалело, скребя раскинутыми крыльями по ковру.
Мисс Эйми поймала ее в углу, сгребла обеими руками и прижала к груди.
Джоул уткнулся в подушку, зная, что сейчас она оглянется на него — выяснить, как на него подействовал весь этот переполох. Он услышал ее шаги и звук тихо закрывшейся двери.
Оделся он в то же, что носил вчера: в синюю рубашку и запачканные льняные брюки. Чемодана нигде не было; может быть, он оставил его в повозке. Причесался, сполоснул лицо в раковине, вделанной в мраморный столик возле палисандровой кровати. Ковер со сложным восточным узором, грязный и местами плешивый, покалывал босые подошвы. Воздух в комнате был спертый, затхлый; пахло старой мебелью и давно остывшими зимними топками из камина; пыль кружилась, как мошкара, в лучах солнца, и, до чего бы ни дотронулся Джоул, всюду оставался пыльный след: на бюро, на шифоньерке, на умывальном столике. Этой комнатой явно не пользовались много лег, свежими здесь были только простыни, да и те пожелтелые.
Зашнуровывая туфли, Джоул увидал перо сойки. Оно плавало над головой, словно зацепившись за паутину. Он поймал его, отнес к бюро и положил в лаковую (34]
шкатулку, обитую изнутри красным плюшем; ему пришло в голову, что неплохо бы спрятать сюда и патрон Сэма Редклифа. Джоул был большой любитель всякого рода сувениров, хранил и регистрировал разные пустяки. У него собралось много замечательных коллекций, и он с болью оставил их в Нью-Орлеане, послушавшись Эллен. И фотографии из журналов, и заграничные монеты, и книги, и камни — ни одной пары похожих, — и чудесное собрание, которое он обозначил просто «Разное»: перо и патрон были бы там кстати. Может быть, Эллен пришлет ему эти вещи почтой, а может, он все начнет сначала, или же...
В дверь постучали.
Это огаь Джоул не сомневался. Наверняка он. А что (■яшмы мрпсгоуй, папа, отец, мистер Сансом? Привет? Обняться, пожать руку, поцеловать? Ну почему он не почистил зубы, почему пропал майоров чемодан с чистой ру- башкой? Он быстро завязал шнурок бантиком, крикнул: «Да?» — и выпрямился, готовясь произвести самое лучшее, самое мужественное впечатление.
Дверь открылась. На пороге стояла мисс Эйми, бережно поддерживая руку в перчатке другой рукой; она приветливо кивнула, направилась к нему, и он заметил у нее намечающиеся пушистые усики.
— Доброе утро, — сказал он и с улыбкой протянул руку. Конечно, он был разочарован, но вместе с тем почему-то ощутил облегчение.
С недоуменным выражением на сухоньком личике она посмотрела на протянутую руку. Покачала головой, прошла мимо и остановилась перед окном, спиной к Джоулу.
— Первый час, — сказала она.
Улыбка у него на лице вдруг сделалась деревянной и ненужной. Он спрятал руки в карманы.
— Жаль, что ты приехал вчера так поздно: Рандольф собирался устроить более веселую встречу.— Голос ее звучал жеманно, утомленно и напоминал шипение спускаемого воздушного шарика.— Но это даже к лучшему: понимаешь, бедное дитя страдает астмой, вчера у него был ужасный приступ. Он рассердится, что я не сказала [35]
ему о твоем приезде, но лучше ему посидеть в комнате — хотя бы до ужина.
Джоул не знал, что ответить. Он вспомнил, что Сэм Редклиф говорил о каком-то двоюродном брате, а одна из сестер, Флорабела,— о кузене Рандольфе. Во всяком случае, судя по словам Эйми, Рандольф должен быть мальчиком примерно его возраста.
— Рандольф — наш двоюродный брат и очень тебя почитает, — сказала она, повернувшись к нему. Резкий солнечный свет подчеркивал ее бледность, а ее крохотные глаза теперь смотрели на Джоула пристально, с настороженностью. Лицо ее было как бы не в фокусе — как будто под нерасполагающей маской глупого жеманства жила и хотела объявиться совсем другая личность; в минуты, когда она забывала следить за собой, в расплывчатости этой угадывались смятение, паника и речь ее звучала так, как будто она не вполне уверена в том, что означает каждое слово.
— У тебя остались деньги от тех, что мой муж перевел миссис Кендал?
— С доллар, наверно, — сказал он и неохотно протянул ей кошелек. — Ночевка в кафе дорого стоила.
— Пожалуйста, оставь себе. Просто хотела выяснить: разумный ли ты мальчик, бережливый? — И вдруг с раздражением спросила: — Почему ты мнешься? Тебе надо в одно место?
— Нет, нет. — Он почувствовал себя так, словно обмочился при людях. — Нет.
— К сожалению, у нас нет современных удобств. Рандольф против такого рода приспособлений. Но там,— она кивнула на умывальник,— в нижнем отделении для тебя стоит ночной горшок.
— Да, — сказал убитый Джоул.
— И электричество мы, конечно, не провели. У нас есть свечи и лампы; и те и другие приманивают мошек, но все-таки ты что предпочтешь?
— То, чего у вас больше,— сказал он, хотя на самом деле хотел свечи — они напоминали о Секретной девятке Сент-Дивал-стрит, уличном клубе сыщиков, ко( Зв ]
торого он был казначеем в официальным историком. И он вспомнил собрания клуба, когда в бутылках из* под кока-колы горели длинные свечи, украденные в магазине мелочей, и Высокий агент номер один Сэмми Силверстайн использовал старую коровью кость в качестве председательского молотка.
Мисс Эйми взглянула на кочергу, почти закатившуюся под высокое кресло.
Ты не мог бы поднять это и поставить к камину? Я сюда заходила, — объяснила она, пока он выполнял просьбу, — а в комнату залетела птица; так неприятно . тебя не разбудили?
Джоул замешкался с ответом.
- Кажется, я что-то слышал. И проснулся.
- Иу, двенадцати часов сна вполне достаточно.— Она сеяв в кресло и скрестила ноги, тонкие как спички; на ней были белые туфли без каблуков, вроде тех, что носят больничные сестры.— Да, утро кончилось, и опять жара. Какое неприятное враля — лето.
Ее отчужденная манера вести разговор больше не вызывала у Джоула враждебности, а только некоторую неловкость. Вообще женщины ее возраста — между сорока пятью и пятьюдесятью — были с ним довольно ласковы, и он воспринимал их симпатию как должное; если же, в редких случаях, расположения не возникало, он знал, с какой легкостью может его добиться: улыбка, печальный взгляд, тонкий комплимент.
— Знаете, мне так нравятся ваши волосы — очень цвет красивый. — Лесть не произвела явного действия, поэтому: — И комната такая хорошая.
Тут он попал в цель.
— Я всегда считала, что это самая милая комната в доме. Здесь родился кузен Рандольф, на этой самой кровати. И Анджела Ли, мать Рандольфа.» красавица... родом из Мемфиса... здесь умерла... всего несколько лет назад. С тех пор мы комнатой не пользовались. — Она вдруг вскинула голову, словно услышав далекий звук; прищурилась, потом совсем закрыла глаза. — Ты, наверное, обратил внимание на вид из окна?
[37]
Джоул признался, что нет, и вежливо подошел к окну. Внизу, под огненными волнами зноя, лежал сад — спутанные заросли сирени и зебролистой калатеи, бегонии, плакучих ив с понурыми ветвями в нежно мерцающем кружеве листьев и низкорослых, как на восточной гравюре, вишен, раскинувших полуденному солнцу свою грубую зелень. Не запущенность была в этом продолговатом участке джунглей, а словно кто-то буйный расшвырял как попало невероятную смесь семян. Трава, цветы, кусты и лозы — все сбилось в сплошную массу. Мощные магнолии и мыльные деревья охватывали сад глухой стеной. А напротив дома, в дальнем конце, высилось нечто необыкновенное: как растопыренная рука, торчали из земли пять белых желобчатых колонн, сообщая всему вокруг вид древней, навещаемой призраками руины; дикий виноград карабкался по этим ненадежным опорам, а о среднюю колонну точил когти тигровый кот.
Мисс Эйми поднялась и стала рядом с ним. Она была сантиметра на три ниже Джоула.
— В школе на уроке древней истории нам надо было рисовать колонны наподобие этих. Мисс Кадински сказала, что у меня получилось лучше всех, и повесила рисунок на доску объявлений,— похвасталась она. — ...Колонны... Рандольф их тоже обожает; они были частью старой боковой террасы, — продолжала она задумчиво. — Анджела Ли — молодая невеста, только что из Мемфиса, а я ребенок, младше тебя. Вечерами мы сидели на боковой террасе, пили вишневую воду, слушали сверчков и ждали восхода луны. Анджела Ли вышивала шаль для меня — как-нибудь ее увидишь, Рандольф накрыл ею стол у себя в комнате... обидно, пропадает вещь. — Она говорила так тихо, как будто обращалась только к себе самой.
— А террасу снесло ветром? — спросил Джоул.
— Сгорела, — сказала она, протирая рукой в перчатке кружок на пыльном стекле. — Это случилось в декабре, за неделю до Рождества, в доме не было никого, кроме Джизуса Фивера, а он уже тогда был совсем стаI 38 J
риком. Никто не знает, как начался пожар как кон* чился; вспыхнул ни с того ни с сего, уничтожил столовую, музыкальную комнату, библиотеку... и погас. Никто не знает.
- А этот сад — на месте того, что сгорело? Ух и большущий же дом был, наверно.
- Там, где ивы и золотарник, была музыкальная комната, и в ней устраивали балы; небольшие, конечно. Анджела Ли немногих принимала из местных... И все уже умерли, кто бывал на ее вечерах; мистер Кейси, насколько я знаю, скончался в прошлом Тоду, а он был последний.
Джоул глядел на зеленую чащу, пытаясь представить себе музыкальную комнату и танцоров («Анджела Ли играм на арфе, - говорила мисс Эйми, - мистер Кейси па рояле, Джиаус Фивер на скрипке, хотя он нигде не учился, а Рандольф-старший пел — самый красивый мужской голос в штате, так все считали»), но ивы были ивами, золотарник — золотарником, а танцоры — умерли, исчезли. Полосатый кот проскользнул под сиренью, скрылся в высокой траве, и сад остекленел, затаился, замер.
Мисс Эйми вздохнула и неслышно отошла в тенистую глубину комнаты.
— Твой чемодан на кухне, — сказала она. — Спустимся, посмотрим, чем тебя угостит Миссури.
Оконце с матовым стеклом освещало длинный верхний коридор жемчужным светом наподобие того, какой нацеживается в комнату во время дождя. Обои, как можно было догадаться, кроваво-красные в прошлом, выцвели во фреску из багровых волдырей и географических пятен. Дверей, включая Джоулову, было в коридоре четыре — внушительных дубовых дверей с тяжелыми бронзовыми ручками, — и Джоул подумал: какая из них, если ее открыть, приведет к отцу?
— Мисс Эйми, — сказал он, когда они стали спускаться, — где папа? Пожалуйста, скажите, мне можно его увидеть?
(»]
Она не ответила. Она шла несколькими ступенями ниже его, скользя рукой в перчатке по изогнутым темным перилам, и каждая ступенька вслух отмечала изящество ее шажков. Седая прядь в ее блеклых волосах напоминала молнию.
— Мисс Эйми, я про папу...
Да что с ней, черт возьми? Глуховата, как двоюродная сестра Лоис? Лестница привела в круглый зал, который он запомнил со вчерашней ночи; здесь зеркало в рост замкнуло его голубоватое отражение; зеркало как в комнате смеха: Джоул колыхался медузой в его искривленном пространстве. Зал был уныл и не обставлен: только кедровый комод да керосиновый фонарь на нем. Слева — арка, за нею — сумрак большой загроможденной гостиной; справа — лиловый бархатный занавес со многими потертостями, блестящими, как иней на зимней траве. Она прошла сквозь него, раздвинув складки. Еще один холл, еще одна дверь.
В кухне никого. Джоул сел на тростниковый стул перед большим столом, застеленным клетчатой клеенкой, а миссис Эйми вышла на заднее крыльцо и закричала: «Эгей, Миссури», как старая совка.
Ржавый будильник на столе, лежа ничком, тикал, тикал. Кухня просторная, но темноватая, всего с одним окном — и за ним плотно сомкнулись меховые листья инжира; к тому же и дощатые стены были сине-серые, цвета пасмурного неба, и печь, дровяная реликвия, где сейчас плясал огонь, была черной, и черным — конус дымохода, уткнувшийся в низкий потолок. Вытертый линолеум на полу, как в кухне у Эллен, — и это было единственное, что напомнило Джоулу дом.
А потом, когда он сидел один в тихой кухне, им овладела ужасная мысль: а что если отец уже видел его? Вообще, следил за ним с самого приезда и даже в эту минуту за ним наблюдает? Такой старый дом должен быть весь продырявлен тайными ходами, и в картинах вместо глаз на самом деле глазки. И отец думает: этот пигмей — самозванец; мой сын был бы выше, сильнее, красивее, наряднее. Что если он сказал мисс Эйми: 140]
дайте этому маленькому обманщику поесть, и пусть идет своей дорогой? Боже, добрый, милостивый, куда идти- то? В дальние страны, сделаться там шарманщиком с обезьянкой, одетой по-кукольному, или слепым уличным певцом, или нищим — продавать кяравдаши?
- Бог знает что, Миссури, почему ты не можешь посидеть на одном месте больше пяти Секунд?
— Дров нарубить надо. Надо мне дров нарубить?
- Не дерзи мне.
- Я никому не дерзю, мисс Эйми.
- Если это не дерзость — что это?
- Фью-ю1
Поднялись на крыльцо и распахнули сетчатую дверь: мисс Эйми с белым, скисшим от раздражения лицом и грациоапаа молодая негритянка с охапкой щепок, которые она сбросила в ящик у плиты. За этим ящиком Джоул увидел майорский чемодан.
Расправляя пальцы шелковой перчатки, мисс Эйми сказала:
— Миссури происходит от Джиэуса Фивера. Она его внучка.
— Счастлив познакомиться с вами, — в лучшем стиле танцкласса сказал Джоул.
— Я тоже, — отозвалась девушка, занявшись своим делом. — Добро пожаловать... — она уронила сковороду, — ...в Лендинг.
— Если не остережемся,— театральным шепотом возвестила мисс Эйми, — нас ждут серьезные осложнения. Какой грохот: Рандольф выйдет из себя.
— Так устаю иногда, — пробормотала Миссури.
— Она хорошо стряпает... когда в настроении, — сказала мисс Эйми. — Тебя накормят. Но не объедайся — по воскресеньям мы рано ужинаем.
Миссури спросила:
— На службу придете, мэм?
— Сегодня нет, — рассеянно ответила мисс Эйми. — Ему хуже, намного хуже.
Миссури положила сковороду на полку и понимаю- щг шищцп Повом,-глядя Джоулу в глаза:
[41]
— Мы тебя ждем, молодой человек.
Это напомнило шифрованные переговоры, к которым часто прибегали члены Секретной девятки Сент- Дивал-стрит для блага и смущения посторонних.
— По воскресеньям Миссури и Джизус устраивают у себя молитвенные собрания,— объяснила мисс Эйми.
— Я играю на аккордеоне, и мы поем,— сказала Миссури.— Очень весело у нас.
Но Джоул, видя, что мисс Эйми намерена удалиться, не слушал негритянку — его занимало сейчас более важное дело.
— А отец...
— Да? — Мисс Эйми задержалась в дверях.
Язык не повиновался Джоулу.
— Можно мне... увидеть его? — выдавил он.
Она потрогала дверную ручку.
— Понимаешь, он нездоров. Не думаю, что для него будет полезна сейчас ваша встреча, — ему очень трудно разговаривать. Но если ты хочешь, — она развела руками, — я спрошу.
Куском кукурузного хлеба Джоул досуха протер тарелку после яичницы с мамалыгой, политой мясным соусом.
— Душа радуется, когда мальчик кушает с удовольствием, — сказала Миссури. — Только на прибавку не надейся — в спину вступило, хоть ложись и помирай. Глаз не сомкнула всю ночь; у меня простреливание началось с детства, лекарства столько перепила, что целый флот потонет, а пользы — кот наплакал. Тут подальше на дороге колдунья жила, миссис Гас Хьюли, делала хороший волшебный отвар — этот помогал несколько. Белая дама, такое несчастье потерпела. Упада в старую индейскую могилу, а вылезти не смогла — ветхая вся уже.
Высокая, мощная, грациозная, похожая на гибкую черную кошку, Миссури уверенно и бесшумно расхаживала босиком по кухне, и в свободней, текучей походке ее была прекрасная, царственная чувственность.
[421
Она была узкоглаза и черна, как старая чугунная плита; курчавы» волосы стояли дыбом на ее голове, как будто она увидела привидение, а губы были толстые и фиолетовые. Длина ее шеи заставляла задуматься, потому что это был каприз природы, настоящий человек-жираф, и Джоул вспомнил фотографии, некогда вырезанные из «Нэшнл джиогрэфик»,— странных африканских дам с многочисленными серебряными ошейниками, вытягивавшим их шеи до невероятной высоты. Ожерелий ома, понятно, не носила, но середину возвышающейся шеи перехватывал пропотелый голубой в горошек платок.
- Мы с дедушкой ждем тебя на службу, — сказала ина, налив две чашки кофе и по-мужски оседлав стул иаиротмв него. — У нас в заду сада свой дом имеется, ш туда подлети после, сделаем себе веселье.
— Приду, если смогу,— я сегодня первый день здесь, и папа, наверно, захочет, чтобы я его навестил,— с надеждой сказал Джоул.
Миссури вылила свой кофе в блюдце, подула на него, перелила обратно в чашку, отсосала и чмокнула губами.
— Нынче воскресенье, день Господень, — объявила она.— Ты веруешь ли в Него? В Его силу исцеляющую веруешь?
— В церковь хожу,— ответил Джоул.
— Нет, я не о том говорю. К примеру вот, когда про Бога думаешь, тебе какие мысли в голову приходят?
— Ну, всякие,— сказал он, хотя на самом деле, когда ему случалось вспомнить, что Бог на небе, наверное, ведет учет его поступков, думал он только об одном: о деньгах — о двадцатипятицентовых монетах, получаемых от матери за каждый выученный стих из Библии, о десятицентовых, вместо тарелки для пожертвований в воскресной школе оседавших в «Разводах Габальдониь, о звонком дождичке серебра, просыпаемом прихожанами в церкви. А любил он Бога не особенно: слишком часто Бог предавал Джоула.— Ну, всякие молитвы читаю.
— Когда я про Него думаю, я думаю про то, что сделаю, когда дедушка отойдет, — сказала Миссури и по[43]
болтала кофе во рту. — Расправлю крылышки и полечу на север в красивый город... Ну, в Вашингтон, округ Колумбия.
— А здесь тебе плохо жить?
— Детка, молод ты еще, не все можешь понять.
— Мне тринадцать лет, — объявил он. — Ты даже удивишься, сколько всего я знаю.
— Эх, мальчик, в стране полно таких людей — все знают, ничего не понимают. Полно. — И она постукала пальцем по верхним зубам; у нее был щегольской золотой зуб, и Джоул подумал, что постукивание это произведено для того, чтобы привлечь к нему внимание. — Ну, во-первых, я тут одинокая; я всегда говорю: ты одиночества не нюхала, покамест в Лендинге не пожила. И мужчин тут нету для меня интересных — теперь нету, был один такой стервятник, Кег, но он сделал надо мной преступление и на каторгу угодил — и поделом ему, извергу бесстыжему. Я девочкой четырнадцати лет была, когда он эту вредность надо мной сделал. — Тугой клубок мух, вертевшийся над сахарницей, рассыпался во все стороны от раздраженного взмаха ее руки. — Кегом Брауном его звали, вот как.
Пальцем она натерла зуб до еще большего блеска, а узкие глаза ее тем временем изучали Джоула; глаза были как две черные виноградины или два диска черного фарфора и глядели умно из миндалевидных прорезей.
-*- Мне город — сладкая отрава, потому что росла в Сент-Луисе, — это дедушка увез меня сюда, чтобы ухаживала за ним в последние дни. Дедушке тогда за девяносто было, думали, ему недолго на этом свете осталось, я и приехала. Тому тринадцать лет, и теперь, сдается мне, дедушка переживет Мафусаила. Не думай, дедушку я люблю, но когда он умрет, я улечу в Вашингтон, округ Колумбия, или в Бостон, Коннектикут. Вот про что я думаю, когда думаю о Боге.
— А почему не в Нью-Орлеан? — спросил Джоул. — В Нью-Орлеане какие хочешь красивые мужчины.
— Э, в Нью-Орлеан меня не тянет. Не в одних мужчинах дело: я туда хочу, детка, где снег есть, а то все 144]
солнце да солнце. Я в снегу хочу ходить по колено и смотреть, как он падает с неба большими комьями. Кра сота... красота. Ты видел снег?
Слегка задохнувшись, Джоул соврал, что видел, вне всякого сомнения, — обман простительный, ибо ему страшно хотелось увидеть доподлинный снег,— на втором месте после обладания алмазом «Кохинор», каковое было его высшей тайной мечтой. Иногда в пустые, скучные послеобеденные часы он сидел на краю тротуара на Сект-Дивал-стрит и грезил большими жемчужными снеговыми тучами, просеивающимися безмолвии и холодно сквозь ветви сухих, пыльных деревьев. В августе сыпался снег и серебрил глазурью тротуар, призрачные хлопья коркой схватывали его волосы, оде- млы «рыши, превращали закопченный старый квартал и безмолвную, стылую белую пустыню, где обитал только он да небольшой чудо-зверинец: антилопы-альбиносы, птицы юнко с кремовой грудью; встречались еще и люди, такие фантастические личности, как Мистер Мистерия, эстрадный маг, Лаки Роджерс, киноартист, и мадам Вероника, гадалка из кафе-ковдитерсжой во Вьё-Карре.
— Я видел снег во время бури в Канаде,— сказал он, хотя севернее Ричмонда в Виргинии отродясь не бывал.— Мы заблудились в горах, мама и я, и снег валил прямо тоннами. Целую неделю жили в ледяной пещере и все время шлепали друг друга, чтобы не уснуты уснешь в снегу — можешь вообще не проснуться.»
— А что потом? — спросила Миссури, недоверчиво прищурив глаза.
— А дальше — хуже и хуже. Мама плакала, слезы замерзали у ней на щеках, как маленькие пульки, и все время мерзла...
Ничто не могло ее согреть — ни теплые шерстяные одеяла, ни горячий пунш тети Эллен.
— По ночам в горах завывали голодные волки, а я молился...
Молился в темном гараже, и в школьной уборной, и в первом ряду кинотеатра «Немо», не замечая гангстерских битв на волшебном экране.
(45]
— Спет все падал, и большой сугроб завалил выход из пещеры, но, хм~
Застопорило. Конец очередной субботней серии, герой заперт, камера медленно наполняется газом.
- И?
— И человек в красном мундире, из канадской конной полиции, спас нас... меня то есть: мама уже замерзла.
Миссури разоблачила его, причем с бреэгливостьюс
— Длинную сказку завернул.
— Честное слово, святой крест.— Джоул перекрестился.
— Ага. Твоя мама в постели умерла болезнью. Мистер Рандольф говорил.
Почему-то, сочиняя эту небылицу, Джоул сам верна каждому слову; пещера, волчий вой — все это казалось реальнее, чем Миссури с ее длинной шеей, чем сумрачная кухня или мисс Эйми.
— Не проболтаешься, а, Миссури? Что я врун.
Она потрепала его по руке.
— Конечно нет, мой сладкий. Подумать, так неплохо было бы, кабы мне по четверть доллара платили за каждую мою брехню. А ты еще и плетешь складно, я люблю такое слушать. Мы с тобой ладить будем отлично: я только на восемь лет старше, а ты в школе учился. — Голос у нее был как растаявший шоколад — теплый и нежный. — Давай дружить.
— Давай, — сказал Джоул и поднял в честь этого чашечку с кофе.
— А еще зови меня Зу. Зу — мое правильное имя, меня все так звали, пока дедушка не выдал, что оно — от Миссури; это, значит, штата, где город Сеят-Луис. РГ пошло — мисс Эйми с мистером Рандольфом, они чинные — Миссури то да Миссури се, с утра до ночи. Тьфу. Ты зови меня Зу.
Джоул не упустил представившуюся возможность:
— А мой папа так зовет?
Она залезла рукой в лиф своего бумажного платья и вынула серебряную пудреницу. Открыла, взяла щепотку нюхательного табаку и втянула широким носом.
I«1
— «Счастливый миг» — самый лучший сорт.
— Он очень болен — мистер Сансом? — не отставал Джоул.
— Нюхни, — сказала она и протянула пудреницу.
Боясь обидеть ее, он повиновался. Рыжий порошок противно обжег нос, как перец; Джоул чихнул, из глаз хлынула вода, и он пристыженно закрыл лицо руками.
— Ты смеешься или плачешь, мальчик?
— Плачу, — хныкнул он, и на этот раз почти не солгал. — Все оглохли в доме.
— Я не глухая, золотко, — ответила Зу, искренне расстроившись.— У меня спина болит и в желудке дрожание, но я не глухая.
— А почему тогда все ведут себя так странно? Как спросишь кого-нибудь про мистера Сансома, так можно подумать... можно подумать... и в городе то же самое...
Зу обеспокоенно оглянулась на окно, где фиговые листья прильнули к стеклу, как зеленые внимательные уши.
— Мисс Эйми тебе сказала — он не очень здоровый.
Мухи опять жужжали над сахарницей, инвалид-будильник тикал громка
— Он умрет? — спросил Джоул.
Ножки стула скрежетнули по полу. Зу уже стояла и из колодезного ведра ополаскивала сковородки в лохани.
— Мы друзья, и хорошо,—сказала она, повернув к нему голову.— Только не спрашивай меня никогда про мистера Сансома. Мисс Эйми сама за ним ухаживает. Ее спрашивай. Мистера Рандольфа спрашивай. Я вообще к мистеру Сансому касательства не имею, даже кушать ему не готовлю. Нам с дедушкой своих забот хватает.
Джоул защелкнул пудреницу и вертел в руках, разглядывая необыкновенную работу. Серебро было вырезано как панцирь черепахи, крышку украшала настоящая бабочка под тонким слоем стекла; крылья бабочки светились мглисто-оранжевым светом восходящей луны. Такая тонкая вещь, рассудил он, предназначалась не для простого табака, а для редкостных золотых пудр с любовными зельями, приворотных порошков.
1471
— Вот как — своих хватает.
— Зу, где ты это взяла?
Она стояла на коленях и, вполголоса ругаясь, выгребала из печки золу. Отсветы огня переливались на черном лице и двумя желтыми искрами плавали в черных глазах, вопросительно скосившихся сейчас на Джоула.
— Коробочку? Мистер Рандольф подарил на Рождество, давно еще. Сам сделал, он таких красивых штучек много делает.
Джоул рассматривал пудреницу с глубоким почтением; он мог бы поклясться, что она из магазина. С отвращением вспомнил собственные опыты в изготовлении подарков — вешалок для галстуков, инструментальных ящичков и тому подобного: жалчайшие поделки рядом с этим. Утешился мыслью, что кузен Рандольф, наверное, старше, чем он предполагал.
- Я в ней держала краснилку для щек, — сказала Зу, подходя, чтобы забрать свое сокровище. Прежде чем спрятать его за пазуху, она взяла еще понюшку.— Но коли в Нун-сити я больше не ездю — два года уж не была,— подумала, сгодится «Счастливый миг> держать в сухости. Что толку краситься, когда для женщины кавалеров нет интересных... Нету их тут.— Она уставила взгляд на солнечные конопушки, обсыпавшие линолеум, и лицо ее сморщила злая гримаса.— Кег Браун, кандальник тот, что мне вред сделал,— хорошо бы его там на пекло это вывели, кайлом стофунтовым помахать.— И слегка прикоснулась к длинной шее, словно там болела— Ладно,— вздохнула она,— пойду, пожалуй, дедушку накормлю — отнесу лепешку с патокой, а то он небось совсем голодный.
Джоул равнодушно наблюдал, как она отламывала кусок холодного кукурузного хлеба и наливала до половины в банку густую патоку.
— Сделал бы ты себе рогатку да пошел птичек набил, — предложила она.
— Папа, может, сейчас позовет. Мисс Эйми сказала, что спросит, — наверно, я лучше тут побуду.
— Мистер Рандольф любит мертвых птичек, особенно с красивым пером. Чего тебе в темной кухне си- [48]
итЯ — Бесшумно ступая босыми ногами, она направилась к двери. — На службу приходи, слышишь?
Угли в печке подернулись пеплом, старые изношенные часы стучали, как сердце больного, пятна солнечного света на полу раздвигались и тускнели, тени фиговых листьев, льнувшие к стенам, слились в сплошную дрожащую массу, похожую на хрустальный студень медузы. Мухи шастали по столу, потирали волосатые лапки, гудели и пели у него над ухом. Спустя часа два — показавшиеся пятью,— когда Джоул поднял будильник и взглянул на обшарпанный циферблат, будильник сразу стал, и в кухне будто прекратилась всякая жизнь; три двадцать показывали гнутые стрелки — три, пустое средостение бесконечного убывающего дня. Она не появлялась. Джоул проскреб пятерней волосы. Она не появлялась — и все это какой-то сумасшедший розыгрыш.
От неподвижности у него затекла нога, и, когда он встал, кровь побежала по ней иголочками. Он захромал вон из кухни, в холл, жалобно зовя: «Мисс Эйми. Мисс Эйми».
Он раскинул лиловые занавеси и вошел в залитый угрюмым светом пустой полированный зал — навстречу своему отражению, плававшему в волнистом зеркале; искаженная широкоротая физиономия смотрела оттуда одним глазом и напоминала подтаявшего воскового идола; губы вытянулись в полупрозрачную нить, глаз выставился из лица. «Мисс Эйми... кто-нибудь!» Где-то в учебнике утверждалось, что, по всей вероятности, Земля была некогда раскаленным добела шаром, подобным Солнцу; сейчас, стоя в опаленном саду, Джоул вспомнил это. Он вышел сюда по тропинке, которая вела от фасада, вокруг дома и сквозь стену деревьев. Здесь, в зарослях, одни растения были выше его головы, другие усажены острыми шипами; хрупкие, свернувшиеся от солнечного жара листья хрустели под его осторожной ногой. Сухой спутанный бурьян доставал до пояса. Разогретые летние запахи душистых кустов и черной земли были крепким настоем, зудение шмеля жалило ти[491
шину. Больно было поднять глаза, потому что небо горело чистым голубым пламенем. Стена дома возвыта- лась над садом, как желтый утес, и зеленые полотна плюща обрамляли каждое из восьми окон.
Джоул топтался в жестких зарослях, пока не очутился у самой стены. Было скучно, и он решил, что можно поиграть в «шпионов» — подглядываяельную игру, которой развлекались члены Секретной девятки от совершенного уже безделья. Шпионажу предавались в Нью-Орлеане только после заката, поскольку днем игра могла закончиться фатально для участника: идея ее состояла в том, чтобы подобраться к чужому дому и незаметно заглядывать в окна. В этих опасных вечерних разведках Джоул был свидетелем многих занятных сцен: видел, как совершенно голая девушка танцевала под патефон, как упала замертво старая дама, задувавшая свечи на сказочном именинном торте, к — самое изумительное — как, стоя в паршивой комнатке, целовались двое взрослых мужчин.
Гостиная в Скаялиз-Леццинге тянулась по всему первому этажу; большую часть безлюдного сумрачного интерьера скрывали золотые шторы, подвязанные шелковыми кистями, однако Джоул, приплюснув нос к стеклу, разглядел тяжелые кресла, обсевшие чайный столик, как кружок престарелых толстых дам. Позолоченное кресло для двоих, обитое сиреневым бархатом, ампирная кушетка возле мраморного камина и горка — одна из трех, остальные едва виднелись — с фарфоровыми статуэтками, веерами и другими вещицами из слоновой кости. Прямо напротив него на столе — японская пагода и изящная лампа с ярко-красным куполом и подвесками, похожими на сосульки, только драгоценные.
Он отодвинулся от окна и перешел на другую сторону сада — под удлинившуюся тень ветлы. Алмазное сверкание послеполуденного неба слепило глаза, а все тело было покрыто скользким потом, словно у смазавшегося маслом борца; такая погода, конечно, не могла не испортиться. За садом прокукарекал петух, и крик его прозвучал горестно, печально, как плач паровоза [50]
в ночи. Паровоз. Хотел бы он сейчас сидеть в поезде и ехать прочь отсюда, подальше. Вот если бы отца повидать! Мисс Эйми — вредная старая стерва. Мачехи все такие. Пусть только попробует тронуть. Он ее отбреет будь здоров. Он довольно храбрый. Кто отлупил Сэмми Силверстайна — в октябре тому год будет? Но вообще Сэмми хороший малый, можно считать. Интересно, какую шкоду он сейчас затеял. А может, сидит в кинотеатре «Немо», трескает воздушную кукурузу; да там, наверно, и сидит — как раз сегодня на дневном сеансе должны были показывать эту страшную картину с Лаки Реджерсом, где чокнутый профессор превращает его в кровожадную гориллу. Надо же — именно ее пропустить! Черт! Так, а что если он действительно вдруг решит смазать пятки? Чем плохо — обзавестись шарманкой и обезьяной? Кроме того, при газировке всегда можно устроиться: если так сильно любишь мороженое с газировкой, неужели сам не научишься готовить? Черт!
«Та-та-та-та»,— заговорил его пулемет, когда он бросился в атаку на пять разрушенных колонн. И вдруг на полпути между колоннами и золотарником он наткнулся на колокол. Колокол вроде тех, которые сзывали рабов с поля; металл его был плесневело-зеленый, а помост под ним сгнил. Пораженный, он присел по-индейски на корточки и сунул голову в металлическую пасть; повсюду висел пух полуистлевшей паутины, и стройная зеленая ящерица, струйкой мчавшаяся по ржавой полости, вильнула, стрельнула языком и воткнула булавочные глазки в Джоула, вынудив его к беспорядочному отступлению.
Он поднялся, посмотрел на желтую стену и стал прикидывать, какое из верхних окон его, какое — отцово, какое — кузена Рандольфа. Тут-то и увидел он странную даму. Раздвинув занавески в левом угловом окне, она улыбалась и кивала ему, то ли одобрительно, то ли приветственно; балл она при этом совершенно Джоулу неизвестна: туманная материя ее лица, потекшая эефи- рообразиая поверхность напомнили его собственное зыбкое отражение в волнистом зеркале пустого зала. А се[51]
дая прическа походила на парик исторической персоны: башня взбитых белых волос с жирно извивающимися локонами. Кто бы ни была она (полнейшая тайна для Джоула), ее внезапное появление ввергло сад в транс: бабочка застыла на стебле георгина и перестала мигать крыльями, наждачное фа шмеля сточилось и смолкло. Вдруг занавески упали на место, окно опустело, Джоул сделал шаг назад, наткнулся на колокол, и в жаркой тишине повисла резкая надтреснутая нота.
3
«О Господи!* ТОП. «О Господи!* ТОП. «Повсюду с тобою рядом буду... А с дьяволом нигде!..*
Зу выжимала музыку из маленького аккордеона и топала босой ступней по хлипкому полу веранды. «А дьявол слезы льет, не хочет верить чуду, что с ним, когда помру, уже вовек не буду». Протяжный крик золотая щербина вспыхивала в страшном вулкане ее рта, а выписанный по почте аккордеон делал вдох-выдох, точно гофрированное бумажное легкое в перламутровой раковине.
Зяблик давно уже слал скрипучие предупреждения из убежища в бузине, а солнце было заперто втробнице туч, тропических туч, ползших по низкому небу и уже сплотившихся в исполинскую серую гору.
Джизус Фивер сидел среди груды красивых лоскутных подушек в качалке, сделанной из старых бочарных клепок; благоговейный фальцет его дрожал, как неверная трель окарины, и время от времени он поднимал руки, чтобы слабо и беззвучно хлопнуть в ладоши. «...Не хочет верить чуду...»
Примостившись вровень с верандой на пне, обсыпанном поганками, Джоул попеременно обращал глаза и слух к веселью Зу и к явлениям в небе; мгновение оцепенелого буйства, что иногда предшествует летней грозе, сковало притихший двор, и в таинственном блес- кучем свете ржавые ведра со стелющимся папоротни(52]
ком, развешанные кругом веранды, как праздничные фонарики, озарились изнутри слабым зеленым огнем. Влажный ветерок настраивался в стволах магнолий, доносил свежий смешанный запах дождя, сосны, июньских цветов с отдаленных полей. Дверь домика распахнулась, захлопнулась, и послышался треск жалюзи, опускаемых в большом доме.
Зу выжала последний цветистый аккорд и отложила инструмент в сторону. Стоячие ее волосы блестели от бриолина, и вместо косынки в горошек горло перехватывала обтрепанная красная лента. Белое платье было заштопано в десятке мест нитками разных цветов, а в ушах сияли искусственные бриллианты.
«Если хлеба ни крошки нет у тебя, ты молись, ты молись, Бога любя». Раскинув руки, как канатоходец, она спустилась во двор и прошлась вокруг Джоула.
«Если нет ни капли воды у тебя, ты молись, ты молись, Бога любя».
Высоко в башнях мыльных деревьев ветер мчался стремительной рекой; захваченные его потоком листья исступленно пенились, как прибой на небесном берегу. А земля с каждой минутой словно погружалась все глубже в темно-зеленую воду. Как донные водоросли в море, колыхались папоротники, неясно и загадочно вырисовывалась в небе хибарка — корпус утонувшего галеона, а Зу с ее вкрадчивой текучей грацией пс могла быть никем иным, подумал Джоул, как русалкой, невестой старого утопленника-пирата.
Тигровый желтый кот прыжками пронесся по двору и вскочил на колени к Джизусу Фиверу — тот самый кот, который шнырял в сирени. Взобравшись к старику на плечо, он приткнулся хитрой мордой к высохшей Шеке и уставил изумленные огнисто-рыжие глаза на Джоула. Негр погладил кота по полосатому брюху, и кот замурлыкал. Если бы не кустики побитой молью шерсти, голова Джизуса без шляпы была бы точь-в-точь полированный бронзовый шар; черный костюм двойного против надобности размера ветхо окутывал утлый остов, а обут был старик в крохотные оранжевые штиблеты на * 1531
пуговицах Атмосфера службы сильно возбудила его, и он то и дело продувал нос меж пальцами и стряхивал добычу в папоротник.
Песня-крик Зу сопровождалась ритмическим топаньем и раскачиванием серег, славших искры.
«Если счастье твое ушло от тебя, ты молись, ты молись, Бога любя*.
Немая молния зигзагом раскроила небо вдали, потом, не так далеко, другая — демонский белый треск с тяжелыми, медленными раскатами. Мелкий петух помчался в убежище под колодезным навесом, и треугольная тень вороньей стаи пропахала тучи.
— Зябну,— капризно пожаловался старик. — Все ноги распухли к дождю. Зябну-
— Кот свернулся у него на коленях и свесил голову, как увядший георгин.
Золотые вспышки в зеве Зу вдруг превратили сердце Джоула в камень, гремящий посреди грудной клетки, — напомнили одну неоновую вывеску. Зажигалось: «Похоронное бюро Р. Р. Оливера». Гасло. «Похоронное бюро Р.Р. Оливера». Гасло. «Загвазданное, но дерут умеренно»,— сказала Эллен, стоя перед витриной зеркального стекла, где мертвенно рдели гладиолусы под электрическими буквами, предлагавшими дешевый, но достойный транзит к Царству и Славе. Ну вот, в который раз он запер дверь и ключ забросил: заговор на борту, и даже отец имеет зуб против него, даже Бог. Где-то с ним сыграли злую шутку. Не знал он только, кто и где. Он чувствовал себя отрезанным, безликим — каменный мальчик на трухлявом пне; не было никакой связующей нити между ним и каскадом бузинных листьев, низвергающимся на землю, и крутой затейливой кровлей Лендинга в отдалении.
— Зябну. В постель хочу, укрыться. Гроза идет.
— Не канючь, дедушка.
Потом произошло необычное: словно следуя указаниям кладоискательской карты, Зу отмерила три шага в направлении хилого розового кустика и, хмурясь в небо, сорвала с шеи ленту. Как ожерелье из багровой I 54 1
проволоки, горло ее охватывал узкий шрам; она легонько провела по нему пальцем.
- Когда приберешь Кега Брауна, Господи, пошли его обратно в поганом собачьем виде, псом неприкасаемым, чтобы покоя не знал.
Словно жестокий коршун пал с неба и вырвал у Джоула веки, заставив его глядеть выпученными глазами на горло Зу. Может быть, она такая же, как он, и у мира зуб против нее. Черт возьми, не хотел бы он обзавестись таким шрамом. Да куда же денешься, если вечно спереди опасность, а за спиной обман? Никуда не денешься. Некуда. Мороз пробежал у него по спине. Над головой ударил гром. Содрогнулась земля. Он спрыгнул с пня и в развевающейся рубашке кинулся к дому; беги, беги, кричало ему сердце, и — хрясь! — стремглав влетел, упал в шиповник. Еще одно дурацкое несчастье. Видел ведь этот шиповник, знал о препятствии и, как нарочно, сюда угодил. Однако жгучая боль в расцарапанном теле будто очистила его от тоски и растерянности, как изгоняют дьявола в фанатических культах причинением себе боли. Зу помогла ему подняться, и, увидев нежную тревогу на ее лице, он почувствовал себя дураком: ведь она ему друг, чего бояться?
— Ну-ка, нехороший мальчик,— сказала она, вытаскивая шипы из его брюк,— что ж ты так погано поступаешь? Обидел нас с дедушкой.— Она взяла его за руку и повела на веранду.
— Ке-ке-ке,— закудахтал Джвзус,— я бы так упал — все бы кости поломал.
Зу подняла аккордеон, прислонилась к столбу веранды и, небрежно растягивая мехи, сыграла спотыкающуюся нестройную мелодию. А ее дед обиженным детским речитативом повторил свои жалобы: он сейчас умрет от холода, ну и пускай, кому какое дело, жив он или умер; и почему Зу, коли он исполнил субботнюю службу, не уложит его в теплую постель, не даст ему покой; есть же на свете злые люди, и какие творятся жестокости.
— Замолчи и склони голову, дедушка,— сказала Зу.**- Мы кончим службу как положена Мы скажем Ему наши молитвы. Джоул, детка, склони головку.
155]
Трое на веранде словно сошли с ксилографии: Старейшина на троне из великолепных подушек, с желтым животным на коленях, серьезно глядящим на маленького слугу, который склонился в подводном свете у ног хозяина, и дочь, похожая на черную стрелу, простерла над ними руки, как бы благословляя.
Но не было молитвы в уме у Джоула — и даже ничего такого, что мог бы ухватить невод слов, ибо все его молитвы в прошлом, за одним исключением, состояли из простых, конкретных заказов: Господи, дай мне велосипед, нож с семью лезвиями, коробку масляных красок. Ну как, как можно произнести такие неопределенные, такие бессмысленные слова: «Господи, позволь, чтобы меня любили»?
— Аминь, — прошептала Эу.
И в то же мгновение коротким вздохом хлынул дождь.
4
— Нельзя ли несколько точнее? — сказал Рандольф, томно наливая херес.— Она была толстая, высокая, худая?
— Трудно было понять, — ответил Джоул.
Снаружи, во тьме, дождь мыл крышу убористым косым звуком, а здесь керосиновые лампы ткали в самых темных углах паутину мягкого света, и в окне все отражалось, как в позолоченном зеркале. Пока что первый ужин в Лендинге складывался для Джоула хороша Он чувствовал себя вполне свободно с Рандольфом, и тот при всякой заминке в беседе предлагал новые темы, интересные и лестные для мальчика тринадцати лет. Джоул весьма удачно (на его взгляд) высказался по вопросам: «Обитают ли на Марсе люди?», «Как именно, по-твоему, египтяне мумифицировали покойников?», «По-прежнему ли деятельны охотники за головами?» — и о прочих занимательных предметах. И скорее всего под влиянием принятого хереса (вкус не понравился, но грела надежда напиться по-настоящему... Будет о чем написать Сэмми Силверсгайну!.. Три рюмки опрокинул) Джоул упомянул о Даме.
1561
— Жара, — сказал Рандольф. — Пребывание с непокрытой головой на солнце иногда приводит к легким галлюцинациям. Ах, Боже мой. Однажды, несколько лет назад, проветриваясь в саду, я тоже явственно увидел, как цветок подсолнуха превратился в человеческое лицо, лицо второразрядного боксера, забияки, которым я некогда восхищался,— некоего мексиканца Пепе Альвареса.— Он задумчиво погладил подбородок и наморщил нос, как бы давая понять, что с этим именем у него многое связано.— Удивительное переживание — настолько яркое, что я срезал цветок и засушил в книге; и по сей день, наткнувшись на него, я воображаю... впрочем, это ни к селу ни к городу. Конечно, виновато солнце. Эйми, душа моя, а ты какого мнения?
Эйми, размышлявшая над тарелкой, растерянно подняла голову.
— Нет, спасибо, мне хватит, — сказала она.
Рандольф нахмурился, изображая досаду.
— По обыкновению, далеко — срывает голубой цветок забвения.
Ее узкое лицо растроганно смягчилось.
— Сладкоречивый негодяй,— сказала она, и нескрываемым обожанием засветились ее остренькие глазки, сделавшись на миг почти прекрасными.
— Итак, начнем сначала, — сказал он и рыгнул. — (Excusez-moi s’il vous plait1. Китайский горошек, понимаете ли; абсолютно несварим.) — Он изящно похлопал себя по губам. — Так о чем я — ах да... Джоул отказывается верить, что мы не привечаем духов в Лендинге.
— Я этого не говорил, — возразил Джоул.
— Разговорчики Миссури, — хладнокровно выразилась Эйми. — Наша девушка — рассадник диких негритянских суеверий. Помнишь, как она свернула головы всем курам? Не смейся, это не смешно. Иногда я задаюсь вопросом: а если она решит, что его душа вселилась в кого-нибудь из нас?
1 Извините, пожалуйста (фр.).
IS7]
— Чья? — спросил Джоул.— Кега?
— Не может быть! — воскликнул Рандольф и за* смеялся жеманно, придушенно, как старая дева. — Уже?
— По-моему, ничего смешного, — возмутился Джоул. — Он с ней страшную вещь сделал.
Эйми сказала:
— Рандольф просто фиглярничает.
— Ты клевещешь, душенька.
— Не смешно, — сказал Джоул.
Прищуря глаз и поворачивая в руке бокал с хересом, Рандольф следил за спицами янтарного света, вращавшимися вместе со стеклом.
— Не смешно, Боже мой, разумеется. Но история не лишена причудливости: угодно выслушать?
— Совершенно ни к чему, — сказала Эйми. — Ребенок и без того болезненно впечатлителен.
— Все дети болезненно впечатлительны, это единственное, что с ними примиряет, — ответил Рандольф и сразу начал рассказ: — Случилось это десять с лишним лет назад, в холодном, очень холодном ноябре. Работал у меня в то время рослый молодой негр, великолепно сложешый, цвета гречишного меда.
С самого начала Джоула беспокоило что-то странное в речи Рандольфа, но только сейчас он сообразил, что именно: отсутствие какого бы то ни было акцента, областных признаков; при этом, однако, слышалась в его усталом голосе едкая, саркастическая напевность, довольно выразительная и своеобразная.
— Но несколько слабоумный. У слабоумных, невротиков, преступников, а также, вероятно, художников есть нечто общее — непредсказуемость, извращенная невинность. — Он умолк, и вид у него сделался отстраненно-самодовольный, словно он желал еще раз посмаковать про себя это превосходное наблюдение. — Уподобим их китайской шкатулке, из тех, если помните, в которых находишь другую шкатулку, а в ней еще одну и наконец добираешься до последней™ трогаешь защелку, крышка откидывается на пружине, и открывается™ — какой неожиданный клад?
[58]
С легкой улыбкой он пригубил-херес. Затем из грудного кармана шелковой пижамы извлек сигарету и закурил. Сигарета издавала странный медицинский запах, словно табак долго вымачивали в настое крепких трав: по этому запаху узнаёшь дом, где правит астма. Когда он собрал губы в трубочку, чтобы выдуть кольцо дыма, рисунок его напудренного лица вдруг обрел ясность: лицо состояло теперь из одних окружностей — нетолстое, но круглое, как монета, гладкое и безволосое; на щеках — два ярко-розовых диска: нос, будто сплющенный злым ударом кулака; очень светлые, красивые кудрявые волосы ниспадали на лоб пшеничными кольцами, а широко расставленные женственные глаза были как два небесно- голубых мраморных шарика.
— И вот они полюбили друг друга, Миссури и Кег, и была у нас свадьба — вся в фамильном кружеве невеста...
— Миленькая, не хуже любой белой девушки, честное слово, — вставила Эйми. — Просто загляденье.
Джоул сказал:
— Но раз он ненормальный—
— Ее всегда было трудно убедить, — вздохнул Рандольф. — Четырнадцать лет, дитя, но упрямая непоколебимо: она хотела выйти замуж — и вышла. На медовую неделю мы дали им комнату здесь в доме и уступили двор для рыбного пикника с друзьями.
— А папа... он был на свадьбе?
Рандольф и ухом не повел; только стряхнул пепел на пол.
— Но однажды, поздно вечером... — Он сонно опустил веки и провел пальцем по кромке бокала. — Кстати, Эйми помнит, что именно я сказал, когда мы услышали крик Миссури?
Эйми не могла решить, помнит или нет. Все-таки десять лет — срок немалый.
— Мы сидели, как сейчас, в гостиной — припоминаешь? И я сказал: это ветер. Я знал, конечно, что не ветер. — Рандольф умолк и втянул щеки, словно в воспоминании этом содержалась некая тонкая комичность, не позволявшая ему хранить серьезный вид. Он навел [59]
указательный палец на Джоула, отогнув большой палец, как курок. — И тогда я вставил ролик в пианолу, и она заиграла «Индейский зов любви>.
— Какая красивая песня, — сказала Эйми. — Грустная. Не понимаю, почему ты больше не разрешаешь заводить пианолу.
— Кег перерезал ей горло, — сказал Джоул. Паника уже вскипала, потому что он не мог следовать за беседой, принявшей странный оборот — словно его вынудили расшифровывать историю, рассказанную на тарабарском языке, — и было противно ощущать себя посторонним как раз тогда, когда его потянуло к Рандольфу. — Я видел шрам,— сказал он, только что не выкрикнул, пытаясь привлечь к себе внимание, — вот что Кег натворил.
— A-а, да, разумеется...
— Там так. — Эйми стала напевать: — Когда зову те-ебя у-ди-да-дум-ди-да...
— ...от уха до уха: погубил расшитое розами покрывало — моя двоюродная прабабка в Теннесси испортила глаза, трудясь над ним.
— Зу говорит, что он кандальник, и надеется, что его никогда не выпустят, — она просила Бога превратить его в собаку.
— Ты ответь мне да-ди-ди-ди. Не совсем так пою, да, Рандольф?
— Слегка фальшиво.
— А как надо?
— Не имею понятия, душенька.
Джоул сказал:
— Бедная Зу.
— Бедные все, — сказал Рандольф, томно подливая херес.
Алчные мотыльки распластывали крылышки на ламповых стеклах. Возле печки дождь нашел лазейку в кровле и с гнетущей размеренностью капал в пустое угольное ведро.
— Примерно то же, что случается, когда сунешься в самую маленькую шкатулку, — заключил Рандольф.
160]
Кислый дым его сигареты завивался в сторону Джоула, а Джоул скромными движениями ладони направлял его в другую сторону.
— Позволил бы ты мне поиграть на пианоле, — меч* тательно сказала Эйми. — Ты, наверно, не понимаешь, какое это для меня удовольствие, как успокаивает меня.
Рандольф прокашлялся и улыбнулся, отчего на щеках у него возникли ямочки. Его лицо было похоже на круглый спелый персик. Он был значительно моложе двоюродной сестры: где-то на середине четвертого десятка.
— Однако мы так и не изгнали этот дух молодого господина Нокса.
— Никакой не дух, — буркнул Джоул. — Духов не бывает — это настоящая живая женщина, и я ее видел.
— И как же она, милый, выглядела? — спросила Эйми тоном, показывавшим, что ее мысли заняты менее экзотическими предметами.
Джоулу это напомнило Эллен и мать: они тоже разговаривали с таким рассеянным видом, когда не верили его рассказам, и не перебивали, только чтобы мир сохранить. Знакомое виноватое чувство поразило, как выстрел: врун, вот что думают оба, Эйми и Рандольф, прирожденный врун, — и от испуга начал громоздить подробности: у нее были дьявольские глаза, у этой дамы, бешеные ведьмины глаза, холодные и зеленые, как дно полярного моря; копия Снежной королевы — лицо беяое, зимнее, изо льда вытесанное, и белые волосы накручены на голове, как свадебный торт. Она манила его пальцем, манила...
— Боже, — сказала Эйми, кусая кубик маринованного арбуза. — Ты в самом деле видел такую женщину!
Во время этого описания Джоул с беспокойством заметил, что ее кузена рассказ позабавил и заинтересовал; в первый раз, когда он просто сообщил об увиденном, Рандольф выслушал его безразлично, как слушают заезженный анекдот, — казалось, он непонятным образом заранее знал все, что услышит.
— Слушай,— медленно произнесла Эйми, не донеся арбузный кубик до рта, — Рандольф, ты не заходил... —
[61]
Она запнулась и скосила глаза на гладкое, довольное лицо-персик. — Ведь правда похоже на то...
Равдольф пнул ее под столом; маневр был выполнен так ловко, что Джоул и не заметил бы его, не окажись столь сильным его действие: Эйми дернулась назад, словно в стул ударила молния, и, заслонив глаза рукой в перчатке, испустила жалобный воплы
— Эмея, змея, я думала, меня ужалила змея, пробралась под столом, ужалила в ногу, дурак, никогда не прощу, ужалила, Боже, змея, — повторяла, она снова и снова, и слова уже рифмовались, гудели между стенами, где трепетали гигантские тени мотыльков.
У Джоула все оборвалось внутри; он подумал, что описается прямо тут, на месте, и хотел вскочить, убежать, как от Джизуса Фивера. Но не мог, отсюда не мог. Поэтому он уставился в окно, где ветер отстукивал фиговыми листьями мокрую телеграмму, и принялся изо всех сил искать далекую комнату.
— Сию же минуту перестань,— приказал Рандольф, не скрывая отвращения. Но Эйми не унималась, и тогда он ударил ее ладонью по губам.
Вопли постепенно перешли в полувсхлипывание-по- луниоту. Равдольф заботливо тронул ее за руку.
— Отпустило, душенька? — сказал он. — Как ты нас напутала. — И, оглянувшись на Джоула, добавил: — Эйми безумно нервная.
— Да, безумно, — согласилась она. — Я просто подумала... Надеюсь, я не расстроила ребенка.
Но так толсты были стены его комнаты, что голос Эйми туда не проникал. Джоулу давно уже не удавалось отыскать далекую комнату; это и прежде было трудно^ а последний год — особенно. И он обрадовался встрече с друзьями. Все были тут, включая Мистера Мистерию в испанской шляпе с пером и багровом плаще, с блестящим моноклем и зубами из цельного золота: элегантный господин, — хотя разговаривал по-гангстерски, сквозь зубы,— и артист, великий чародей: он выступал в старом нью-орлеанском варьете и показывал жуткие фокусы. Там-то они и стали такими приятелями. ОдI 62 1
нажды он вызвал Джоула из публики и вытатцил у него из ушей целую охапку сахарной ваты; с тех пор он сделался, после маленькой Анни Роз Куперман, самым желанным гостем другой комнаты. Анни Роз была симпатичней всех на свете. Волосы черные и завитые не где-то там такое, а сами по себе. По воскресеньям мать наряжала ее во все чистенькое и белое — включая носки. В обычной жизни Анни Роз была нахальная и воображала — до того, что о погоде вела разговоры, — но здесь, в далекой комнате, звенел ее милый голосок «Джоул, я тебя люблю. Я люблю тебя на дюйм, на чуть-чуть, на уйму уйм». И был еще один человек, присутствовавший почти всегда, но редко — в одном и том же виде; то есть являлся он в разных нарядах и обличьях — то цирковым силачом, то богатым, славным миллионером, — но всегда его звали Эдвард Р. Сансом.
Рандольф сказал:
— Она жаждет мести; по доброте душевной я согласен вытерпеть несколько адских минут пианолы. Милый Джоул, ты не мог бы принести свет?
Когда он поднял лампы и понес через холл в гостиную, Мистер Мистерия и маленькая Анни Роз Куперман ускользнули во тьму, как давеча на кухне.
Невидимые пальцы регтайма бегали по пожелтелым костям пианино, карнавальные аккорды отзывались легкой дрожью в хрустальных призмах. Эйми сидела на табуретке, обмахивая бледное личико синим кружевным веером, извлеченным из старинной горки, и неотрывно наблюдала за нырянием клавиш.
— Это музыка с парада, — сказал Джоул. — Один раз на Масленицу я ехал с картиной — на ней был китаец с длинной черной косичкой, только пьяный сорвал картину и стал картиной бить знакомую, прямо на мостовой.
Рандольф придвинулся к Джоулу на двойном кресле. Поверх пижамы на нем было надето полосатое кимоно с рукавами-крыльями, а пухловатые ноги упакованы в сандалии из тисненой кожи; ногти на ногах блестели лаком. Вблизи он распространял тонкий лимонный аро(631
мат, и безволосое лицо его выглядело немногим старше, чем лицо Джоула. Глядя прямо перед собой, он нашел руку Джоула и заплел его пальцы своими.
Эйми укоризненно захлопнула веер.
— Ты даже не поблагодарил меня, — сказала она.
— За что, моя обожаемая?
Держаться с Рандольфом за руки было как-то не совсем приятно, и от желания вонзить ногти в эту сухую горячую ладонь у Джоула сами собой напряглись пальцы; кроме того, Рандольф носил перстень, и он больно давил на суставы. Перстень женский, с дымчатым радужным опалом, схваченным острыми серебряными лапками.
— Как? За красивые перья, — напомнила Эйми. — Голубой сойки.
— Прелестны, — сказал Рандольф и послал ей воздушный поцелуй.
Удовлетворенная, она развернула веер и стала яростно обмахиваться. Позади нее дрожали подвески лампы, и вялая сирень, сотрясаемая тяжелой музыкой пианолы, роняла на стол лепестки. Лампу поставили перед Пустым камином, и казалось, что это его огонь там теплится — пепельный и зыбкий.
— Первый год к нам не пожаловал сверчок, — сказала Эйми. — Каждое лето прятался в камине и пел до осени; помнишь, Рандольф, Анджела Ли не позволяла его убить?
Джоул процитировал: «Слушай, как кричат сверчки в траве, внемли их песне звонкой».
Рандольф наклонился вперед.
— Очаровательный мальчик, маленький Джоул, милый Джоул, — прошептал он. — Постарайся быть здесь счастливым, постарайся немного меня полюбить, хорошо?
Джоул привык к похвалам — воображаемым, родившимся у него в голове,— но, услышав из чужих уст такую безыскусную, ощутил неловкость: дразнят его, разыгрывают? Он испытующе взглянул в круглые невинные глаза и увидел свое детское лицо, сжатое, как в объективах стереоскопического фотоаппарата. Потом перевел взгляд на
164]
опаловый перстень и размягченно пожалел о том, что способен был на столь низкую мысль — вонзить ногти в ладонь Рандольфа.
— Я уже вас люблю, — сказал он.
Рандольф улыбнулся и сжал ему руку.
— Вы о чем там шепчетесь? — ревниво спросила Эйми.— Невежливость с вашей стороны.— Пианола вдруг смолкла, дрожь в подвесках прекратилась.— Можно сыграть что-нибудь еще? Ну прошу тебя, Рандольф.
— По-моему, вполне достаточно — разве что Джоул хочет еще послушать.
Джоул выдержал паузу, пробуя свою власть; затем, вспомнив горькое дневное одиночество, мстительно помотал головой.
Эйми надула тубы.
— ...тебе больше не представится случая унизить меня,— сказала она Рандольфу и бросилась к горке — положить на место синий веер.
Джоул обследовал содержимое горки еще до ужина и сам хотел бы стать обладателем таких сокровищ, как веселый Будда с толстым нефритовым животом, двуглавый фарфоровый крокодил, программка бала в Ричмонде от 1862 года с автографом Роберта Э. Ли, маленький восковой индеец в полном боевом наряде и несколько изящных миниатюр в плюшевых рамках — портреты мужественных щеголей со злодейскими усами.
— ...Это твой дом, я прекрасно сознаю...
Ее прервал странный звук раздельные удары, словно бы гигантской дождевой капли, тук-тук — сверху по лестнице, все ближе. Рандольф заерзал.
— Эйми,— сказал он и многозначительно кашлянул.
Она не двинулась с места.
— Это — дама? — спросил Джоул, но ему не ответили, и он пожалел, что пил вино: гостиная, если не сосредоточиться как следует, клонилась, кренилась вроде опрокидывающейся комнаты в доме аттракционов у озера Понтчартрейн. Стук прекратился, мгновение тишины, и из-под арки беззвучно выкатился обыкновенный красный теннисный мяч.
3 Т. Капоте
165]
Эйми с книксеном подняла его и на ладони, одетой в перчатку, подвергла пристальному осмотру — словно плод, не червивый ли. Затем обменялась встревоженным взглядом с Рандольфом.
— Подняться с тобой? — спросил он ей вдогонку.
— После, когда отправили» мальчика в постель.— Шаги ее гулко отдавались на темной лестнице; где-то наверху звякнула щеколда. Рандольф с отчаянно веселым видом повернулся к Джоулу:
— Ты играешь в триктрак?
Джоул все еще размышлял о мячике. В конце концов он решил, что лучше всего сделать вид, будто теннисный мяч, вкатывающийся в комнату ниоткуда, — самая обыкновенная вещь на свете. Он хотел засмеяться. Только смешного ничего не была Творилось нечто неправдоподобное: разница между тем, чего он ожидал, и тем, что происходило, не укладывалась в голове. Все равно что купил билет на ковбойский фильм, а показывают тебе дурацкую картину про любовь. Случись такое, он почувствовал бы себя обманутым. Именно так он себя и чувствовал.
— Или погадать тебе?
Джоул поднял кулак; чумазые пальцы раскрылись, как лепестки цветка, — розовая ладонь вся была в капельках пота. Однажды, решив, что наилучшей профессией для него было бы гадание, он выписал из Нью-Йорка книгу «Приемы гадания», написанную якобы цыганкой, чья маслянистая личность в серьгах украшала обложку; однако планы его рухнули от отсутствия средств, ибо для того, чтобы стать полноценным гадателем, ему надо было, как выяснилось, приобрести много дорогостоящей аппаратуры.
— Та-ак, — протянул Рандольф, подтягивая его руку поближе к свету.— Должен ли я прочесть здесь грядущие путешествия, приключения, союз с миловидной дочкой какого-нибудь Рокфеллера? Будущее меня совсем не захватывает; давным-давно я понял, что предназначен был для других времен.
— А я будущее хочу знать, — сказал Джоул.
166]
Рандольф покачал головой; его сонные небесно-голубые глаза смотрели на Джоула серьезно и спокойно.
~ Ты никогда не слышал, что мудрецы говорят: все будущее существует в прошлом?
— Но вопрос хоть можно задать? — Джоул не стал дожидаться разрешения. — Я хочу знать две вещи: во- первых, когда я увижу папу. — И сумрак безмолвной гостиной откликнулся эхом: когда? когда?
Мягко отпустив его руку, с неподвижной улыбкой на лице, Рандольф встал и отошел к окну в колышущемся кимоно; там он соединил по-китайски руки под рукавами-крыльями и застыл.
— Когда ты обживешься,— сказал он.— А во-вторых?
Глаза закрыты: головокружительный колодец звезд. Открыл: наклонная комната и пара фигур в кимоно, с кудрявыми пшеничными волосами скользит взад-вперед по перекошенному полу.
— Я видел Даму, и она живая, так или нет? — Но спросить он хотел совсем не это.
Рандольф открыл окно. Дождь перестал, и цикады кричали во влажной летней тьме.
— Зависит от точки зрения, полагаю, — сказал он и зевнул.— Я знаю ее довольно близко, и для меня она — призрак.
Ветер дул из сада, развевая шторы, как линялые золотые знамена.
5
В среду после завтрака Джоул затворился в комнате и приступил к тяжелому труду сочинения писем. Утро было жаркое, скучное, и, хотя за закрытыми дверьми время от времени слышался лающий кашель Рандольфа, Лендинг по обыкновению казался чересчур тихим, совсем мертвым. Толстый слепень спикировал на блокнот «Вождь краснокожих» с каракулями Джоула, безвольно валившимися во все стероны: в школе за свой шальной почерк он получал единицы по чистописанию. Он вертел, крутил карандаш, I «7 J
дважды отлучался по-маленькому к фаянсовому горшку, искусно украшенному румянозадыми купидонами с бледными букетиками плюша и фиалок в руках, но в конце концов первое письмо, адресованное закадычному другу Сэмми Силверстайну, было закончено и гласило:
«Тебе бы понравился мой дом, Сэмми красивый дом и отец бы понравился, потому что знает все самолеты как ты. Но на твоего отца не очень похож. Очков не носит, сигар не курит, но высокий как Мистер Мистерия (если Мистер Мистерия приедет летом в Немоь напиши и все расскажи) и курит трупку а сам молодой. Подарил мне ружье 22 калибра, зимой будем бить опо- сумов и есть тушеных опосумов. Хорошо бы ты приехал ко мне в гости, тут есть много чем заняться. Например напьемся смоим двоюродным Рандольфом. Мы пьем алкагольные напитки и с ним весело. Тут совсем не Нью-Орлеан, Сэмми. Тут человек нашего возраста считается взрослый человек. Ты должен мне 20 ц. Я прошу тебе долг, если будешь каждую неделю писать все новости. Привет компании и не забывай писать другу...»
И с мастерской тщательностью расписался на новый лад: Дж. X. Н. Сансом. Несколько раз прочел имя вслух. Звучало взросло, значительно — такое имя легко себе представить с важным титулом, вроде: Генерал, Судья, Губернатор, Доктор. Доктор Дж. X. Н. Сансом, знаменитый хирург Губернатор Дж. X. Н. Сансом, избранник народа («Алло, начальник тюрьмы? Я даю Зу Фивер отсрочку смертной казни»). И тогда, конечно, весь мир и все люди в мире будут любить его, ну а Сэмми — Сэмми дадут за это старое письмо много тысяч долларов.
Однако, проверяя свою орфографию, он вдруг сообразил, что почти все написанное — вранье, густое вранье, разлитое по листку, как сладкий сироп. И чем это объяснишь? Так и должно быть, как он написал, а все - не так. Дома Эллен всегда приставала с непрошеными советами, а сейчас — закрыть бы глаза, открыть и увидеть ее рядом. Она бы знала, что делать.
Карандаш его бежал так быстро, что иногда слова сливались: он очень извинялся, что не написал раньше; (68)
надеется, что Эллен здорова и то же самое ребята— скучает по ним — а они по нему? «Тутхорошо», — написал он, но вдруг почувствовал боль и встал, прошелся по комнате, стуча кулаком о кулак. Как ей рассказать? Остановился у окна и выглянул в сад: всё, кроме кота Фиверов, прогуливавшегося перед остатками колонн, оцепенело, выглядело нарисованным — и ленивые ивы без теней на утреннем солнце, и невольничий колокол, заглушенный бурьяном. Джоул тряхнул головой, чтобы поставить мысли на место, потом вернулся к столу и, сердито зачеркнув «Тутхорошо», написал: «Эллен, я ненавижу это место. Я не знаю, где он и никто не говорит. Ты веришь Эллен когда я пишу что невидел его? Честно: Эйми говорит он болен но я не одному слову не верю потомучто она мне ненравится. Она похожа на противную мисс Адди с нашей улицы, скандалистку. А еще здесь нет радио, кино, комиксов, а если хочешь выкупаться надо наливать корыто из колодца. Не понимаю как это Рандольф такой чистый. Он мне нравится а жить здесь мне не нравится. Эллен, мама оставила сколько ни будь $ чтобы мне учиться в школе где живут? Вроде военного училища. Эллен, я по тебе соскучился. Эллен скажи пожалуйста, что мне делать? Любящий тебя Джоул. ХХХХХХХХ». Стало легче, спокойней на душе: что ни говори, Эллен никогда не бросала его в беде. Он настолько приободрился, что даже засвистел, засовывая письма в конверты, — а песенка была та, которую услышал от близнецов: «Когда приходит стужа и холодно снаружи...» Как ее звали? А вторую, похожую на мальчишку? Флорабела и Айдабела. И чего он тут мается целыми днями: разве его не приглашали в гости? Флорабела, Айдабела и Джоул, подумал он, насвистывая весело, насвистывая громко.
— Тихо там! — донесся тихий, жалобный голос Рандольфа.— Я страшно, страшно болен...— И кашель.
Ха-ха! Катись ты, Равдольф, колбасой. Ха-ха1 — смеялся про себя Джоул, подходя к старому бюро, где в нижнем ящике была спрятана лаковая шкатулка, хранившая теперь патрон, перо сойки и деньги в количестве I в» 1
семидесяти восьми центов. Поскольку марок у него не имелось, он решил, что будет вполне законно опустить шесть центов наличными прямо в ящик С БД1. Завернул пять центов и цент в туалетную бумагу, взял письма и отправился вниз, по-прежнему насвистывая.
Возле ящика он встретил Зу, и не одну — она разговаривала с низеньким круглоголовым негром. Это был Маленький Свет, отшельник. Джоул уже знал про него, потому что в понедельник, за ужином, Маленький Свет постучал в окно кухни; он зашел навестить Рандольфа, с которым они были, по словам самого же Рандольфа, близкими друзьями. Чрезвычайно вежливый, Свет принес гостинцы всей семье: бочонок меда, две четверти браги и венок из сосны и тигровых лилий — Рандольф надел его на голову и форсил в таком виде весь вечер. Хотя Маленький Свет жил в лесной глухомани и был он вроде как отшельником, а отшельники, известно, — народ дурной и ненормальный, Джоул его не боялся.
— У Маленького Света соображения в голове побольше, чем у всех,— сказала Зу,— Правду сказать, детка, если бы у меня было ума сколько полагается, я бы за него мигом замуж выскочила.
Только не представлял себе Джоул этот брак-во-пер- вых, Маленький Свет был старик — не такой, конечно, древний, как Джизус Фивер, но все равно. И урод. На одном глазу голубая катаракта, во рту, похоже, ни зуба, и пахло от него нехорошо: пока он был на кухне, Эйми держала руку в перчатке под носом, словно надушенный платок, а когда Рандольф утащил его к себе наверх (до зари оттуда доносились звуки пьяной беседы), с облегчением перевела дух
Маленький Свет поднял руку.
— Быстро, дитя, осени себя крестом,— велел ои трубным голосом,— потому что встретил меня при свете дня.
Джоул с благоговейным страхом перекрестился. Толстые морщинистые губы отшельника растянулись в улыбке.
1 Сельской бесплатной доставки.
[70]
— Повернись кругом, мальчик, и ты спасен.
Тем временем Зу тщетно старалась прикрыть похожую на ожерелье вещь, которую завязал на ее жирафьей шее старик.
— Что это на тебе? — спросил Джоул.
— Это амулет, — с гордостью объяснил отшельник.
— Молчи,—оборвала его Зу.—Сам сказал, не подействует, если будешь всем болтать.— Она обернулась к Джоулу.-» Детка, беги-ка дальше, а? У меня с ним дела
Пожалуйста, если так ей надо. А еще называется друг! Он гордо отошел к почтовому ящику, поднял красный флажок и бросил письма, а монеты, завернутые в бумажку,— сверху, для прижима. Затем, определив по памяти, в какой стороне будет дом близнецов, побрел по дороге.
Он шел в тени затянутого дымкой леса вдоль самого края дороги, и пыль пыхала из песка около его ступней. В снятом небесном молоке плавало белое солнце. Перед быстрым холодным лесным ручейком он остановился — захотелось стащить тесные туфли и шлепать среди размокших листьев, кружившихся в воде над галькой, — но тут его окликнули по имени, и он испугался. Оглянувшись, увидел Маленького Света.
Отшельник ковылял к нему, валясь на ореховую палку; эту палку он носил всегда, но Джоул не видел в ней надобности, ибо, за вычетом удивительной кривизны, ноги у старика были в полной исправности; зато руки отличались такой длиной, что доставали до колен. На отшельнике был драный комбинезон — и ни рубашки, ни шляпы, ни туфель.
— Ох, и скор же ты,— сказал он, пыхтя рядом с Джоулом.->■ То ли сам я на свету отвык ходить; нипочем бы днем не вышел, да амулет нужен ей очень сильно.
Джоул догадался, что его любопытство намеренно подогревают. И напустил на себя безразличие. В конце концов, как он и ожидал, Маленький Свет сам дал объяснение:
— Этот амулет от страшных напастей, чтобы не напали; сам его делал из лягушачьего порошка и черепашьих костей.
(71)
Джоул сбавил шаг, потому что отшельник шел медленно, как калека; кое в чем он напоминал Джизуса Фивера — даже мог бы сойти за брата. Но на его широком уродливом лице было написано лукавство, которого не было у Джизуса.
— Маленький Свет, а мне амулет сделаете?
Отшельник пожевал беззубым ртом, и солнце тускло отразилось в его заклеенных голубых глазах
— Всякие бывают амулеты: любовные амулеты, денежные амулеты, — тебе какой надобно?
— Как у Зу, — сказал Джоул,— чтобы страшные напасти не случились.
— Шут возьми! — каркнул отшельник и остановился как вкопанный. Он ткнул в дорогу палкой и покачал большой лысой головой. — Какие же могут быть несчастья у маленького мальчика?
Джоул перевел взгляд с уродливого старика, качавшегося вместе с палкой, на придорожные сосны.
— Не знаю, — сказал он и снова обратил глаза к отшельнику, стараясь выразить ими, как много значит этот амулет. — Маленький Свет, ну пожалуйста...
И после долгого молчания отшельник показал наклоном головы, что да, амулет будет сделан, но:
— Сам за ним придешь, потому как никому не ведомо, скоро ли здесь объявится Маленький Свет. Обратно же, амулет от напастей не действует, коли нет его на тебе, когда в нем самая большая нужда.
Но как ему найти жилище отшельника?
— Заблужусь ведь.
Они продолжали идти, и пыль поднималась вокруг них, а солнце вкатывалось к полудню.
— Не заблудишься: люди, когда ищут Маленького Света, им бука дорогу кажет. — Он поднял палку и показал на плывущее облако-акулу.
— Глянь туда, — сказал он, — на закат летит, над Утопленным прудом будет; к Утопленному пруду придешь — гостиницу найдешь.
Сколько слышал Джоул про отшельников, все были молчуны и нелюдимы. Не то — Маленький Свет, он I 72 1
заговорил, наверно, раньше, чем родился. Джоул подумал, что в лесу одинокими вечерами он, должно быть, болтает с жабами, с деревьями, с голубыми холодными звездами, и почувствовал нежность к старику, который уже начал сказание о том, как Утопленный пруд получил свое странное имя.
Давным-давно, в конце прошлого века, в этом самом лесу, похвастал старик, стояла роскошная гостиница «Морок», принадлежавшая миссис Джимми Боб Морок, вдове, родственнице Скалли. Пруд же, который назывался тогда озером Морок, являл собой ромбовидное зеркало, питаемое холодной хрустальной водой подземных известковых ключей, и праздничные толпы съезжались из самых дальних мест и шествовали по просторным белым залам гостиницы. Все лето над волнистыми лужайками у воды парили малиновые зонтики в руках у дам, одетых в шелка. Шелестели веера из перьев, полировали пол танцевального зала бардатные бальные туфельки, и, расплескивая красное вино на серебряные подносы, скользили меж гостей слуги в алых камзолах. В мае собирались гости, разъезжались в октябре, увозя воспоминания и оставляя высокие стопки золотых Не одну звездную ночь пролежал без сна, прислушиваясь к мягкому гомону, Маленький Свет — ко- нюшок в ту пору, чистивший глянцевые шкуры великолепных упряжных лошадей. Но потом! но потом! августовским днем 1893 года ребенок, мальчишка-креол, примерно тех же лет, что Джоул, отважился прыгнуть в озеро с высоченного дуба, и голова его раскололась, как орех между двумя топляками. А вскорости — вторая трагедия: игрок, шулер, сильно не ладивший с властями, уплыл в озеро и не вернулся. Наступила зима, прошла, опять весна. Чета молодоженов каталась по озеру, как вдруг из пучины высунулась рука, сверкавшая рубинами (шулер щеголял в рубиновом перстне), и хотела опрокинуть их лодку. Пример оказался заразительным: купальщик поведал, что его ноги кто-то сжал в могучих объятиях другой якобы увидел обоих шулера и мальчишку, — их светлые тела в воде и длинные во[73]
лосы, зеленые и спутанные, как водоросли. Возмущен* ные дамы захлопнули веера, в испуганной спешке уложили свои шелка. Тихими стали ночи, безлюдными лужайки, гости отбыли навсегда; сердце миссис Джимми Боб было разбито: она заказала в Билокси сеть и велела пройти с ней все озеро, — «Говорил, бесполезно, говорил, никогда она их не выловит, водяной своих не отдает». Миссис Джимми Боб уехала в Сент-Луис, сняла там комнату, облила керосином кровать, легла и чиркнула спичкой. Утопленный пруд. Так прозвали его цветные. Постепенно речная слизь забила известковые ключи и гадостно окрасила воду; одичали лужайки, заросли тропинки и дорога; просела широкая веранда; печи ушли в топкую землю; бурелом навалился на портик, и водяные змеи, пресмыкаясь между струн, извлекали серенады из гнилого рояля в танцевальном зале. Ужасная и странная гостиница. Но Маленький Свет остался; это его законный дом, сказал он, потому что, если он уезжает на новое место — было такое однажды, — другие голоса, другие комнаты, сгинувшие, выморочные голоса гудят в его снах.
Из рассказа у Джоула родилась бессвязная картина — треснутых окон, отразивших сад призраков, закатного мира, где цепкий плющ обвивает сломанные колонны и аллеи закутаны в паучий шелк.
Мисс Флорабела Томпкинс провела гребнем по рыжим, до талии, волосам, белесоватым на резком полуденном солнце, и сказала:
— Слушай, какая прелесть, что ты пришел. Представляешь, как раз сегодня утром я говорю сестре: «Сестра, у меня предчувствие, что будут гости». Говорю: «Так что давай вымоем голову»,— для нее это, конечно, пустой звук: наша девочка никогда ничего не моет. Айдабела? A-а, она на ручей пошла, там у нас остужается арбуз — первый за лето; в этом году папа рано сажал.
Флорабела оказалась совсем не такой красивой, как при луне. Лицо у нее было плоское и веснушчатое, как у сестры. Зубы немного торчали, и она то и дело чопорно надувала губм. Она полулежала в гамаке, подве(741
шенном в тени между двумя орехами-пеканами («Мама сама его сделала и сама сшила все мои красивые платья, кроме муслинового, — а сестре ничего не шьет. Мама говорит. Айдабела пусть бегает в чем придется, все равно на ней вещи горят, — скажу тебе откровенно, мистер Нокс: Айдабела — сущее наказание, и мамино, и мое*). Она взяла пинцет и, кривясь от боли, стала выщипывать свои розовые брови.
— Сестра объявила... ой!.. что хочет быть фермером.
Джоул сидел на корточках, покусывая лист; он вытянул ноги и спросил:
— А что в этом плохого?
— Ну, мистер Нокс, ты, конечно, шутишь? Слыхано ли это — чтобы порядочная белая девочка хотела стать фермером? Нам с мамой просто стыдно. Я-то, конечно, знаю, что у нее на уме. — Она бросила на Джоула снисходительный взгляд и понизила голос: — Она думает, что папа умрет и оставит ей дом в полное распоряжение. Меня-то она не проведет.
Джоул окинул взглядом предполагаемое наследство Айдабелы: дом стоял в отдалении, затененный деревьями; хороший дом, простой и основательный, в прошлом белый, а теперь сероватый. Вдоль боковой стены шла открытая галерея, а на передней веранде были качели и ящики с геранью. В стороне под маленьким навесом стоял зеленый «шевроле* 1934 года. На чистом дворе с клумбами и декоративными камнями прогуливались куры. За домом была коптильня, ветряк с насосом и начиналось уходившее вверх по склону хлопковое поле.
— Ой! — крикнула Флорабела и бросила пинцет. Потом оттолкнулась в гамаке и стала раскачиваться, нелепо надув губы. — Вот я, например, хочу быть артисткой... или учительницей. Только, если стану артисткой, не знаю, как нам быть с сестрой. Когда ты знаменитая, все начинают копаться в твоей биографии. Не хочу сказать ничего плохого о ней, мистер Нокс, но разговор этот завела потому, что она в тебя втрескалась... — Флорабела с видом скромницы потупилась. — А у нашей бедной девочки репутация.
[75]
Джоул был приятно польщен, хотя никогда бы не признался в этом даже по секрету.
— Какая репутация? — спросил он, боясь улыбнуться.
Флорабела выпрямилась.
— Полно, сэр, — произнесла она тоном старой дамы, причем воспроизведенным с пугающей точностью.— Я думала, вы человек, искушенный в жизни.— И вдруг, заметно встревожившись, повалилась в гамак— A-а, э-э, сестра... посмотри, кто к нам пришел.
— Здорбво,— На пушистом лице сестры не выразилось ни малейшего удивления или удовольствия. Айдабела несла огромный арбуз, а за ней по пятам трусил черно-белый охотничий пес. Она катнула арбуз по траве, пригладила рыжие вихры, привалилась к дереву, зацепила большими пальцами петли на джинсах Кроме брюк на ней были грубые фермерские башмаки и фуфайка с линялой надписью: «Пей кока-колу». Она посмотрела сперва на Джоула, потом на сестру и, как бы вместо оскорбительного замечания, с шиком сплюнула сквозь пальцы. Старый пес рухнул на землю у ее ног. — Это Генри, — сказала она Джоулу, поглаживая пса ногой по ребрам. — Он хочет поспать, так что давайте громко не разговаривать, поняли?
— Подумаешь! — сказала ее сестра.— Видел бы мистер Нокс, что творится, когда я хочу вздремнуть: трам- бам-барам!
— Генри, по-моему, совсем заболел, — объяснила Айдабела. — Что-то ему нехорошо.
— Да мне самой нехорошо. Много от чего нехорошо. Джоулу померещилось, что Айдабела улыбнулась ему. Улыбнулась не как все люди, а цинично скривила угол рта: на манер того, как Рандольф вздергивал бровь. Она защита штанину и начала сколупывать болячку на колене.
- Ну как тебе там, в Лендинге, малец?
— Да, — сказала Флорабела и наклонилась вперед с лукавой ухмылкой. — Ничего такого не видел?
— Дом красивый, а так — ничего, — уклончиво ответил Джоул.
[761
— Ну а... — Флорабела соскользнула с гамака и уселась рядом с ним, облокотившись на арбуз. — Я хотела спросил*»*
— Смотри, — предупредила Айдабела, — сейчас выпытывать начнет.
И это позволило Джоулу разрядить напряжение смехом. В числе его грехов были ложь, воровство и дурные мысли; но неверность его натуре была чужда. Он понимал, что низостью будет исповедоваться Флорабеле, хотя ни в чем не нуждался сейчас так, как в сочувственном слушателей
— Больно? — спросил он ее сестру, этим интересом к болячке желая показать свою благодарность
— Эта? Старая? — сказала она и корябнула струп.— Тьфу, один раз у меня на заду чирей вырос с яйцо — и то хоть бы хны.
— Да? Крику было порядочно, когда мама тебя шлепнула и он лопнул,— собрав губки, напомнила Флорабела. Она постучала по арбузу, и он отозвался спело, гулка— Хм, по звуку зеленей травы.— Ногтем она нацарапала на кожуре свои инициалы, потом корявое сердце, пронзила его стрелой и вывела TH, означавшее, как она пояснила, застенчиво скосившись на Джоула, «Таинственный Незнакомец».
Айдабела вытащила нож.
— Гляди,— велела она, раскрыв противное узкое лезвие. — Таким зарезать можно, а? — Один убийственный удар, арбуз треснул, и она стала кромсать его на большие куски, брызгая ледяным соком, — Папе оставьте, — предупредила она, удаляясь под дерево, чтобы попировать без помех
— Холодный,— сказал Джоул, капая розовым на грудь рубашки.— Этот ручей у вас, наверно, как ледник Он откуда течет — не из Утопленного пруда?
Флорабела посмотрела на Айдабелу, Айдабела — на Флорабелу. Обе, казалось, были в нерешительности — которой из них отвечать. Айдабела выплюнула мякоть и спросила:
— Тебе кто сказал?
177]
— Сказал?
— Про Утопленный пруд.
Оттенок враждебности в ее тоне заставил Джоула насторожиться. Но в данном случае было неясно, каким образом правда может обойтись ему дороже лжи.
— А, человек, который там живет. Он мой друг.
Айдабела ответила громким саркастическим смехом.
— Кроме меня, тут никто к этой жуткой гостинице не подойдет; слышь, и то даже глазиком одним его не видела.
— Сестра правильно говорит, — вмешалась Флорабела. — Она давно мечтала увидать отшельника; мама пугала нас: будете плохо себя вести, он вас утащит. Но теперь я думаю, что его просто выдумали взрослые.
Тут уж и Джоул мог дать волю сарказму.
— Если бы вы час назад были на дороге, я бы с удовольствием вас представил. Его зовут Маленький Свет, и он мне сделает... — но спохватился, что говорить об амулете запрещена
На такое свидетельство Айдабеле ответить было нечем. Она была поставлена в тупик. И полна зависти. Она хмыкнула и запихнула в рот кусок арбуза.
Золотыми яблоками лежали на темной траве кружки солнечного света, пробившегося сквозь крону; над арбузной кожурой роились синие мухи; коровий бубенчик звенел где-то за ветряком лениво и монотонно. Генри снился страшный сон. Его судорожный храп, видимо, раздражал Флорабелу; она выплюнула семечки в ладонь и со словами «старый противный, старый противный» швырнула в него.
Айдабела сперва ничего не сделала. Потом, встав, сложила нож и сунула в карман. Медленно, с непроницаемым лицом подошла к сестре, и та вдруг порозовела, нервно засмеялась.
Подбоченясь, Айдабела смотрела на нее гранитным взглядом. Она не произнесла ни слова, но дыхание со свистом вырывалось сквозь ее стиснутые зубы, и в ямке под шеей билась голубая жила. Старый пес прошлепал к ним и смотрел на Флорабелу с укором. Джоул отсту[78]
пил на несколько шагов: в семейной сцене он не хотел участвовать.
— У тебя как-нибудь глаза вылезут, — с вызовом сказала Флорабела. Но каменный взгляд был устремлен на нее по-прежнему, и дерзость ее стала таять.— Не понимаю, чего ты так развоевалась из-за гадкой собаки, — сказала она, крутя свой клубничный локон и невинно моргая. — Мама все равно заставит папу пристрелить ее, потому что она заразит нас какой-нибудь смертельной болезнью.
Айдабела шумно втянула носом воздух и кинулась — и покатились, покатились по земле, трепля друг дружку. У Флорабелы так задралась юбка, что Джоул покраснел; наконец, лягаясь, царапаясь, вопя, она сумела вырваться.
— Сестра, прошу тебя., прошу тебя, сестра.. Умоляю! — Она забежала за орех: как всадницы на двухлошадной карусели, закружились вокруг ствола, в одну сторону, потом в другую.— Мама! Маму позови, мистер Нокс, она сбесилась... ПОМОГИТЕ! — Генри не остался в стороне и с лаем бросился догонять свой хвост. — Мистер Нокс!..
Но Джоул сам испугался Айдабелы. Такого бешеного создания он никогда не встречал — и такого стремительного: дома никто бы не поверил, что девчонка может быть такой быстрой. Кроме того, он знал по опыту, что, если вмешается, вину в итоге взвалят на него: с него все началось — вот как это будет преподнесено. Вдобавок, кто ей велел бросаться семечками? В глубине души он был бы не против, если бы ей как следует надавали.
Она бросилась через двор, чтобы укрыться в доме, но напрасно — Айдабела отрезала ей дорогу. Одна за другой с криками они пронеслись мимо Джоула, который помимо желания и подобно дереву стал щитом. Айдабела попробовала его оттолкнуть, он не двинулся с места, и тогда, тряхнув потными волосами, она уставила на него наглые зеленые глаза:
— С дороги, маменькин сынок.
Джоул подумал о ноже у нее в кармане и, несмотря на мольбы Флорабелы, решил, что лучше переместиться.
IП J
А они снова помчались, то кругами, то зигзагами, меж деревьев, и волосы Флорабелы развевались за спиной. Когда они подбежали к ореху, тому, что повыше, она стала карабкаться по стволу. Айдабела стащила тяжелые башмаки.
— Далеко не уйдешь! — крикнула она и с обезьяньим проворством полезла на дерево.
Сучья качались, сломанные веточки и сорванные листья сыпались к ногам Джоула; он забегал в поисках лучшей точки для наблюдения, и небо обрушивалось синевой сквозь крону, а близнецы карабкались к солнцу, уменьшаясь головокружительно.
Флорабела долезла до самого верха, до макушки, но это была прочная позиция; здесь, укрепившись в развилке, она могла не страшиться атаки и отразить противницу простым пинком.
— Ничего, подожду,— сказала Айдабела и оседлала ветку. Она раздраженно посмотрела оттуда на Джоула. — Иди отсюда, ты.
— Пожалуйста, не обращай на нее внимания, мистер Нокс.
— Иди домой, маменькин сынок, вырезай из бумаги кукол.
Джоул стоял, и ненавидел ее, и желал, чтобы она свалилась и сломала шею. Как всякая девчонка-сорванец, Айдабела была злая и вредная: парикмахер в Нун- сити знал ей цену. И толстая женщина с бородавкой — тоже. И Флорабела. Он пожал плечами и понурился.
— Приходи, когда ее не будет,— крикнула ему вслед Флорабела. — И помни, мистер Нокс, что я тебе сказала — сам знаешь про что. В общем, умному — намек...
Два ястреба кружили, раскинув крылья, над далеким желтоватым дымом, стоявшим как шпиль над кухней Лендинга. Зу, наверно, стряпает обед, подумал он и задержался у обочины, чтобы обратить в бегство толпу муравьев, поедавших дохлую лягушку. Стряпня Зу ему надоела — вечно одно и то же: капуста, ямс, стручки, кукурузный хлеб. Сейчас бы он с удовольствием встреI 80 1
тил Снежного человека. Дома, в Нью-Орлеане, Снежный человек каждый день появлялся со своей замечательной тележкой, звеня замечательным колокольчиком, и за центы можно было купить целый бумажный колпак дробленого льда, политого десятью сиропами — вишневым и шоколадным, черничным и виноградным, целой радугой вкусов.
Муравьи рассыпались черными искрами: думая об Айдабеле, он прыгал и давил их ногами, но этот палаческий танец ничуть не утишил обиду. Ну погоди! Погоди, вот он станет губернатором, напустит на нее полицию, посадит в подземелье с маленьким люком в потолке и будет смотреть оттуда и смеяться.
Но когда глазам открылся Лендинг, весь его силуэт, развалистый и затененный листвой, он забыл про Айдабелу.
Словно воздушные змеи, подтягиваемые к катушке, ястребы кругами спустились так низко, что их тени побежали по драночной крыше. Дым стоял ровно в жарком неподвижном воздухе — единственный признак того, что тут живут. Джоул видел и обследовал другие дома, тихие от безлюдья, но ни одного не было такого пустынного и немого: будто накрыли его стеклянным колпаком, и ждет там, чтобы обнять Джоула, день бесконечной скуки: каждый шаг в налитых свинцом туфлях приближал его к этому. Как далеко еще до вечера. И сколько еще впереди таких дней, таких месяцев?
Подходя к почтовому ящику, он увидел весело поднятый красный флажок, и хорошее настроение вернулось: Эллен все исправит, устроит так, чтобы он пошел в школу, где люди как люди. Распевая песню про синицу и стужу, он открыл рывком почтовый ящик; там лежала толстая пачка писем в водянисто-зеленых конвертах. В таких приходили к Эллен письма от отца. И почерк был тот же, паутина: м-ру Пепе Альваресу, до востребования, Монтеррей, Мексика. Потом: м-ру Пепе Альваресу, до востребования, Шукуока, Япония. И еще, и еще. Семь писем, все — м-ру Пепе Альваресу, до востребования — в Камден, Нью-Джерси; в Лахор,
(81]
Индия; Копенгаген, Дания; в Барселону, Испания; в Ки- окак, Айова.
А его писем среди этих не было. Он точно помнил, что положил их в ящик. Маленький Свет был при этом. И Зу. Где же они? Ну да, почтальон, наверно, приезжал. Но почему он не видел и не слышал его машины? Этот расхлябанный «форд* громыхает прилично. И тут под ногами в пыли он увидел свои монеты без бумажной обертки, пять центов и цент, блестевшие, как два разноцветных глаза.
В ту же секунду, подобно бичу, хлопнул в тишине выстрел; Джоул, нагнувшись за монетами, повернул заледеневшее лицо к дому — никого на крыльце и тропинке, никаких признаков жизни кругом. Снова выстрел. Ястребы замахали крыльями и полетели прочь над самыми вершинами деревьев, а их тени понеслись по раскаленному дорожному песку, как островки тьмы.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
6
— Сиди смирно, — велела Зу. Глаза ее при кухонной лампе казались атласными. — Такого непоседы отродясь не видала. — Сиди смирно, дай волосы тебе остричь: будет бегать тут, как девочка, знаешь, что люди скажут? На корточках, скажут, писай. — Садовые ножницы щелкали под кромкой вазы, синей вазы, надетой на голову, как шлем. — Такие красивые волосы, прямо патока, давай-ка продадим их на парики.
Джоул передернул плечами.
— А ты что сказала, когда она это сказала?
— Что сказала?
— Что как тебе не стыдно стрелять из ружья, когда Рандольф болеет?
Зу хмыкнула:
— Ну а я ей говорю: «Мисс Эйми, эти ястребы дом у нас утащат, если их не шугать». Говорю: «Весной десяток цыпляточек толстых убрали — то-то будет сладко болеть мистеру Рандольфу, когда в животе забурчит не евши».
Сняв вазу и сделав из ладоней телескоп, она стала ходить вокруг его стула и оглядывать свою работу со всех сторон.
— Вот это, я понимаю, красиво подстригли, — сказала она. — Поди в окно поглядись.
Вечер серебрил стекло, и лицо его отравилось прозрачно, измененное и слитое с мельтешащей мотылько(83)
вой желтизной лампы; он видел себя, и сквозь себя, и дальше; свистала в листве инжира ночная птица козодой, и синевою налитый воздух обрызгался светляками, плывшими во тьме, как огни кораблей. Стрижка обезобразила Джоула: из-за комплиментов Рандольфа он теперь интересовался своей внешностью, а в темном стекле предстал некто похожий на идиота, из тех, что с громадными головами-глобусами..
— Жуть, — сказал он.
— Э-эх, — отозвалась Зу, складывая остатки ужина в жестяную банку с помоями для свиней. — Темный ты, все равно как Кег Браун. Темней его я не знала человека. А ты такой же темный.
Подражая Рандольфу, он выгнул бровь и сказал:
— Смею заметить, я кое-чего знаю, чего ты не знаешь, смею заметить.
Зу потеряла всю свою фацию; она Прибиралась на кухне, пол скрипел под ее звериной поступью, и длинное лицо, осветившееся у лампы, когда она нагнулась привернуть свет, было маской печальной обиды.
— Смею заметить,— сказала она, теребя косынку на шее и не глядя на Джоула, — смею заметить, ты, конечно, умнее Зу, только она людей зазря не обижает, не будет им доказывать, что они никудышные.
— Не,— сказал Джоул,— я просто пошутил, честное слово, — и обнял ее, уткнул лицо ей в живот. Она приятно пахла, странным темным кислым приятным запахом, и пальцы, гладившие его по голове, были прохладные, сильные. — Я люблю тебя, потому что ты должна меня любить, потому что должна.
— Господи, Господи,— сказала она, освобождаясь, — совсем еще котеночек. А большой вырастешь... ох будешь парень.
Стоя в дверях, он смотрел, как ее лампа разрезает мрак, увидел, как окрасились окна в доме Джизуса: он здесь, она там, и теперь целая ночь между ними. Вечер выдался странный: Рандольф не выходил из комнаты, а Эйми, готовя подносы с ужином, один для него, другой, по-видимому, для мистера Сансома («Мистер СанI 84 1
сом холодные стручки есть не станет», — сказала она), задержалась у стола только для того, чтобы выпить стакан снятого молока. Джоул, однако, разговаривал и разговором отодвигал свои тревоги, а Зу рассказывала небылицы, печальные и смешные, и то и дело голоса их встречались, сплетались в протяжную песню, балладу летней кухни.
С самого начала он улавливал сложные звуки дома, звуки на грани слышного, усадочные вздохи камня и досок, словно старые комнаты постоянно вдыхали-выдыхали ветер, и Джоул запомнил слова Рандольфа: «Знаешь, мы погружаемся — за прошлый год на десять сантиметров». Он проваливался в землю, этот дом, и все они тонули вместе с ним; проходя через зал, Джоул представил себе, как кроты прокладывают серебристые туннели в затмившихся коридорах, как корчится в забитых землей комнатах тощая гвоздика и вскрывает глазницы черепа сирень. «Прочь!» — сказал он, карабкаясь к лампе, бросавшей сверху нервный свет на лестницу. «Прочь!» — сказал он потому, что воображение его было таким шальным и ужасным. Ну может ли исчезнуть целый дом? Да, он о таком слышал. Мистеру Мистерии только пальцами щелкнуть, и что угодно пропадет. Даже люди. Могут исчезнуть с лица земли. Вот и с отцом так случилось: исчез, но не печально и благородно, как мама, а просто исчез, и у Джоула не было никаких оснований думать, что он найдется. Так зачем они притворяются? Сказали бы прямо: «Нет мистера Саясома, нет у тебя отца» — и отослали бы его. Эллен всегда рассуждала о том, что надо поступать порядочно, по- христиански; он не совсем понимал ее, а теперь понял: правду говорить — вот что порядочно, по-христиански. Он шагал медленно, не во сне, но в забытьи, и видел в забытьи гостиницу «Морок», покосившиеся заплесневелые комнаты, треснувшие от ветра окна, затканные черным ткачом, и вдруг понял, что не гостиница это и никогда не была гостиницей: это — место, куда приходят люди, исчезнув с лица земли, умершие, но не мертвые. И представился ему танцевальный зал, о котором I 85 1
рассказывал отшельник: там гобеленом сумерек затянуты стены и на вспученных полах сухие остовы букетов рассыпаются в пыль под его сонной стопой; он ступал в темноте по праху шипов и ждал, чтобы прозвучало имя — его имя,— но даже здесь отец не звал его к себе. Тень рояля прильнула к сводчатому потолку, как крыло ночной бабочки, а за клавишами, с глазами, налитыми лунным молоком, и в сбитом набок парике, в холодных белых буклях, сидела Дама: не тень ли загробная миссис Джимми Боб Морок? Той, что сожгла себя в меблированной комнате в Сент-Луисе. Не это ли — разгадка?
Его ударило по колену. Все, что произошло, произошло быстро: мелькнул слабый свет, хлопнула дверь наверху в коридоре, и тут его что-то ударило, что-то пролетело дальше, прыгая вниз по ступенькам, и все суставы в нем будто разошлись, а внутренности размотались, как пружинки в лопнувших часах. По заду катился, подскакивая, красный мячик, и Джоул подумал об Айдабеле: ему хотелось быть таким же смелым; ему хотелось, чтобы у него был брат, сестра, кто-нибудь; ему хотелось умереть.
Рацдольф перегнулся через перила наверху, руки сложив под крыльями кимоно; глаза у него были мутные и остановившиеся, пьяные,— если он и заметил Джоула, то никак этого не показал. Потом, шурша своим кимоно, он пересек холл и открыл дверь; трепетный свет свечей поплыл по его лицу. Внутрь он не вошел, а остался у двери, странно шевеля руками; потом начал спускаться по лестнице и, дойдя до Джоула, сказал только:
— Пожалуйста, принеси стакан воды.
Не сказав больше ни слова, он поднялся обратно и ушел в комнату, а Джоул все стоял на лестнице, не в силах двинуться: голоса жили в стенах, усадочные вздохи камня и досок, звуки на грани слышного.
— Войди,— голос Эйми разнесся по всему дому, и Джоул, стоя на пороге, почувствовал, что сердце в нем от чего-то отделилось.
— Осторожнее, мой милый. — Рандольф сидел лениво в ногах кровати с балдахином. — Не разлей воду.
186]
Но Джоул не мог совладать с дрожью в руках и не мог сфокусировать глаза: Эйми и Рандольф, хотя сидели порознь, срослись, как сиамские близнецы, — диковинное животное, полумужчина-полуженщина. Горели свечи, дюжина или около Того, вяло склонившиеся, согнутые ночной теплынью. В их свете поблескивал известняк камина, и зверинец хрустальных колокольчиков на каминной полке отозвался на шаги Джоула ручейным звоном. Крепко пахло астматическими сигаретами, несвежим бельем и перегаром. Холодное лицо Эйми медальным профилем вырисовывалось на фоне закрытого окна, куда стучались с размеренностью часов насекомые; она вышивала, покачиваясь взад-вперед в кресле, и рука в перчатке размеренно колола иглой сиреневую ткань. Она была похожа на восковой автомат, куклу в натуральную величину, и сосредоточенность ее казалась неестественной: притворился человек, будто читает, а книгу-то держит вверх ногами. Столь же умышленной выглядела и поза Рандольфа, чистившего ногти гусиным пером; Джоул чувствовал, что его присутствие здесь они воспринимают как неприличное, но ни удалиться нельзя было, ни дальше ступить. На столике возле кровати находились два весьма занимательных предмета: травленого стекла шар, украшенный венецианскими сценами с озорными гондольерами и парочками, которые плыли на золотых гондолах мимо роскошных дворцов по ландринно-голубым каналам,— и из молочного стекла обнаженная с висячим серебряным зеркальцем. В этом зеркальце отражалась пара глаз; в тот миг, когда Джоул их заметил, он перестал замечать все остальное.
Глаза серые, со слезой — тускло блестя, они смотрели на Джоула и вскоре, словно признав его, важно моргнули и отвернулись... так что теперь он их видел только вместе с головой, бритой головой, лежавшей бессильно и недвижимо на несвежих подушках.
— Он хочет воды, — сказал Рандольф, прочищая пером ноготь большого Пальца. — Надо подать ему: бедный Эдди совершенно беспомощен.
И Джоул спросил:
187]
— Это он?
— Мистер Сансом, — подтвердила Эйми, собрав губы в бутон наподобие того розового, что она вышивала. — Это мистер Сансом.
— Но вы мне не сказали.
Рандольф ухватился за спинку кровати и встал; кимоно распахнулось, открыв розовые упитанные бедра, безволосые голени. Как нередко бывает с полными людьми, он двигался с неожиданной легкостью, но слишком много было выпито: он шел с застывшей улыбкой к Джоулу, и казалось, вот-вот повалится. Нагнувшись к самому лицу Джоула, он прошептал:
— Не сказали чего, малыш?
Глаза снова заняли все зеркальце, их отражение подрагивало в неверном свете; потом из-под одеяла высунулась рука с золотым обручальным кольцом и уронила красный мячик: это было как брошенная реплика, как вызов, и Джоул, забыв о Рандольфе, живо двинулся ему навстречу.
7
Она шла по дороге, поддавая ногой камешки и насвистывая. Бамбуковое удилище у нее на плече указывало на послеполуденное солнце. На ней были игрушечного вида темные очки, и она несла ведерко из-под патоки. Пес Генри плелся рядом, жарко вывесив язык. И Джоул, дожидавшийся почтальона, спрятался за сосну; погоди, сейчас устроим, напугаем да., ага, вот она уже близко.
Тут она остановилась, сняла очки и протерла своими защитными шортами. Заслонив ладонью глаза, она посмотрела прямо на его сосну и за нее: на веранде Лендинга никого не было, никаких признаков жизни поблизости. Пожала плечами.
— Генри, — сказала она, и пес печально поднял глаза. — Генри, ты решай: нужен он нам или не нужен? — Генри зевнул, в рот ему влетела муха, и он проглотил [881
ее целиком. — Генри, — продолжала она, вглядываясь в облюбованную сосну, — ты замечал, какие чудные тени бывают у деревьев? — (Пауза). — Ну ладно, красавец, выходи.
Джоул застенчиво вышел на свет.
— Привет, Айдабела,— сказал он, и Айдабела засмеялась, и смех этот был шершавей колючей проволоки.
— Слушай, ты, — сказала ежа,— последний мальчишка, который попробовал фокусничать с Айдабелой, до сих пор очухивается.— Она опять надела темные очки и поддернула шорты. — Мы с Геири идем сомов наловить на обед, и если хочешь быть нам полезным, давай с нами.
— Как это — быть полезным?
— А, червей на крючки надевать... — Наклонив ведерко, показала его кишащее белым нутро.
Джоул с отвращением отвел глаза, но подумал: да, хочу пойти с Айдабелой, что угодно, только не быть одному, червей надевать, ноги ей целовать, все равно.
— Переоделся бы, — сказала Айдабела. — Нарядился, как в церковь.
В самом деле, он надел свой лучший костюм из белой фланели, куплешшй для уроков танца; а оделся так потому, что Рандольф обещал нарисовать с него портрет. За обедом, однако, Эйми сказала, что Рандольф нездоров.
— Бедное дитя, да еще в такую жару; мне кажется, что если бы он немного сбавил в весе, ему было бы легче. С Анджелой Ли было то же самое — в жару лежала пластом.
Что до Анджелы Ли, то Зу рассказала о ней такую странную историю: «Удивительное дело приключилось со старой хозяйкой, детка, перед самой ее смертью: борода у ней выросла. Так и поперла — прямо самые настоящие волосы; цветом желтые, а жесткие, как проволока. Я ее брила: сама парализованная с головы до пяток, а кожа — что на покойнике. А растет быстро, бородасто, прямо не поспеешь, и как умерла она, мисс Эйми парикмахера из города позвала. Этот только глянул на нее — и бегом по лестнице, и к двери. Ну, скажу тебе, посмеялась я, — удержишься разве?»
1891
— A-а, это у меня старый костюм, — сказал он, по* тому что боялся идти переодеваться: Эйми, чего добро* го, не пустит, а то еще и заставит читать отцу. А отец был парализован, как Анджела Ли, беспомощен; он мог выговорить несколько слов (сын, дай, мяч, пить), чуть- чуть шевелить головой (да, нет) и одной рукой уронить теннисный мячик (сигнал просьбы). Все удовольствие, всю боль он выражал глазами, и глаза его, как окна летом, редко бывали закрыты — всегда глядели, даже во сне.
Айдабела дала ему нести ведерко с червями. Через поле тростника, узкой тропинкой в гору мимо негритянского двора, где голый ребенок гладил маленькую черную козу, по черемуховой аллее пришли в лес.
— Наклюкаешься от нее, как чижик, — сказала она про черемуху. — Дикие кошки, жадины, так напиваются, что всю ночь вопят... Послушал бы ты их — орут, как ненормальные, от луны и от черемухи.
Невидимые птицы, листьями шурша, шныряли, пели; под невозмутимой сенью беспокойные ноги топтали плюшевый мох; меловой свет цедился, разбавляя природную тьму. Бамбуковая удочка Айдабелы цепляла нижние ветви; пес возбужденно и подозрительно ломился сквозь заросли ежевики. Генри — дозорный, Айдабела — проводник, Джоул — пленник: трое исследователей в сумрачном походе по отлого сбегающей вниз стране. Черные е оранжевым кантом бабочки кружились над стоячими лужами размером с колесо, крыльями чертя по зеркалам из ряски; целлофановые выползки гремучих змей валялись на тропинке; в рваных серебряных сорочках паутины лежал валежник. Прошли мимо маленькой человеческой могилы — на колотом дереве Креста надпись: «Тоби, убитая кошкой». Могила осела, выбросила корень платана — видно было, что старая могила.
— Что это значит,— спросил Джоул,—убитая кошкой?
— Это было до моего рождения, — ответила Айдабела так, как будто дальнейших объяснений не требовалось. Она сошла с тропинки на толстый ковер прошлогодней листвы; в отдалении прошмыгнул скунс, и Гей- [90]
ри кинулся туда. — Эта Тоби, ты понимаешь, была негритянская малютка, а мама ее работала у старой миссис Скалли,.ну как Зу сейчас. Она была женой Джизу- са Фивера, а Тоби — их дочка. У миссис Скалли была большая, красивая персидская кошка; один раз, когда Тоби спала, кошка к ней подкралась, присосалась ртом к ее рту и выпила из нее весь дух.
Джоул сказал, что не вериг, но если это правда, то более страшной истории он никогда не слышал.
— Я не знал, что у Джиэуса Фивера была жена.
— Ты много чего не знаешь. Всякие странные были дела... по большей части они случились до моего рождения — из-за этого еще легче веришь, что все взаправду было.
До рождения, да; что же это было за время? Такое же, как теперь, время — и когда они умрут, все равно будет как теперь: эти же деревья, это же небо, эта же земля, желуди те же, солнце, ветер — все то же самое; лишь они изменятся, и сердца их обратятся в прах. Сей* час, в тринадцать лет, Джоул был ближе к знанию смерти, чем когда-либо в будущие годы: цветок распускался в нем, и, когда все сжатые лепестки раскроются, когда полдень юности разгорится ярче всего, он обернется, как оборачивались другие, ища другую отворенную дверь. В этом лесу, где шли они, сто лет и больше звучало неугомонное пение жаворонков и лавы лягушек скакали под луной; звезды падали здесь и индейские стрелы; приплясывали негры с гитарами и пели о бан дитских золотых кладах, пели горькие песни и духовные песни, баллады о давно минувшем: до рождения.
— Я — нет, я меньше верю, что все это было взаправду, — сказал Джоул и остановился, ошеломленный вот какой истиной: Эймц, Рандольф, отец — они все вне времени, все обходят настоящее стороной, как духи: не потому ли и кажутся ему похожими на сон?
Айдабела оглянулась, дернула его за руку:
— Проснись.
Он посмотрел на нее большими встревоженными глазами:
— Не могу. Я не могу.
191)
— Чего не можешь? — недовольно спросила она.
— Да так.
Ранние путники, они спускались рядом.
— Возьмимоиочки,—предложила Айдабела.—В них все такое красивое.
Стекла травяного цвета окрасили ручей, где нервные стайки пескарей прошивали воду, как иглы; иногда в бочаге случайный луч солнца высвечивал рыбину покрупнее — толстого неуклюжего окуня, темно и лениво ходившего под водой. Леска Айдабелы дрожала над стремниной, но за час у нее ни разу даже не клюнуло; теперь, крепко воткнув удочку между двух пней, она легла, головой на подушку мха.
— Ладно, отдавай обратно, — велела она.
— Где ты их взяла? — Он хотел такие же.
— Цирк приезжал. Каждый август приезжает — не особенно большой, но у них есть чертово колесо и горки. А еще двухголовый младенец в бутылке. А очки — я выиграла; сперва я их все время носила, даже ночью, но папа сказал, глаза сломаю. Курить хочешь?
Сигарета была только одна, мятая, <Уинг»; Айдабела разломила ее пополам, закурила.
— Смотри. Могу кольцо в кольцо продеть. — Кольца поднимались в воздухе, голубые и правильные; было тихо, но всюду вокруг чувствовалось скрытое, затаенное, едва уловимое шевеление; стрекозы скользили по воде; что-то. шелохнулось невидимое, и осыпались лепестки подснежника, сухие и бурые, давно потерявшие запах. Джоул сказал:
— Вряд ли мы кого-нибудь поймаем.
— А я и не надеялась, — ответила Айдабела. — Просто я люблю приходить сюда и думать про свои заботы; тут меня никто не ищет. Хорошее место... просто полежать спокойно.
— А какие заботы тебя заботят?
— Это — мое дело. А ты знаешь что?.. Нос у тебя чересчур длинный, вот что. Я никогда не шпионю — ни Боже мой. А все остальные тут, они тебя живьем сло1»2]
пают — ну как же, приезжий, и в Лендинге живешь, и вообще. Флорабелу возьми. Прямо агент.
— По-моему, она очень красивая, — сказал Джоул, просто чтобы досадить.
Айдабела не ответила. Она бросила окурок и свистнула по-мальчишески в два пальца; Генри, шлепавший по мелкой воде, взбежал на берег, мокрый и блестящий.
— Снаружи-то красивая,— сказала Айдабела, обняв пса,— но главное — что у ней внутри. Все время говорит папе, что надо прикончить Генри, говорит, что у него смертельная болезнь,— вот какая она внутри.
Белое лицо дня оформилось в небе; враг его там, подумал Джоул, — прямо за стеклянными дымчатыми облаками; каков бы ни был его враг, кто бы он ни был, это его лицо ярким пробелом вывалилось в небе. В этом отношении Айдабеле можно было позавидовать; она хотя бы знала своих врагов: ты и ты, могла сказать она, тот-то и тот-то, такой-то и такой-то.
— Ты когда-нибудь боялась сойти с ума?
— Никогда про это не думала, — сказала она и засмеялась. — А их послушать, так у меня ума и нету.
Джоул сказал:
— Нет, ты серьезно ответь. Я что спрашиваю: ты когда-нибудь видишь такое — людей, там, целые дома — видишь их, чувствуешь их и точно знаешь, что это все взаправдашнее... а на самом...
— А на самом деле — нет, — закончила Айдабела. — Когда змея ужалила, я целую неделю жила в жутком месте: там все ползало — и пол, и стены, все. Глупость, конечно. А то еще было интересно: прошлым летом ходили с дядей Огестом (это который девочек так боится, что даже не смотрит на них; а та, говорит, не девочка; я дядю Огеста очень люблю, мы с ним как братья)... ходили с ним на Жемчужную реку... и один раз гребли там в темном месте и наткнулись на остров змей; он был маленький, просто одно дерево, но все кишело мо- касиновыми змеями, даже на ветках висели. Даже боязно, правду говорю. Когда люди рассказывают про вещие сны, я теперь, по-моему, знаю, что это такое.
[93]
— Я не совсем об этом,— смущенно, вполголоса ска* зал Джоул.— Сны — другое дело, от сна можно проснуться. А когда что-то видишь., даму, например, и видишь там, где никого не должно быть, а потом она от тебя не отстает, у тебя в голове- Вроде того, как тут вечером Зу ■спуталась: слышит, собака завыла, и говорит, что это ее муж вернулся, подходит к окну. «Вижу его,— говорит,— присел под инжиром. И глаза прямо желтые в темноте». Я посмотрел — никого, совсем никого.
Айдабелу все это не особенно поразила 'лнп
— Ерувда! — Она тряхнула головой, и короткие рыжие волосы полыхнули чудесным огнем. — Все знают, что Зу — настоящая сумасшедшая. Один раз — жара была, как сегодня, а я мимо шла — стоит у почтового ящика с дурацким своим лицом и говорит мне: «Какой вчера вечером снег был красивый». Вечно про снег говорит, вечно она что-то видит, твоя Зу сумасшедшая.
Джоул смотрел на Айдабелу со злостью: какая противная врунья. Зу не сумасшедшая. Нисколечко. Однако си вспомнил снег их первого разговора: снег валил, лес слепил белизной, и приглушенный снегом голос Айда* белы доносился будто издалека:
— Эго «Айвори». Оно не тонет. «тэН —
— Для чего? — спросил он, принимая белый кусок мыла, который она вынула из кармана.
— Мыться, глупый. Да не будь ты такой барышней. Когда прихожу сюда, обязательно моюсь. Ну-ка положи одежду на пень, где удочка.
Джоул робко посмотрел на указанное место:
— Но ты же девочка.
С необыкновенно презрительным видом Айдабела выпрямилась во весь рост.
— Пацан,— сказала она и сплюнула между пальцев,— что у тебя в портках—для меня не новость и совсем мне не интересно: я, черт возьми, с первого класса ни с кем, кроме мальчишек, не водилась. И себя девчонкой не считаю — запомни это, иначе мы не друзья. — При всей ее браваде, в заявлении этом прозвучала подкупающая невинность, и, когда она, нахмурясь и стуча кулаком о кулак, сказала: — 194]
Как же мне охота быть мальчишкой—я бы стала моряком, я бы..— Бессилие ее было трогательно.
Джоул встал и начал расстегивать рубашку.
Он лежал на холодной гальке, прохладная рябая вода обтекала его; ему хотелось стать листом, как те, что проплывали по течению мимо: мальчик-лист, он поплывет легко, поплывет в реку и затеряется там, а потом в великой воде океана. Зажав нос, ои окунул лицо в воду: ему было шесть лет, и глаза его цвета медных монеток округлились от страха: Святого Духа, сказал священник, заталкивая его в купель; он закричал, мать, наблюдавшая с передней скамьи, бросилась к нему, взяла его на руки, обняла и зашептала тихо: деточка мой, деточка. Он поднял лицо из большой тишины, Айдабела обдала его озорной волной, и семь лет исчезли в одно мгновение.
— Ты похож на ощипанного цыпленка, — сказала она. — Тощий, белый.
Джоул стыдливо свел плечи. Несмотря на совершенно искреннее равнодушие Айдабелы к его наготе, он не мог так легко приспособиться к ситуации, как она, вероятно, рассчитывала.
Она сказала:
— Не крутись, сейчас намылю тебе голову.
Ее голова уже была покрыта массой пенных завитушек, как торг глазурью. Нагишом Айдабела еще больше походила на мальчишку — по большей части она состояла из ног, вроде журавля или человека на маленьких ходулях; а в веснушках, обсыпавших худенькие плечи, было что-то жалостное. Однако грудь у нее уже начала набухать, и в бедрах угадывался намек на будущую округлость. Джоул, считавший Айдабелу угрюмой и вздорной, сейчас удивлялся тому, как она умеет веселиться и забавлять: размеренно втирая мыло ему в волосы, она не переставала смеяться и рассказывала анекдоты, порою вполне непристойные: «.„а фермер говорит „Понятно, что ребеночек, красивый — а как же, через шелковый платок запускали*».
Не дождавшись от него смеха, она спросила:
I «51
— Ну что? Не дошло? — (Джоул помотал головой).— А еще городской,— вздохнула она. к
— Как это — через шелковый платок запускали?
— Да так, — ответила Айдабела, споласкивая волосы, — мал ты еще.
Джоул подумал тогда, что соль анекдотов ей и самой не вполне понятна; рассказывала она их не совсем как свои, а словно кому-то подражая — кому, интересно?
— А этот тебе кто рассказал? — спросил он.
— Билли Боб.
— Кто он?
— Ну просто Билли Боб.
— Он тебе нравится? — спросил Джоул, не понимая, почему вдруг почувствовал такую ревность.
— Конечно нравится. — Она встала и пошла к берегу; глядя на воду, она ступала медленно и грациозно, как птица в поисках пищи.— Конечно, он, можно сказать, мой лучший друг. Он ужасно храбрый, Билли Боб. В четвертом классе у нас была злая миссис Эйкене, била его линейкой по рукам чуть не до крови — а он ни разику не заплакал.
Они сели обсыхать на солнце, и Айдабела надела очки.
— Я никогда не плачу, — соврал Джоул.
Она перевернулась на живот и, перебирая мох, сказала, прозаично и мягко:
— А я — да. Иногда плачу. — Посмотрела на него без улыбки. — Только ты никому не говори, слышишь?
Ему хотелось сказать: да, Айдабела, милая Айдабела, я твой настоящий друг. И хотелось дотронуться до нее, обнять, — только так, казалось ему сейчас, он мог выразить все, что чувствовал. Он придвинулся еще ближе, вытянул шею и, перестав дышать от осторожности, поцеловал ее в щеку. Стало очень тихо; невесомые токи света и тени пробегали между ними, подобные теням листьев, чуть колышущимся на их телах. Потом Айдабела напряглась. Она схватила его за волосы и стала тянуть. Джоула обожгло горьким и недоуменным гневом. Вот — настоящее предательство. И он схватился
I 961
с ней; они сплелись и стали кататься, и небо кружилось, опрокидываясь, падало. Темные очки свалились с •Айдабелы, и Джоул, притиснутый к земле, ощутил, как они треснули и впились ему в ягодицы.
— Перестань, перестань, пожалуйста, — пропыхтел он. — У меня кровь.
Она сидела на нем верхом и сильными руками прижимала к земле его запястья. Наклонила к нему красное, злое лицо:
— Сдаешься?
— У меня кровь, — упрямо повторил он.
Наконец она с него слезла, принесла воды и промыла порез.
— Заживет, — сказала она как ни в чем не бывало.
Странно, но и в самом деле будто не было ничего; и ни один, ни другая, конечно, никогда не смогли бы объяснить, из-за чего подрались.
Джоул сказал:
— Очков жалко, извини.
Осколки блестели на земле каплями зеленого дождя. Она нагнулась, начала их собирать, потом передумала, бросила обратно.
— Ты не виноват, — грустно сказала она. — Может... может, я когда другие выиграю.
8
Рандольф окунул в баночку с водой кисть, и пурпурные усики потянулись от нее, как быстро растущая лоза.
— Не улыбайся, мой милый,— сказал он. — Я не фотограф. С другой стороны, и художником меня едва ли назовешь — то есть если понимать под художником того, кто видит и берет, чтобы просто передать; а у меня всегда проблемы с искажением, я пишу не столько то, что вижу, сколько то, что думаю: например, несколько лет назад — в Берлине это было — я писал мальчика немногим старше тебя, а на портрете он получился древ-
4 Т. Капоте [•7]
нее Джизуса Фивера, и если в жизни глаза у него были младенчески голубые, то я видел мутные глаза пропащего человека. И, как выяснилось, видел правильно, потому что юный Курт — так его звали — оказался совершенным исчадием и дважды пытался меня умертвить... в обоих случаях, замечу, проявив удивительную изобретательность. Бедное дитя, что-то с ним сталось?.. Да и со мной, если на то пошло? Это вот самый интересный вопрос: что сталось со мной? — По ходу разговора, как бы отбивая фразы, он макал кисть в банку, и в постепенно темневшей воде, посредине, тайным цветком распускалось красное сгущение.— Очень хорошо, можешь сесть удобнее, передохнем.
Джоул вздохнул и огляделся; он впервые попал в комнату Рандольфа и за два часа не успел в ней освоиться — уж больно не похожа была она на вое виденное прежде: потертое золото, потускневшие шелка, их отражения в витиеватых зеркалах создавали такое ощущение, как будто он переел сладкого. Как ни велика была комната, свободного пространства в ней оставалось не больше полуметра; резные столы, бархатные кресла, канделябры, немецкая музыкальная шкатулка, книги, картинки, казалось, перетекали друг в дружку — будто наводнение занесло их сюда через окна и здесь оставило. За письменным столом, формой напоминавшим печень, вся стена была под корой открыток; шесть из них, японской печати, могли бы послужить к просвещению мальчика, хотя Джоулу в какой-то мере был уже известен смысл того, что на них изображалось. На длинном черном, чудовищно тяжелом столе разместилось нечто вроде музейной экспозиции, частично состоявшей из древних кукол: иные были без рук, иные без ног, без голов, иные стеклянным пуговичным взглядом созерцали собственные внутренности, соломенные и опилочные, сквозь отверстия ран; все, однако же, были одеты — и нарядно — в бархат, кружево, полотно. А посреди стола стояла маленькая фотография в серебряной рамке, затейливой до нелепости, — фотография дешевая, сделанная, очевидно, среди аттракционов заезжего цирка, ибо сфотогра1981
фированные, трое мужчин и девушка, стояли перед комическим задником с косоглазыми обезьянами и хитро косящими кенгуру; Рандольфа Джоул узнал без труда, хотя здесь он был стройнее и красивее... да и еще один мужчина казался знакомым... — отец? Лицо лишь отдаленно напоминало человека из комнаты напротив. Третий, выше ростом, чем эти двое, являл собой фигуру удивительную — крепкого сложения и, даже на этой выцветшей карточке, очень темный, почти негроид черные и узкие глаза хитро блестели из-под пышных, как усы, бровей, а губы, более полные, чем у любой женщины, застыли в дерзкой улыбке, которая еще больше усиливала впечатление эстрадного шика, создаваемое его соломенной шляпой и тростью. Одной рукой он обнимал девушку, анемичное, фавноподобное существо, глядевшее на него с нескрываемым обожанием.
— Ну, ну, — сказал Рандольф, вытянув ноги и поднося огонь к ментоловой сигарете, — не относись серьезно к тому, что здесь видишь; это всего лишь шутка, учиненная мной надо мною же... забавная и ужасная... весьма аляповатый склеп, можно сказать. В этой комнате не бывает дня и ночи, не сменяются времена года, да и годы не идут, и когда я буду умирать — если еще не умер, — пусть я буду мертвецки пьян и свернусь клубочком, как в материнском чреве, омываемый теплой кровью тьмы. Не иронический ли финал для того, кто в глубине своей проклятой души желал простой и чистой жизни? Хлеба и воды, бедного крова, чтоб разделить его с любимым человеком, и ничего больше? — Улыбаясь, приглаживая волосы на затылке, он загасил сигарету и взял щетку. — Какая ирония: родившись мертвым, я еще должен умереть; да, родился мертвым буквально: повитухе достало упрямства шлепком вернуть меня к жизни. Преуспела ли она в этом? — Он насмешливо посмотрел на Джоула. — Ответь мне, преуспела она в этом?
— В чем? — спросил Джоул, ибо, как всегда, не понял: в этих темных словах, казалось, Рандольф вечно вел тайный диалог с кем-то невидимым. — Рандольф, — IW]
сказал он, — не сердись на меня, пожалуйста, но ты так странно говоришь.
— Ничего, трудную музыку надо слушать по нескольку раз. И если сейчас мои слова кажутся тебе бессмыслицей, то впоследствии они будут чересчур ясны; и когда это произойдет, когда сии цветы в твоих глазах увянут непоправимо, что ж, тогда — хоть никакие слезы не смогли растворить мой кокон — я все-таки всплакну о тебе.
Он встал, подошел к громадному вычурному комоду, смочил голову лимонным одеколоном, расчесал блестящие кудри и, слегка позируя, продолжал разглядывать себя в зеркале; повторяя его облик в общем, зеркало это — высокое, в рост, и французских времен,— как будто высасывало из него краски и обстругивало черты: человек в зеркале был не Рандольфом, а любой персоной, какую угодно было воображению подставить на его место; и, словно подтверждая это, Рандольф сказал:
— Они романтизируют нас, зеркала, и в этом их секрет; какой изощренной пыткой было бы уничтожение всех зеркал на свете: где бы удостоверились мы тогда в существовании собственной личности? Поверь мне, мой милый, Нарцисс не был самовлюбленным... он был всего лишь одним из нас, навеки заточенных в себя, и узнавал в своем отражении единственного прекрасного товарища, единственную неразлучную любовь- бедный Нарцисс — может быть, единственный, кто был неизменно честен в этом.
Его прервал робкий стук в дверь.
— Рандольф,— сказала Эйми,— мальчик еще у тебя?
— Мы заняты. Ступай, ступай...
— Ну, Рандольф, — заныла она, — может быть, он все-таки пойдет почитает отцу?
— Я сказал, ступай.
Джоул ничем не выдал облегчения и благодарности: привычка скрывать чувства превратилась у него почти в инстинкт; иногда благодаря этому чувство даже не возникало. Но одного он не мог добиться, потому что не придумано способа очистить сознание добела: и все, что стирал он днем, выступало в сновидениях и спало [100]
рядом, держа его в железных объятиях. Что же до чтения отцу, он обнаружил такую странность: мистер Сансом никогда по-настоящему не слушал; каталог посылочной фирмы «Сире, Робак», как выяснилось, занимал его ничуть не меньше любой повести о Диком Западе.
— До этого происшествия, — сказал Рандольф, вернувшись на место, — Эд был совсем другим... изрядный гуляка и, на не слишком придирчивый вкус, хорош собой (ты сам это можешь видеть на фотографии), но, по правде сказать, я никогда его особенно не любил — даже наоборот; прежде всего, наши отношения осложнялись тем, что он был хозяином Пепе, иначе говоря, его менеджером. Пепе Альварес — тот, что в соломенной шляпе, а девушка, стало быть,— Долорес. Карточка, разумеется, не слишком верна — наивна: придет ли кому- нибудь в голову, что всего через два дня после того, как ее сделали, один из нас покатился по лестнице с нулей в спине? — Он замолчал, поправил доску с бумагой и стал смотреть на Джоула одним глазом, как часовщик. — Теперь — тихо, не разговаривай. Я занимаюсь твоими губами.
В окна подул ветерок, зашелестел лентами кукол, принес в бархатный сумрак солнечные запахи воли, и Джоулу захотелось быть там, где, может быть, сейчас бежит по луговой траве Айдабела и Генри по пятам за ней. Составленное из окружностей лицо Рандольфа вытянулось от усердия; он долго работал молча и наконец, словно все предшествующее подспудно подвело его к этому, сказал:
— Позволь мне начать с того, что я был влюблен. Заявление, конечно, обыкновенное, но не столь обыкновенен факт, ибо не многим из нас дано понять, что любовь — это нежность, а нежность, вопреки распространенному мнению, — не жалость; и еще меньше людей знают, что счастье в любви — не сосредоточенность всех чувств на предмете; любят множество вещей, и любимый является с тем, чтобы стать всех их символом; для истинно любящего на нашей земле любимый — это распускание сирени, огни кораблей, школьный ко1Ш]
локольчик, пейзаж, беседа незабытая, друзья, воскресенья в детстве, сгинувшие голоса, любимый костюм, осень и все времена года, память... да, вода и твердь существования — память. Ностальгический перечень — но, опять же, где найдешь на свете что-либо более ностальгическое? В твоем возрасте тонкостей почти не замечают; и тем не менее догадываюсь, что при виде меня сегодняшнего ты не в силах поверить, что я когда-то обладал душевной чистотой, необходимой для такой любви. Однако же, когда мне было двадцать три года.»
Эта девушка на снимке, Долорес. Мы познакомились в Мадриде. Но она не испанка, я думаю, хотя так и не знаю в точности, откуда она... по-английски она говорила безупречна А я.» к тому времени я пробыл в Европе два года — прожил, если можно так сказать, по большей части в музеях: не знаю, скопировал ли кто- нибудь когда-нибудь столько мастеров. Кажется, не было на свете картины, шпорой я не мог бы воспроизвести самым обаятельным образом... но стоило взяться за что-нибудь свое, и наступал паралич, словно я лишен был собственного восприятия, всякой внутренней жизни,— я был как анемон, чья пыльца никогда не найдет для себя пестика.
А Долорес как раз оказалась из числа тех, от кого мне удается иногда зарядиться энергией: при ней я остро ощущал себя живым и в конце концов поверил, что к чему-то способен; впервые я видел вещи без искажений и целиком. Той осенью мы переехали в Париж, потом на Кубу — и поселились высоко над бухтой Ма- тансас, в доме.» как описать его?.. из дымчато-розового камня, и комнаты золотыми и белыми цветами унизывали стебли высоких коридоров и синих обветшалых лестниц в широкие окна задувал ветер, и дом казался мне островом, прохладным и вполне безмолвным. А она точно ребенок, сладкая, как бывает сладок апельсин, и ленивая, восхитительно ленивая; она любила сидеть нагишом на солнце и рисовать крохотных животных — жаб, пчел, бурундуков, читала астрологические журналы, чертила звездные карты и мыла голову (по три раза [102]
в день» самое малое); была азартна, и после обеда мы спускались в поселок и покупали лотерейный билет или новую гитару: у нее было больше тридцати гитар, и она на всех играла — признаться, ужасно.
И вот что еще: мы редко разговаривали; не могу вспомнить ни одного длительного разговора с ней; всегда было между нами что-то недосказанное, приглушенное, но молчание это происходило не от скрытности — оно само по себе говорило о том чудесном мире, какой устанавливается иногда между людьми, хорошо понявшими друг друга... Хотя по-настоящему мы друг друга не знали, ибо еще не знали как следует самих себя.
Но.» В конце зимы я обнаружил сонную тетрадь. Каждое утро Долорес записывала сны в большой альбом и прятала его под матрас; записывала иногда по-французски, чаще по-немецки и по-английски, но, независимо от языка, содержание снов было поразительно злобным, и я не мог понять их — не вязались с Долорес эти жестокие сны. В них неизменно присутствовал я, неизменно бежал от нее или прятался в темном месте, и каждый день, пока она лежала нагишом на солнце, я открывал свежую страницу и узнавал, насколько приблизилась ко мне погоня: в прежних снах она убила в Мадриде любовника, значившегося как JL, и было ясно... что, когда она разыщет Р., ему тоже несдобровать.
Мы спали на кровати под пологом из москитной сетки, сквозь которую сочился лунный свет, и я лежал в темноте, смотрел на спящую и боялся завязнуть в снах, клубившихся в этой голове; поутру она смеялась, дразнила меня, дергала за волосы, а когда я уходил, писала.» скажем, вот что я запомнил: «Р. прячется за гигантскими часами. Их стук оглушителен, как гром, как сердцебиение Бога, и стрелки в форме пальцев показывают семнадцать минут четвертого; в шесть я найду его, потому что он не знает, что прячется от меня, думает — от себя самого. Я не желаю ему зла и убежала бы, если бы могла, но часы требуют жертвы — иначе они никогда не остановятся и жизнь прекратится где-то: кто из нас способен вытерпеть их гром?»
[103]
Помимо всего прочего, в этом есть доля правды; часам положена жертва: что такое смерть, как не приношение на алтарь времени и вечности?
А жизни наши с ней переплетались все теснее: сколько раз я мог уйти, бросить ее и никогда больше не видеть; но сбежать значило отречься от любви, а если я Долорес не люблю, тогда и все остальные мои чувства — не более чем подделка. Теперь я думаю, что она была не вполне человеком (дитя в трансе или сама — сон), да и я тоже — просто по молодости лет... ведь молодость не слишком человечна, куда ей: молодые не верят, что умрут... тем более не могут поверить, что смерть приходит — и нередко — отнюдь не естественным путем.
Весной мы отплыли во Флориду; Долорес никогда не бывала в Штатах, и мы съездили в Нью-Йорк, ей не понравившийся, и в Филадельфию, которую она нашла столь же утомительной. Наконец в Нью-Орлеане мы сняли очаровательную квартирку над внутренним двориком, и там ей стало хорошо — ну и мне тоже. Во время наших странствий сонная тетрадь исчезла: куда она ее прятала, ума не приложу — я перерыл весь дом; и в некотором смысле эта пропажа принесла мне облегчение. В один прекрасный день, возвращаясь домой и неся с базара — что бы ты думал? — отличную живую курицу, я увидел ее с мужчиной; они разговаривали в тени собора, как близкие знакомые, и внутри у меня что-то оборвалось: видно было, что это отнюдь не турист, который спросил у нее дорогу, и потом, когда я рассказал ей о том, что видел, она ответила: а-а, да, — словно речь шла о пустяке, — это знакомый, они повстречались в кафе, профессиональный боксер, не хочу ли я с ним познакомиться.
Понимаешь, после травмы, физической, душевной, какой угодно, всегда хочется верить, что если бы ты послушался предчувствия (а в таких случаях почти всегда воображаешь, что предчувствие было), то ничего бы не случилось; и тем не менее, если бы даже я предвидел дальнейшее совершенно точно, это не остановило бы меня ни на секунду: в жизни каждого случаются положеI 104]
ния, когда человек — всего лишь ниточка в вышивке, своевольно сочиняемой... кем, мне сказать? Богом?
Они пришли в воскресенье — боксер Пепе Альварес и его менеджер Эд Сансом. День, помню, был невыносимо жаркий, и мы сидели во внутреннем дворике с веерами и холодным питьем: трудно вообразить общество людей более несходных, чем мы четверо; спасибо еще Сансом, в некотором роде шут, разряжал атмосферу, а то бы мы чувствовали себя совсем стесненно: флюидами Долорес и молодой мексиканец обменивались почти открыто — они были любовниками, и это могла бы заметить даже несообразительная Эйми; я же не удивился — Пепе поразил меня: лицо у него было оживленное и вместе с тем мечтательное; жестокое и одновременно мальчишеское; чужеземное, но знакомое (как знакомо что-то виденное в детстве); застенчивое и агрессивное; непроснувшееся и чуткое. Но, называя его и Долорес любовниками, я, возможно, преувеличиваю: «любовники» подразумевает до некоторой степени взаимность, а Долорес, как выяснилось, никого не могла любить, настолько глубок был ее транс. Мужчины выполняют приятную функцию — и только; помимо этого, у нее не было ни личного чувства к ним, ни уважения к мужскому в человеке... к тому, что, вопреки мифу, тоньше всего способен оценить другой мужчина. Во дворе темнело, а я глядел на Пепе: его индейская кожа как будто удерживала весь уходящий свет; глаза, лишенные глубины и по-звериному хитрые, влажные, словно от слез, созерцали одну лишь Долорес — и вдруг я с легким содроганием понял, что ревную не ее, а его.
Хотя поначалу я старательно скрывал свои чувства, Долорес интуитивно поняла, что происходит. «Удивительно поздно мы открываем самих себя; я это поняла про тебя с первого взгляда,— сказала она и добавила: — Только не думай, что он тебе подходит, я знавала многих Пепе: люби его на здоровье — ничего из этого не выйдет». Ум может принять совет, но — не сердце; у любви нет герграфии, и она не знает границ; повесь на нее жернов и утопи, она все равно всплывет, — как же I 105]
иначе? Всякая любовь естественна и прекрасна, если идет от естества; только лицемеры потянут человека к ответу за то, чтб он любит, — эмоциональные невежи и праведные завистники, принимающие стрелу, нацеленную в небеса, за указатель дороги в ад.
Она была другая — моя любовь к Пепе, гораздо сильнее той, что я испытывал к Долорес, и более одинокая. Но мы вообще одиноки, милое дитя, ужасно отрезаны друг от друга; так яростны насмешки мира, что мы не можем высказать и показать свою нежность; смерть для нас сильнее жизни, она несет, как ветер во тьму, наш плач, пародийно прикинувшийся безрадостным смехом; наевшись помоями одиночества до зелени в лице и разрыва кишок, мы с воплями скитаемся по свету, укитра- ем в меблирашках и кошмарных гостиницах, вечных пристанищах бренного сердца. Бывали минуты, чудесные минуты, когда я думал, что свободен, что смогу забыть Пепе, его сонное жестокое лицо, но нет, не получалось, он всегда был рядом, сидел во дворике или слушал ее гитару, смеялся, разговаривал — всегда где- то рядом, как я в снах Долорес. Мне невыносимо было видеть его боль, его бои были для меня мукой — и его прыжки, и его жестокость, удары по его телу, яростный взгляд, кровь, синяки. Я давал ему деньги, покупал кремовые шляпы, золотые браслеты (он обожал их, как женщина), полосатые шелковые рубашки, туфли ярких негритянских расцветок и то же самое дарил Эду Сан- сому, — и как же они оба меня презирали, — впрочем, не настолько, чтобы отказаться от подарка, о нет. А Долорес продолжала с ним роман, по своему обыкновению как бы невольно, незаинтересованно, словно ей было все равно, продолжится это или нет, останется с ней Пепе или ее оставит; подобно бессознательному растению, она жила (существовала), не управляя собой, — в своей безалаберной сонной тетради. Она не могла мне помочь. Больше всего на свете мы хотим, чтобы нас обняли... и сказали... что все (все — это странное слово, это кормящая грудь и папины глаза, это жар поленьев холодным утром, крик совы и мальчишка, обидевший [ 106 1
тебя после уроков, это испуг и морды на стене спальни)... что все будет хорошо.
Однажды вечером Пепе пришел к нам очень пьяный и с полной непринужденностью принялся: а) бить Долорес ремнем, б) писать на ковер и на мои картины, в) отвратительно обзывать меня, г) ломать мне нос, д), е) и так далее. В ту ночь я ходил по улицам и по причалам и говорил с собой вслух, убеждая себя уехать, — будь один, говорил я, как будто и так не был один, сними другую комнату в другой жизни. Я сидел на Джексон- сквер, кругом тишина, и Кабилдо1 был похож на дворец с привидениями; рядом со мной сидел туманный светловолосый мальчик; он посмотрел на меня, я — на него, и мы были не чужие: мы протянули друг к другу руки, чтобы обняться. Я так и не услышал его голоса, потому что мы не разговаривали. Обидно: с каким удовольствием я вспоминал бы его голос. Одиночество, как лихорадка, разгуливается ночью, но при мальчике рассвело, свет наливался в кроны, как щебет птиц, и, когда встало солнце, он выпростал пальцы из моих и ушел, этот туманный мальчик, мой друг.
Теперь мы были неразлучны, Долорес, Пепе, Эд и я, Эд с его шутками, мы с нашим молчанием. Гротескная четверня (от каких фантастических родителей?). Мы питались друг другом, как питается собой раковая опухоль, и все же — поверишь ли? — были мгновения, которые я вспоминаю со сладкой тоской, обычно связываемой с более приятными вещами: Пепе (как сейчас вижу) зажигает спичку о ноготь большого пальца, пробует выловить рукой золотую рыбку из фонтана; мы в кино, едим воздушную кукурузу из одного пакета, он уснул и привалился к моему плечу; он смеется над тем, что я морщусь при виде его рассеченной губы. Я слышу его свист на лестнице, слышу, как он поднимается ко мне, и шаги его тише, чем стук моего сердца. Дни, тающие быстро, как снежинки, слетают в осень, осыпа1 В годы испанского правления — здание правительства, ныне — музе* штата Луизиана.
I Ю7 J
ются ноябрьскими листьями, холодное зимнее небо ну* гает своим красным светом: сплю целыми днями, закрыв жалюзи, натянув на лицо одеяло. И вот уже масленичный вторник, мы собираемся на бал; все, кроме меня, выбрали себе костюмы: Эд — монах-францисканец (с сигарой в зубах), Пепе — бандит, а Долорес — балерина; один я не могу ничего придумать, и это перерастает в чудовищную проблему. Вечером появляется Долорес с громадной розовой коробкой, я преображаюсь в графиню, и мой король — Людовик XVI; на мне серебряные волосы и атласные туфли, зеленая маска; я облачен в фисташковый и розовый шелк; сперва ужасаюсь, увидев себя в зеркале, потом прихожу в восторг — я необыкновенно красив, и позже, когда начинается вальс, ничего не знавший Пепе приглашает меня, и я, этакая хитрая Золушка, улыбаюсь под маской и думаю: ах, если бы это был я! Лягушка — в царевну, олово — в золото; лети, пернатый змей, час поздний; так кончается часть моей саги.
Еще одна весна, они уехали; это апрель, шестое дождливого и сиреневого апреля, два дня спустя после нашей блаженной поездки на озеро Понтчартрейн™ когда был сделан снимок и когда в символическом мраке нас несло по тоннелю любви. Хорошо, слушай дальше: в конце дня, когда я проснулся, дождь за окнами и где-то по крыше; тишина, если можно так сказать, бродила по дому, и, почти как всякая тишина, она не безмолвствовала: она стучалась в двери, отзывалась в часах, скрипела ступеньками, чтоб заглянуть мне в лицо и взорваться. Внизу болтало и пело радио, но я знал, что его никто не слышит: она уехала, и с ней уехал Пепе.
В ее комнате все было вверх дном; пока я рылся в обломках крушения, лопнула гитарная струна и звон ее отдался дрожью в каждом нерве. Я побежал наверх, разинув рот, не в силах издать ни звука: все управляющие центры в моем мозгу онемели; воздух ходил волнами, и пол растягивался гармошкой. Ко мне шли. Я ощущал их как сгущение воздуха, и оно поднималось по лестнице. Неузнанные, они будто входили мне прямо в гла11081
за. Сперва я подумал, что это Долорес, потом — Эд, потом — Пепе. Не знаю кто, — они трясли меня, умоляли и ругались: этот мерзавец, говорили они, удрал, сукин сын, мерзавец, с машиной, со всеми вещами и деньгами, окончательно, навсегда, навсегда. Но кто это был? Я не видел: ослепительное сияние окружало его, как Христа: Пепе, это ты? Эд? Долорес? Я оттолкнул его, убежал в ванную, захлопнул дверь; бесполезно — ручка двери начала поворачиваться, и вдруг я понял с безумной ясностью: Долорес наконец настигла меня в своих снах.
Тогда я нашел револьвер, хранившийся в старом носке. Дождь перестал. Окна были открыты, в комнате — прохлада и запах сирени. Внизу пело радио, а в ушах у меня стоял гул, как в морской раковине. Дверь открылась; я выстрелил, и еще раз, и Христос исчез — вместо него всего лишь Эд в грязном полотняном костюме; он сложился пополам, попятился к лестнице и покатился вниз, как тряпичная кукла.
Два дня он валялся на диване, обливаясь кровью, стонал, кричал, перебирал четки. Он звал тебя, свою мать, Господа. Я ничего не мог сделать. Потом приехала из Лендинга Эйми. Она была сама доброта. Нашла врача, не слишком дотошного,— негра-карлика. Погода вдруг сделалась июльская, но эти недели были зимой нашей жизни; вены замерзали и лопались от холода, и солнце в небе было глыбой льда. Маленький врач ковылял на своих двухвершковых ножках, смеялся, смеялся и все время ловил по радио комиков. Каждый день я просыпался и говорил: «Если умру...» — не понимая, насколько я уже мертв, и только памятью волочусь за Пепе и Долррес... куда — неизвестно: я горевал о Пепе не потому, что потерял его (и поэтому, конечно, тоже), а потому, что знал: в конце концов Долорес и его настигнет: дневного света избежать легко, а ночь неизбежна, и сны — это гигантская клетка.
Короче, Эд и Эйми поженились в Нью-Орлеане. Видишь ли, ее фантазия сбылась, наконец-то она стала тем, чем всегда мечтала быть, — сиделкой... на более или меI 109)
нее постоянной должности. Затем мы вместе вернулись в Лендинг, ее идея — и единственное решение, потому что не поднимется он никогда. Вероятно, мы так и будем вместе, пока дом не уйдете землю, покуда не обрастет нас сад и не утопит бурьян в своей чаще.
Рандольф отодвинул доску и привалился к столу; пока он рассказывал, опустились сумерки и затопили комнату синевой; на дворе воробьи провожали друг друга на ночлег, и в их вечернее чириканье вставляла важный голос лягушка. Скоро Зу позвонит к ужину. Ничего этого не замечал Джоул, не чувствовал даже, как занемели от долгого сидения в одной позе руки и ноги: голос Рандольфа продолжал звучать в голове и рассказывал что-то, словно бы и похожее на жизнь, но такое, чему не обязательно верить. Джоул был смущен, потому что рассказ напоминал кино без замысла и без сюжета: Рандольф в самом деле стрелял в отца? А главное — чем кончилось? Что сталось с Долорес и ужасным Пепе Альваресом? Вог что ему хотелось знать, и он спросил об этом.
— Если б я сам знал...— ответил Рандольф и поднес к свече спичку; внезапно осветившееся лицо его похорошело, розовая безволосая кожа стала совсем молодой.— Как мало, дорогой мой, в нашей жизни завершается: что такое жизнь у многих, как не ряд незаконченных эпизодов? «Мы трудимся во тьме, мы делаем, что можем, что имеем — отдаем. Сомнение — наша страсть, и наша страсть — наша работа...» Желание узнать конец и заставляет нас верить — в Бога, в колдовство... во что-нибудь верить.
Длюулу все равно хотелось ясности.
— А вы пробовали узнать, куда они девались?
— Вон там,— с усталой улыбкой сказал Рандольф, — лежит пятифунтовый том со списком всех городов и селений на земном шаре — вот во что я верю — в этот справочник; изо дня в день я листаю его и пишу: до востребования Пепе Альваресу; просто записки — мое имя и то, что для удобства мы назовем адресом. Конечно, я знаю, что никогда не получу ответа. Но по крайней мере есть во что верить. А это — покой.
[ ИО]
Внизу зазвонил колокольчик к ужину. Рандольф пошевелился. Лицо у него будто съежилось от виноватой печали.
— Сегодня я был очень слабым, очень нехорошим,— сказал он, поднимаясь и протягивая к Джоулу руки. — Прости меня, милый. — И голосом, настойчивым, как звон колокольчика, добавил: — Пожалуйста, скажи мне та, что я хочу услышать.
Джоул вспомнил.
— Все, — мягко сказал он, — все будет хорошо.
$
Джизус Фивер занемог. Вот уже больше недели желудок его не удерживал никакой пищи. Кожа сделалась сухой, как старый лист, а глаза с молочной пленкой видели странное: он божился, что в углу прячется отец Рандольфа; все комиксы и рекламные картинки кока- колы на стенах, жаловался он, — кривые и мозолят глаза; в голове у него раздавался звук вроде щелканья кнута; принесенный Джоулом букет подсолнухов превратился в стаю канареек, с диким пением метавшихся по комнате; незнакомый человек глядел из хмурого зеркальца над камином, приводя его в исступление. Маленький Свет, прибывший для оказания посильной помощи, завесил зеркальце мешком — для того, как он объяснил, чтобы туда не поймалась душа Джизуса; он повесил старику на шею амулет, рассеял в воздухе волшебный имбирный порошок и до восхода луны исчез.
— Внученька, — сказал Джизус, — что же ты меня студишь? Разведи огонь, детка, холодно, как в колодце.
Зу стала его разубеждать:
— Дедушка, мы тут изжаримся, миленький», жара какая — мистер Рандольф уж три раза с утра переодевался.
Но Джизус ничего не желал слышать, просил одеяло — закутать ноги, просил шерстяной носок — натянуть на голову: весь дом, доказывал он, трясется от [1111
ветра — слышишь, тут старый мистер Скалли был, так у него вся борода рыжая побелела от инея.
Зу пошла на двор за дровами.
Джоул, оставшись присмотреть за Джизусом, вздрогнул, когда тот вдруг таинственно поманил его. Старик сидел в плетеной качалке, укрыв колени вытертым лоскутным одеялом с бархатными цветами. Лежать он не мог — ему было трудно дышать в горизонтальном положении.
— Сынок, покачай мне качалку, — сказал он Дребезжащим голоском,— словно бы покойней делается... словно бы на телеге еду и дорога еще долгая.
В комнате горела керосиновая лампа. Кресло бросало тень на стену и тихо, дремотно посвистывало полозьями.
— Чувствуешь, как зябко?
— Мама тоже все время зябла, — сказал Джоул с чувством озноба в спине. Не умирай, думал он, покачивая кресло, и круглые полозья шептали: не умирай, не умирай. Если Джизус Фивер умрет, тогда уйдет Зу, и не останется никого, кроме Эйми, Рандольфа и отца. Но главное — даже не эти трое, а Лендинг, хрупкое затишье жизни под стеклянным колпаком. Может быть, Рандольф заберет его: он раз обмолвился о поездке. И надо опять написать Эллен, что-нибудь да выйдет из этого.
— Дедушка, — сказала Зу, втаскивая охапку дров,— очень ты неумно сделал, что заставил меня шататься впотьмах по двору, — там всякие звери рыщут голодные, только и ждут, чтобы от меня, вкусной, откусить. Правду говорю, там дикой кошкой пахнет. И кто его знает, а ну как Кег сбежал из кандальной команды? Джоул, миленький, запри дверь.
Когда камин разгорелся, Джизус попросил придвинуть его кресло к теплу.
— Было время, я на скрипке играл, — сказал он, грустно глядя на всползавший по хворостинам огонь, — украл у меня ревматизм из пальцев музыку. — Он покачал головой, почмокал ртом и плюнул в камин. Зу хотела поправить на нем одеяло. — Будет тебе суетиться,— заворчал он. — Слышишь, давай-ка сюда мою саблю.
[112]
Зу принесла из фугой комнаты красивую саблю с серебряной рукоятью; на лезвии ее была надпись: «Не вынь меня без Причины, не вложи без Чести*.
— Дедушка мистера Рандольфа мне саблю подарил — шестьдесят лет назад с лишним.
За эти дни старик истребовал, одно за другим, все свои сокровища: пыльную треснувшую скрипку, котелок с пером, часы с Микки Маусом, оранжевые башмаки на пуговицах, трех обезьянок, замкнувших слух, глаза и уста для дурного, — все это и другие ценности так и лежали на полу, потому что старик не велел их прятать.
Зу угостила Джоула горстью орехов-пеканов и дала плоскогубцы для колки.
— Я не хочу есть,— сказал он и положил голову ей на колени. Колени были не такие уютные, как у Эллен. Отчетливо проступали тугие мускулы и твердые кости. Но она перебирала пальцами его волосы, и это было приятно,— Зу,— сказал он тихо, чтобы не услышал дед— Зу, он умрет, да?
— Видно, так, — ответила она, и в голосе ее было мало чувства.
— И тогда ты уедешь?
— Наверно.
Тут Джоул выпрямился и посмотрел на нее сердито:
— Ну почему, Зу? Скажи, почему?
— Тише, детка, не надо так громко. — Бесконечно длилось мгновение, пока она отодвигала косынку на шее, нащупывала и вытаскивала отшельников амулет. — Не вечную силу имеет,— сказала она, постукав по нему пальцем. — Как-нибудь он вернется сюда и станет меня резать. Это я верно знаю. Во сне вижу — пол не скрипнет, а сердце так и заходится. Завоет собака — думаю, он идет, он пожаловал: собаки духа его не терпят, Ке- га, — как почуют, сразу выть.
— Я защищу тебя, Зу, — захныкал он. — Ей-богу, никому не дам в обиду.
Зу засмеялась, и ее смех полетел по комнате, как страшная черная птица.
I ИЗ]
— Да Кету только глазами на тебя взглянуть — ты свалишься! — Она задрожала в натопленной комнате— Когда-нибудь он заберется в это окно, и никто ничего не услышит, а не то подкараулит меня на дворе с длинной блеску- чей бритвой... Господи, тысячу раз эго видела. Спасаться мне надо, бежать туда, гд е снег, и он меня не найдет.
Джоул схватил ее за руку.
— Если не возьмешь с собой, Зу_. Нам с тобой знаешь как весело будет.
— Глупости говоришь, детка.
Желтый кот выскочил из-под кровати, пронесся перед камином, выгнул спину и зашипел.
— Чего увидел? — закричал Джизус, показывая на него саблей; золотым пауком пробежал по узкому лезвию огненный блеск.— Отвечай мне, кот: чего увидел? — Кот сел на задние лапы и холодно уставился на хозяина. Джизус хихикнул.— Шутки шутишь со стариком? — сказал он, грозя пальцем. — Пугать вздумал? — Молочные, как бы невидящие глаза его закрылись; он откинул голову, и хвост чулка повис сзади, как косичка у китайца.— Дней у меня на шутки не осталось, кот,— со вздохом сказал он и приложил саблю к груди.— Мне ее мистер Скалли подарил на свадьбу. Мы с моей без церкви сошлись, и мистер Скалли говорит: «Ну вот, Джизус, теперь ты женатый». А приехал разъездной священник и сказал нам с женой-то: так не годится. Господь не попустит. И верно, убила кошка нашу Тоби, а жена погоревала, погоревала да и повесилась на дереве; женщина большая, сдобная, сук аж пополам согнулся; я еще вот таку* сенький был, когда папа розги с того дерева резал...
Старик вспоминал, и ум его был будто островом во времени, в море прошлого.
Джоул расколол орех и кинул скорлупу в огонь.
— Зу, — сказал он, — ты когда-нибудь слышала про Алкивиада?
— Кого-кого?
— Алкивиада. Не знаю. Рандольф сказал, что я на него похож.
Зу задумалась.
1114]
— А ты не ослышался, миленький? Он небось другое имя сказал — Аликастер. Аликастер Джонс — это мальчик, что в хоре пел в Парадайс-Чепеле. Красивый, прямо белый ангел,— и священник, и мужчины все, и дамы души в нем не чаяли. Люди так говорят.
— Спорим, я лучше его спою. Я на эстраде мог бы петь и страшные деньги зарабатывать — шубу меховую купил бы тебе, и платья, как в воскресных газетах.
— Я хочу красные платья, — подхватила Зу. — Мне красное ужас как идет. А машина у нас будет?
Джоул ошалел. Все уже представлялось реальностью. Вот он стоит в лучах прожекторов, на нем смокинг и гардения в петлице. Он только одну песню знал от начала до конца.
— Слушай, Зу. — И он запел: «Ночь чиста, ночь ясна, ночь покоя и сна в мире Девы Ма...» — но тут его голос, высокий и девически нежный до сих пор, отвратительно и необъяснимо сломался.
— Ага.— Зу понимающе кивнула. — Головастик скоро рыбкой сделается.
Полено в камине театрально крякнуло, плюнуло искрами; затем, совершенно неожиданно, в топку упало гнездо печной ласточки с только что вылупившимися птенцами и сразу лопнуло в огне; птички сгорели не шевельнувшись, без единого звука. Ошарашенный Джоул молчал; на лице Зу выразилось смутное удивление. Только Джизус высказался.
— Огнем,— произнес он, и, если бы не так тихо было в комнате, его бы не услышать,— вперед воды приходят, в конце огонь приходит. Не сказано нигде в Писании, почему мы промеж них. Или сказано? Не помню... ничего не помню. Вы! — Голос его стал пронзительным. — Вы! Как жарко сделалось, все горит!
10
Через неделю, серым, на удивление холодным днем, Джизус Фивер умер. Умер, закатившись тонким смеI 1151
хом, точно кто щекотал его под мышками. Как сказала Зу: «Может, с ним Бог пошутил». Она надела на деда костюмчик с подтяжками, оранжевые башмаки и котелок; она всунула ему в руку букетик собачьего зуба и положила его в можжевеловый сундук: там он лежал два дня, покуда Эйми с помощью Рандольфа определяла место для могилы; под лунным деревом, сказали они наконец. Лунное дерево, прозванное так за его круглые кремовые цветы, росло в глухом месте, довольно далеко от Лендинга, и Зу в одиночку, если не считать Джоула, принялась за рытье; сделанное ими слабое углубление напомнило ему купальные бассейны, что рылись на задних дворах в какие-то совсем уже далекие теперь лета. Переноска можжевелового сундука оказалась трудным делом; в конце концов они запрягли в него Джона Брауна, и старый мул доволок сундук до могилы. «Повеселился бы дедушка, кабы узнал, кто тащит его домой, — сказала Зу. — Дедушка ох как тебя любил, Джон Браун. Сколько раз говорил: такого верного мула поискать — ты запомни это». В последнюю минуту Рандольф сообщил, что не сможет присутствовать на похоронах, и Эйми, принесшая это известие, прочла заупокойную молитву, то есть пробормотала фразу или около того, и перекрестила покойника: по этому случаю она надела черную перчатку. А оплакать Джизуса было некому: трое под лунным деревом напоминали смущенную группу на вокзале, собравшуюся, чтобы проводить знакомого; и как те ждут не дождутся паровозного свистка, чтобы разойтись, так и эти хотели поскорей услышать стук первого земляного кома о крышку сундука. Джоулу было странно, что в природе никак не отразилась торжественность события: ватные цветы облаков в скандальноголубом, как глаза котенка, небе оскорбляли своей воздушной невнимательностью; столетний обитатель столь тесного мира заслуживал больших знаков уважения. Когда сундук опускали в могилу, он перевернулся, но Зу сказала: «Пусть его, деточка, нет у нас такой силы, как у великанов каких языческих». И покачала головой: «Бедный дедушка, на небо ничком отправился».
[ 116]
Она растянула аккордеон, широко расставила ноги, закинула голову и закричала: «Господи, возьми его, прижми к Твоей груди, Господи, повсюду его с Собой веди, пусть он видит славу, пусть он видит свет...»
До сих пор Джоул не вполне верил в смерть Джизуса; тот, кто жил так долго, просто не может умереть; где-то в глубине таилось такое чувство, что старик притворяется; но когда последняя нота ее реквиема сменилась тишиной, тогда все стало явью, тогда Джизус Фивер действительно умер.
Той ночью сон был как враг, видения, крылатые мстительные рыбы, всплывали и уходили на глубину, покуда свет, набиравший силу к восходу солнца, не отворил ему глаза. На ходу застегивая штаны, он пробрался через весь безмолвный дом и вышел в кухонную дверь. Высокая луна бледнела, как камень, тонущий в воде, спутанные утренние краски взлетали в небо, дрожали там в пастельной расплывчатости.
— Смотри, как осел, нагрузилась! — крикнула со своей веранды Зу, когда он пошел к ней через двор. Пожитки, увязанные в одеяло, лежали у нее за плечами; прицепленный к поясу аккордеон растянулся, как гусеница; кроме этого она держала внушительный ящик из-под консервов.— Пока до Вашингтона доберусь, горб намну,— сказала она таким голосом, как будто выпила бутылку вина, и веселье ее при тусклом свете взошедшего солнца показалось ему отвратительным: как она смеет радоваться?
— Ты столько не утащишь. Во-первых, ты на дуру похожа.
Но Зу только показала мускулы и топнула ногой.
— Детка, я сейчас как девяносто девять паровозов, стрелой отсюда полечу — глядишь, и к вечеру в Вашингтоне.— Она приосанилась и приподняла подол крахмальной юбки, словно собираясь сделать книксен: — Хороша?
Джоул критически прищурился. Она напудрила лицо мукой, нарумянила щеки каким-то красноватым маслом, надушилась ванилью, и волосы у нее блестели от смазки. Шея была повязана шелковым лимонным платком.
[117]
— Повернись, — велел он и, когда она повернулась, пошел прочь, демонстративно воздержавшись от оценки.
Оскорбление это она снесла безмятежно, однако сказала:
— Чего ты так сердишься, а? Чего лицо унылое сделал? Радоваться должен за меня, коли Другом называешься.
Он оторвал плеть плюща от веранды и этим привел в движение подвешенные к стрехе горшки; горшки Мбряка<* ли так, будто где-то одна за другой захлопывались двери.
— Ну ты смешная — ужас. Ха-ха-ха. — Он наградил ее холодным взглядом, вздернув бровь, как Рандольф. — Ты мне другом никогда не была. И вообще, с чего это такой человек, как я, должен водиться с такой, как ты?
— Деточка, деточка...— проникновенным голосом сказала она,— деточка, я тебе обещаю: как устроюсь там, сразу тебя вызову и ухаживать за тобой буду до самого гроба. Накажи меня Бог, если зря обещаю.
Джоул отпрянул от нее и прижался к Столбу веранды, как будто один только этот столб любил и понимал его.
— Уймись,— сказала она строго.— Ты скоро взрослый мужчина — закидываться вздумал, как девчонка. Обижаешь меня, я скажу. Вот, красивую дедушкину саблю хотела тебе подарить^, да вижу, не мужчина ты еще, чтобы иметь саблю.
Раздвинув плющ, Джоул ступил с веранды на двор; уйти сейчас и не оглянуться — вот будет ей наказание. Так он дошел до пня, но Зу выдержала характер, не окликнула его, и он вынужден был остановиться: вернулся назад и, серьезно глядя в африканские глаза, спросил:
— Вызовешь?
Зу улыбнулась и чуть не оторвала его от земли.
— Сразу, как крышу для нас найду.
Она залезла рукой в свой узел и вытащила саблю.
— Самая почетная вещь была у дедушки. На, смотри не позорь ее.
Он пристегнул саблю к поясу. Это было оружие против мира, и он напрягся от гордого холода ножен у ноги; он вдруг стал могущественным и неиспуганным.
[118]
— Большое спасибо тебе, Зу.
Подобрав узел и ящик из-под консервов, она тяжело спустилась по ступеням. Она шла кряхтя, и при каждом шаге пружинящий аккордеон прыскал дождиком несогласных нот. Вдвоем они прошли сквозь одичалый сад к дороге. Солнце гуляло над окаймленными зеленью далями: всюду, насколько хватал глаз, рассветная синева поднялась с деревьев и по земле раскатывались пласты света.
— Пока роса просохнет, я уж до Парадайс-Чепела, верно, дойду; хорошо, что одеяло захватила, — в Вашингтоне много снега может быть.
И это были ее последние слова. Джоул остановился у почтового ящика.
— Прощай, — крикнул он и глядел ей вслед, пока она не превратилась в точку, а потом исчезла, сгинула вместе с беззвучным аккордеоном.
— ...Никакой благодарности, — фыркнула Эйми. — Мы к ней всегда — с добром и лаской, а она? Сбегает неизвестно куда, бросает на меня дом, полный больных — ведь ни один из них не догадается помойное ведро вынести. Кроме того, какая бы я ни была, я — дама, я была воспитана как дама, я отучилась полных четыре года в педагогическом училище. И если Рандольф думает, что я буду изображать сиделку при сиротах и идиотах... черт бы взял эту Миссури! — Губы у нее некрасиво кривились от злости. — Черные! Сколько раз меня предупреждала Анджела Ли: никогда не доверяй черному — у них мозги и волосы закручены в равной мере. Тем не менее могла бы задержаться и приготовить завтрак. — Эйми вынула из духовки сковороду с булочками и вместе с миской мамалыги и кофейником поставила на поднос. — Беги с этим к кузену Рандольфу — и потом назад: бедного мистера Сансома тоже надо накормить... да поможет нам Бог в своей...
Рандольф полулежал в постели голый, откинув покрывало; при свете утра розовая кожа его казалась прозрачной, а круглое гладкое лицо неестественно моложавым. Маленький японский столик стоял над его нога111»]
ми, а на нем банка клея, горка перьев голубой сойки и лист картона.
— Правда, прелесть? — с улыбкой сказал он. — Поставь поднос и присаживайся.
— Времени нет,— несколько загадочно ответил Джоул.
— Времени? — удивился Рандольф.— Боже мой, вот уж чего, я думаю, у нас в избытке.
С паузой между словами Джоул сказал:
— Зу ушла. — Ему очень хотелось, чтобы эта новость произвела сильный эффект.
Рандольф, однако, разочаровал его — не в пример сестре он не только не огорчился, но даже не выразил удивления.
— Как это все утомительно, — вздохнул он, — и как нелепо. Потому что она не сможет вернуться — никто не может.
— А она и не захочет, — дерзко ответил Джоул. — Она тут несчастной была; я думаю, ее теперь никакой силой не вернешь.
— Милое дитя, — сказал Рандольф, окуная перо в клей,— Счастье относительно, а Миссури Фивер, — он наложил перо на картон, — обнаружит, что покинула всего-навсего надлежащее ей место в общей, так сказать, головоломке. Вроде этой. — Он поднял картон и повернул к Джоулу: перья на нем были размещены так, что получалась как бы живая птица, только застывшая. — Каждому перу в соответствии с его размером и окраской положено определенное место, и промахнись хоть с одним, хоть чуть-чуть — она станет совсем не похожа на настоящую.
Воспоминание проплыло, как перышко в воздухе; перед мысленным взором Джоула возникла сойка, бьющаяся о стену, и Эйми, по-дамски замахнувшаяся кочергой.
— Что толку в птице, если она летать не может? — сказал он.
— Прошу прощения?
Джоул и сам не вполне понимал смысл своего вопроса.
[120]
— Та... настоящая — она могла летать. А эта ничего не умеет... только быть похожей на живую.
Рандольф откинул в сторону картон и лежал, бара* баня по груди пальцами. Веки у него опустились; с за* крытыми глазами он выглядел странно беспомощным.
— В темноте приятнее, — пробормотал он, словно спросонок. — Если тебя не затруднит, мой милый, принеси из шкафа бутылку хереса. Потом — только, пожалуйста, на цыпочках — опусти все занавески, а потом, очень-очень тихо, затвори дверь.
Когда Джоул выполнял последнюю просьбу, Рандольф приподнялся на кровати и сказал:
— Ты совершенно прав: моя птица не может летать.
Некоторое время спустя, с легкой тошнотой после кормления мистера Сансома с ложечки, Джоул сидел и читал ему вслух, быстро и монотонно. В рассказе — не важно каком — действовали дама-блондинка и мужчина- брюнет, жившие в доме высотой в шестнадцать этажей; речи дамы произносить было чаще всего неловко. «Дорогой,— читал он,— я люблю тебя, как ни одна женщина на свете не любила, но, Ланс, дорогой мой, оставь меня, пока еще не потускнело сияние нашей любви». А мистер Сансом непрерывно улыбался, даже в самых грустных местах; сын поглядывал на него и вспоминал, как грозила ему Эллен, когда он строил рожи: «Смотри,— говорила она, — так и останешься». Сия судьба и постигла, видимо, мистера Сансома: обычно неподвижное, лицо его улыбалось уже больше восьми дней. Покончив с красивой дамой и неотразимым мужчиной, которые остались проводить медовый месяц на Бермудах, Джоул перешел к рецепту пирога с банановым кремом; мистеру Сансому было все равно, что роман, что рецепт: он внимал им широко раскрытыми глазами.
Каково это — почти никогда не закрывать глаз, чтобы в них постоянно отражались тот же самый потолок, свет, лица, мебель, темнота? Но если глаза не могли от тебя избавиться, то и ты не мог от них убежать; иногда казалось, что они в самом деле проницают все в ком1121 1
нате, их серая влажность обволакивает все, как туман; и если они выделят слезы, это не будут обычные слезы, а что-то серое или, может быть, зеленое, цветное, во всяком случае, и твердое — как лед.
Внизу, в гостиной, хранились книги, и, роясь в них, Джоул наткнулся на собрание шотландских легенд. В одной рассказывалось о человеке, неосмотрительно составившем волшебное зелье, которое позволило ему читать мысли других людей и заглядывать глубоко в их души; такое открылось ему зло и так потрясло его, что глаза его превратились в незаживающие язвы и в этом состоянии он провел остаток дней. Легенда подействовала на Джоула, он наполовину поверил в то, что глазам мистера Сансома открыто содержание его мыслей, и старался поэтому направить их в сторону от всего личного, «...смешайте сахар, муку и соль, добавьте яичные желтки. Непрерывно помешивая, влейте кипящее молоко...». То и дело он ощущал уколы совести: почему его не так трогает несчастье мистера Сансома, почему он не может полюбить его? Не видеть бы никогда мистера Сансома! Тогда он мог бы по-прежнему Представлять себе отца в том или ином чудесном облике — человека с мужественным добрым голосом, настоящего отца. А этот мистер Сансом определенно ему не отец. Этот мистер Сансом — просто-напросто пара безумных глаз, «...выложите на испеченный лист, покройте белками, взбитыми с сахаром, и запеките. Дозировка дана для девятвдюймового пирена». Он отложил журнал, женский журнал, который выписывала Эйми, и стал поправлять подушки. Голова мистера Сансома каталась с боку на бок, говоря: «нет, нет, нет»; голос же, царапающий, словно в горло была загнана горсть булавок, произносил другое: «Добый мачик, добый» — снова и снова. «Мячик, добый мячик», — сказал он, уронив красный теннисный мяч, и, когда Джоул подал его, недельная улыбка стала еще стеклянней; она белела на сером лице скелета. Внезапно за окнами раздался пронзительный свист. Джоул обернулся, прислушался. Три свистка, затаи уханье совы. Он подошел к окну. Это была Айда(1221
бела; она стояла в саду, и рядом с ней — Генри. Окно никак не открывалось, Джоул помахал ей, но она его не видела; он устремился к двери. «Зой, — сказал мистер Сансом и отправил на пол все мячи, какие были на кровати,— мачик эой, зой!» Завернув на секунду в свою комнату, чтобы пристегнуть саблю, он сбежал по лестнице и выскочил в сад. Впервые за все время их знакомства Джоул увидел, как Айдабела ему обрадовалась: ее серьезное, озабоченное лицо разгладилось, и он подумал даже, что она его обнимет — таким движением подняла она руки; вместо этого, однако, она нагнулась и обняла Генри, стиснув ему шею так, что старик даже заскулил.
— Что-то случилось? — спросил он первым, потому что она молчала и в каком-то смысле не обращала на него внимания — а именно не удивилась его сабле, — и, когда она сказала: «Мы боялись, что тебя нет дома», в голосе ее не было и следа всегдашней грубости. Джоул ощутил себя более сильным, чем она, ощутил уверенность, которой никогда не чувствовал в обществе прежней Айдабелы, сорванца. Он присел на корточки рядом с ней в тени дома, среди склонившихся тюльпанов, под сенью листьев таро, исчерченных серебряными следами улиток. Веснушчатое лицо ее было бледно, и на щеке алела припухшая царапина от ногтя.
— Кто это тебя? — спросил он.
— Флорабела. Гад паршивый,— произнесла она побелевшими тубами.
— Девочка не может быть гадом, — возразил он.
— Нет, она настоящий гад. Но это я не о ней.— Айдабела втащила пса на колени; сонно-покорный, он подставил брюхо, и она начала выбирать блох. — Это я про папочку моего, старого гада. У нас там война вышла, с битьем и таской,— у меня с ним и с Флорябелой. Из-за Генри: застрелить его хотел, Флорабела науськала... У Генри, говорит, смертельная болезнь — собачье вранье это, с начала до конца. Я, кажись, ей нос сломала и зубов сколько-то. Кровища из нее хлестала, что из свиньи, когда мы с Генри подались оттуда. Всю ночь [ 123]
в потемках шлялись. — Она вдруг засмеялась сипло, как всегда. — А рассвело — знаешь, кого увидели? Зу Фи- вер. Чуть дышит, столько барахла на себя взвалила... ух, ну мы огорчились, за Джизуса-то. Ты смотри, умер старик, а никто и слыхом не слыхал. Говорила я тебе: никто не знает, что в Лендинге творится.
Джоул подумал: а что в других местах — кто-нибудь знает? Только мистер Сансом. Он знает все; каким-то непонятным образом его глаза обегают весь мир: сию секунду они наблюдают за ним — в этом Джоул не сомневался. И не исключено, что, если бы у него был рассудок, он открыл бы Рандольфу местонахождение Пепе Альвареса.
— Ты не бойся, Генри, — сказала Айдабела, раздавив блоху. — Они тебя пальцем не тронут.
— А что ты собираешься делать? — спросил Джоул.— Домой-то придется когда-нибудь идти?
Она потерла нос и уставилась на него широко раскрытыми и даже умоляющими глазами; будь это кто- нибудь другой, Джоул подумал бы, что она с ним заигрывает.
— Может, да, а может, нет,— сказала она. — За этим и пришла к тебе.— Вдруг, деловито столкнув Генри с колен, она задушевно, по-приятельски положила руку Джоулу на плечо: — А ты не хочешь удрать? — И, не д ав ответить, торопливо продолжала: — Вечером можем пойти в город, когда стемнеет. Там цирк приехал, народу будет полно. Охота еще разок посмотреть; в этом году, говорят, у них чертово колесо и.„
— А потом куда пойдем? — спросил он.
Айдабела открыла рот... закрыла. Должно быть, она не особенно об этом задумывалась — и, поскольку теперь весь мир был к их услугам, единственное, что пришло ей в голову:
— Дальше; пойдем дальше, пока не попадем в хорошее место.
— Можем поехать в Калифорнию, будем виноград собирать, — предложил он. — На Западе можно жениться с двенадцати лет.
[ 124]
— Я не хочу жениться, — сказала она, краснея— Кто это сказал, что я хочу жениться? Ты вот что, пацан: или ты веди себя прилично, веди себя, как будто мы братья, или пошел на фиг. И девчоночьим делом — виноград собирать — мы заниматься не буд ем. Я думала, мы во флот запишемся; а можно Генри научить всяким штукам и поступить в цирк. Слушай, а ты можешь научиться фокусам?
Тут он вспомнил, что так и не сходил к отшельнику за обещанным амулетом; если они с Айдабелой сбегут, амулет им обязательно понадобится — и он спросил, знает ли она дорогу к гостинице «Морок».
— Примерно, — сказала она. — Лесом, через амбровую низину, а потом через ручей, где мельница... У-у, это далеко. А зачем нам туда вообще?
Объяснить он не мог, конечно, потому что Маленький Свет велел молчать про амулет.
— У меня там важное дело к человеку,— сказал он и, желая немного попугать ее, добавил: — А то с нами случится что-то страшное.
Оба вздрогнули.
— Не прячься, я знаю, где ты, я тебя слышала.— Это была Эйми, она кричала из окна прямо над ними, но их не видела: листья таро скрывали их, как зонт. — Надо же, оставил мистера Сансома, беспомощного,— ты совсем сошел с ума?
Они уползли из-под листьев, прокрались вдоль стены дома и кинулись к дороге, к лесу.
— Я знаю, что ты здесь, Джоул Нокс; немедленно поднимись, любезный!
В глубокой низине темная смола засыхала корками на стволах амбровых деревьев, опутанных вьюнами; там и сям опускались и поднимались зеленые бабочки, похожие на светлые листья яблонь; живая дорожка длинноцветных лилий (только святым и героям, говорят старики, слышен туш из их раструбов) манила как будто призрачными руками в кружевных перчатках. И Айдабела все время махала руками: комары свирепствовали; как осколки огромного зеркала, бежали навстречу и дробились под ногами Джоула комариные болотные лужи.
1125]
— У меня есть деньги, — сказала Айдабела. — Между прочим, почти доллар.
Джоул вспомнил мелочь, спрятанную в шкатулке, и похвастался, что у него еще больше.
— Все потратим на цирк, — сказала она и лягушкой сиганула через бревно, похожее на крокодила. — Кому они вообще нужны, деньги? Нам сейчас уж точно не нужны... только на выпивку. Надо заначить столысо, чтобы каждый день было на кока-колу, — у меня мозги сохнут, если не выпью с лёдаком. И на сигареты. Выпить, покурить и Генри — больше мне ничего не нужно.
— И я немного нужен, да? — сказал он — неожиданно для себя вслух.
Но вместо ответа она завела нараспев: «...хорошо макаке по ночам во мраке рыжие расчесывать вихры...»
Они задержались, чтобы соскрести смолы для жвачки, и, пока стояли, она сказала:
— Папа всю округу из-за меня обшарит: сейчас пойдет к мистеру Блюй одалживать гончую. — Она засмеялась, и капли жеваной смолы выдавились у нее из углов рта; на волосы ей села зеленая бабочка и повисла на локоне, как бант. — Один раз они беглого каторжника ловили — в этой самой низине, — мистер Блюй со своей гончей, и Сэм Редаслиф, и Роберта Лейси, и шериф, и все собаки с фермы; когда стемнело, видно стало их лампы в лесу и собачий лай слышен; прямо праздник какой-то: папа с мужчинами и Роберта напились до чертей, и как Роберта ржала, слышно было небось в Нун-сити... Знаешь, мне жалко стало этого каторжника и страшно за него: я все думала, что он — это я, а я — это он и нас обоях ловят. — Она сплюнула жвачкой и засунула большие пальцы в петли своих защитных шортов. — Но он ушел. Так и не поймали. Кое-кто говорит, что он до сих пор тут... прячется в гостинице «Морок», а может, в Лендинге живет.
— Кто-то в Лендинге живет) — с энтузиазмом подхватил Джоул, но тут же разочарованно добавил: — Только это не беглый, это дама.
— Дама? Мисс Эйми, что ли?
1126]
— Другая дама,— сказал он и пожалел о том, что начал этот разговор.— У ней высокий седой парик и красивое старинное платье, но я не знаю, кто она, и вообще, есть ли она на самом деле,— Айдабела только посмотрела на него как на дурака, и он, смущенно улыбнувшись, сказал: — Я пошутил, просто хотел напугать тебя.*- Не желая отвечать на вопросы, он забежал вперед. Сабля при этом хлопала его по бедру.
Ему казалось, что они далеко ушли, и легко было даже представить себе, что они заблудились: может, нет вовсе этой гостиницы, чье название рождало образ бесплотно-белого дворца, плывущего сквозь лес подобно пару. Очутились перед стеной ежевики; Джоул вынул саблю и прорубил проход.
— После вас, моя дорогая Айдабела, — сказал он е глубоким поклоном; она свистнула собаку и вошла.
За ежевикой открылся берег с крупной галькой и неторопливый ручей — скорее даже речка в этом месте. Пожелтелый тростник заслонял разрушенную плотину. Ниже нее на высоких сваях стоял над водой странный дом: дощатый, некрашеный и серый, он имел незаконченный вид, как будто строитель испугался и бросил работу на половине. На лоскутьях кровли загорали три грифа; через небесно-голубые сквозные окна влетали в дом и вылетали обратно бабочки. Джоул ощутил горькое разочарование — неужели это и есть гостиница «Морока? Но Айдабела сказала: нет, это — старая заброшенная мельница, раньше фермеры возили сюда молоть кукурузу.
— Тут была дорога, она вела в гостиницу, теперь — сплошной лес, даже тропки не осталось.
Айдабела схватила камень, швырнула в грифов; они снялись и стали парить над берегом. Их тени лениво описывали пересекающиеся круги.
Вода здесь была глубже, чем там, где они купались, и темнее — грязно-оливковая, бездонная, и Джоул, услышав, что переплывать не придется, от облегчения так расхрабрился, что зашел под мельницу, где через ручей была переброшена тяжелая подгнившая балка.
1127]
***** Лучше я первая пойду,— сказала Айдабела. — Старая, провалится еще.
Однако Джоул протиснулся вперед нее и ступил на дерево; что бы она ни говорила, он — мальчик, а она — девочка, и он, черт возьми, больше не позволит ей верховодить.
— Вы с Генри идите за мной, — сказал он, и голос его прозвучал гулко в подвальном сумраке.
Светлые отражения воды, змеясь, взбегали вверх по гнилым изъеденным сваям, медные водяные клопы раскачивались на хитрых трапециях из паучьей пряжи, и на мокром истлевшем дереве сидели грибы величиной с кулак. Джоул переступал робко, балансируя саблей, и, чтобы не видеть головокружительной глубокой воды, движущейся под самыми ногами, неотрывно глядел на противоположный берег, где нагруженные лозы рвались из красной глины к солнцу и зеленели призывно. Но вдруг он почувствовал, что никогда не перейдет на ту сторону — так и будет качаться между сушей и сушей, один, в потемках. Затем, ощутив, как вздрогнула балка под тяжестью Айдабе- лы, вспомнил, что он не совсем один. Только... Сердце упало, остановилось; все тело сжали железные обручи.
Айдабела крикнула:
— Что там?
А он не мог ответить. Не мог издать ни звука, не мог шевельнуться. В полушаге от него, свернувшись, лежала мокасиновая змея толщиной с его ногу и длинная, как бич; копьевидная голова поднялась, впившись в Джоула узкими зрачками; и его обожгло, словно яд уже побежал по жилам. Айдабела подошла сзади и заглянула через его плечо.
— Черт! — выдохнула она. — Ух, черт.
...и от ее прикосновения силы вытекли из Джоула: ручей застыл, превратился в горизонтальную клетку, и ноги перестали держать, словно балка была зыбучим песком. Откуда у змеи глаза мистера Сансома?
— Руби ее, — приказала Айдабела. — Саблей руби.
Вот как все было: они шли в гостиницу «Морок», да, в гостиницу «Морок», где плавал под водой мужчи-
1128]
на с рубиновым перстнем, да, и Рандольф листал свой альманах и писал письма в Гонконг, в Порт-оф-Спейн, а бедный Джизус умер, убит кошкой Тоби (нет, Тоби была младенцем), гнездом печной ласточки, упавшим в огонь. И Зу — она уже в Вашингтоне? И там — снег? И почему так пристально смотрит на него мистер Сансом? Это очень, очень невежливо (как сказала бы Эллен), до крайности невежливо со стороны мистера Сансома — никогда не закрывать глаза.
Змея, развертываясь с мудреной грацией, вытягивалась к ним, гоня по спине волну, и Айдабела кричала: «Руби, руби!», а Джоул по-прежнему был всецело поглощен взглядом мистера Сансома.
Айдабела развернула его кругом, отодвинула за спину и выхватила у него саблю.
— Бабуська, гадина, — тыча саблей, дразнила она змею.
Та будто опешила на секунду; потом, с неуловимой для глаза быстротой, напряглась, как натянутая до звона проволока, откинулась назад и сделала выпад
— Гадина! — Айдабела, зажмурясь, взмахнула саблей, как косой.
Сброшенная в пустоту змея перевернулась, ушла под воду, всплыла на поверхность; скрюченную, белым брюхом кверху, течение унесло ее, словно вырванный корень лилии.
— Нет, — сказал Джоул немного позже, когда победоносная и спокойная Айдабела уговаривала его перейти на ту сторону. — Нет, — ибо зачем было теперь искать отшельника? С опасностью они уже встретились, и амулет ему был не нужен.
11
За ужином Эйми объявила:
— Сегодня у меня день рождения. Да, день рождения — и хоть бы кто вспомнил. Будь с нами Анджела Ли, я испекла бы огромный пирог с сюрпризом в каждом ломти- 5 Т. Капоте
[129]
кел золотыми колечками, с жемчужинкой для моих жемчужных £ус, серебряными пряжечками для башмаков- ах, подумать только!
— Поздравляю вас,— сказал Джоул, хотя здоровья не так уж ей и желал: когда он вернулся домой, она бросилась навстречу с определенным намерением — во всяком случае, так она заявила — разбить о его голову зонтик, ввиду чего Рандольф распахнул свою дверь и предупредил ее вполне серьезно, что, если она только дотронется когда-нибудь до мальчика, он свернет ей, к чертям, шею.
Рандольф продолжал глодать свиную голяшку, а Эйми, полностью игнорируя Джоула, сердито смотрела на него, и губы у нее дрожали, а брови всползали все выше и выше.
— Ешь, ешь себе, разжирей, как свинья,— сказала она и рукой в перчатке стукнула по столу: стук был как от д еревяшки, и потревоженный старик-будильник принялся трезвонить; все сидели без движения, пока он жалобно не иссяк.
Затем морщины на лице у Эйми прорисовались рельефнее вен, и, до нелепости горько всхлипнув, она раз- разилась слезами и заикала.
— Глупое животное, — всхлипывая, сказала она.— Кто еще тебе когда-нибудь помогал? Анджела Ли отправила бы тебя на виселицу! А я — жизнь за тебя положила.— И, перемежая икоту извинениями, икнула раз двенадцать подряд.— Вот что скажу тебе, Рандольф: моя бы воля, ни на секунду бы здесь не осталась, уборщицей пошла бы к каким угодно потным неграм; не думай, заработать себе на пропитание я всегда сумею — в любом городе Америки матери будут присылать ко мне детей, и мы будем играть в организованные игры: в жмурки, в шарады — и я буду брать по десять центов с ребенка. Без куска хлеба не останусь. Зависеть от тебя мне нет нужды; будь у меня хоть капля здравого смысла, давно бы села и написала письмо в полицию.
Рандольф положил нож на вилку и промокнул губы рукавом кимоно.
ИЗО]
— Извини, дорогая,—сказал ой,—боюсь, что не уследил за твоей мыслью: в чем именно ты усматриваешь мою вину?
Его двоюродная сестра покачала головой и глубоко, прерывисто вздохнула; слезы перестали капать, икота прекратилась, и на лице ее внезапно возникла застенчивая улыбка.
— Сегодня день моего рождения,— чуть слышно прошелестела она.
— До чего странно. Джоул, тебе не кажется, что день исключительно теплый для января?
Джоул настроил слух на то, что должно было зазвучать за их голосами: три свистка и крик совы — сигнал Айдабелы. От нетерпения ему казалось, что выдохшийся будильник остановил и само время.
— Да-да, для января — ведь ты, моя милая, родилась (если верить семейной Библии, хотя верить ей никак нельзя — уж больно много свадеб там датировано по ошибке девятью месяцами раньше) января первого числа, вместе с Новым годом.
Эйми робко, по-черепашьи втянула голову в плечи и снова начала икать, но теперь не возмущенно, а горестно.
— Ну-у, Рандольф... Рандольф, у меня праздничное настроение.
— Тогда — винца, — сказал он. — И песню на пианоле; да загляни еще в комод — наверняка найдешь там старые собачьи галеты, кишащие маленькими серебряными червячками.
С лампами они перешли в гостиную, а Джоул, посланный наверх за вином, быстро зашел в комнату Рандольфа и открыл окно. Внизу огненные, только что распустившиеся розы горели, как глаза, в августовских сумерках; надушенный ими воздух казался цветным. Он свистнул, шепотом позвал: «Айдабела, Айдабела», и она появилась с Генри из-за покосившихся колонн. «Джоул», — произнесла она неуверенно, и позади нее ночь перчаткой наделась на каменную пятерню, будто согнувшуюся в потемках, чтобы захватить девочку; но
1131]
Айдабела ускользнула от каменной хватки: откликнувшись на зов Джоула, она сразу подбежала к окну.
— Ты готов? — Она сплела ошейник из белых роз для Генри, и у нее самой в волосах криво торчала роза.
Айдабела, подумал он, какая ты красивая.
— Иди к почтовому ящику. Там встретимся.
Без огня ходить по дому было уже темно. Он зажег свечу на столе Рандольфа, подошел к шкафу и отыскал непочатую бутылку хереса. Когда он нагнулся задуть свечу, в глаза ему бросился зеленый листок почтовой бумаги и на нем, знакомым изящным почерком, начало: «Дорогой мой Пепе». Так вот кто сочинял письма к Эллен — и как же он не сообразил, что мистер Сансом не может написать ни слова? В темном коридоре свет лампы обозначил контуром дверь мистера Сансома, которую на глазах у Джоула медленно раскрывал сквозняк; он увидел комнату будто через перевернутый бицокль, так схожа с миниатюрой была она в своей желтой четкости: и свесившаяся с кровати рука с обручальным кольцом, и пейзажи Венеции на матовом шаре лампы, спроецировавшей на стены и на одеяло их бледные цвета, и в зеркале метание — этих глаз, удыбки. Джоул вошел на цыпочках и опустился на колени возле кровати. Внизу разразилась грубей, ярмарочной музыкой пианола — но почему-то не нарушила таинственности и тишины этого мгновения. Он ласково поднял руку мистера Сансома, приложил к своей щеке и держал так, покуда между ними не пошло тепло; он поцеловал сухие пальцы и обручальное кольцо из золота, которое должно было бы охватывать их двоих.
— Я ухожу, папа, — сказал он, и получилось это так, что он как бы впервые признал их родство. Он медленно встал, взял в ладони лицо мистера Сансома и прижался тубами к его губам. — Мой единственный папа, — прошептал он, и повернулся, и пошел вниз, и на ходу повторил эти слова еще раз — но теперь уже самому себе.
Он пристроил бутылку вина под вешалкой в зале и, укрывшись за занавеской, заглянул в гостиную; Эйми и Равдольф не слышали, как он спустился по лестнице:
[ 132]
Эйми сидела на табуретке у пианолы, усердно обмахивалась веером и без устали притопывала ногой, а Рандольф, совершенно разомлев от скуки, созерцал арку, где должен был появиться Джоул. Но Джоула уже не было; он бежал — к почтовому ящику, к Айдабеле, на волю. Дорога стелилась под него рекой; словно фейерверочная ракета, воспламененная вдруг блеснувшей свободой, мчала его за собой в хвосте искр-звезд.
— Бежим! — крикнул он Айдабеле, потому что немыслимо было остановиться, пока Лендинг не скроется из виду навеки, — и Айдабела неслась перед ним, и тугой ветер сметал назад ее волосы; когда дорога прянула на холм, Айдабела будто полезла в небо по прислоненной к луне стремянке.
За холмом они остановились, тяжело дыша и встряхивая головами.
— Они гнались за нами? — спросила Айдабела, и роза в ее волосах обронила несколько лепестков.
— Теперь нас никто не поймает, никогда.
Они все время держались дороги — даже там, где она прошла вблизи ее дома, — и Генри трусил между ними; выбившиеся из ошейника розы впитывали холодный свет луны, и Айдабела сказала, что с голоду готова съесть розу «или траву и поганки*. Ничего, ответил Джоул, только до города потерпеть; он раскошелится и угостит ее мясом в «Королевском крове Р. В. Лейси». Вспомнили ту ночь, когда он ехал в Лендинг и по дороге услышал ее и Флорабелы пение. Пристыли тогда к звездам его глаза, и старая телега завезла его за кордон сна, зимней спячки, от которой только теперь он радостно пробуждался,— ибо все приключившееся было сном, и узор его распускался быстрее, чем успевала связывать память, — только Айдабела и осталась, а прочее стушевалось, как тени в темноте.
— Я помню, — сказала она, — я думала, ты такая же дрянь, как Флорабела; честно говоря, и не передумывала, до нынешнего дня.
Как будто застеснявшись, она сбежала к узенькому ручейку, журчавшему у обочины, и стала пить из горс[133]
та; потом вдруг выпрямилась, приложила палец к гуг бам и поманила Джоула.
— Слышишь? — шепнула она.
За густой листвой, смешиваясь в едином ритме, как ласка дождя, звучали два голоса, один — бычьего тона, другой — похожий на гитару: замысловатое плетение шелестящих шепотов, вздохов без грусти, молчаний, более глубоких, чем пустота. Неслышно, по мху, они прошли сквозь лиственную чащу и остановились перед прогалиной: под тонкими пасмами луны и папоротников лежали, раздевшись и обнявшись, негр и негритянка — кофейное тело мужчины браслетами охватывали темные руки и ноги возлюбленной, а он водил губами по ее соскам; о-о, о-о, Саймон, милый, вздыхала она, и любовь плескалась в ее голосе, любовь прокатывалась по ней громом; тише, Саймон, милый Саймон, тише, род ной, ворковала она и вдруг напряглась, подняла руки, точно обнимая луну; возлюбленный сник поперек нее, и вдвоем, раскинувшись, они образовали на лунном мху черную падшую звезду* Айдабела бросилась прочь, напролом, расплескивая листву, и Джоул, едва поспевая за ней, шептал «тс-с, тс-о и думал, как нехорошо пугать возлюбленных, жалел, что она так быстро ушла, потому что, когда он смотрел на них, сердце его будто билось по всему телу, и все неопределенное шушуканье слилось в единый рев желания: он знал теперь — и вовсе это не смешок и не внезапное белого каления слово; просто двое, друг с другом в нераздельности: точно прибой отступил, оставил его на белом как мел берегу — и как же хорошо было покинуть наконец такое серое, такое холодное море. Ему хотелось идти с ней рука об руку, но она крепко сжала кулаки и, когда он заговорил с ней, ответила только злым, враждебным, испуганным взглядом; они будто поменялись сейчас ролями: днем под мельницей она была героем,— вот только оружия у него теперь не было, чтобы защитить ее, да если бы и было, он все равно не знал, кого или что им надо убить.
Огни чертова колеса кружились вдалеке; ракеты взлетали, лопались, осыпали Нун-Сити радужным дождем; I 134 1
тараща глаза, бродили дети со взрослыми, в самых лучших летних нарядах, и огни карнавала точками отражались в их глазах; из-за тюремной решетки одиноко и печально глядел молодой негр, а девушка топазового цвета стремительно прошла мимо, шурша красными шелковыми чулками, и крикнула ему что-то бесстыдное. На веранде старого треснутого дома старики вспоминали карнавалы прошлых лет, а мальчишки бегали за кусты пописать и смеялись там, щипались. Мороженое выскальзывало из чумазых пальцев, лопались вафельные стаканчики, и капали слезы, но никто не был несчастлив, никто не думал о будущих и прошлых трудах
— Здорбво, Айдабела! Как дела, Айдабела? А с ним никто ни слова, он был чужой, они его не знали; вспомнила только Р. В. Лейси.
— Смотри — маленький мой! — сказала она, когда они появились в дверях «Королевского крова», и собравшиеся зам — городские девки с нахальными мордочками и неотесанные фермерские парни с коровьим недоумением в глазах — перестали шаркать под музыкальный автомат; одна из них подошла и пощекотала Джоулу подбородок.
— Где взяла такого, Айдабела? Хорошенький.
— Отвали, соплячка,—ответила Айдабела, усевшись за стойку.
Мисс Роберта Лейси погрозила ей пальцем:
— Сколько раз я тебя предупреждала, Айдабела Томпкинс этих гангстерских манер я здесь не потерплю. Кроме того, тебе ясно было сказано: забудь сюда дорогу, раз ведешь себя как Красавчик Флойд — да еще в таком наряде, в каком приличной девушке вообще стыдно появляться. А ну сгинь со своей паршивой собакой
— Не надо, мисс Роберта,— вмешался Джоул»- Айдабела ужасно голодная.
— Тогда пускай идет домой и учится мужчинам стряпать (смех); кроме того, у нас тут кафе для взрослых (аплодисменты). Ромео, напомни мне повесить такое объявление. А еще, Айдабела, твой папа сюда заходил, разыскивал тебя, и у меня такое предчувствие, что нажгут тебя сегодня по Сдобной попочке (смех).
[135]
Айдабела искоса уставилась на хозяйку, а затем — сочтя это, видимо, наиболее выразительным ответом — плюнула на пол; после чего засунула руки в карманы и гордо вышла. Джоул двинулся было за ней, но Р. В. Лейси схватила его за плечо.
— Маленький мой, — сказала она, крутя длинный черный волос, росший из бородавки на подбородке,— с кем же ты компанию водишь, сладенький? Айдабелин папа тут жаловался, что она своей красивой сестричке нос сломала и зубы чуть не все выбила. — Ухмыляясь и почесывая под мышками, как обезьяна, она добавила: — Ты не думай, что Роберта злая, с тобой Роберта добрая, — и вручила ему пакетик соленого арахиса — бесплатно.
Айдабела сперва объяснила ему, куда он может засунуть эти орешки, но потом, конечно, смягчилась и съела их соло. Она позволила взять себя за руку, и они спустились к площади, где праздничным ульем гудел приезжий цирк. Карусель, печальная обшарпанная игрушка, вертелась под звон колокольчиков, а цветные, которых на нее не сажали, стояли кучкой в отдалении и радовались волшебному вращению больше, чем сами седоки. Айдабела отвалила 35 центов на метание дротиков, с тем чтобы выиграть новую пару темных очков взамен раздавленной Джоулом, — и какой же скандал она подняла, когда человек в соломенной шляпе попытался всучить ей трость! Очки она, ясное дело, отбила, но они оказались велики и все время съезжали на нос. В десятицентовом шатре они видели четырехногого цыпленка (чучело) и двухголового младенца, плававшего в стеклянной банке, как зеленый осьминог, Айдабела долго разглядывала его, а когда отвернулась, глаза у нее были влажны. «Бедный малютка,— сказала она. — Бедная крошка». Утиный Мальчик ее развеселил; он и правда был умора: крякал, строил дурацкие рожи, хлопал перепончатыми руками, а один раз даже расстегнул рубашку и показал обросшую белыми перьями грудь. Джоулу больше понравилась мисс Глициния, показавшаяся ему — и Айдабеле тоже — прелестной маленькой де- 1136)
вечной; не верилось, что она лилипутка, хотя сама Глициния сказала, что ей двадцать пять лет и она только что вернулась с больших гастролей по Европе, где выступала перед всеми коронованными особами: ее золотую головку тоже украшала мерцающая каменьями корона; на ногах у нее были изящные серебряные туфельки (удивительно, как ей удавалась ходить почти на цыпочках), а платье из пурпурного шелка, перехваченное желтым шелковым кушаком, ниспадало красивыми складками. Она прыгала и скакала, смеялась, пела песни, читала стихотворения, а когда сошла с эстрады, Айдабела, в таком волнении, в каком Джоул ее еще не видел, fpo* силась к ней и сказала: не откажитесь, выпейте с нами газированной воды.
— С наслаждением, — сказала мисс Глициния, крутя толстый золотой локон.— С наслаждением.
Айдабела была сама услужливость: она принесла кока-колу, нашла, где им сесть, и держала Генри на расстоянии, поскольку мисс Глициния призналась, что опасается животных.
— Честно говоря, — пролепетала она, — я не думаю, что Бог хотел их сотворить.
Младенчески пухлое лицо ее было бледным, эмалевым, и только бантик губ алел помадой; руки у нее порхали так, будто жили отдельной жизнью, и время от времени она поглядывала на них с большим недоумением; они были меньше детских, эти ручки, но худые, взрослые и с крашеными ногтями.
— Очень мило с вашей стороны,— сказала она.— Вот в цирке много обыкновенных притворщиков, а я притворства не признаю, я хочу нести мое искусство людям- многие просто не понимают, как это я подвизаюсь в такой труппе- Слушай, мне говорят, ты же была в Голливуда, получала тысячу долларов в неделю как дублерша Шерли Темпл... а я им говорю: дорога к счастью не всегда асфальтовая.
Допив, она вынула помаду и подвела кукольные губки; н тогда случилась странная вещь: Айдабела попросила у нее помаду и нарисовала нечто клоунское на тубах, 1137]
а мисс Глициния захлопала в ладоши и завизжала от радости. Айдабела отозвалась на это веселье глупой, полной обожания улыбкой. Джоул не понимал, что на нее нашло. Околдовала ее лилипутка? Айдабела продолжала пресмыкаться перед златовласой Глицинией, и ему пришло в голову, что она влюблена. Нет, торопиться ей некуда — времени полно, сказала Айдабела и предложила покататься на чертовом колесе.
— С наслаждением,—ответила мисс Глициния,—с наслаждением.
Громовый всполох тряхнул звезды, от шнуровой вспышки занялся огнем венец мисс Глицинии, и стеклянные алмазы продолжали мерцать под розовыми лампами чертова колеса. Джоул увидел снизу, как ее руки- крылышки слетели на волосы Айдабелы, вспорхнули снова, стиснули мрак, словно поедая его черное содержимое. Люлька пошла вниз, и смех их плескался, как длинный кушак Глицинии; потом они взмыли к новой вспышке молнии и в ней растворились; но все равно он слышал игрушечный флейтовый голос лилипутки, звеневший по-комариному над праздничным гомоном площади: Айдабела, вернись, подумал он, испугавшись, что больше никогда не увидит ее, что она отправится в небо с мисс Глицинией, Айдабела, вернись, я люблю тебя. И она уже стояла рядом и говорила: «Там далеко видать, там прямо небо достанешь», и уже он сидел в колесе наедине с Глицинией и вместе с ней смотрел, как уменьшается Айдабела под шаткой расхлябанной люлькой.
Ветер раскачивал их, как фонарь; это — ветер, думал Джоул, видя, как трепещут вымпелы над шатрами, как скачут зверьками по земле скомканные бумажки, а дальше, на стене старого дома, где бандит-северянин убил трех женщин, драные афиши танцуют танец скелетов. В люльке перед ними сидела мать в чепце, и ее маленькая дочка баюкала куклу из кукурузной кочерыжки; они махали фермеру, ждавшему внизу. «Слазьте оттуда,— кричал он,— дождь собирается*. А их кружило, и ветер шуршал пурпурным шелком Глицинии.
[ 138]
— Сбежали, да? — спросила она с улыбкой, показав заячьи зубы. — Я ей сказала и тебе скажу: мир — пугающее место. — Она широко развела руки и в этот миг показалась ему Вселенной, то есть географией, сушей и морем и всеми городами из Рандольфова альманаха: забавные ручки, порхавшие в пустоте, охватили земной шар.— И какое же пустынное. Я убежала. У меня было четверо сестер (Моди ездила на конкурс красоты в Атлантик-Сити как Мисс Мериленд — такая красавица), высокие интересные девушки, а мама, царствие ей небесное, была без туфель под метр восемьдесят. Мы жили в Балтиморе, в большом доме, самом видном на нашей улице, и в школу я никогда не ходила; я была такая маленькая, что могла сидеть в маминой корзинке для шитья, а она шутила, что я в игольное ушко пролезу; у Моди был поклонник, который мог поставить меня на ладонь, и в семнадцать лет я сидела за ужином на высоком детском стульчике. Мне говорили: не играй одна, еще есть маленькие люди, пойди найди их, говорили — они живут в цветах. Сколько я оборвала лепестков, но сирень она и есть сирень, и в розе ни в одной я не нашла людей; кофейной гущей сыта не будешь, и в рождественском чулке — ничего, кроме конфет. Потом мне исполнилось двадцать, и мама сказала, что так не годится, что у меня должен быть жених, и написала письмо в «Любимые» — брачное агентство в Ньюарке. И, представляешь, приехал свататься — но чересчур большой и очень некрасивый, и было ему семьдесят семь лет; ну все равно, я, может, и пошла бы за него, да он, как увидел, какая я маленькая, сразу же: «Пока» — и обратно на поезд, восвояси. Так и не нашла я себе хорошего маленького человека. Есть дети, но как представлю, что мальчики все вырастут, бывает, даже заплачу иной раз.
Во время этого рассказа голос ее окреп и посуровел, а руки спокойно улеглись на коленях. Айдабела махал? им, кричала, но ветер относил ее слова, и мисс Глициния грустно заметила:
— Бедная девочка, думает, что она тоже уродец?
[139]
Она положила руку ему на бедро, и пальцы сами, словно совсем не подчиняясь ей, пробрались к нему между ног; она смотрела на руку с напряженным изумлением, но как будто не в силах была убрать ее; а Джоулу, смущенному, но осознавшему вдруг, что он никого на свете больше не обидит — ни мисс Глицинию, ни Айдабелу, ни маленькую девочку с кукурузной куклой,— так хотелось сказать ей: ничего страшного, я люблю тебя, люблю твою руку. Мир пугающее место — да, он знал это, — ненадежное: что в нем вечно? или хоть кажется таким? скала выветривается, реки замерзают, яблоко гниет; от ножа кровь одинаково течет у черного и у белого; ученый попугай скажет больше правды, чем многие люди; и кто более одинок — ястреб или червь? Цветок расцветет и ссохнется, пожухнет, как зелень, над которой он поднялся, и старик становится похож на старую деву, а у жены его отрастают усы; миг за мигом, за переменой перемена, как люльки в чертовом колесе. Трава и любовь всего зеленее; а помнишь Маленькую Трехглазку? ты к ней с любовью, и яблоки спеют золотом; любовь побеждает Снежную королеву, с нею имя узнают — будь то Румпелыптильцхен или просто Джоул Нокс: вот что постоянно.
Стена дождя двигалась на них издалека; задолго стал слышен его шум — словно стая саранчи гудела. Механик чертова колеса стал выпускать пассажиров. «Ой, мы будем последние», — запищала мисс Глициния, потому что они зависли сейчас на самом верху. Стена дождя заваливалась на них, и лилипутка вскинула руки, точно хотела ее оттолкнуть. Дождь обрушился, как приливная волна; Айдабела и все люди бросились бежать.
Внизу, на пустой площадке, стоял один человек без шляпы. Джоул, лихорадочно ища взглядом Айдабелу, сперва и не заметил его. Внезапно с голубым треском замкнулась электрическая линия, и в этот миг человек без шляпы будто осветился изнутри; казалось, до него рукой подать. «Рандольф», — прошептал Джоул, и от этого имени у него перехватило горло. Видение было мимолетным, ибо лампочки тут же потухли, и, ког(1401
да колесо сделало последнюю остановку, Рандольф уже исчез.
— Подожди, — просила мисс Глициния, расправляя промокшее платье, — подожди меня.
Но он выпрыгнул первым и побежал от одного укрытия к другому; Айдабелы не было в десятицентовом шатре: там никого не было, кроме Утиного Мальчика, раскладывавшего при свече пасьянс. Не было ее и среди людей, которые сгрудились под тентом карусели. Он пошел в платную конюшню. Он пошел в баптистскую церковь. И наконец, исчерпав, кажется, все возможности, очутился на веранде старого дома. По пустынному ее простору, взвившись спиралью, с шорохом носились листья; пустые качалки легонько покачивались, старинный плакат птицей пронесся по воздуху и облепил ему лицо; он попробовал освободиться, но плакат льнул к нему, как живой, и Джоул вдруг испугался еще больше, чем при виде Рандольфа: ему не избавиться ни от того, ни от другого. Хотя чем же так страшен Рандольф? Если он нашел его, то это значит, что он всего-навсего посланец пары телескопических глаз. Ничего плохого Рандольф ему не сделал (еще, до сих пор, пока). Он опустил руки, и — чудо: стоило их опустить, как плакат сам отлетед, подвывая под секущим ливнем. С такою же ли легкостью утишит он другой гнев, беэдмянный, чей вестник явился в образе Рандольфа? Вьюны из Лендинга протянулись сюда через мили, обвили его запястья, и планы его, его и Айдабелы, лопнули, как расколотое громом небо, — но нет, не совсем еще, надо только ее найти,— и он вбежал в дом: «Айдабела, ты здесь, ты здесь I»
Гул безмолвия был ему ответом; там, сям сторонний звук: дождь в дымоходе, словно щорох крыльев, мышиная пробежка по битому стеклу, девичья поступь той, что вечно бродит по ступенькам, и ветер — отворяет двери, притворяет, ветер шепчет печально под потолком, дышит кислой сыростью ему в лицо, долгим выдохом продувает комнаты; Джоул позволил подхватить себя ветру: голова у него была легкой, как воздущный 11411
шарик, и полой; лед вместо глаз, вместо Зубов шипы, язык из фланели; в это утро он видел рассвет, но с каждым шагом, Приближавшим его (неведомо по чьей указке, такое было чувство) к пропасти, все меньше надежды оставалось увидеть новый: сон был как дым, Джоул вдыхал его всей грудью, но он обратно уходил в воздух — цветными кольцами, мошками, искрами, чьи вспышки только и удерживали от того, чтобы свалиться на пол кучей тряпья,— предупреждениями были эти огненные мухи: не засни Джоул, в Эскимосии сон — погибель, сон — конец; помнишь? Она мерзла, мать, она уснула, и волосы пахли снежной росой; если бы он только мог оттаять ей глаза, она бы обняла его здесь и сказала, как он сказал Рандольфу: все будет хорошо, — нет, она раскололась, как замороженный хрусталь, и Эллен собрала осколки в ящик, обложенный гладиолусами по пятьдесят центов дюжина.
Где-то у него была своя комната, была кровать: видение приюта дрожало перед ним, точно в знойном мареве. Айдабела, почему ты поступила так ужасно!
На веранде раздались шаги; хлюп-хлюп промокших туфель; внезапно луч фонарика просунулся в окно гостиной и на секунду уперся в бальное, крапчатое зеркало над камином; зеркало осветилось, как пласт студня, и фигура за окном курилась смутно в амальгаме; невозможно было узнать, кто там, но, когда луч ушел и шаги зазвучали в холле, Джоул понял, что это — Рандольф. И родилась в голове унизительная догадка: неужели с тех пор, как он бежал из Лендинга, не остался незамеченным ни один его шаг? Как же должно было удивить мистера Сансома их прощание!
Он присел за дверью; сквозь щель между петлями он видел холл: свет полз по нему огненной сороконожкой. Пускай Рандольф найдет его, он будет только рад. Но что-то мешало ему подать голос. Хлюпающие шаги приблизились к двери, и он услышал: «Маленький мальчик, маленький мальчик», — жалобное хныканье.
Мисс Глициния стояла так близко, что он обонял сырую затхлость ее сморщенных шелков; кудри ее рас1142]
прямились, маленькая корона сбилась набекрень, желтый кушак линял на пол. «Маленький мальчик*, — повторяла она, водя фонарем по выгнутым, треснувшим стенам, где карликовый ее силуэт путался с бегучими тенями предметов. «Маленький мальчик*, — повторяла она, и от безнадежности ее зов звучал еще жалостнее. Но Джоул боялся показаться: то, чего она хотела, он не мог ей дать: его любовь была в земле, раздроблена и недвижима, с сухими цветами на месте глаз, мхом на губах, любовь была далеко, питалась дождем, и лилии вскипали над ее останками. Глициния ушла, поднималась по лестнице, и Джоул, слушая ее шаги наверху, где от нужды в нем она обыскивала дебри комнат, ощутил нестерпимый стыд: что его ужас по сравнению с ее ужасом? У него комната, у него постель, в любую минуту он убежит отсюда, придет туда. А для мисс Глицинии, которая плачет оттого, что маленькие мальчики вырастут большими, всегда будет это странствие по умирающим комнатам, пока в один печальный день она не найдет своего нежданного — улыбалыцика с ножом.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
12
Он приговорил себя: он виновен; его руки приступили к исполнению приговора: месмерически нашли патрон, украденный у Сэма Редклифа (Простите, пожалуйста, мистер Редклиф, я не хотел воровать), и вложили в старинный индейский пистолет майора Нокса (Детка, сколько раз я тебя просила: не трогай эту гадость,— Мама, не ругай меня, мамочка, у меня кости болят, я весь горю.— Добрые умирают холодом, злые — огнем: ветры ада голубые пышут сладким мимозным мозга жаром, рогатые детки с раздвоенными языками пляшут на лужайке, а лужайка — поверхность солнца, и краденое привязано к их хвостам, как жестянка к кошке,— знак воровской жизни), и пустили пулю ему в голову: ух ты, ничего, только щекотно, ух, как же теперь? Но что это? Он очутился там, где и не чаял снова побывать, — в прятаной тайной комнате, откуда жаркими нью-орлеанскими днями смотрел, как сеется снег сквозь опаленные августом ветви: звонко зацокали по мостовой копыта северных оленей, и злодейски элегантный в черной мантии Мистер Мистерия появился на великолепных санях; они были сделаны из ароматичного дерева, резной красный лебедь украшал передок, а над ними стоял парус из снизанных серебряных колокольчиков,— и какую же знобкую музыку играл он, звеня и раздуваясь, когда Джоул, угревшийся в складках мантии Мистера Мистерии, мчался по заснеженным полям и небывалым склонам!
1144)
Но вдруг способность управлять приключениями в тайной комнате покинула его: перед ними выросла ледяная стена, и сани мчались к верной гибели, которой огорчат страну ночные радио: выдающийся маг Мистер Мистерия и всеобщий любимец Джоул Харрисон Нокс погибли сегодня в катастрофе, также унесшей жизни шести северных оленей... кр-р-рак, лед прорвался, как целлофан, и сани вкатились в гостиную Лендинга.
Там происходила странная вечеринка. Присутствовали: мистер Сансом, Эллен Кендал, мисс Глициния, Рандольф, Айдабела, Флорабела, Зу, Маленький Свет, Эйми, Р. В. Лейси, Сэм Редклиф, Джизус Фивер, обнаженный человек в боксерских перчатках (Пепе Альварес), Сидни Кац (хозяин кафе «Утренняя звезда» в Па- радайс-Чепеле), толстогубый каторжник с длинной бритвой на цепочке, вроде какой-то зловещей ладанки (Кег Браун), Ромео, Сэмми Силверстайн и еще три члена Секретной девятки Сент-Дивал-стрит. Почти все — в черных, довольно торжественных нарядах; пианола играла «Ближе к Тебе, Господи». Не замечая саней, наклонной черной вереницей они обходили можжевеловый сундук, увитый гладиолусами, и каждый опускал туда свое приношение: Айдабела — темные очки, Рандольф — альманах, Р. В. Лейси — волос из бородавки, Джизус Фивер — скрипку, Флорабела — пинцет, мистер Сансом — теннисные мячики, отшельник — чудесный амулет, и так далее; в сундуке же покоился сам Джоул, весь в белом, с напудренным и нарумяненным лицом и влажными золотисто-каштановыми кудрями; прямо ангел, говорили они, красивее Алкивиада, красивее, говорил Рандольф, а Айдабела хныкала: поверьте, я хотела его спасти, а он — ни с места, а змеи страшно быстрые. Мисс Глициния, надевая на него свою корону, так сильно перегнулась через край, что чуть не упала в сундук; слушай, шептала она, меня не проведешь, я знаю, что ты жив, — если не ответишь сейчас, не буду тебя спасать, не скажу ни слова: мертвые так же одиноки, как живые? Тут комната начала колебаться, сперва тихонько, потом сильнее, стулья опрокидывались, горка I 145]
вывалила свое содержимое, зеркало треснуло, пианола, сочинявшая свой собственный гибельный джаз, пустилась во все тяжкие, и дом стал тонуть, уходить в землю, все глубже и глубже, мимо индейских могил, мимо глубоких корней, холодных подземных ручьев, в косматые руки рогатых детей со шмелиными глазами, которые могут глядеть без ущерба на огненный лес.
Ритм качалки был давно ему знаком: парамп, парамп, час за часом, сколько часов он слушал его, летя в пространстве? и можжевеловый сундук в конце концов включился в эту качку: если падаешь, падаешь вечно с качалкой увечной, можжевеловый гроб, качания скрип; он стискивал подушку, хватался за столбы кровати, потому что морем лампового света плыла, плавно по волнам качалки, и качка была звоном колокольного бул — кто этот пират, который придвигается с каждым скрипом? До рези в глазах он напрягал зрение, силясь узнать его: кружевные маски морочили, матовое стекло застило — то ехала в кресле Эйми, то Рандольф, то Зу. Но Зу не могла тут быть, Зу шла по Вашингтону с аккордеоном, объявлявшим о каждом ее шаге. Неузнанный голос ссорился с ним, дразнил, изводил, выдавал секреты, которых он не открывал и самому себе; замолчи, кричал он и плакал, пытаясь заглушить этот голос, но голос, конечно, был его собственный. «Я видел тебя под чертовым колесом»,— упрекал он пирата в кресле. «Нет,— отвечал пират,— я не уходил отсюда, милый мальчик, милый Джоул, всю ночь я прождал тебя, сидя на лестнице».
И вечно грыз он горькие ложки и силился продохнуть сквозь шарфы, смоченные в лимонной воде. Руки заботливо расправляли занавес сонного сумрака; пальцы, худые и твердые, как у Зу, перебирали ему волосы, и другие пальцы, прохладней этих и летучее морских брызг; их утешительным арабескам вторил голос Рандольфа, еще более мягкий.
И вот однажды днем качалка стала самой собой, и будто ножницы прошлись кругом его сознания, и, когда он отряхнул мертвые отрепья, Рандольф принял нормальный облик, осветился в блаженной близи.
1146]
— Рандольф, — сказал Джоул, потянувшись к нему, — ты меня ненавидишь?
Рандольф с улыбкой прошептал:
— Тебя, деточка? Ненавижу?
— За то, что сбежал. Сбежал и оставил твой херес под вешалкой.
Рандольф обнял его, поцеловал в лоб, и Джоул, измученный и благодарный, сказал:
— Я болен, очень болен.
И Рандольф ответил:
— Ляг, мой дорогой, лежи спокойно.
Так вплыл он глубоко в сентябрь; райские глубины постели простирались в будущее, и каждая пора тела благодарно вбирала ее охранную прохладу. А когда он думал о себе, мысль развивалась в третьем лице, обращенная на другого Джоула Нокса, который занимал его весьма умеренно — примерно так, как занимает человека его детская фотокарточка: что за дундук! с удовольствием расстался бы с ним, с этим прежним Джоулом... правда, не сейчас — почему-то он еще нужен. Каждый день он подолгу изучал свое лицо в зеркале и в целом оставался разочарован: увиденное никак не подтверждало подозрений насчет того, что в нем пробуждается мужественность, хотя кое-что в лице изменилось: исчез детский жирок и обозначилась истинная форма, взгляд потерял мягкость, стал тверже: лицо невинное, но без прежнего обаяния, лицо, внушающее тревогу, слишком трезвое для ребенка, слишком миловидное для мальчишки. Трудно было определить возраст. Единственное, что ему решительно не нравилось, — прямые каштановые волосы. Он хотел бы кудрявые и золотые, как у Рандольфа.
Непонятно было, спит ли вообще Рандольф; казалось, он покидал качалку только на то время, когда Джоул ел или справлял нужду; случалось, проснувшись ночью, при луне, которая заглядывала в окно, как бандитский глаз, Джоул видел мерцавшую во тьме астматическую сигарету Рандольфа: да, дом утонул, но он был не один, другой [ 147]
уцелел — и не чужой, а тот, кто добрей и лучше всех на свете, друг, чья близость есть любовь.
— Рандольф, — сказал он, — ты когда-нибудь был таким молодым, как я?
И Рандольф сказал:
— Я никогда не был таким старым.
— Рандольф, — сказал он, — знаешь что? Я очень счастлив.
На это его друг не ответил. А счастье, кажется, состояло лишь в том, что он не чувствовал себя несчастным; вернее, он ощущал в себе некое равновесие. Даже туман, всегда окутывавший речи Рандольфа, и тот рассеялся или, по крайней мере, больше не мешал — Джоулу казалось, что он понимает их до конца. Так, открывая другого, большинство людей испытывают иллюзию открытия самих себя: глаза другого отражают их истинную чудную ценность. Такое чувство было у Джоула, и было оно ни с чем не сравнимо — это счастье, подлинное или мнимое,— оттого что он впервые совершенно отчетливо видел друга. И он больше не хотел никакой ответственности, он хотел вверить себя другу и, как сейчас, на ложе скорби, зависеть от него самой своей жизнью. В результате созерцание себя в зеркале стало делом мучительным: теперь словно бы только один глаз искал там признаков взросления, другой же, и все более внимательный, заглядывал внутрь с надеждой, что его обладатель навсегда останется таким, как сейчас.
— Сегодня прямо октябрьский холод,— сказал Рандольф, ставя в вазу у кровати полуесыпавшиеся розы.— Боюсь, это последние, вялые — даже пчелы потеряли к ним интерес. А вот еще тебе осенняя примета — лист платана.
На другой день, хотя погода была мягче, он разжег камин, и у огня они чокнулись алтеем и пили чай из двухсотлетних чашек. Рандольф изображал разных людей. Чарли Чаплин получился у него как живой, Мэй Уэст1 — тоже, а когда он зло спародировал Эйми, с Джо1 Американская актриса.
[1481
улом сделался припадок, такой, когда смех становится для самого себя затравкой; и Рандольф сказал: ха! ха! сейчас он покажет кое-что действительно смешное.
— Только мне надо нарядиться, — предупредил он, блестя глазами, и направился было в коридор, потом отпустил ручку двери и обернулся. — Но уговор: когда покажу, не смеяться.
Ответом Джоула был смех, он не мог остановиться — это было как икота. Улыбка стекла с лица Рандольфа, как растаявшее масло, и, когда Джоул крикнул: «Давай, ты же обещал», он сел, сжал круглую розовую голову между ладонями и устало ответил:
— Не сейчас. Как-нибудь в другой раз.
Однажды утром Джоул получил свою первую в Лендинге почту; принес ее Рандольф, явившийся к нему с «Макбетом», который они собирались читать.
— Это от девочки, что живет по дороге,— сказал он, и у Джоула захватило дух: голенастая и независимая, вышла из стены Айдабела и уселась в качалку.
Он не думал о ней толком с того циркового вечера и, хотя не мог объяснить такую забывчивость, ничего противоестественного в этом не усмотрел: как-никак, она была одной из тех, кто сгинул, когда утонул в земле дом, из тех, чьи имена занимали прежнего Джоула и теперь на покоробленных пятнистых октябрьских листьях читались ветром. Тем не менее Айдабела вернулась — призраком, быть может, но вернулась сюда, в комнату: Айдабела-худиганка, обстреливавшая камнями однорукого парикмахера, Айдабела с розами, Айдабела с саблей, Айдабела, которая призналась, что иногда плачет, вся осень была в листе платана, и рыжий цвет ее волос в его цвете, и ржавый грубый тон ее голоса в его ржавом черенке, склад и образ ее лица в обгрызенном контуре.
На открытке с изображением радостных сборщиков хлопка и алабамским почтовым штемпелем значилось: «Миссис Колли сводная сестра, а он баптиский свяще- ник. Прошлое воскресенье я ходила по церкви с тарелкой! папа и Ф застрилили Генри. Они засадили меня [149 1
сюда на всю жизнь, зачем ты Спрятался? пиши АЙДАБЕЛЕ ТОМПКИНС».
По правде говоря, он ей не поверил; она сама себя посадила, но ней баптискому священику, а с мисс Глицинией. Он передал открытку Рандольфу, а тот предал ее огню: Айдабела и сборщики хлопка скукожились, и в этот миг он готов был рукой пожертвовать для их спасения, но Рандольф уже надел золотые очки и начал: «Первая ведьма: „Когда средь молний, под дождем сойдемся снова мы втроем?"» — и Джоул улегся и стал слушать, уснул и проснулся с криком, потому что лез по дымоходу за Айдабелой и вместо нее был только дым, небо. «Ну, тихо, тихо»,— произнес Рандольф медленно и негромко, голосом, подобным гаснущему свету, и он радовался за Рандольфа, милосердие Рандольфа его обнимало, ему было покойна
Иногда он бывал близок к тому, чтобы выговорить свою любовь к нему; но всегда небезопасно показать человеку свое чувство или степень осведомленности; в случае, например, похищения, которое он часто воображал: лучшая защита тут — не показать похитителю, что ты угадал в нем такового. Если единственное оружие — скрытность, то злодей — ни в коем случае не злодей: улыбайся до самого конца.
И если бы даже он открылся Рандольфу — кому бы он признавался в любви? Многогранный, как глаз мухи, ни мужчина, ни женщина, существо, у которого одна личность отменяет другую, маленький склад масок — кто он, что он такое, Рандольф? Икс, контур, который закрашиваешь цветным карандашом, чтоб придать ему реальность; идеальный герой: любая его роль — твое творение. В самом деле, можно ли представить себе его одного, без зрителей, без слушателей? Нет, он тут же становится невидим, невообразим. Но такие, как Рандольф, оправдывают фантазию, и, появись, допустим, джинн, Джоул непременно попросил бы его о том, чтобы запечатанные эти дни продлились на сто календарей.
Дни эти кончились, однако, и казалось — по вине Рандольфа.
1150]
-jjete Очень скоро мы посетим гостиницу «Морок»,— сказал он.— Нас дожидается Маленький Свет, по-моему, ты уже окреп — нелепо делать вид, что нет.— В голосе его звучала настойчивость, энтузиазм, которому Джоул не вполне поверил, ибо чувствовал, что этот план рожден личными и наверняка неприятными обстоятельствами, неизвестно какими, но идущими вразрез с истинными желаниями Рандольфа. И он сказал:
— Давай останемся здесь, Рандольф, давай никуда не ходить.
А когда его просьба была отвергнута, вернулись прежние, царапающие и дикие мысли насчет Рандольфа. Досада взяла такая, что захотелось поссориться; но тем и нехороша зависимость, что ссориться с Рандольфом было нельзя: что ни говори, любовь безопаснее ссоры, и только тот, кто уверен в своем положении, может позволить себе и то и другое. И все-таки он готов уже был вступить в пререкания, как вдруг звук снаружи откинул его назад во времени.
— Что ты так смотришь? — удивился Рандольф.
— Это Зу... я слышу ее, — сказал он: сквозь вечерние окна доносился аккордеоновый наигрыш.— Нет, правда.
Рандольф был раздражен.
— Если ее так тянет на музыку, ей-богу, я предпочел бы губную гармошку.
— Ее же нет. — Джоул поднялся на колени. — Зу ушла в Вашингтон...
— Я думал, ты знаешь, — сказал Рэндольф, крутя закладку в «Макбете». — В самое тяжелое время, когда тебе было хуже всего, она сидела возле тебя с веером — ты совсем не помнишь?
Итак, Зу вернулась; а вскоре он и сам увидел ее: на другой день она принесла ему бульон; они не поздоровались, не улыбнулись друг другу, усталое смущение неудачников сковывало обоих Но что-то помимо этого было в Зу: она будто не знала его, стояла и ждала, когда их познакомят.
— Рандольф сказал мне, что ты не можешь вернуться. Я рад, что он ошибся.
[151]
В ответ раздался вздох, такой несчастный, что казалось, он вырвался из самой души. Она прислонилась лбом к столбику 1фовати, и только тут, внутренне вздрогнув, он заметил, что косынки на шее у нее нет; наклонный шрам кривился, как скверная улыбка, и разделенная надвое шея лишилась жирафьей величавости. И какой же маленькой стала она сама, сжавшейся — словно упадок духа взял двойную дань, взыскал и с плоти тоже: с иллюзией роста исчезла и звериная грация, и гордость стрелы, дерзкий символ ее особого сердца.
— Зу, — сказал он,— ты видела снег?
Она смотрела на него, но глаза ее, казалось, не воспринимали увиденного и даже косили, словно обращены были внутрь/ прикопаны к утешительному видению.
— Снег видела? — переспросила она непонятливо.— Снег видела! — С жутким смешком она закинула голову и открыла рот, как ребенок, когда он ловит ртом дождь.— Нету снегу, — сказала она и так затрясла головой, что масленые черные волосы зашуршали, как обугленная трава.— Глупости это, снег и все такое. Солнце! Оно всегда!
— Как глаза мистера Сансдма, — сказал Джоул, занятый уже своими мыслями.
— Негритянское это солнце, и душа у меня тоже черная. — Она взяла тарелку из-под бульона и стала вглядываться в нее так, словно там была кофейная гуща. — Я отдыхала у дороги; солнце мне по глазам било, думала — ослепну...
А Ддоул спросил:
— Зу, если там не было снега, что же ты видела в Вашингтоне? Может, кого из тех людей, кого в хронике показывают?
— ..а в туфлях у меня дырки, что червы и буби, камнями прорезало; целый день шла, а кажется, не прошла нисколько, сижу, ноги огнем горят, и ни одной души живой кругом. — Две слезы скатились по ее костлявым скулам и растаяли, оставив серебристые следы. — Так замучилась — ущипну себя, и хоть бы чего почувствовала, сижу, сижу в пустыне этой, потом голову подняла, а в небе Большая Медведица. Потом гляжу, [ 152]
едет большой красный грузовик, фары на меня наставил — вся как на ладони.
В грузовике, рассказывала она, ехали четверо — три белых парня в кабине и негр на куче арбузов, Из кабины вылез шофер.
— Такой низенький, сигдрой пыхает, как бык, а сам без рубашки, плечи и руки рыжим волосом заросли; тихонько по траве ко мне подходит и смотрит так ласково — думаю, пожалел меня, что ноги изрезала, и скажет: поехали, девушка, с нами на нашей красивой машине.
Давай, сказал он и стряхнул пепел ей в лицо, давай, красавица, в канаву; не твое дело зачем, сказал он и толкнул так, что она покатилась вниз и приземлилась на спину, беспомощная, как майский жук.
— Ну и закричала я, завопила, а этот бычина низенький говорит: замолкни, не то башку разобью.
Она вскочила и побежала, но остальные двое по свистку шофера спрыгнули в канаву и отрезали ей путь с обеих сторон; оба были в панамах, а один из них — в матросских штанах и солдатской рубашке; он-то ее и поймал и крикнул негру, чтобы тот принес ружье.
— Этот злой негр очень похож был на Кета — он приставил мне ружье к уху, а щофер разорвал все мое нарядное платье спереди и говорит этим в панамах: начинайте. Слышу голос Господа через ружейный ствол, говорит мне Госпрды неверную дорогу ты выбрала, Зу, не туда зашла, вкусила от яблока, а оно как есть гнилое, и Господь смотрел с неба и утешил меня, когда эти дьяволы дрыгались, как козлы, и я в позорной своей муке сказала святые слова: «Хоть иду я д олиной смертной тени, не убоюся зла, потому что Ты со мной, Господи». Сказала так, а они, дураки, засмеялись, а Господь мой принял вид того моряка, и мы с Господом любили друг друга.
Парни были без шляп, а теперь надели, и один спросил шофера, ну а он чего же? И шофер пососал сигару, почесал за ухом и ответил, что, по совести сказать, он не шибко любит у людей на глазах; ладно, сказали те и вылезли из канавы наверх, и негр с ними, и все трое засмеялись, а у шофера от этого задергалась щека.
(153]
— ...и глаза сделались желтые, как у котищи. И чудное дело — сам не свой от страха.
Он не придвинулся к ней, не прикоснулся, сидел на корточках бессильно, как человек, потерявший возлюбленную, как истукан; потом грузовик засигналил, парни стали звать его, и он наклонился ближе.
— Воткнул сигару мне в пуп, и огонь во мне зачался, как ребенок.
Джоул заткнул уши — его мутило от рассказа, зачем она только вернулась, наказать ее было надо.
— Кончай, Зу,— сказал он, — я не хочу слушать, не хочу...
Но губы у Зу кривились, незрячие глаза повернуты были ко внутреннему видению; и в грохоте тишины она была мимом: безумная радость Христова светилась на ее лице, блестела, как пот; палец, как проповедь, сотрясал воздух, радостная мука колыхала ее грудь, зубы оскалились для низкого вопля; втянулись кишки, распростерлись руки, обнимая предвечное: она была крестом, она была распятой. Джоул видел, не слыша, и это было еще страшнее; потом она ушла, покорно забрав тарелку, а он все держал пальцы в ушах, покуда звон не стал таким громким, что заглушил даже память о звуках.
Они были уверены, что Джон Браун не одолеет холм.
— Если он сейчас ляжет и прокатится по нам, я его не упрекну,— сказал Рандольф, а Джоул напряг мускулы в надежде, что это облегчит мулу ношу.
Вместо седла у них был мешок, вместо поводьев — веревка, тем не менее им удавалось усидеть верхом, хотя Рандольф опасно кренился, все время кряхтел и поедал крутые яйца, которые доставал для него из корзинки Джоул.
— Еще яичко, мой милый, меня опять страшно укачало: когда подкатывает снизу, надо осадить чем-то сверху.
День был мглистый, небо — как смоченная дождем кровля, солнце, если показывалось, — бледнее рыбьего брюха; Джоул, выдернутый из постели и увезенный в запальчивой спешке, весь покрылся гусйноЙ кожей, по11541
тому что на нем была только майка (и та наизнанку) да летние штаны, лишившиеся почти всех пуговиц на ширинке. Зато туфли на нем были нормальные, тогда как Рандольф ехал в ковровых шлепанцах.
— Ноги у меня пухнут угрожающе; это — единственное, во что их удается втиснуть; представляю, каким упырем я должен выглядеть при свете луны; и ощущение преотвратное: кажется, что при каждом шаге этого скорбного животного волосы у меня выпадают пучками... а глаза — правда, что они катаются, как игральные кости? И несет от меня, конечно, нафталином.»
Пахло действительно так, словно из него вытекал газ, а костюм, полотняный тесный костюм, туго накрахмаленный и лоснившийся от утюжки, топорщился и скрипел, как средневековый доспех, и жил в нем Рандольф крайне осмотрительно, ибо швы обнаруживали намерения непристойные.
Около двенадцати они спешились и раскинули завтрак под деревом. Рандольф прихвалил из дому башу с мускателем и болтал его во рту, как полосканье; когда вина не осталось, Джоул употребил байку для ловли муравьев. «Благочестивое насекомое» называл их Рандольф:
— Они внушают мне безмерное уважение и, увы, безмерную тоску: чую пуританский дух в сем бездумном шествии Божьего усердия; но разве может такое антиицдиви- дуальное правление признать поэзию того, что выше всякого ума? Понятно, что человека, который отказался нести свою крупицу, ждет на его тропе убийца и в каждой улыбке — приговор. Что же до меня, я предпочитаю одинокого тфота: не роза он, зависимая от шипа и корня, не муравей, чье время бытия организовано неизменным стадом; незрячий, он идет своим путем, зная, что истина и свобода суть состояния духа.— Он пригладил волосы и засмеялся, по- видимому над собой.— Будь я мудр, как крот, будь я свободным и равным, какого прелестного дома терпимости был бы я хозяином; впрочем, скорее кончил бы госпожой Никем Особенным — расплывшимся без корсета созданием при кирпичноголовом муже и лесенке отпрысков, при плите с горшком жаркого.
[ 155 ]
Торопливо, словно с важным донесением, по его шее взобрался муравей и скрылся в ухе.
— У тебя муравей в голове,— сказал Джоул, но Рандольф лишь слегка кивнул и продолжал говорить. Тогда Джоул прижался к нему и, насколько мог тактично, заглянул в ухо. Мысль о муравье, бродящем внутри головы, так захватила его, что он не сразу услышал молчание Рандольфа и заметил его долгий напряженно-вопрошающий взгляд; от этого взгляда у него самого по телу таинственно побежали мурашки. — Я смотрел, где муравей, — объяснил он. — В ухо к тебе влез. Знаешь, это может быть опасно, ну как булавку проглотить.
— Или потерпеть поражение, — сказал Рандольф, и лицо его спряталось в сладких складках покорности.
Тряская трусца Джона Брауна приотворяла хрупкий лес; платаны роняли дождем пряно-карие октябрьские листья; как жилы в желтом ливне, вились пятнистые тропки; на понурых башнях ариэем примостившись, клюквенные жуки пели об их приближении; древесные квакши величиной не больше росинки прыгали и верещали, сообщая новость белу свету, который весь день был в сумерках. Они двигались по заросшей дороге, где катили когда-то лакированные экипажи, и дамы, благоухавшие вербеной, щебетали в них под яркими зонтиками, как коноплянки, а дубленые, разбогатевшие на хлопке господа хрипели друг другу сквозь сизый гаванский дымок, и с ними ехало потомство — чинные девочки с мятой, растертой в носовых платках, и мальчики с недобрыми глазами-вишнями, маленькие мальчики, до визга пугавшие сестер рассказами о кровожадных тиграх. Осень проветривала наследный бурьян, вздыхала по жестоким бархатным детям и бородатым мужественным отцам: Было, шептал бурьян, Кануло, шептало небо, Прошло, шептался лес; но первым плакальщиком по минувшему досталось быть жалобному козодою.
Как чайки оповещают моряка о близкой суше, так жгутик дыма, размотавшийся за стеной сосен, дал знать о гостинице «Морок»; копыта Джона Брауна чмокали в болотной жиже; путь их шел по зелени кругом Утоп[156]
ленного пруда, и Джоул все смотрел на воду, не выплывет ли креол или картежник, но, увы, эти скользкие типы не показывались. Зато, не добредя до берега, сто* яло горбатое человекообразное дерево, и мох свисал с его макушки, как волосы у пугала; закатные птицы галдели вокруг этого островного насеста, взрывая унылую окрестность печальными криками, а плоскую кисельную гладь пруда тревожили только сомовьи пузырьки; и взрывом, подобным птичьему крику, раздался в ушах Джоула смех красивых плескуний-девущек, вздымавших алмазные плески, красивых, арфоголосых девушек, ныне умолкших, канувших в объятия возлюбленных — картежника и креола.
Гостиница поднялась перед ними курганом костей; крышу венчали деревянные мостки, и там, перегнувшись через перила, с нацеленной на тропинку подзорной трубой стоял Маленький Свет. При их приближении он бешено замахал руками; сперва они сочли это не в меру бурным приветствием, но, поскольку неистовство его не шло на убыль, довольно быстро поняли, что он их предостерегает. Осадив Джона Брауна, они ждали в натеке сумерек, когда отшельник, исчезнувший в люке, появится снова на пологой лестнице, тенькавшей втуне над феод альным лужком к самому краю воды. Потрясая ореховой тростью, он по берегу ковылял ко- рякой, корягой, и глаза сыграли с Джоулом шутку: ожившим деревом в пруду примерещился ему отшельник.
Поодаль от них отшельник остановился и, накрю- чась на трость, приклеил к ним взгляд. Тогда Рандольф назвал его по имени, и старик, изумленно моргая, разразился игривым кудахтаньем.
— Ай да проказники! Глаза-то никудышные, стою тут с трубой и думаю: кто там такой едет, кого это там несет? Переполошиди вы старика. За мной, за мной идите да поглядывайте — пески зыбучие кругом.
Они двигались гуськом. Джоул вел мула последним и, ступая в болотца Равдольфовых следов, недоумевал, зачем его обманули, ясно ведь было, что Маленький Свет их не ждал.
I 1571
Леспяща под мягкой плесенью ковра лебединым изгибом уходила наверх из вестибюля гостиницы; сатанинский язык кукушечий высовывался из стенных часов, немо кукуя сорокалетней давности час; на щербатой конторке портье истлевали в горшках сухостойные пальмы.
Привязав к ноге Джона Брауна плевательницу, чтобы слышно было, если он куда убредет, они оставили его в вестибюле и гуськом потянулись в танцевальный зал, где упавшая люстра алмаэела в залежах пыли и сорванные драпировки на волнистом полу стояли кучками, подобно дамам в глубоком реверансе. Минуя рояль, затянутый паутиной, как музейный экспонат кисеей, Джоул пробежался по клавишам, но вместо чае- мого собачьего вальса в ответ раздалась лишь сухая тараторка торопливых ног.
За танцевальным залом располагалось то, что некогда было личными покоями миссис Морок, — две просторные, скупо обставленные комнаты, прекрасно чистые; в них и обитал отшельник, и то, что он нескрываемо гордился ими, добавляло прелести этому неожиданному островку; когда же он затворил дверь, окружающие руины как бы перестали существовать. Огонь камина полировал вишнево-красную мебель, золотил крылья резного ангела, и отшельник, вынесши бутыль самогонного виски, поставил ее так, чтобы еще и светом сдобрить ожидаемую усладу. в-Мйвайвй
— Давненько вы сюда не заглядывали, мистер Рандольф, — сказал он, придвигая кресла к огню.— Ребенком еще, вроде этого милого мальчика. — Он ущипнул Джоула за обе щеки — а ногти у него были такие длинные, что чуть не прорвали кожу. — С рисовальными книжками сюда приходили; вот бы опять так пришли.
Рандольф наклонил лицо к тенистым глубинам кресла. м — Как это глупо, мой милый; знаешь ли ты, что, раз я приходил сюда ребенком, так здесь почти весь и остался? Я всегда здесь был, так сказать, даровым постояльцем. То есть надеюсь, что был, иначе почему мне так неприятно думать, что я оставил себя где-то еще.
1158 1
Джоул улегся перед камином, как собака, и отшельник дал ему подушку под голову; весь день, после многих недель в постели, он словно боролся с круговертью и теперь блаженно разомлев от тепла, уступил, сдался огненной речке, и та понесла его к порогам; в голубом смежении век многословное журчанье пьющих звучало где-то далеко: отчетливей и ближе были шепоты за стенами и над потолком: кружение бальных туфель, послушных требованиям скрипок, шастанье детей, взад и вперед шаги, слагавшиеся в танец, вверх-вниз по лестнице чок каблучков и девчоночий щебет, рассыпная лопнувших бус, катящихся жемчужин, соскучившийся храп дородных отцов, постук вееров, отбивавших такт, плеск одетых в шелк ладоней, когда вставали кланяться музыканты, белые, как женихи в костюмах-пирожных. (Он смотрел в огонь, томительно желая увидеть их лица, и пламя вылупило эмбрион: в прожилках, трепетное нечто, медленно обретавшее черты, но так и не выступившее из-под ослепительной пелены; он все приближал к нему глаза, уже закипавшие: скажи, скажи, кто ты? я знаю тебя? ты мертвый? ты друг мой? ты любишь ли меня? Но цветная, без тела, голова так и не выпросталась из-под маски, не разгадалась. Тот ли ты, кого я мщу? — спросил он, не зная, о ком спрашивает, но в полной уверенности, что такой человек должен быть, как есть у всех: у Рандольфа с его альманахом, у мисс Глицинии, фонариком обшаривавшей тьму, у Маленького Света, который помнит другие голоса, другие комнаты, — у всех у них, помнящих или никогда не знавших. И Джоул отодвинулся. Если узнает он лицо в огне, то что еще найдет ему в замену? Легче не знать, лучше небо держать в ладони, как бабочку, которой нет.) Доброй ночи, дамы, сладких снов вам, дамы, прощайте, дамы, мы покидаем вас! Прощальные вздохи складываемых вееров; грубый топот мужских сапог; крадущиеся шажки, смешки девочек-негритянок, их бег на цыпочках по громадным сотам, задувание свеч, задергивание штор на ночных окнах: отголоски оркестра гуляют по дому сна.
11591
Потом послышалось вполне земное бряцание чего- то таскаемого по полам, и Джоул, пораженный этим грохотом, повернулся к остальным. Они тоже услышали. Рандольф, разрумянившийся от выпитого и от разговора, нахмурился и поставил стакан.
— Мул, должно, — с хмельным хохотком сказал отшельник, — бродит там где-то.
Джоул вспомнил о плевательнице, привязанной к ноге Джона Брауна: она гремела о ступени, кувыркалась как будто над головой, то дальше, то совсем близко.
— Как он туда забрался? —с тревогой уже спросил отшельник.— Нечего ему там делать, убьется дурак чертов.
Он подержал в огне толстую лучину и с ней поплелся в танцевальный зал. Джоул отважно двинулся за ним. А пьяный Рандольф идти не мог.
Реяли белые хоры поющих крыл вокруг факела, прыгало и качалось все, до чего досягал колеблемый ими свирепый свет: горбатые борзые неслись по залам, топча неслышными тенями лап паучьи клумбы, и динозаврами в вестибюле маячили ящерицы; кукушка с коралловым языком, навеки замершая на трех часах, раскинула крылья, как коршун, как яростный ястреб.
Они остановились перед лестницей. Мула нигде не было видно; громыхание опознавательной плевательницы смолкло.
— Джон Браун!.. Джон Браун!..— Голос Джоула расширил тишину: он поежился от мысли, что в каждой комнате какое-то бессонное что-то слушает его.
Маленький Свет выше поднял факел — и осветился балкон, нависший над вестибюлем: там в чугунной неподвижности застыл мул.
— Ты слышишь, уважаемый, спустись оттудова! — велел отшельник, и Джон Браун вскинулся, попятился, захрапел, забил копытом; потом, будто обезумев от ужаса, кинулся вскачь — и, проломив балконные перила, прыгнул.
Джоул сжался, ожидая грохота, но ничего не произошло; когда же он посмотрел опять, мул висел на балке, захлестнутый за шею веревками-поводьями, и ка-
1160 1
чался; в его больших, как лампы, глазах, зажженных факелом, золотилось невозможное лицо смерти, та голова из огня.
Утр<У набиралось в комнату, обозначился в углу тюк из одеяла — это спал Маленький Свет. Рандольф поднялся, опрокинув три порожние бутылки из-под виски, и шепнул: «Не буди его*. Пока пробирались по гостинице, Джоул не открывал глаз, боясь увидеть висельника, и его вел Рандольф; Рандольф же только судорожно вздохнул при виде мула — он ни разу не обмолвился о несчастье, ни разу ни о чем не спросил: словно так и было задумано, что они вернутся в Лендинг пешком. Утро было как чистая аспидная доска, на которой напишется будущее; будто конец наступил, и все, что было прежде, стало птицей, отлетело на дерево среди пруда: буйная радость владела Джоулом, он бегал, он носился, он пел, он любил, он поймал маленькую квакшу, потому что любил ее, и отпустил, потому что любил, и смотрел, как она скачет, прыгает вместе с его гулко скачущим сердцем; он обнимал себя, живого и веселого, молотил по воздуху, бодался, как козел, прятался за кустами, выскакивал: гав! «Смотри, Рандольф,— сказал он, напялив на голову тюрбан из мха,— смотри, кто я?>
Но Рандольфу было не до него. Он шел с угрюмо сжатым ртом. Шел, словно по палубе в качку: то его тащило вперед, то бросало из стороны в сторону, и его налитые кровью глаза действовали, как неисправный компас,— он, казалось, не знал, в каком направлении движется.
— Я —это я,— вопил Джоул—Я— Джоул, мы с ним — одно и то же.
Он поглядел вокруг, на какое бы влезть дерево: он взберется на самую макушку и там, на полдороге к небу, раскинет руки и потребует себе весь мир. Далеко убежав от Рандольфа, он стал карабкаться на березу, но на середине кроны замер, обняв ствол: голова закружилась; с высоты он поглядел назад и увидел Рандольфа, который шел по кругу с вытянутой вперед рукой, точно играл в жмурки. Ковровые шлепанцы свалились с него, но он не 6 Т. Капоте
1161]
заметил. Время от времени он встряхивался, как мокрое животное. И Джоул вспомнил о муравье. Ведь предупреждал! Ведь говорил, что это опасно! Или это просто виски бродит у него в голове? Но почему тогда Рандольф тихий? Пьяные тихими не бывают. Это было непонятно. Рандольф как будто был в трансе.
И тогда Джоулу открылась правда; он увидел, как беспомощен Рандольф: парализованный хуже мистера Сансома, больший ребенок, чем мисс Глициния, что может он од ин, вне д ома? Только круг описать, ноль своей не-жиэни. Джоул съехал по стволу, он не добрался до верха, но это не имело значения: он знал теперь, кто он такой, знал, что он сильный.
Дорогу назад он с грехом пополам отыскал. Рандольф не проронил ни слова. Дважды он падал и сидел с младенчески важным лицом, пока его не поднимал Джоул. А один раз наткнулся на пень. После этого Джоул вел его за полу.
Длинная, как проход в соборе, в пасмурном лиственном свете открылась тропа, потом ориентир: Тоби, Убитая Кошкой. Миновав лунное дерево, под которым, не обозначенный камнем, лежал Джизус Фивер, они вышли к Лендингу с тыла и вступили в сад.
Глазам их открылось нелепое зрелище: присев возле сломанных колонн, Зу дергала плантаторский колокол, словно пытаясь вывернуть его с корнем, а Эйми с растрепанными волосами и разводами грязи на лице, напоминавшими боевую раскраску, расхаживала рядом, руководя ее действиями.
— Кверху тяни, глупая, кверху... да это же ребенку ясно!.. А ну еще раз! — Тут она увидела Рандольфа, лицо у нее исказилось, щека задергалась, и она закричала ему. — Не вздумай меня останавливать, это тебе не уд астся! Ты не всем тут владеешь, все это такое же мое, как твое, и даже больше мое, если бы кто знал правду, — я буду делать то, что мне угодно, не тронь меня, Рандольф, тебе будет плохо! Я пойду к шерифу, я объеду всю страну, я буду выступать повсюду. Ты думаешь — нет, но я сделаю это, сделаю...
[162]
Рандольф не взглянул на сестру и пошел через сад так, будто ее тут не было, а она побежала за ним, стала дергать его за рукав, теперь уже умоляя:
— Рандольф, цу отдай мне его, пожалуйста. Я хорошо себя вела, сделала все, как ты велел: сказала, что они ушли, надолго ушли, охотиться на белок; я надела хорошее серое платье, испекла кексы, и в доме было убрано — я ей правда понравилась, Рандольф, она сама сказала и объяснила про магазин в Ныо-Орлеане: там могут взять мои серьги, и колокол, и зеркало из передней... Ты не слушаешь, Рандольф! — Она ушла за ним в дом.
Едва она скрылась, Зу мстительно плюнула на колокол и дала ему такого пинка, что он опрокинулся с гулким звоном.
— За эту дрянь никто не даст денег. Сама с ума спятила и мисс Эйми голову морочит.
Джоул постучал по колоколу.
— Это кто спятила?
— Была тут_ не знаю кто.— И вдруг Зу будто ушла от него, не сходя с места: речь ее замедлилась, слышалась как бы издалека: — Какая-то из Нью-Орлеащи. с девочкой некрасивой, у ней машинка в ухе — глухая, стало быть, девочка. Кто их знает. Ушли они.
— У меня сестра двоюродная глухая, Лоис,— сказал Джоул, думая о том, как прятал от нее слуховой аппарат, как плохо с ней обходился — до слез доводил малышку! Жаль, денег нет. Но когда они встретятся — ух какой он будет добрый, и говорить будет громко, чтобы каждое слово слышала, и в карты с ней сядет играть. А подразнить все-таки забавно. Один разик. А Эллен на его письма так и не ответила. Ну и черт с ней. Не очень надо. Родственница называется. А наобещала сколько. Любит, сказала. А сама забыла. Ну и ладно, и он забыл; забыла и забыла, подумаешь. А еще говорила, любит. — Зу... — сказал он и, подняв глаза, увидел только, как она скрылась за изгородью туи и туя колыхнулась и замерла.
Будто колокол ударил в саду и лег переливчато-зеленый, белесо-бесплотный навей одиночества, и Джоул закинул голову, как если бы следил за змеем: на солнце [ 163]
нашли облака, он ждал, когда они пройдут, — когда они пройдут и он опустит взгляд, может совершиться какое-то чудо: окажется вдруг, что он сидит на бордюрном камне Сент-Дивал-стрит или читает перед кинотеатром «Немо» афишу на неделю, — а почему нет? Все возможно, небо везде одно, только то, что под ним, разное. Облака двигались медленнее стрелок в часах и, тюка он ждал, сделались грозово-темными, сделались Джоном Брауном и жуткими мужчинами в панамах, гостиницей «МОрок», старым псом Айдабелы... прошли, и солнцем оказался мистер Сансом. Джоул опустил взгляд. Чуда не совершилось, но что-то совершилось — или вот- вот должно было. Он сидел, оцепенев от предчувствия. Стебель розы перед ним отбрасывал тень, как в солнечных часах: час прополз, за ним другой, растворилась черточка тени, все слилось в саду, пришло в движение.
Как будто он вел счет про себя и, когда дошел до нужного числа, интуиция и разум сказали ему: пора. Потому что он вдруг встал и поднял взгляд на окна Лендинга.
Сознание его было совершенно чистым. Как фотокамера, ждущая, чтобы перед объективом появился предмет. Желтела стена под копотливо садившимся октябрьским солнцем, и холодными зеркалами осени рябились окна. Из одного кто-то наблюдал за ним. В нем все оцепенело, кроме глаз. Глаза знали. Окно было Рандольфа. Слепящий закат медленно стекал со стекла, темнел, и словно снег уже валил там, складывая из хлопьев снежные глаза, волосы: лицо трепетало, как крылья прекрасного белого мотылька, улыбалось. Она манила его, серебряная, блестящая, и он понял, что должен уходить — без страха, без колебаний, он задержался только на краю сада и, точно спохватившись, оглянулся на погасшую палую синь, на мальчика, которого там оставил.
ЗАВТРАК У ТИФФАНИ
Меня всегда тянет к тем местам, где я когда-то жил, к домам, к улицам. Есть, например, большой темный дом на одной из семидесятых улиц Ист-Сайда, в нем я поселился в начале войны, впервые приехав в Нью-Йорк Там у меня была комната, заставленная всякой рухлядью: диваном, пузатыми креслами, обитыми шершавым красным плюшем, при виде которого вспоминаешь душный день в мягком вагоне. Стены были выкрашены клеевой краской в цвет табачной жвачки. Повсюду, даже в ванной, висели гравюры с римскими развалинами, конопатые от старости. Единственное окно выходило на пожарную лестницу. Но все равно, стоило мне нащупать в кармане ключ, как на душе у меня становилось веселее: жилье это, при всей его унылости, было моим первым собственным жильем, там стояли мои книги, стаканы с карандашами, которые можно было чинить, — словом, все, как мне казалось, чтобы сделаться писателем.
В те дни мне и в голову не приходило писать о Холли Голайтлн, не пришло бы, наверно, и теперь, если бы не разговор с Джо Беллом, который снова расшевелил мои воспоминания.
Холли Голайтли жила в том же доме, она снимала квартиру иодо мной. А Джо Белл держал бар за углом, на Лексингтон-авеню; он и теперь его держит. И Холли, и я заходили туда раз по йтесть, по семь на дню не затем, чтобы выпить, — не только за этим, — а чтобы (167]
позвонить по телефону: во время войны трудно было поставить себе телефон. К тому же Джо Белл охотно выполнял поручения, а это было обременительно: у Холли их всегда находилось великое множество.
Конечно, все это давняя история, и до прошлой недели я не виделся с Джо Беллом несколько лет. Время от времени мы созванивались; иногда, оказавшись поблизости, я заходил к нему в бар, но приятелями мы никогда не были, и связывала нас только дружба с Холли Голайтли. Джо Белл — человек нелегкий, он это сам признает и объясняет тем, что он холостяк и что у него повышенная кислотность. Всякий, кто его знает, скажет вам, что общ аться с ним трудно. Просто невозможно, если вы не разделяете его привязанностей, а Холли — одна из них. Среди прочих — хоккей, веймарские охотничьи собаки, «Наша детка Воскресенье» (передача, которую он слушает пятнадцать лет) и Гилберт и Салливан* — он утверждает, будто кто-то из них ему родственник, не помню, кто именно.
Поэтому, когда в прошлый вторник, ближе к вечеру, зазвонил телефон и послышалось: «Говорит Джо Белль, я сразу понял, что речь пойдет о Холли. Но он сказал только: «Мажете ко мне заскочить? Дело важное», и квакающий голос в трубке был сиплым от волнения.
Под проливным д ожд ем я поймал такси и по дороге даже подумал: а вдруг она здесь, вдруг я снова увижу Холли?
Но там не было никого, кроме хозяина. Бар Джо Белла не очень людное место по сравнению с другими пивными на Лексинггон-авеню. Он не может похвастаться ни неоновой вывеской, ни телевизором. В двух старых зеркалах видно, какая на улице погода, а позади стойки, в нише, среди фотографий хоккейных звезд, всегда стоит большая ваза со свежим букетом — их любовно составляет сам Длю Белл. Этам он и занимался, когда я вошел.
— Сами понимаете, — сказал он, опуская в воду гладиолус,— сами понимаете, я не заставил бы вас тащиться
1 У. Гилберт (1836—1917) — английский поэт и драматург АСмпиом (1842—1900) — английский композитор. Авторы популярных комических опер.
11681
в такую даль, но мне нужно знать ваше мнение. Странная история! Очень странная приключилась история.
— Вести от Холли?
Он потрогал листок, словно раздумывая, что ответить. Невысокий, с жесткими седыми волосами, выступающей челюстью и костлявым лицом, которое подошло бы человеку много выше ростом, он всегда казался загорелым, а теперь покраснел еще больше.
— Нет, не совсем от нее. Вернее, это пока непонятно. Поэтому я и хочу с вами посоветоваться. Д авайте я вам налью. Это новый коктейль, «Белый ангел»,— сказал он, смешивая пополам водку и джин, без вермута.
Пока я пил этот состав, Джо Белл стоял рядом и сосал желудочную таблетку, прикидывая, что он мне скажет. Наконец сказал:
— Помните такого мистера И.Я. Юниоши? Господинчика из Японии?
— Из Калифорнии.
Мистера, Юниоши я помнил прекрасно. Он фотограф в иллюстрированном журнале и в свое время занимал студию на верхнем этаже того дома, где я жил.
— Не путайте меня. Знаете вы, о ком я говорю? Ну и прекрасно. Так вот, вчера вечером заявляется сюда этот самый мистер И. Я. Юниоши и подкатывается к стойке. Я его не видел, наверно, больше двух лет. И где, по-вашему, он пропадал все это время?
— В Африке.
Джо Белл перестал сосать таблетку, и глаза его сузились.
— А вы почем знаете?
— Прочел у Уинчелла *>— Так оно и было на самом деле. Он с треском выдвинул ящик кассы и достал конверт из толстой бумага.
— Может, вы и это прочли у Уинчелла?
В конверте было три фотографии, более или менее одинаковые, хотя и снятые с разных точек: высокий, стройный негр в ситцевой юбке с застенчивой и вместе
1 Уолтер Уймем — американский журналист.
[169]
с тем самодовольной улыбкой показывал оранную деревянную скульптуру — удлиненную голову девушки с короткими, приглаженными, как у мальчишки, волосами и сужающимся книзу лицом; ее полированные деревянные, с косым разрезом глаза были необычайно велики, а большой, резко очерченный рог походил на рот клоуна. На первый взгляд скульптура напоминала обычный примитив, но только на первый, потому что это была вылитая Холли Голайтли — если можно так сказать о темном неодушевленном предмете.
— Ну, что вы об этом думаете? — произнес Джо Белл, довольный моим замешательством.
— Похоже на нее.
— Слушайте-ка, — он шлепнул рукой по стойке, — это она и есть. Это ясно как божий день. Японец сразу ее узнал, как толысо увидел.
— Он ее видел? В Африке?
— Ее? Нет, только скульптуру. А какая разница? Можете сами прочесть, что здесь написано. — И Он перевернул одну из фотографий. На обороте была надпись: -«Резьба по дереву, племя С, Тококул, Ист-Анг- лия. Рождество, 1956». — Японец вот что говорит... — начал он, и дальше последовала такая история.
На Рождество мистер Юниоши проезжал со своим аппаратом через Тококул, деревню, затерянную неведомо где, да и не важно где, — просто десяток глинобитных хижин с мартышками во дворах и сарычами на крышах. Он решил не останавливаться, но вдруг увидел негра, который сидел на корточках у двери и вырезал на трости обезьян. Мистер Юниоши заинтересовался и попросил показать ему еще что-нибудь. После чего из дома вынесли женскую головку, и ему почудилось — так он сказал Джо Беллу, — что все это сон. Но когда он захотел ее купить, негр сказал: «Нет». Ни фунт соли и десять долларов, ни два фунта соли, ручные часы и двадцать долларов — ничто не могло его поколебать. Мистер Юниоши решил хотя бы выяснить происхождение этой скульптуры, что стоило ему всей его соли и часов. История была ему изложена на смеси африкан- [170]
скогоь тарабарского и языка глухонемых. В общем, по* лучалось так, что весной этого года трое белых людей появились из зарослей верхом на лошадях. Молодая женщина и двое мужчин. Мужчины, дрожавшие в оз- нобе^ с воспаленными от лихорадки глазами, были вы* нуждены провести несколько недель взаперти в отдельной хижине, а женщине понравился резчик, и она стала спать на его циновке.
— Вот в это я не верю,— брезгливо сказал Д аю Бела.— Я знаю, у нее всякие бывали причуды, но до этого она бы вряд ли дошла.
— А потом что?
— А потом ничего. — Он пожал плечами. — Ушла, как и пришла,— уехала на лошади.
— Одна или с мужчинами?
Джо Белл моргнул:
— Кажется, с мужчинами. Ну а японец, он повсюду о ней спрашивал. Но никто больше ее не видел.— И, словно испугавшись, что мое разочарование может передаться ему, добавил: — Но одно вы д олины признать: сколько уже лет прошло^— он стал считать по пальцам, их не хватиж>,— а это первые достоверные сведапя-Я только надеюсь, что она хотя бы разбогатела. Наверно, разбогатела. Иначе вряд ли буд ешь разъезжать по Африкам.
— Она, наверно, Африки и в глаза ве видела,— сказал я совершенно искренне; но все же я мог себе ее представить в Африке Африка — это в ее духе. — Да и головка из дерева...— Я опять посмотрел из фотографии.
— Все-то вы знаете. Где же она сейчас?
— Умерла. Или в сумасшедшем доме. Иля замужем. Скорей всего вышла замуж, утихомирилась и, может, живет тут, где-нибудь рядом с нами.
Он задумался.
— Нет,— сказал он и покачал гадовой.— Я вам скажу почему. Если бы она была тут, я бы ее встретил. Возьмите человека, который любит ходить пешком, человека вроде меня; и вот ходит этот человек по улицам уже десять или двенадцать лет, а сам только и думает, как бы ему не проглядеть кое-кого, и так ни разу ее не 11711
встречает — разве не ясно, что в этом городе она не живет? Я все время вижу женщин, чем-то на нее похожих... То плоский маленький задок... Да любая худая девчонка с прямой спиной, которая ходит быстро...— Он замолчал, словно желая убедиться, внимательно ли я его слушаю. — Думаете, я спятил?
— Просто я не знал, что вы ее любите. Так любите.
Я пожалел о своих словах — они привели его в замешательство. Он сгреб фотографии и сунул в конверт. Я посмотрел на часы. Спешить мне было некуда, но я решил, что лучше уйти.
— Постойте, — сказал он, схватив меня за руку. — Конечно, я ее любил. Не то чтобы я хотел с ней...— И без улыбки добавил: — Не скажу, чтобы я вообще об этом не думал. Даже и теперь, а мне шестьдесят семь будет десятого января. И что странно: чем дальше, тем больше эти дела у меня на уме. Я помню, даже мальчишкой столько об этом не думал. А теперь — без конца. Наверно, чем старше становишься и чем трудней это дается, тем тяжелее давит на мозги. И каждый раз, когда в газетах пишут, как опозорился какой-нибудь старик, я знаю: все от таких мыслей. Только я себя не опозорю. — Он налил себе виски и, не разбавив, выпил. — Честное слово, о Холли я никогда так не думал. Можно любить и без этого. Тогда человек будет вроде посторонним — посторонним, но другом.
В бар вошли двое, и я решил, что теперь самое время уйти. Джо Белл проводил меня до двери. Он снова схватил меня за руку:
— Верите?
— Что вы о ней так не думали?
— Нет, про Африку.
Тут мне показалось, что я ничего не помню из его рассказа, только как она уезжает на лошади.
— В общем, ее нет.
— Да, — сказал он, открывая дверь. — Нет, и все.
Ливень кончился, от него осталась только водяная пыль в воздухе, и, свернув за угол, я пошел по улице, где стоит мой бывший дом. На этой улице растут де[ 172 ]
ревья, от которых летом на тротуаре лежат прохладные узорчатые тени; но теперь листья были желтые, почти все облетели и, раскиснув от дождя, скользили под ногами. Дом стоит посреди квартала, сразу за церковью, на которой синие башенные часы отбивают время. С тех пор как я там жил, его подновили: нарядная черная дверь заменила прежнюю, с матовым стеклом, а окна украсились изящными серыми ставнями. Все, кого я помню, из дома уехали, кроме мадам Сапфии Спанел- лы, охрипшей колоратуры, которая каждый день каталась на роликах в Центральном парке. Я знаю, что она еще там живет, потому что поднялся по лестнице и посмотрел на почтовые ящики. По одному из этих ящиков я и узнал когда-то о существовании Холли Голайтли.
Я прожил в этом доме около недели, прежде чем заметил, что на почтовом ящике квартиры № 2 прикреплена странная карточка, напечатанная красивым строгим шрифтом. Она гласила: «Мисс Холидей Голайтли», и в нижнем углу: «Путешествует». Эта надпись привязалась ко мне, как мотив: «Мисс Холидей Голайтли. Путешествует».
Однажды поздно ночью я проснулся от того, что мистер Юниоши что-то кричал в пролет лестницы. Он жил на верхнем этаже, и голос его, строгий и сердитый, разносился по всему дому:
— Мисс Голайтли! Я должен протестовать!
Ребячливый, беззаботно-веселый голос ответил снизу:
— Миленький, простите! Я опять потеряла этот дурацкий ключ.
— Пожалуйста, не надо звонить в мой звонок. Пожалуйста, сделайте себе ключ!
— Да я их все время теряю.
— Я работаю, я должен спать,— кричал мистер Юниоши.— А вы все время звоните в мой звонок!
— Миленький вы мой, ну зачем вы сердитесь? Я больше не буду. Пожалуйста, не сердитесь. — Голос приближался, она поднималась по лестнице.— Тогда я, может, дам вам сделать снимки, о которых мы говорили.
1173]
К этому времени я уже встал с кровати и на палец приотворил дверь. Слышно было, как молчит мистер Юнио- щи,— слышно по тоцу, как изменилось его дыхание.
— Когда?
Девушка засмеялась.
— Когда-нибудь, — ответила она невнятно.
— Буду ждать, — сказал он и закрыл дверь.
Я вышел и облокотился на перила так, чтобы увидеть ее, а самому остаться невидимым. Она еще была на лестнице, но уже поднялась на площадку, и на разноцветные — рыжеватые, соломенные и белые — пряди ее мальчишечьих волос падал лестничный свет. Ночь стояла теплая, почти летняя, и на девушке было узкое легкое черное платье, черные сандалии и жемчужное ожерелье. При всей ее модной худобе от нее веяло здоровьем, мыльной и лимонной свежестью и на щеках темнел деревенский румянец. Рот у нее был большой, нос — вздернутый. Глаза прятались за темными очками. Это было лицо уже не ребенка, но еще и не женщины. Я мог ей дать и шестнадцать, и тридцать лет. Как потом оказалось, ей двух месяцев не хватало др девятнадцати.
Она была не одна. Следом за ней шел мужчина. Его пухлая рука прилипла к ее бедру, и выглядело это непристойно — не с моральной, а с эстетической точки зрения. Это был коротконогий толстяк в полосатом костюме с ватными плечами, напомаженный, красный от искусственного загара, и в петлице у него торчала полузасохшая гвоздика. Когда они подошли к ее двери, она стала рыться в сумочке, отыскивая ключ и не обращая внимания на то, что его толстые губы присосались к ее затылку. Но, найдя наконец ключ и открыв дверь, она оберцуяась к нему и приветливо сказала:
— Спасибо, дорогой, что проводили, — вы ангел.
— Эй, детка! — крикнул он, потому что дверь закрывалась перед его носом.
- Да, Гарри?
— Гарри — это другой. Я — Сид. Сид Арба*. Ты же меня любишь.
{174]
— Я вас обожаю^ мистер Арбах. Спокойной ночи, мистер Арбах.
Мистер Арбах недоуменно глядел на зацереую дверк
— Эй, пусти меня, детка. Ты же меня любишь. Меня все любят. Разве я не заплатил по счету за пятерых твоих друзей, а я их и в глаза раныне не видел! Разве это не дает мне права, чтобы ты меня любила? Ты же меня любишь, детка!
Он постучал сначала тихо, потом громче, потом отступил на несколько шагов и пригнулся, словно собираясь ринуться на дверь и выломать ее. Но вместо этого он ринулся вниз по лестнице, колотя по стене кулаком. Едва он спустился вниз, как дверь ее квартиры приоткрылась и оттуда высунулась голова.
— Мистер АрбакЕ
Он повернул назад, и на шще его расплылась улыбка облегчения — ага, она просто его дфаэшиа.
— В другой раз, когда девушке понадобится мелочь для уборной,— она и не сЫмфалась его дразнить,— вослу- шайте моего совета, не давайте ей всего двадцать цензов!
Она сдержала свое обещание мистеру Юниоши и, видимо, перестала трогать его звонок, потому что с этого дня начала звонить мне — иногда в два часа ночи, иногда в три, иногда в четыре; ей было безразлично, когда я вылезу из постели, чтобы нажать кнопку, отпирающую входную дверь. Друзей у меня было мало, и ни один из них не мог приходить так поздно, поэтому я всегда знал, что это она. Но первое время я подходил к своей двери, боясь, что это телеграмма, дурные вести, а мисс Голайтли кричала снизу. «Простите, милый, я забыла ключ».
Мы, конечно, так и не познакомились. Правда, мы часто сталкивались то на лестнице, то на ушце, но казалось, она меня не замечает. Она всегда была в темных очках, всегда подтянута, просто и со вкусом одета; глухие серые и голубые тона оттеняли ее броскую внешность. Ее можно было принять за манекенщицу или молодую актрису, но по ее образу жизни было ясно, что ни для того, ни для другого у нее нет времени.
[ 175 1
Иногда я встречал ее и вдали от дома. Однажды приезжий родственник пригласил меня в «21», и там, за лучшим столиком, в окружении четырех мужчин — среди них не было мистера Арбака, хотя любой из них мог бы за него сойти,— сидела мисс Голайтли и лениво, на глазах у всех причесывалась; выражение ее лица, еле сдерживаемый зевок умерили и мое почтение к этому шикарному месту. В другой раз, вечером, в разгар лета, жара выгнала меня из дому. По Третьей авеню я дошел до Пятьдесят первой улицы, где в витрине антикварного магазина стоял предмет моих вожделений — птичья клетка в виде мечети с минаретами и бамбуковыми комнатками, пустовавшими в ожидании говорливых жильцов — попугаев. Но цена ей была триста пятьдесят долларов. По дороге домой, перед баром Кларка, я увидел целую толпу таксистов, собравшуюся вокруг веселой хмельной компании австралийских офицеров, которые распевали «Вальс Матильды». Австралийцы кружились по очереди с девушкой, и девушка эта — кто же, как не мисс Голайтли! — порхала по булыжнику под сенью надземки, легкая, как шаль.
Но если она о моем существовании не подозревала и воспринимала меня разве что в качестве швейцара, то я за лето узнал о ней почти все. Мусорная корзина у ее двери сообщила мне, что чтение мисс Голайтли составляют бульварные газеты, туристские проспекты и гороскопы, что курит она любительские сигареты «Пи- киюн», питается сыром и поджаренными хлебцами и что пестрота ее волос — дело ее собственных рук. Тот же источник открыл мне, что она пачками получает письма из армии. Они всегда были разорваны на полоски вроде книжных закладок. Проходя мимо, я Иногда выдергивал себе такую закладку. «Помнишь», «скучаю по тебе», «дождь», «пожалуйста, пиши», «сволочной», «проклятый» — эти слова встречались чаще всего на обрывках и еще — «одиноко» и «лйблю».
Она играла на гитаре и держала кошку. В солнечные дни, вымыв голову, она выходила вместе с этим рыжим тигровым котом, садилась на площадку пожарI 176 1
ной лестницы и бренчала на гитаре, пока не просохнут волосы. Услышав музыку, я потихоньку становился у окна. Играла она очень хорошо, а иногда пела. Пела хриплым, ломким, как у подростка, голосом. Она знала все ходовые песни: Кола Портера, Курта Вайля и особенно любила мелодии из «Оклахомы», которые тем летом пелись повсюду. Но порой я слышал такие песни, что поневоле спрашивал себя, откуда она их знает, из каких краев она родом. Грубовато-нежные песни, слова которых отдавали прериями и сосновыми лесами. Одна была такая: «Эх, хоть раз при жизни, да не во сне, по лугам по райским погулять бы мне», — и эта, наверно, нравилась ей больше всех, потому что, бывало, волосы ее давно высохнут, солнце спрячется, зажгутся в Сумерках окна, а она все поет ее и поет.
Однако знакомство наше состоялось только в сентябре, в один из тех вечеров, когда впервые потянуло пронзительным осенним холодком. Я был в кино, вернулся домой и залез в постель, прихватив стаканчик с виски и последний роман Сименона. Все это как нельзя лучше отвечало моим представлениям об уюте, и тем не менее я испытывал непонятное беспокойство. Постепенно оно до того усилилось, что я стал слышать удары собственного сердца. О таком ощущении я читал, писал, но никогда его прежде не испытывал. Ощущение, что за тобой наблюдают. Что в комнате к+о-то есть. И вдруг — стук в окно, что-то призрачно-серое за стеклом, — я пролил виски. Прошло еще несколько секунд, прежде чем я решился открыть окно и спросить у мисс Голайтли, чего она хочет.
— У меня там жуткий человек, — сказала она, ставя ногу на подоконник. — Нет, трезвый он очень мил, но стоит ему налакаться — bon Dieu1 — какая скотина! Не выношу, когда мужик кусается. — Она спустила серый фланелевый халат с плеча и показала мне, что бывает, когда мужчина кусается. Кроме халата, на ней ничего не было. — Извините, если и вас напугала. Этот скот
* Боже мой (фр.).
1177]
мне др того надоел, что я просто вылезла в окно. Он думает», наверно, что я в ванной, да наплевать мне, что он думает, ну его к свиньям, устанет — завалится спать» поди не завались: до обеда восемь мартини, а потом еще вино — хватило бы слона выкупать. Слушайте, можете меня выгнать, если вам хочется. Это наглость с моей стороны — вваливаться без спросу. Но там, на лестнице, адский, холод, Л вы так уютно устроились. Как мой брат Фред. Мы всегда спали вчетвером, но когда ночью бывало холодно» он один позволял прижиматься. Кстати, можно вас звать Фредом?
Теперь она окончательно влезла в комнату — стояла у окна и глядела на меня. Раньше я ее не видел без темных очков, и теперь мне стало ясно, что они с диоптриями: глаза смотрели с прищуром, как у ювелира- оценщика Глаза были огромные, зеленовато-голубые, с коричневой искоркой — разноцветные, как и волосы, и, так же как волосы, излучали ласковый, теплый свет.
— Вы, наверно, думаете, что я очень наглая. Или tres feu*. Или еще что-нибудь.
— Ничего подобного.
Она, казалось, была разочарована
— Нет, думаете. Все так думают. А мне все равно. Это даже удобна— Она села в шаткое плюшевое кресло» подогнула под себя ноги и, сильно щурясь, окинула взглядом комнату. — Как вы можете здесь жить? Ну прямо комната ужасов.
— А, ко всему привыкаешь,— сказал я, досадуя на себя, потому что на самом деле я гордился этой комнатой.
— Я — нет. Я никогд а ни к чему не привыкаю. А кто привыкает, тому спокойно можно умирать.— Она снова обвела комнату неодобрительшм взглядом. — Что вы здесь делаете целыми д нями?
Я показал на стол, заваленный книгами и бумагой.
— Пишу кое-что,-
— Я думала, что писатели все старые. прав¬
да, не старый. Я познакомилась с ним на одной вече* Совсем сумасшедшая (фр.).
I 178}
ринке, и, оказывается, он совсем даже не старый. В общем, — она задумалась, — если бы он почаще брился» Кстати, а Хемингуэй — старый?
— Ему, пожалуй, за сорок.
— Подходяще. Меня не интересуют мужчины моложе сорока двух. Одна моя знакомая идиотка все время уговаривает меня сходить к психоаналитику, говорит, у меня эдипов комплекс. Но это все merde1. Я просто приучила себя к пожилым мужчинам, и это самое умное, что я сделала в жизни. Сколько лет Сомерсету Моэму?
— Не знаю точно. Шестьдесят с лишним.
— Подходяще. У меня ни разу не было романа с писателем. Нет, постойте, Бенни Шаклепа вы знаете?
Она нахмурилась, когда я помотал головой.
— Вот странно. Он жуть сколько написал для радио. Но quelle3 крыса. Скажите, а вы настоящий писатель?
— А что значит — настоящий?
— Ну, покупает кпкяибудь то, что вы пишете?
— Нет еще.
— Я хочу вам помочь. И могу. Вы даже не поверите, сколько у меня знакомых, которые знают больших людей. Я вам хочу помочь, потому что вы похожи на моего брега Фреда. Только поменьше ростом. Я его не видела с четырнадцати лег, с тех пор как ушла из дому, и уже тогда в нем было метр восемьдесят восемь. Остальные братья были вроде вас — коротышки. А вырос он от молотого арахиса. Вое думали, он ненормальный — столько он жрал этого арахиса. Его ничего на свете не интересовало, кроме лошадей и арахиса. Но он не был ненормальный, он был страшно милый, только смурной немножко и очень медлительньЛ: когда я убежала из дому, он третий год сидел в восьмом классе. Бедняга Фред! Хотела бы я знать, хватает ли ему в армии арахиса. Кстати, я умираю с голоду.
Я показал на вазу с яблоками и тут же спросил, почему она так рано ушла из дому. Она рассеянно но- 1 2
1 Бред, дерма
2 Какая (фр.).
{179]
смотрела на меня и потерла нос, будто он чесался; жест этот, как я впоследствии понял, часто его наблюдая, означал, что собеседник проявляет излишнее любопытство. Как и многих людей, охотно и откровенно о себе рассказывающих, всякий прямой вопрос сразу ее настораживал. Она надкусила яблоко и сказала:
— Расскажите, что вы написали. Про что там речь?
— В том-то вся и беда: это не такие рассказы, которые можно пересказывать.
— Совсем неприлично, да?
— Я лучше дам вам как-нибудь прочесть.
— Яблоки — неплохая закуска. Налейте мне немножко. А потом можете прочесть свой рассказ.
Редко какой автор, особенно из непечатавшихся, устоит перед соблазном почитать вслух свое произведение. Я налил ей и себе виски, уселся в кресло напротив и стал читать голосом, слегка дрожащим от сценического волнения и энтузиазма; рассказ был новый, я закончил его накануне, и неизбежное ощущение его недостатков еще не успело смутить мою душу. Речь там шла о двух учительницах, которые живут вместе, и о том, как одна из них собирается замуж, а другая, рассылая анонимные письма, поднимает скандал и расстраивает помолвку. Пока я читал, каждый взгляд, украдкой брошенный на Холли, заставлял мое сердце сжиматься. Она ерзала. Она ковыряла окурки в пепельнице, разглядывала ногти, словно тоскуя по ножницам; хуже того — каждый раз, когда мне казалось, что ей стало интересно, в глазах у нее я замечал предательскую поволоку, словно она раздумывала, не купить ли ей пару туфель, которую она сегодня видела в магазине.
— И это все? — спросила она, пробуждаясь. Она придумывала, что бы еще сказать. — Я, конечно, не против лесбиянок. И совсем их не боюсь. Но от рассказов о них у меня зубы болят. Не могу себя почувствовать в их шкуре. Ну правда, милый, — добавила она, видя мое замешательство, — про что же, черт его дери, этот рассказ, если не про любовь двух престарелых дев?
Но хватит того, что я прочел ей рассказ, — я не собирался усугублять ошибку и снабжать его комментаI 1801
риями. Тщеславие толкнуло меня на эту глупость, и оно же побудило меня теперь заклеймить мою гостью как бесчувственную, безмозглую ломаку.
— Кстати, — сказала она, — у вас случайно нет такой знакомой? Мне нужна компаньонка. Не смейтесь. Сама я растрепа, на прислугу у меня денег нет. А они — чудесные хозяйки. Они эту работу любят, с ними никаких забот не знаешь — ни с уборкой, ни с холодильником, ни с прачечной. В Голливуде со мной жила одна. Она играла в ковбойских фильмах, ее звали Джейн Горемыка, но точно вам говорю: в хозяйстве она была лучше мужчины. Все, конечно, думали, что и у меня рыльце в пушку. Не знаю — наверно. Как у всех, наверно. Ну и что? Мужчин это, по-моему, не останавливает — наоборот. Возьмите ту же Горемыку — два раза разводилась. Вообще-то им хоть бы раз выйти замуж, из-за фамилии. Будто очень шикарно называться не мисс Такая-то, а миссис Разэтакая... Нет, не может быть! — Она уставилась на будильник.— Неужели половина пятого?
За окном синело. Предрассветный ветерок играл занавесками.
— Какой сегодня день?
— Четверг.
*- Четверг! — Она встала. — Боже мой, — сказала она и снова со стоном села. — Нет, это ужасно.
От усталости мне уже не хотелось ни о чем спрашивать. Я лег на кровать, закрыл глаза. И все же не выдержал:
— А что в этом ужасного?
— Ничего. Просто каждый раз забываю, что подходит четверг. Понимаете, по четвергам я должна успеть на поезд в восемь сорок пять. Там очень строго насчет часов свиданий, поэтому, когда вы приезжаете к десяти, в вашем распоряжении всего час, а потом бедняг уводят на второй завтрак. Подумать только, в одиннадцать — второй завтрак! Можно приходить и в два, мне даже удобнее, но он любит, чтобы я приезжала утром, говорит, что это заряжает его на весь день. Мне нельзя спать, — сказала [ 181 ]
она и принялась колоть себя по щекам, пока они не пошли пятнами,— я не высплюсь и буду выглядеть как чахоточная, как развалина, а это нечестно: девушка не имеет права являться в Синг-Синг желтой, как лимон.
— Конечно нет. — Злость моя испарялась. Я снова слушал ее раскрыв рот.
— Посетители изо всех сил стараются получше выглядеть* и это так приятно, это страшно мило, женщины надевают самое нарядное, что у них есть, даже старые и совсем Водимо, они стараются хорошо выглядеть и чтобы от них хорошо пахло, и я их за это люблю. И д етей люблю* особенно цветных. Я говорю про тех, которых приводят жены. Это, казалось бы, грустно — видеть там детей, но ничего подобного: в волосах у них ленты, туфли начищены, можно подумать, что их привели есть мороженое, а иногда комната свиданий так и выглядит — прямо как будто у них вечеринка. И уж совсем не похоже на фильмы,— знаете, когда там мрачно шепчутся сквозь решетку. Там и нет никакой решетки, только стойка между ними и вами, и на нее ставят детей, чтобы их можно было обнять, а чтобы поцеловаться, надо только перегнуться через стойку. Больше всего мне нравится, что они так счастливы, когда ви дят друг друга, им обо всем надо поговорить, там не бывает скучно, они все время смеются и держатся за руки. По- том-то все по-другому, — сказала она. — Я их вижу в поезде. Они си дят тихо-тихо и смотрят, как течет река. — Она прикусила прядь волос и задумчиво ее пожевала. — Я не даю вам спать. Спите.
— Нет. Мне интересна
— Знаю. Поэтому я и хочу, чтобы вы уснули. Если я не остановлюсь, то расскажу вам о Салли. Л я не уверена, что это будет честно с моей стороны. — Она молча пожевала волосы.— Они, правда, не предупреждали меня, чтобы я никому не рассказывала. Так, намекнули. А это целая история. Может, вы напишете про это рассказ, только измените имена и все остальное. Слушай, Фред,— сказала она, потянувшись за яблоком,— побожись и укуси локоть...
1182)
Укусить себя за локоть может только акробат — ей пришлось удовольствоваться лишь слабым подобием этой клятвы.
— Ну ты, наверно, читал о нем в газетах,— сказала она, откусив яблоко. — Его зовут Салли Томато, и я говорю по-еврейски куда лучше, чем он по-английски; но он очень милый старик, ужасно набожный. Если бы не золотые зубы, он был бы вылитый монах; он говорит, что молится за меня каждый вечер. У меня, конечно, с ним ничего не было, и, если на то пошло, я его вообще до тюрьмы не знала. Но теперь я его обожаю, вот уже семь месяцев, как я навещаю его каждый четверг, и, наверно, если бы он мне не платил, я бы все равно к нему ездила... Червивое, — сказала она и нацелилась огрызком яблока в окно.— Между прочим, я его раньше видела. Он заходил в бар Джо Белла, но ни с кем не разговаривал, просто стоял, и все, как будто приезжий. Но он, наверно, еще тогда за мной наблюдал, потому что, как только его посадили (Джо Белл мне показывал газету с фотографией «Черная рука». Мафия. Всякие страсти-мордастн; однако пять лет ему дали), сразу пришла телеграмма от адвоката — связаться с ним немедленно, моя, это в моих интересах.
— И вы решили, что кто-то завещал вам миллион?
— Откуда! Я подумала, что это Бергдорф — хо**ет получить с меня долг. Но все-таки рискнула и пошла к адвокату (если только он и вправду адвокат, в чем я сомневаюсь, потому что у него вроде и канторы нет — только телефонистка принимает поручения; а встречи он всегда назначает в «Котлетном раю» — это потому, что он толстый и может съесть десять котлет с двумя банками соуса и еще целый лимонный терт). Он спросил, как я отнесусь к тому, чтобы утешить в беде одинокого старика и одновременно подрабатывать на этом сотню в неделю. Я ему говорю: послушайте, миленький, вы ошиблись адресом, я не из тех медсестричек, отхожим промыслом не занимаюсь. И гонорар меня не очень-то потряс, я могу не хуже заработать, прогулявшись в дамскую комнату: любой джентльмен с маломальским ши[1М]
ком даст полсотни на уборную, а я всегда прошу и на такси — это еще полсотни. Но тут он мне сказал, что его клиент — Салли Томато. Говорит, что милейший старик Салли давно восхищается мной a la distance1 и я сделаю доброе дело, если соглашусь раз в неделю его навещать. Ну, я не могла отказаться: это было так романтично.
— Как сказать. Тут, по-моему, не все чисто.
Она улыбнулась:
— Думаете, я вру?
— Во-первых, там просто не позволят кому попало навещать заключенных.
— А они и не позволяют. Знаешь, какая там волынка. Считается, что я его племянница.
— И больше ничего за этим нет? За то, чтобы поболтать с вами часок, он вам платит сто долларов?
— Не он — адвокат платит. Мистер О'Шонесси переводит мне деньги по почте, как только я передаю ему сводку погоды.
— По-моему, вы можете попасть в неприятную историю,— сказал я и выключил лампу. Она была уже не нужна — в комнате стояло утро и на пожарной лестнице гулькали голуби.
— Почему? — серьезно спросила она.
— Должны же быть какие-нибудь законы о самозванцах. Вы все-таки ему не племянница. А что это еще за сводка погоды?
Она похлопала себя по тубам, пряча зевок.
— Чепуха. Я их передаю телефонистке, чтобы О’Шонесси знал, что я там была. Салли говорит мне, что нужно передать, ну, вроде: «На Кубе — ураган» или «В Париже — снег». Не беспокойся, милый,— сказала она, направляясь к кровати,— я уже не первый год стою на своих ногах
Утренние лучи словно пронизывали ее насквозь, она казалась светлой и легкой, как ребенок Натянув мне на подбородок одеяло, она легла рядом.
— Не возражаешь? Я только минуту отдохну. И давай не будем разговаривать. Спи, пожалуйста.
1 На расстоянии (фр.).
[184]
Я притворился, что сплю, и дышал глубоко и мерно. Часы на башне соседней церкви отбили полчаса, час. Было шесть, когда она худенькой рукой дотронулась до моего плеча, легко, чтобы меня не разбудить.
— Бедный Фред, — прошептала она словно бы мне, но говорила она не со мной. — Где ты, Фред? Мне холодно. Ветер ледяной.
Щека ее легла мне на плечо теплой и влажной тяжестью.
— Почему ты плачешь?
Она отпрянула, села.
— Господи Боже мой, — сказала она, направляясь к окну и пожарной лестнице. — Ненавижу, когда суют нос не в свое дело.
На следующий день, в пятницу, я вернулся домой и нашел у своей двери роскошную корзину от Чарльза и К0 с ее карточкой: «Мисс Холидей Голайтли. Путешествует», а на обороте детским, нескладным почерком было нацарапано: «Большое тебе спасибо, милый Фред. Пожалуйста, прости меня за вчерашнюю ночь. Ты был просто ангел. Mille tendresses* — Холли. P.S. Больше не буду тебя беспокоить».
Я ответил: «Наоборот, беспокой» — и оставил записку в ее двери вместе с букетиком фиалок — на большее я не мог разориться. Но она не бросала слов на ветер. Я ее больше не видел и не слышал, и она, вероятно, даже заказала себе ключ от входной двери. Во всяком случае, в мой звонок она больше не звонила. Мне ее не хватало, и, по мере того как шли дни, мной овладевала смутная обида, словно меня забыл лучший друг. Скука, беспокойство вошли в мою жизнь, но не вызывали желания видеть прежних друзей — они казались пресными, как бессолевая, бессахарная диета. К среде мысли о Холли, о Синг-Синге, о Салли Томато, о мире, где на дамскую комнату выдают по пятьдесят долларов, преследовали меня так, что я уже не мог работать. В тот вечер я сунул 1 Обнимаю и целую (фр.).
1185]
в ее почтовый ящик записку: «Завтра четверг». На следующее утро я был вознагражден ответной запиской с каракулями: «Большое спасибо, что напомнил. Заходи ко мне сегодня выпить часов в шесть».
Я дотерпел до десяти минут седьмого, потом заставил себя подождать еще минут пять.
Дверь мне открыл странный тип. Пахло от него сигарами и дорогим одеколоном. Он щеголял в туфлях на высоких каблуках. Без этих дополнительных дюймов он мог бы сойти за карлика. На лысой, веснушчатой, несоразмерно большой голове сидела пара ушей, остроконечных, как у настоящего гнома. У него были глаза мопса, безжалостные и слегка вынученцые. Из ушей и носа торчали пучки волос, на подбородке темнела вчерашняя щетина, а рука его, когда он жал мою, была словно меховая.
— Детка в ванной, — сказал он, ткнув сигарой в ту сторону, откуда доносилось шипение воды. Комната, в которой мы стояли (сидеть было не на чем), выглядела так, будто в нее только что въехали; казалось, в ней еще пахнет непросохшей краской. Мебель заменяли чемоданы и нераспакованные ящики. Ящики служили столами. На одном были джин и вермут, на другом — лампа, патефон, рыжий кот Холли и ваза с желтыми розами. На полках, занимавших целую стену, красовалось полтора десятка книг. Мне сразу приглянулась эта комната, понравился ее бивачный вид.
Человек прочистил горло:
— Вы приглашены?
Мой кивок показался ему неуверенным. Его холодные глаза анатомировали меня, производя аккуратные пробные надрезы.
— А то всегда является уйма лкщей, которых никто не звал. Давно знаете детку?
— Не очень.
— Ага, вы недавно знаете детку?
— Я живу этажом выше.
Ответ был, видимо, исчерпывающий, и он успокоился.
[ 186]
— У вас такая же квартира,?
— Гораздо меньше.
Он стряхнул пепел на пол.
— Вот сарай. Невероятно! Детка не умеет жить, даже когда у нее есть деньги.
Слова из него выскакивали отрывисто, словно их отстукивал телетайп.
— Вы думаете, она — да или все-таки — нет? — спросил он.
— Что — «нет»?
— Выпендривается?
— Я бы этого не сказал.
— И зря. Выпендривается. Но» с другой стороны, вы правы. Она не выпендривается, потому что на самом деле ненормальная. И вся муть, которую детка вбила себе в голову, — она в нее верит. Ее не переубедишь. Уж я старался до слез. Бенни Поддан старался, а Бенни Паллана все уважают. Бенни хотел на ней жениться, но она за него не пошла; Бенни выбросил тысячи, таская ее по психиатрам. И даже тот, знаменитый, который только по-немецки говорит, слышите, даже он развел руками. Невозможно выбить у нее из головы эти... — и он сжал кулак, словно желая раздавить что-то невидимое, — идеи-. Попробуйте. Пусть расскажет вам, что она втемяшила себе в голову. Только не думайте — я люблю детку. Все ее любят, хотя многие — нет. А я — да. Я ее искренне люблю. Я человек чуткий, вот почему. Иначе ее не оценишь — надо быть чутким, надо иметь поэтическую жилку. Но я вам честно скажу. Можешь разбиться для нее в лепешку, а в благодарность получишь дерьмо на блюдечке. Ну, к примеру, что она сегодня собой представляет? Такие-то вот и кончают пачкой люминала. Я это столько раз видел, что вам пальцев на ногах не хватит сосчитать, и притом те даже не были тронутые. А она тронутая.
— Зато молодая. И впереди у нее еще долгая молодость.
— Если вы о будущем, то вы опять не правы. Года два назад на Западе был такой момент, когда все могло 1187]
пойти по-другому. Она попала в струю, ею заинтересовались, и она действительно могла сняться в кино. Но уж если тебе повезло, то кобениться нечего. Спросите Луизу Райнер. А Райнер была звездой. Конечно, Холли не была звездой, дальше фотопроб у нее дело не шло. Но это было до «Повести о докторе Взсле». А тогда она действительно могла сняться. Я-то знаю, потому что это я ее проталкивал. — Он ткнул в себя сигарой. — О. Д. Берман.
Он ожидал проявлений восторга, и я был бы не прочь доставить ему такое удовольствие, но беда в том, что я в жизни не слыхал об О. Д. Бермане. Выяснилось, что он голливудский агент по найму актеров.
— Я ее первый заметил. Еще в Санта-Аиите. Вижу, все время ошивается на бегах Я заинтересовался — профессионально. Узнаю: любовница жокея, живет с ним, с мозгляком. Жокею передают от меня: «Брось это дело, если не хочешь, чтобы с тобой потолковала полиция», — понимаете, детке-то всего пятнадцать. Но уже свой стиль, за живое берет. Несмотря на очки, несмотря на то, что стоит ей рот раскрыть, и не поймешь — не то деревенщина, не то сезонница. Я до сих пор не понял, откуда она взялась. И думаю, никому не понять. Врет как сивый мерин, наверно, сама забыла откуда. Год ушел на то, чтобы исправить ей выговор. Мы что делали? Заставили брать уроки французского. Когда она научилась делать вид, будто знает французский, ей стало легче делать вид, будто она знает английский. Мы ее натаскивали под Маргарет Салливан, но у нее было и кое-что свое, ею заинтересовались большие люди, и вот в конце концов Бенни Поллан, уважаемая личность, хочет на ней жениться. О чем еще может мечтать агент? И потом — бац! — «Повесть о докторе Вэсле». Вы видели картину? Сесиль де Милль. Гэри Купер. Господи! Я разрываюсь на части, все улажено: ее будут пробовать на роль санитарки доктора Вэсла. Ну ладно, одной из его санитарок. И на тебе — дзинь! — телефон. — Он поднял несуществующую трубку и поднес ее к уху.— Она говорит: «Это я, Холли». Я говорю: «Детка, плохо слышно, как будто [188]
издалека*. Она говорит: «А я в Нью-Йорке*. Я говорю: «Какого черта ты в Нью-Йорке, если сегодня воскресенье, а завтра у тебя проба?» Она говорит: «Я в Нью- Йорке потому, что я никогда не была в Нью-Йорке». Я говорю: «Садись, черт тебя побери, в самолет и немедленно возвращайся». Она говорит: «Не хочу*. Я говорю: «Что ты задумала, куколка?» Она говорит: «Тебе надо, чтобы все было как следует, а мне этого не надо». Я говорю: «А какого рожна тебе надо?» Она говорит: «Когда я это узнаю, я тебе первому сообщу». Понятно теперь, про что я сказал «дерьмо на блюдечке»?
Рыжий кот спрыгнул с ящика и потерся о его ногу. Он поднял кота носком ботинка и отшвырнул; смотреть на это было противно, но он, видимо, был так раздражен, "что кот в ту минуту для него просто не существовал.
— Это ей надо? — сказал он, жестом обводя комнату. — Куча народу, которого никто не звал? Жить на подачки? Шиться с подонками? Может, она еще хочет выйти за Расти Троулера? Может, ей еще орден за это дать?
Он замолчал, вне себя от ярости.
— Простите, я не знаю Троулера.
— Если вы не знаете Расти, значит, и о детке вы не больно много знаете. Паршиво,— сказал он и прищелкнул языком. — Я-то думал, что вы сможете на нее повлиять. Образумите, пока не поздно.
— Но, по вашим словам, уже поздно.
Он выпустил кольцо дыма, дал ему растаять и только тогда улыбнулся; улыбка изменила его лицо — в нем появилось что-то кроткое.
— Я еще моту устроить, чтобы ее сняли. Точно вам говорю, — сказал он, и теперь это звучало искренне. — Я в самом деле ее люблю.
— Про что ты тут сплетничаешь, О.Д.? — Холли, кое-как завернутая в полотенце, зашлепала по комнате, оставляя на полу мокрые следы.
— Да все про то же. Что ты тронутая.
— Фред уже знает.
Зато ты не знаешь.
1189]
— Зажги мне сигарету, милый,- сказала она, стащив с головы купальную шапочку и встряхивая волосами.— Это я не тебе, О. Д. Ты зануда. Вечно брюзжишь.
Она подхватила кота и закинула себе на плечо. Он уселся там, балансируя, как птица на жердочке, передние лапы зарылись в ее волосы, будто в моток шерсти; но при всех своих добродушных повадках это был мрачный кот с разбойничьей мордой; одного глаза у него не было, а другой горел злодейским огнем.
— О. Д. — зануда, — сказала она, беря сигарету, которую я ей раскурил.— Но знает уйму телефонных номеров. О.Д„ какой телефон у Дэвида Сэлзника?
— Отстань.
— Я не шучу, милый. Я хочу, чтобы ты позвонил ему и рассказал, какой гений наш Фред. Он написал кучу прекрасных рассказов. Ладао, Фред, не красней, не ты ведь говоришь, что ты гений, а я. Слышишь, О.Д.? Что ты можешь сделать, чтобы Фред разбогател?
— Позволь уж нам самим об этом договориться.
— Помни,—сказала она, уходя,—я его агент. И еще одно: когда позову, прихода, застегнешь мне молнию. А если кто постучится — открой.
Стучались без конца. За пятнадцать минут комната набилась мужчинами; некоторые были в военной форме. Я приметил двух морских офицеров и одного полковника авиации; но они терялись в толпе седеющих пришельцев уже непризывного возраста. Компания сосалась самая разношерстная, если не считать того, что все тут были немолоды; гости чувствовали себя чужими среди чужих и, входя, старались скрыть свое разочарование при виде других гостей. Как будто хозяйка раздавала приглашения, шатаясь по барам, а может, так оно и было в самом деле. Но, войдя, гости скоро переставали хмуриться и безропотно включались в разговор, особенно О. Д. Берман — он живо кинулся в самую гущу людей, явно не желая обсуждать мое голливудское будущее.
Я остался один у книжных полок; из книг больше половины было о лошадях, а остальные — о бейсболе.
(190]
Прикинувшись, что я поглощен «Достоинствами лошадей и как в них разбираться», я смог беспрепятственно разглядывать друзей Холли.
Вскоре один из них привлек мое внимание. Это был средних лет младенец, так и не успевший расстаться с детским жирком, хотя умелому портному почти удалось замаскировать пухлую попку, по которой очень хотелось шлепнуть. Его круглое, как блин, лицо с мелкими чертами было девственно, не тронуто временем, тубы сложены бантиком и капризно надуты, словно он вот-вот завопит и захнычет, и весь он был какой-то бескостный, — казалось, он родился и потом не рос, а распухал, как воздушный шар, без единой морщинки. Но выделялся он не внешностью — хорошо сохранившиеся младенцы не такая уж редкость, — а скорее поведением, потому что вел себя так, словно это он был хозяином вечера; как неутомимый осьминог, сбивал мартини, знакомил людей, снимал и ставил пластинки. Справедливости ради надо сказать, что действиями его в основном руководила хозяйка: «Расти, пожалуйста. Расти, будь любезен». Если он ее и любил, то ревности своей воли не давал. Ревнивец, наверно, вышел бы из себя, наблюдая, как она порхает по комнате, держа кота в одной руке, а другой поправляя галстуки и снимая с лацканов пушинки; медаль полковника авиации она отшлифовала прямо до блеска.
Имя этого человека было Резерфорд (Расти) Троу- лер. В 1908 году он потерял обоих родителей — отец пал жертвой анархиста, мать не пережила удара, — и это двойное несчастье сделало Расти сиреной, миллионером и знаменитостью в возрасте пяти лет. С тех пор его имя не сходило со страниц воскресных газет и прогремело с особенной силой, когда он, будучи еще школьником, подвел опекуна-крестного под арест по обвинению в содомии. Затем бульварные газеты кормились его женитьбами и разводами. Его первая жена, отсудив алименты, вышла замуж за главу какой-то секты. О второй жене сведений нет, зато третья возбудила в штате Нью-Йорк дело о разводе, дав массу захватывающих UM1
показаний. С четвертой миссис Троулер он развелся сам, обвинив ее в том, что она подняла на борту его яхты мятеж, в результате чего он был высажен на островах Драй-Тортугас. С тех пор он оставался холостяком, ХОТЯ перед войной, кажется, сватался к Юнита Митфорд; ходили слухи, что он послал ей телеграмму с предложением выйти замуж за него, если она не выйдет за Гитлера. Это и дало Уинчеллу основание называть его нацистом, — впрочем, как и тот факт, что Троулер исправно посещал слеты в Йорквилле.
Все эти сведения я прочел в «Путеводителе по бейсболу», который служил Холли еще и альбомом для вырезок. Между страницами были вложены статьи из воскресных газет и вырезки со светской скандальной хроникой. «В толпе уединясь — Расти Троулер и Холли Голайтли на премьере .Прикосновения Венеры**».
Холли подошла сзади и застала меня за чтением: «Мисс Холли Голайтли из бостонских Голайтли Превращает каждый день стопроцентного миллионера Расти Троулера в праздник».
— Радуешься моей популярности или просто болеешь за бейсбол? — сказала она, заглядывая через плечо и поправляя темные очки.
Я спросил:
— Какая сегодня сводка погоды?
Она подмигнула мне, но без всякого юмора: это было предостережением.
— Лошадей я обожаю, зато бейсбол терпеть не могу. — Что-то в ее тоне приказывало, чтобы я выкинул из головы Салли Томато. — Ненавижу слушать бейсбольные репортажи, но приходится — для общего развития. У мужчин ведь мало тем для разговора. Если не бейсбол — значит, лошади. А уж если мужчину не волнует ни то ни другое, тогда плохи мои дела — его и женщины не волнуют. До чего вы договорились с О. Д.?
— Расстались по обоюдному согласию.
— Это шанс для тебя, можешь мне поверить.
— Я верю. Только шанс ли я для него — вот вопрос. Она настаивала:
[1921
— Ступай и постарайся его убедить, что он не такой уж комичный. Он тебе действительно может помочь, Фред.
— Ты-то сама не воспользовалась его помощью.— Она посмотрела на меня с недоумением, и я сказал: — «Повесть о докторе Вэсле».
— А, опять завел старую песню,— сказала она и бросила через комнату растроганный взгляд на Бермана. — Но он по-своему прав. Я, наверно, должна чувствовать себя виноватой. Не потому, что они дали бы мне роль, и не потому, что я бы справилась. Они бы не дали, да и я бы не справилась. Если я и чувствую вину, то только потому, что морочила ему голову, а себя я не обманывала ни минуты. Просто тянула время, чтобы пообтесаться немножко. Я ведь точно знала, что не стану звездой. Это слишком трудно, а если у тебя есть мозги, то еще и противно. Комплекса неполноценности мне не хватает; это только думают, что у звезды должно быть большое, жирное «Я», а на самом деле как раз этого ей и не положено. Не думай, что я не хочу разбогатеть или стать знаменитой. Это очень даже входит в мои планы, когда-нибудь, даст Бог, я до этого дорвусь, но только пусть мое «Я> останется при мне. Я хочу быть собой, когда в одно прекрасное утро проснусь и пойду завтракать к Тиффани. Тебе нужно выпить, — сказала она, заметив, что в руках у меня пусто. — Расти! Будь любезен, принеси моему другу бокал.— Кот все еще сидел у нее на руках.— Бедняга,— сказала она, почесывая ему за ухом, — бедняга ты безымянный. Неудобно, что у него нет имени. Но я не имею права дать ему имя; придется ему подождать настоящего хозяина, А мы с ним просто повстречались однажды у реки, мы друг другу никто: он сам по себе, я — сама по себе. Не хочу ничем обзаводиться, пока не буду уверена, что нашла свое место. Я еще не знаю, где оно. Но на что оно похоже, знаю. — Она улыбнулась и спустила кота на пол. — На Тиффани, — сказала она. — Не из-за драгоценностей, я их в грош не ставлю. Кроме бриллиантов. Но это дешевка — носить бриллианты, пока тебе нет сорока. И да-
7 T. Капоте [ 193 ]
же в сорок рискованно. По-настоящему они выглядят только на старухах. Вроде Марии Успенской. Морщины и кости, седые волосы и бриллианты — а мне ждать некогда. Но я не из-за этого помираю по Тиффани. Слушай, бывают у тебя дни, когда ты на стенку лезешь?
— Тоска, что ли?
— Нет,— сказала она медленно. — Тоска бывает, когда ты толстеешь или когда слишком долго идет дождь. Ты грустный — и все. А когда на стенку лезешь — это значит, что ты уже дошел. Тебе страшно, ты весь в поту от страха, а чего боишься — сам не знаешь. Боишься, что произойдет что-то ужасное, но не знаешь, что именно. С тобой так бывает?
— Очень часто. Некоторые зовут это Angst1.
— Ладно, Angst А как ты от него спасаешься?
— Напиваюсь, мне помогает.
— Я пробовала. И аспирин пробовала. Расти считает, что мне надо курить марихуану, и я было начала, но от нее я только хихикаю. Лучше всего для меня — просто взять такси и поехать к Тиффани. Там все так чинно, благородно, и я сразу успокаиваюсь. Разве что-нибудь плохое с тобой может приключиться там, где столько добрых, хорошо одетых людей и так мило пахнет серебром и крокодиловыми бумажниками? Если бы я нашла место, где можно было бы жить и где я чувствовала би себя как у Тиффани, тогда я купила бы мебель и дала хоту имя. Я думала, может, после войны мы с Фредом.. — Она сдвинула на лоб темные очки, и глаза — серые, с голубыми и зелеными пятнышками — сузились, словно она смотрела вдаль. — Раз я ездила в Мексику. Вот где чудные края, чтобы разводить лошадей. Я нашла одно место у моря. Фред знает толк в лошадях.
С бокалом мартини подошел Расти Троулер и подал его, на меня не глядя.
— Я голодный, — объявил он, и в его голосе, таком же недоразвитом, как и он сам, слышалось раэдражаю- 1 В экзистенциальной философии — страх перед бытием. Die Angst (нем.) — страх.
I 194 1
щее хныканье, словно он обижался на Холли. — Уже семь тридцать, и я голодный. Ты же знаешь, что сказал доктор.
— Да, Расти. Я знаю, что сказал доктор.
— Ну тогда гони их. И пойдем.
— Веди себя прилично, Расти. — Она разговаривала мягко, но тоном учительницы, в котором звучала строгость; лицо его от этого вспыхнуло румянцем удовольствия и благодарности.
— Ты меня не любишь, — пожаловался он, словно они были одни.
— Нельзя любить неслуха.
По-видимому, он услышал то, что хотел; ее слова, казалось, и взволновали его, и успокоили. Но он продолжал, будто исполняя какой-то обряд:
— Ты меня любишь?
Она потрепала его по плечу:
— Займись своим делом, Расти. А когда я буду готова, мы пойдем есть, куда ты захочешь.
— В китайский квартал?
— Но никакой грудинки в кисло-сладком соусе тебе не будет. Ты знаешь, что сказал доктор.
Когда, довольный, вразвалочку, он вернулся к гостям, я не удержался и напомнил Холли, что она не ответила на его вопрос.
— Ты его любишь?
— Я же тебе говорю: можно заставить себя полюбить кого угодно. И вдобавок у него было паршивое детство.
— Раз оно такое паршивое, отчего твой Расти никак с ним не расстанется?
— Пошевели мозгами. Ты что, не видишь: ему спокойнее чувствовать себя в пеленках, чем в юбке. Другого выбора у него нет, только он очень болезненно к этому относится. Он хотел зарезать меня столовым ножом, когда я ему сказала, чтобы он повзрослел, взглянул на меня трезво и завел домашнее хозяйство с каким-нибудь положительным, заботливым шофером грузовика. А пока я взяла его на свое попечение; ничего 1195]
страшного, он безвредный и смотрит на женщин как на кукол, в буквальном смысле слова.
— Слава Богу.
— Ну я бы вряд ли благодарила Бога, если бы все мужчины были такие.
— Нет, я говорю, слава Богу, что ты не выходишь замуж за мистера Троулера.
Она вздернула бро|к
— Кстати, я не намерена притворяться, будто не знаю, что он богат. Даже в Мексике земля стоит денег. Ну-ка, — сказала она, поманив меня, — пойдем поймаем О.Д.
Я замешкался, придумывая, как бы оттянуть это дело. Потом вспомнил:
— Почему — «Путешествует»?
— У меня на карточке? — сказала она смущенно. — По-твоему, это смешно?
— Не смешно. Просто вызывает любопытство.
Она пожала плечами:
— В конце концов, откуда я знаю, где буду жить завтра? Вот я и велела им поставить «Путешествует». Все равно эти карточки — пустая трата денег. Но мне казалось, что надо купить там хоть какой-нибудь пустяк. Они от Тиффани. — Она потянулась за моим бокалом, к которому я не притронулся, осушила его в два глотка и взяла меня под руку.
— Перестань упрямиться. Тебе надо подружиться с О.Д.
Нам помешало появление нового гостя. Это была молодая женщина, и она ворвалась в комнату, как ветер, как вихрь развевающихся шарфов и звякающих золотых подвесок
— Х-х-холли, — сказала она, грозя пальцем, — ах ты темнила несчастная. Прячешь тут столько з-э-эамеча- тельных м-м-мужчин1
Ростом она была под метр восемьдесят пять — выше большинства гостей. Они выпрямились и втянули животы, словно стараясь стать с ней вровень.
Холли сказала:
I 196]
— Ты что здесь делаешь? — И губы ее сжались в ниточку.
— Да ничего, птичка. Я б-была наверху, работала с Юниоши. Рождественский материал для «Ба-базара». Но ты, кажется, сердишься, птичка? — Она подарила гостей широкой улыбкой. — Вы, р-р-ребята, не сердитесь, что я ворвалась к вам на в-в-вечеринку?
Расти Троулер захихикал. Он схватил ее повыше локтя, словно желая Пощупать мускулы, и спросил, не хочет ли она выпить.
— Ясно, хочу, — сказала она. — Сделайте мне с бурбоном.
Холли сказала:
— У нас его нету.
Авиационный полковник тут же вызвался сбегать за бутылкой.
— Умоляю, не поднимайте шухера. Я обойдусь нашатырем. Холли, душенька, — сказала она, слегка подтолкнув ее, — не утруждай себя. Я сама могу представиться.
Она наклонилась над О. Д. Берманом, у которого, как и у многих маленьких мужчин в присутствии высокой женщины, глаза вдруг стали маслеными.
— Я М-м-мэг Уайлдвуд из Уайлдвуда, Арканзас, — есть такое захолустное местечко.
Это было похоже на танец: Берман плел ногами кружева, оттирая соперников. Но в конце концов он был вынужден уступить ее четверке партнеров, которые кулдыкали над ее косноязычными шутками, как индюки над крупой. Успех ее был понятен. Она олицетворяла победу над уродством — явление порою более занимательное, чем настоящая красота, потому хотя бы, что в нем есть неожиданность. Здесь фокус заключался не в том, что она следила за собой или одевалась со вкусом, а в подчеркивании собственных изъянов — открыто их признавая, она превращала недостатки в достоинства. Каблуки, еще более увеличивающие ее рост, настолько высокие, что прогибались лодыжки; очень тесный лиф, хотя и без того было ясно, что она может выйти на пляж в одних плав1197]
ках; волосы, гладко зачесанные назад, оттенявшие худ обу, изможденность ее лица манекенщицы. И даже заикание, хоть и природное, но нарочно усиленное, ее только украшало. Это заикание было блестящей находкой: несмотря на ее рост и самоуверенность, оно возбуждало в мужчинах покровительственное чувство и к тому же несколько скрашивало ее плоские шутки. Берман, к примеру, чуть не задохнулся, когда она спросила: «Кто мне может сказать, г-г-где здесь уборная?»’ — но, придя в себя, вызвался ее проводить.
— Это лишнее,— сказала Холли.— Она там уже бывала. Она знает, где уборная.
Холли вытряхивала пепельницы и, когда Мэг Уайлдвуд вышла, произнесла со вздохом:
— Какая все-таки жалость!
Она остановилась, чтобы выслушать все недоуменные вопросы, — в них не было недостатка.
— И главное, непонятно. Раньше мне казалось, что это должно быть сразу видно. Но подумать только, она выглядит совершенно здоровой! И даже чистой. Вот что самое удивительное. Ну разве скажешь по ней, — спросила она с участием, но не обращаясь ни к кому в особенности, — ну разве скажешь, что у нее такая штука?
Кто-то закашлялся, некоторые поперхнулись. Флотский офицер, державший бокал Мэг Уайлдвуд, поставил его на место.
— Хотя я слышала,— сказала Холли, — что на Юге многие девушки этим страдают.
Она деликатно пожала плечами и пошла на кухню за льдом.
Вернувшись, Мэг Уайлдвуд не могла понять, почему в отношении к ней вдруг появился такой холодок; разговоры, которые она заводила, дымили, словно сырые поленья, и не желали разгораться. И что еще непростительнее — люди уходили, не взяв у нее номера телефона. Полковник авиации бежал, стоило ей повернуться к нему спиной,— это ее доконало: незадолго перед тем он сам пригласил ее поужинать. Ее вдруг развезло. А джин так же вреден кокетке, как слезы — наI 198 1
мазанным тушью ресницам, — и все ее обаяние вмиг исчезло. Она набрасывалась на всех. Она назвала хозяйку голливудским выродком. Человеку, которому было за пятьдесят, предложила подраться. Берману сказала, что Гитлер прав. Она раздразнила Расти Троулера, загнав его в угол.
— Знаешь, что с тобой будет? —сказала она без намека на заикание.—Я сволоку тебя в зоопарк и скормлю яку.
Он, казалось, был не против, но его постигло разочарование, потому что она сползла на пол и осталась сидеть там, бубня себе что-то под нос.
— Ты, зануда. Вставай, — сказала Холли, натягивая перчатки. Последние гости толклись у двери, но зануда не шевелилась. Холли бросила на меня умоляющий взгляд:
— Фред, будь ангелом, а? Посади ее в такси. Она живет в гостинице «Уинслеу>.
— Я живу в «Барбиэоне». Риджент 4-5700. Спросите Мэг Уайлдвуд.
— Ты ангел, Фред.
Они ушли. Непосильная задача посадить амазонку в такси вытеснила из головы всякую обиду. Но Мэг сама решила эту задачу. Она поднялась на ноги без посторонней помощи и, шатаясь, таращилась на меня с высоты своего роста.
— Пошли в «Сторк-клуб». Угощу коктейлем,— сказала она и рухнула как подкошенная.
Первой моей мыслью было бежать за доктором. Но осмотр показал, что пульс у нее прекрасный, а дыхание ровное. Она просто спала. Я подложил ей под голову подушку и предоставил наслаждаться сном.
На другой день я столкнулся с Холли на лестнице.
— Эх ты1 — крикнула она, цробегая мимо, и показала мне лекарства, -г Лежит теперь здесь чуть не в горячке. Никак не очухается с похмелья. Хоть на стенку лезь.
Из этого я заключил, что Мэг Уайлдвуд.до сих пор не выдворена из квартиры, но причины такого непонятного радушия узнать не успел.
1199]
В субботу тайна сгустилась еще больше. Сначала в мою дверь по ошибке постучался латиноамериканец — он искал Мэг Уайлдвуд. Чтобы исправить эту ошибку, потребовалось некоторое время, потому что его выговор и мой мешали нам понять друг друга. Но за это время он успел мне понравиться. Он был ладно скроен, в его смуглом лице и фигуре матадора были изысканность и совершенство, как в апельсине или в яблоке, — словом, в предмете, который природе полностью удался. Все это дополняли английский костюм, свежий запах одеколона и — что еще реже у латиноамериканцев — застенчивость.
Второй раз он появился на моем горизонте в тот же день. Дело шло к вечеру, и я увидел его, отправляясь обедать. Он приехал на такси, шофер помогал ему, сгибаясь, как и он, под грузом чемоданов. Это дало мне новую пищу для размышлений. К воскресенью пережевывать ее мне надоело.
Затем картина стала яснее и одновременно загадочнее.
В воскресенье стояло бабье лето, солнце грело сильно, окно мое было открыто, и с пожарной лестницы до меня доносились голоса. Холли и Мэг лежали там, растянувшись на одеяле, и между ними сидел кот. Их волосы, только что вымытые, свисали мокрыми прядями. Холли красила ногти на ногах, Мэг вязала свитер. Говорила Мэг
— Если хочешь знать, тебе все-таки п-п-повезло. Одно по крайней мере можно сказать о Расти. Он американец.
— С чем его и поздравляю.
— Птичка, ведь сейчас война.
— А кончится война — только вы меня и видели.
— Нет, я смотрю на это по-другому. Я г-г-горжусь своей страной. В моем роду все мужчины были замечательными солдатами. Статуя д-д-дедушки Уайлдвуда стоит в самом центре Уайлдвуда.
— Фред тоже солдат,— сказала Холли.— Но ему вряд ли поставят статую. А может, и поставят. Говорят, чем глупее человек, тем он храбрее. Он довольно глупый.
— Фред — это мальчик сверху? Я не знала, что он солдат. А что глупый — похоже.
[200]
— Любознательный. Не глущяй. До смерти хочет разглядеть, что творится за чужим окошком, — у кого хочешь будет глупый вид, если нос прижат к стеклу. Короче, это не тот Фред. Фред — мой брат.
— И собственную п-п-плоть и кровь ты зовешь дураком?
— Раз он глуп, значит, глуп.
— Все равно, так говорить — это дурной тон. О мальчике, который сражается за тебя и за меня — за всех нас.
— Ты что, на митинге?
— Ты должна знать, на чем я стою. Я понимаю шутки, но в глубине души я человек серьезный. И горжусь, что я американка. Поэтому я неспокойна насчет Жозе. — Она отложила спицы. — Согласись, что он безумно красив.
Холли сказала:
— Хм-м, — и кисточкой смазала кота по усам.
— Если бы только я могла привыкнуть к мысли, что выйду за бразильца. И сама стану б-б-браэильянкой. Такую пропасть перешагнуть. Шесть тысяч миль, не зная языка...
— Иди на курсы Верлица.
— С какой стати там будут учить п-п-португальско- му? Мне кажется, на нем никто и не разговаривает. Нет, единственный для меня выход — это уговорить Жозе, чтобы он бросил политику и стал американцем. Ну какой для мужчины смысл делаться п-п-презцдентом Бразилии? — Она вздохнула и взялась за вязанье. — Я, наверно, безумно его люблю. Ты нас видела вместе. Как, по-твоему, я безумно его люблю?
— Да как сказать. Он кусается?
Мэг спустила петлю.
— Кусается?
— В постели.
— Нет. А он должен? — Потом осуждающе добавила: — Но он смеется.
— Хорошо. Это правильный подход. Я люблю, когда мужчина относится к этому с юмором, а то большинство только и знает, что сопеть.
[201 ]
Мэг взяла назад свою жалобу, расценив это замечание как косвенный комплимент.
— Да. Пожалуй.
— Так. Значит, он не кусается. Он смеется. Что еще?
Мэг подобрала спущенные петли и снова начала вязать.
— Я спрашиваю...
— Слышу. Не то чтобы я не хотела тебе рассказывать. Просто не запоминается. Я не с-с-сосредоточива- юсь на таких вещах. Не так, как ты. У меня они вылетают из головы, как сон. Но я считаю — это нормально.
— Может, это и нормально, милая, но я предпочитаю быть естественной — Холли замолчала, докрашивая коту усы.— Слушай, если ты не можешь запомнить, не выключай свет.
— Пойми меня, Холли. Я очень и очень благопристойная женщина.
— А, ерунда. Что тут непристойного — поглядеть на человека, который тебе нравится. Мужчины такие красивые — многие из них, — Жозе тоже, а если тебе и поглядеть на него не хочется, то я бы сказала, что ему досталась довольно холодная котлетка.
— ГвВори тише.
— О4ень может быть, что ты его и не любишь. Ну, ответила я на твой вопрос?
— Нет, и вовсе я не холодная к-к-котлетка. Я человек с горячим сердцем. Это во мне главное.
— Прекрасно. Горячее сердце! Но если бы я была мужчиной, я предпочла бы грелку. Это гораздо осязательнее.
— Мне ни к чему эти самые страсти, — сказала Мэг умиротворенно, и спицы ее снова засверкали на солнце. — Все равно я его люблю. Известно тебе, что я ему связала десять пар носков меньше чем за три месяца? А этот свитер — уже второй. — Она встряхнула свитер и отбросила его в сторону.— Только к чему они? Свитера в Бразилии. Лучше бы я делала т-т-тропические шлемы.
Холли легла на спину и зевнула.
— Бывает же там зима.
(202)
— Дождь там бывает — это я знаю. Жара. Дождь. Д-д-джунгди.
— Жара. Джунгли. Мне бы подошло.
— Да уж скорей тебе, чем мне.
— Да, — сказала Холли сонным голосом, в котором сна и не бывало. — Скорее мне, чем тебе.
В понедельник, спустившись за утренней почтой, я увидел, что на ящике Холли карточка сменилась — добавилось новое имя: мисс Голайтли и мисс Уайлдвуд теперь путешествовали вместе. Меня бы, наверно, это заняло больше, если бы не письмо в моем собственном ящике. Оно пришло из маленького университетского журнала, куда я посылал рассказ. Он им понравился, и, хотя мне давали понять, что платить журнал не в состоянии, все же рассказ обещали опубликовать. Опубликовать — это означало напечатать. Нужно было с кем- то поделиться, и, прыгая через две ступеньки, я очутился перед дверью Холли.
Я боялся, что голос у меня задрожит, и, как только она открыла дверь, щурясь со сна, я просто сунул ей письмо. Можно было бы прочесть страниц шестьдесят, пока она его изучала.
— Я бы им не дала, раз они не хотят платить,— сказала она, зевая.
Может быть, по моему лицу ей стало ясно, что я не за тем пришел, что мне нужны не советы, а поздравления: зевок сменился улыбкой.
— А, понимаю. Это чудесно. Ну заходи, — сказала она. — Сварим кофе и отпразднуем это дело. Нет. Лучше я оденусь и поведу тебя завтракать.
Спальня ее была под стать гостиной, в ней царил тот же бивачный дух: чемоданы, коробки — все упаковано и готово в дорогу, как пожитки преступника, за которым гонятся по пятам власти. В гостиной вообще не было мебели; здесь же стояла кровать, притом двуспальная и пышная, — светлое дерево, стеганый атлас.
Дверь в ванную она оставила открытой и разговаривала со мной оттуда; за шумом и плеском воды слов ( 203 1
почти ,нельзя было разобрать, но суть их сводилась вот к чему: я, наверно, знаю, что Мэг поселилась здесь, и, право же, так будет удобнее. Если тебе нужна компаньонка, то лучше, чтобы это была круглая дура, как Мэг, потому что она будет платить за квартиру и еще бегать в прачечную.
Сразу было видно, что прачечная для Холли — серьезная проблема: комната была завалена одеждой, как женская раздевалка при физкультурном зале.
— ..л знаешь, как ни странно, она довольно модная манекенщица. Что очень кстати,— сказала Холли, прыгая на одной ноге и застегивая подвязку.— Не будет целый день мозолить глаза. И мужикам на шею вешаться не будет. Она помолвлена. Очень приятный малый. Только у них небольшая разница в росте — примерно полметра в ее пользу. Куда же к черту*.— Стоя на коленях, она шарила под кроватью.
Найдя то, что искала — туфли из змеиной кожи, — она принялась искать блузку, потом пояс, и когда наконец она возникла из этого содома, выхоленная и лощеная, словно ее наряжали служанки Клеопатры, — тут было чему удивляться.
Она сказала:
— Слушай,— и взяла меня за подбородок, — я рада за тебя. Честное слово, рада.
Помню тот понедельник в октябре сорок третьего. Дивный день, беззаботный, как у птицы. Для начала мы выпили по «манхэттену» у Джо Белла, потом, когда он узнал о моей удаче, еще по «шампаню», за счет заведения. Позже мы отправились гулять на Пятую авеню, где шел парад. Флаги на ветру, буханье военных оркестров и военных сапог — все это, казалось, было затеяно в мою честь и к войне не имело никакого отношения.
Позавтракали мы в закусочной парка. Потом, обойдя стороной зоосад (Холли сказала, что не выносит, когда кого-нибудь держат в клетке), мы бегали, хихикали, пели на дорожках, ведущих к старому деревянному сараю для лодок, которого теперь уже нет. По озеру [ 204]
плыли листья; на берегу садовник сложил из них костер, и столб дыма — единственное пятно в осеннем мареве — поднимался вверх, как индейский сигнал.
Весна никогда меня не волновала; началом, преддверием всего казалась мне осень, и это я особенно ощутил, сидя с Холли на перилах у лодочного сарая. Я думал о будущем и говорил о прошлом. Холли расспрашивала о моем детстве. Она рассказывала и о своем, но уклончиво, без имен, без названий, и впечатление от ее рассказов получалось смутное, хотя она со сладострастием описывала лето, купанье, рождественскую елку, хорошеньких кузин, вечеринки — словом, счастье, которого не было, да и не могло быть, у ребенка, сбежавшего из дому.
— А может быть, неправда, что ты с четырнадцати лет живешь самостоятельно?
Она потерла нос.
— Это-то правда. Остальное — неправда. Но ты, милый, такую трагедию устроил из своего детства, что я решила с тобой не тягаться. — Она соскочила с перил — Кстати, вспомнила: надо послать Фреду арахиса.
Остальную часть дня мы провели, рыская по городу и выманивая у бакалейщиков банки с молотым арахисом — деликатесом военного времени. Темнота наступила прежде, чем мы успели набрать полдюжины банок — последняя досталась нам в гастрономе на Третьей авеню. Это было рядом с антикварным магазином, где продавалась клетка, которую я облюбовал, и мы пошли на нее посмотреть. Холли оценила замысловатую вещь.
— И все же это клетка, как ни крути.
Возле Вулворта она схватила меня за руку.
— Украдем что-нибудь,— сказала она, втаскивая меня в магазин, и мне сразу показалось, что на нас смотрят во все глаза, словно мы уже под подозрением. — Давай, не бойся.
Она шмыгнула вдоль прилавка, заваленного бумажными тыквами и масками. Продавщица была занята монашками, которые примеряли маски. Холли взяла маску ( 205 ]
и надела ее, потом выбрала другую и напялила на меня; потом взяла меня за руку, и мы вышли. Только и всего. Несколько кварталов мы пробежали — наверно, для пущего драматизма и еще, как я понял, потому, что удачная кража окрыляет. Я спросил, часто ли она крадет.
— Приходилось, — сказала она. — Когда что-нибудь нужно было. Да и теперь изредка этим занимаюсь, чтобы не терять сноровки.
До самого дома мы шли в масках
В памяти у меня осталось много дней, проведенных с Холли; время от времени мы действительно подолгу бывали вместе, но в целом эти воспоминания обманчивы. К концу месяца я нашел работу — надо ли тут что- нибудь добавлять? Чем меньше об этом говорить, тем лучше, достаточно сказать, что для меня это было необходимостью и я был занят с девяти до пяти. Теперь распорядок дня у меня и у Холли был совершенно разный.
Если это был не четверг, день ее визитов в Синг- Синг, и если она не отправлялась в парк кататься верхом, Холли едва успевала встать к моему приходу. Иногда по дороге с работы я заходил к ней, пил с ней «утренний» кофе, и она одевалась к вечеру. Каждый раз она куда-то уходила — не всегда с Расти Троудером, но, как правило, с ним, и, как правило, им сопутствовали Мэг Уайдцвуд и ее симпатичный бразилец по имени Жозе Ибарра-Егар — мать у него была немка. Квартет этот звучал неслаженно, и главным образом по вине Ибарры- Егара, который выглядел столь же неуместно в их компании, как скрипка в джазе. Он был человек интеллигентный, представительный, видимо, всерьез занимался своей работой, кажется госуд арственной и важной, и проводил из-за нее большую часть времени в Вашингтоне. Непонятно только, как он мог при этом просиживать целые ночи в «Ла-Рю», в «Эль Марокко», слушая б-б-болтовню Мэг Уайлдвуд, глядя на щечки-ягодицы Расти Троулера. Может быть, подобно многим из нас, он не способен был оценить людей в чужой стране, разложить их но полочкам, как у себя дома; наверно, все американцы выглядели для него одинаково, и спутники ка[206]
зались ему довольно сносными образчиками национального характера и местных нравов. Это может объяснить многое; решимость Холли объясняет остальное.
Однажды в конце дня, ожидая автобуса на Пятой авеню, я увидел, что на другой стороне улицы остановилось такси, из него вылезла девушка и взбежала по ступенькам Публичной библиотеки. Она была уже в дверях, когда я ее узнал, — оплошность вполне простительная, ибо трудно вообразить себе более нелепое сочетание, чем библиотека и Холли. Любопытство увлекло меня на лестницу со львами; я колебался — нагнать ее открыто или изобразить неожиданную встречу. В результате я не сделал ни того ни другого, а незаметно устроился поблизости от нее в читальне; она сидела там, скрывшись за темными очками и крепостным валом книг на столе. Она перескакивала с одной книжки на другую, временами задерживаясь на какой-нибудь странице и всегда при этом хмурясь, словно буквы были напечатаны вверх ногами. Карандаш ее был нацелен на бумагу, но казалось, ничто не вызывало у нее интереса, и лишь изредка, как бы с отчаяния, она начинала вдруг что-то старательно царапать. Глядя на нее, я вспомнил девочку, с которой учился в школе, зубрилу Милдред Гроссман,— ее сальные волосы и захватанные очки, желтые пальцы (она препарировала лягушек и носила кофе пикетчикам), ее тусклые глаза, которые обращались к звездам только затем, чтобы оценить их химический состав. Холли отличалась от Милдред, как небо от земли, однако мне они казались чем-то вроде сиамских близнецов, и нить моих размышлений вилась примерно так: обыкновенные люди часто преображаются, даже наше тело испытывает раз в несколько лет полное превращение; нравится это нам или нет — таков закон природы. Но вот два человека, которые не изменятся никогда. Это и роднило Холли с Милдред. Они никогда не изменятся, потому что характер их сложился слишком рано, а это, как внезапно свалившееся богатство, лишает человека чувства меры: одна закоснела в ползучем эмпиризме, другая очертя голову кинулась [2071
в романтику. Я думал об их будущем, представляя их в ресторане: Милдред без конца изучает меню с точки зрения питательных веществ — Холли жадно пробует одно блюдо за другим. И так будет всегда. Они Пройдут по жизни и уйдут из нее все тем же решительным шагом, не оглядываясь по сторонам. Эти глубокие наблюдения заставили меня позабыть, где я нахожусь; очнувшись, я с удивлением обнаружил, что сижу в унылой читальне, и снова поразился, увидев неподалеку Холли. Шел восьмой час, и она прихорашивалась: подкрасила губы, надела шарф и серьги, готовясь после библиотеки принять вид, более подобающий для «Колонии*. Когда она удалилась, я подошел к столу, где лежали ее книги; их-то я и хотел посмотреть. «К югу на „Буревестнике**. «Дорогами Бразилии*. «Политическая мысль Латинской Америки*. И так далее.
В сочельник они с Мэг устроили вечеринку. Холли попросила меня прийти пораньше и помочь им нарядить елку. Мне до сих пор невдомек, как им удалось втащить такое дерево в комнату. Верхние ветви уперлись в потолок, нижние — раскинулись от стенки до стенки. В общем, она не очень отличалась от того святочного великана, что стоял на Рокфеллер-плаза. Да и нарядить ее мог разве что Рокфеллер — игрушки и мишура таяли в ней, как снег. Холли вызвалась сбегать к Вулворту и стащить несколько воздушных шаров — и действительно, елку они очень украсили. Мы подняли за нее стаканы, и Холли сказала:
— Загляни в спальню, там для тебя подарок.
Для нее я тоже припас маленький пакет, который показался мне еще меньше, когда я увидел на кровати обвязанную красной лентой диво-клетку.
— Холли! Это чудовищно!
— Вполне с тобой согласна, но я думала, что она тебе нравится.
— Но сколько денег! Триста пятьдесят долларов! Она пожала плечами.
— Несколько лишних прогулок в туалет. Только обещай мне, обещай, что никогда никого туда не посадишь.
( 2081
Я бросился ее целовать, но она протянула руку.
— Давай сюда, — сказала она, похлопав меня по оттопыренному карману.
— Извини, это не Бог весть что...
И в самом деле, это была всего лишь медаль со святым Христофором1. Зато купленная у Тиффани.
Холли была не из тех, кто умеет беречь вещи, и она, наверное, давно уже потеряла эту медаль — сунула в чемодан и забыла где-нибудь в гостинице. А клетка все еще у меня. Я таскал ее с собой в Нью-Орлеан, Нантакет, по всей Европе, в Марокко и Вест-Индию. Но я редко вспоминаю, что подарила ее Холли, потому что однажды я решил об этом забыть. У нас произошла бурная ссора, и поднялась эта буря из-за чудо-клетки, О. Д. Бермана и университетского журнала с моим рассказом, который я подарил Холли.
В феврале Холли отправилась путешествовать с Мэг, Расти и Жозе Ибаррой-Егаром. Размолвка наша случилась вскоре после ее возвращения. Кожа у Холли потемнела, как от йода, волосы выгорели добела, и время она провела прекрасно.
— Значит, сперва мы были на Ки-Уэст, и Расти там взъелся на каких-то матросов, не то наоборот — они на него взъелись, в общем, теперь ему до самой могилы носить корсет. Милейшая Мэг тоже угодила в больницу. Солнечный ожог первой степени. Отвратительно: сплошные волдыри и вонючая мазь. Запах ее невозможно было вынести. Поэтому мы с Жозе бросили их в больнице и отправились в Гавану. Он говорит: «Вот подожди, увидишь Рио»; но, на мой вкус, Гавана — тоже место хоть куда. Гид у нас был неотразимый — больше чем наполовину негр, а в остальном китаец, и хотя к тем и другим я равнодушна, гибрид оказался ничего. Я даже позволяла ему гладить мне под столом коленки, он мне, ей-богу, казался довольно забавным. Но однаж1 Св. Христофор (ум. ок. 250 г.) — христианский мученик. Покровитель путников.
1209 1
ды вечером он повел нас на какую-то порнографическую картину, и что же ты думаешь? На экране мы увидели его самого. Конечно, когда мы вернулись в Ки- Уэст, Мэг была убеждена, что все это время я спала с Жозе. И Расти — тоже, но он не очень убивался, ему просто интересно было узнать подробности. В общем, пока мы с Мэг не поговорили по душам, обстановка была довольно тяжелая.
Мы были в гостиной, и, хотя к концу подходил февраль, елка, побуревшая, потерявшая запах, с шарами, сморщенными, как вымя старой коровы, по-прежнему занимала большую часть комнаты. За это время появилась новая мебель — походная койка, и Холли, пытаясь сохранить свой тропический вид, загорала на ней под кварцевой лампой.
— И ты ее убедила?
— Что я не спала с Жозе? Бог мой, конечно. Я просто сказала — но знаешь, как на исповеди и с надрывом,— сказала ей, что меня интересуют только женщины.
— Не могла же она поверить?
— Ну да, черта с два не могла! А зачем, по-твоему, она купила эту койку? Чего-чего, а огорошить человека я умею. Миленький, будь добр, натри мне мазью спину.
Пока я этим занимался, она сказала:
— О. Д. Берман — в городе, слушай, я дала ему журнал с твоим рассказом. Ему понравилось. Он считает, что тебе стоит помочь. Но говорит, что ты не туда идешь. Негры и дети — кому это интересно!
— Да уж, наверно, не мистеру Берману.
— А я с ним согласна. Я два раза прочла рассказ. Одни сопляки и негры. Листья колышутся. Описания. В этом нет никакого смысла.
Рука моя, растиравшая по спине мазь, словно вышла из повиновения — ей так и хотелось подняться и стукнуть Холли.
— Назови мне что-нибудь такое, — сказал я спокойно, — в чем есть смысл. По твоему мнению.
— «Грозовой перевал»,— сказала она не раздумывая. Совладать с рукой я уже почти не мог.
1210]
— Глупо. Сравниваешь с гениальной книгой.
— Ага, гениальной, правда? «Динарочка моя Кэти». Господи, я вся изревелась. Десять раз ее смотрела.
— А-а«- — сказал я с облегчением, — а-а». — непростительно возвышая голос, — киношка!
Она вся напряглась, казалось, что трогаешь камень, нагретый солнцем.
— Всякому приятно чувствовать свое превосходство, — сказала она. — Но неплохо бы для этого иметь хоть какие-нибудь основания.
— Я себд не сравниваю с тобой, Или с Берманом. Поэтому и не могу чувствовать своего превосходства. Мы разного хотим.
— А разбогатеть ты не хочешь?
— Так далеко мои планы не заходят.
— Судя по твоим рассказам, да. Как будто ты их пишешь и сам не знаешь, чем они кончатся. Ну так я тебе скажу: зарабатывай лучше деньги. У тебя дорогие фантазии. Вряд ли кто захочет покупать тебе клетки для птиц.
— Очень жаль.
— И еще не так пожалеешь, если меня ударишь. Только что ты хотел, я по руке почувствовала. И опять хочешь.
Я хотел, и еще как; сердце стучало, руки тряслись, когда я завинчивал банку с мазью.
— О нет, об этом я бы не стал сокрушаться. Я жалею, что ты выбросила столько денег; Расти Троулер — нелегкий заработок.
Она села на койке, — лицо и голая грудь холодно голубели под кварцем.
— Тебе понадобится четыре секунды, чтобы дойти отсюда до двери. Я даю тебе две.
Я пошел прямо к себе, взял клетку, снес ее вниз и поставил у ее двери. Вопрос был исчерпан. Вернее, так мне казалось до следующего утра, когда, отправляясь на работу, я увидел клетку, водруженную на урну и ожидавшую мусорщика. Презирая себя за малодушие, я схватил ее и отнес к себе в комнату; но эта калиту- I 211 1
ляция не ослабила моей решимости начисто вычеркнуть Холли из моей жизни. Я решил, что она «примитивная кривляка», «бездельница» и «фальшивая девица», с которой вообще не стоит разговаривать.
И не разговаривал. Довольно долго. Встречаясь на лестнице, мы опускали глаза. Когда она входила к Джо Беллу, я тут же уходил.
Однажды мадам Сапфия Спанелла, бывшая колоратура и страстная любительница роликовых коньков, жившая на втором этаже, стала обходить жильцов с петицией, в которой требовала выселения мисс Голайтли как «морально разложившейся личности» и «организатора ночных сборищ, угрожающих здоровью и безопасности соседей». И хотя подписать ее я отказался, но в глубине души сознавал, что у мадам Спанеллы есть основания для недовольства. Однако ее петиция ни к чему не привела, и в конце апреля, теплыми весенними ночами, в распахнутые окна снова доносился из квартиры 2 хохот граммофона, топот ног и пьяный гвалт.
Среди гостей Холли нередко встречались подозрительные личности, но как-то раз, ближе к лету, проходя через вестибюль, я заметил уж очень странного человека, который разглядывал ее почтовый ящик. Это был мужчина лет пятидесяти, с жестким, обветренным лицом и серыми несчастными глазами. На нем была старая серая шляпа, в пятнах от пота, и новенькие коричневые ботинки; дешевый летний бледно-голубой костюм мешковато сидел на его долговязой фигуре. Звонить Холли он, по-видимому, не собирался. Медленно, словно читая шрифт Брайля, он водил пальцем по тисненым буквам ее карточки.
В тот же вечер, отправляясь ужинать, я увидел его еще раз. Он стоял, прислонившись к дереву на другой стороне улицы, и глядел на окна Холли. У меня возникли мрачные подозрения. Кто он? Сыщик? Или член шайки, связанный с ее приятелем по Синг-Сингу — Томато? Во мне проснулись самые нежные чувства к Холли. Да и простая порядочность требовала, чтобы я на время забыл о вражде и предупредил ее, что за ней следят.
[212]
Я направился в «Котлетный рай» на углу Семьдесят девятой улицы и Мэдисон-авеню и, пока не дошел до первого перекрестка, все время чувствовал на себе взгляд этого человека. Вскоре я убедился, что он идет за мной. Оборачиваться для этого не пришлось — я услышал, как он насвистывает. И насвистывает жалобную ковбойскую песню, которую иногда пела Холли: «Эх, хоть раз при жизни, да не во сне, по лугам по райским погулять бы мне». Свист продолжался, когда я переходил Парк-авеню, и потом, когда я шел по Мэдисон. Один раз перед светофором я взглянул на него исподтишка и увидел, что он наклонился и гладит тощего шпица. «Прекрасная у вас собака», — сказал он хозяину хрипло и по-деревенски протяжно.
«Котлетный рай» был пуст. Тем не менее он сел у стойки рядом со мной. От него пахло табаком и потом. Он заказал чашку кофе, но даже не притронулся к ней, а продолжал жевать зубочистку и разглядывать меня в стенное зеркало напротив.
— Простите, пожалуйста, — сказал я зеркалу, — что вам нужно?
Вопрос его не смутил, казалось, он почувствовал облегчение оттого, что с ним заговорили.
— Сынок, — сказал он, — мне нужен друг.
Он вытащил бумажник. Бумажник был потертый, заскорузлый, как и кожа у него на руках, и почти распадался на части; так же истерта была поломанная, выцветшая фотография, которую он мне протянул. С нее глядели семеро людей, стоявших на террасе ветхого деревянного дома,— все они были дети, за исключением самого этого человека, который обнимал за талию пухленькую беленькую девочку, заслонявшую ладошкой глаза от солнца.
— Это я,— сказал он, указывая на себя.— Это она...— И он потыкал пальцем в пухленькую девочку.— А этот вон,— добавил он, показывая на всклокоченного дылду,— это брат ее, Фред.
Я посмотрел на «нее» еще раз; да, теперь я уже мог узнать Холли в этой щурившейся толстощекой девчонке. И я сразу понял, кто этот человек.
[213]
— Вы — отец Холли.
Он заморгал, нахмурился.
— Ее не Холли зовут. Раньше ее звали Луламей Барна Раньше,— сказал он, передвигая губами зубочистку,— пока я на ней не женился. Я ее муж. Док Голайтли. Я лошадиный доктор, лечу животных. Ну и фермерствую помаленьку. В Техасе, под Тьюлипом. Сынок, ты почему смеешься?
Эго был нервный смех. Я глотнул воды и поперхнулся, он постучал меня по спине.
— Смеяться тут нечего, сынок. Я усталый человек. Пять лет ищу свою хозяйку. Как пришло письмо от Фреда с ее адресом, так я сразу взял билет на дальний автобус Ей надо вернуться к мужу и к детям.
— Детям?
— Они же дети ей1 — почти выкрикнул он.
Он имел в виду остальных четырех ребят на фотографии: двух босоногих девочек и двух мальчиков в комбинезонах. Ясно — этот человек не в себе.
— Но Холли не может быть их матерью. Они старше ее. Больше.
— Слушай, сынок, — сказал он рассудительно,— я не говорю, что они ей родные дети. Их собственная незабвенная мать — золотая была женщина, упокой Господь ее душу — скончалась в тридцать шестом году, четвертого июля, в День независимости. В год засухи. На Луламей я женился в тридцать восьмом — ей тогда шел четырнадцатый год. Обыкновенная женщина в четырнадцать лет, может, и не знала бы, на что она идет. Но возьми Луламей — она ведь исключительная женщина. Она-то распрекрасно знала, что делает, когда обещала стать мне женой и матерью моим детям. Она нам всем сердце разбила, когда ни с того ни с сего сбежала из дому.
Он отпил холодного кофе и посмотрел на меня серьезно и испытующе.
— Ты что, сынок, сомневаешься? Ты мне не веришь, что я говорю все как было?
Я верил. История была слишком невероятной, чтобы в нее не поверить, и к тому же согласовывалась [2141
с первым впечатлением О. Д. Бермана от Холли в Калифорнии: «Не поймешь, не то деревенщина, не то се- зонница». Трудно упрекнуть Бермана за то, что он не угадал в Холли малолетнюю жену из Тьюлипа, Техас.
— Прямо сердце разбила, когда ни с того ни с сего убежала из дому, — повторил лошадиный доктор. — Не было у ней причины. Всю работу по дому делали дочки. А Луламей могла сидеть себе посиживать, крутиться перед зеркалом да волосы мыть. Коровы свои, сад свой, куры, свиньи... Сынок, эта женщина прямо растолстела. А брат ее вырос, как великан. Совсем не такие они к нам пришли. Нелли, старшая моя дочка, привела их в дом. Пришла однажды утром и говорит: «Папа, я там в кухне заперла двух побирушек. Они на дворе воровали молоко и индюшачьи яйца». Это Луламей и Фред. До чего же они были страшные — ты такого в жизни не видел. Ребра торчат, ножки тощие — еле держат, зубы шатаются — каши не разжевать. Оказывается, мать умерла от туберкулеза, отец — тоже, а детишек — всю ораву — отправили жить к разным дрянным людям. Теперь, значит, Луламей с Фредом оба жили у каких-то поганых людишек, милях в ста от Тьюлипа. Оттуда ей было с чего бежать, из ихнего дома. А из моего бежать ей было не с чего. Это был ее дом.— Он поставил локти на стойку, прижал пальцами веки и вздохнул. — Поправилась она у нас, красивая стала женщина. И веселая. Говорливая, как сойка. Про что бы речь ни зашла — всегда скажет что-нибудь смешное, лучше всякого радио. Я ей, знаешь, цветы собирал. Ворона ей приручил, научил говорить ее имя. Показал ей, как на гитаре играют. Бывало, погляжу на нее — и слезы навертываются. Ночью, когда ей предложение делал, я плакал, как маленький. А она мне говорит: «Зачем ты плачешь, Док? Конечно, мы поженимся. Я ни разу еще не женилась». Ну а я засмеялся и обнял ее — крепко: ни разу еще не женилась! — Он усмехнулся и стал опять жевать зубочистку. — Ты мне не говори, что этой женщине плохо жилось, — сказал он запальчиво. — Мы на нее чуть не молились. У ней и дел-то по доМу не было.
(215J
Разве что съесть кусок пирога. Или причесаться, или послать кого-нибудь за этими самыми журналами. К нам их на сотню долларов, приходило, журналов. Если меня спросить — из-за них все и стряслось. Насмотрелась картинок. Небылиц начиталась. Через это она и начала ходить по дороге. Что ни день, все дальше уходит. Пройдет милю — и вернется. Две мили — и вернется. А один раз взяла и не вернулась. — Он снова прикрыл пальцами веки, в горле у него хрипело.— Ворон ее улетел и одичал. Все лето его было слышно. Во дворе. В саду. В лесу. Все лето кричал проклятый ворон: <Лу- ламей, Луламей!»
Он сидел сгорбясь, словно прислушиваясь к давно смолкшему вороньему крику. Я отнес наши чеки в кассу. Пока я расплачивался, он ко мне подошел. Мы вышли вместе и двинулись к Парк-авеню. Был холодный, ненастный вечер, раскрашенные полотняные навесы хлопали на ветру. Я первым нарушил молчание:
— А что с ее братом? Он не ушел?
— Нет, сэр — сказал он, откашлявшись. — Фред с нами жил, пока его не забрали в армию. Прекрасный малый. Прекрасно обращался с лошадьми. Тоже не мог понять, что с ней стряслось, с чего она вздумала всех нас бросить — и брата, и мужа, и детей. А в армии он стал получать от нее письма. На днях прислал ее адрес. Вот я за ней и приехал. Я ведь знаю — она жалеет, что так поступила. Я ведь знаю — ей хочется домой.
Казалось, он просит, чтобы я подтвердил его слова. Я сказал, что Холли, наверно, с тех пор изменилась.
— Слушай, сынок,— сказал он, когда мы подошли к подъезду, — я тебе говорил, что мне нужен друг. Нельзя ее так ошарашить. Поэтому-то я и не торопился. Будь другом, скажи ей, что я здесь.
Мысль познакомить мисс Голайтли с ее мужем показалась мне заманчивой. А взглянув наверх, на ее освещенные окна, я подумал, что еще приятнее было бы полюбоваться на то, как техасец станет пожимать руки ее друзьям — Мэг, Расти и Жозе, — если они тоже здесь. Но гордые, серьезные глаза Дока Голайтли, его шля1216]
па в пятнах от пота заставили меня устыдиться этих мыслей.
Он вошел за мной и приготовился ждать внизу.
— Прилично я выгляжу? — шепнул он, подтягивая узел галстука.
Холли была одна. Дверь она открыла сразу; она собиралась уходить — белые атласные туфельки и запах духов выдавали ее легкомысленные намерения.
— Ну, балда, — сказала она, игриво шлепнув меня сумочкой,— сейчас мне некогда мириться. Трубку мира выкурим завтра, идет?
— Конечно, Луламей. Если ты еще будешь здесь завтра.
Она сняла темные очки и прищурилась. Глаза ее были словно расколотые призмы; голубые, серые, зеленые искры — как в осколках хрусталя.
— Это он тебе сказал, — прошептала она дрожащим голосом. — Прошу тебя! Где он?
Она выбежала мимо меня на лестницу.
— Фред! — закричала она вниз. — Фред, дорогой! Где ты?
Я слышал, как шагает вверх по лестнице Док Голайтли. Голова его показалась над перилами, и Холли отпрянула — не от испуга, а как будто от разочарования. А он уже стоял перед ней, виноватый и застенчивый.
— Ах ты Господи, Луламей, — начал он и замолк, потому что Холли смотрела на него пустым взглядом, словно не узнавая. — Ой, золотко, — сказал он, — да тебя здесь, видно, не кормят. Худая стала. Как раньше. Вся как есть отощала.
Холли притронулась к обросшему щетиной подбородку, словно не веря, что видит его наяву.
— Здравствуй, Док, — сказала она мягко и поцеловала его в щеку. — Здравствуй, Док, — повторила она радостно, когда он поднял ее в воздух, чуть не раздавив в своих объятиях.
— Ах ты Боже мой! — И он засмеялся с облегчением. — Луламей! Слава тебе Господи.
[217]
Ня он, ни она не обратила на меня внимания, когда я протиснулся мимо них и пошел к себе в комнату. Казалось, они не заметили и мадам Сапфии Спанеллы, когда та высунулась из своей двери и заорала: «Тише, вы! Позорище! Нашла место развратничать».
•w
— Развелась с ним? Конечно, я с ним не разводилась. Мне-то было всего четырнадцать. Брак не мог считаться законным. — Холли пощелкала по пустому бокалу. — Мистер Белл, дорогой, еще два мартини.
Джо Белл — мы сидели у него в баре — принял заказ неохотно.
— Раненько вы взялись наливаться, — заметил он, посасывая таблетку.
На черных часах позади стойки не было еще и двенадцати, а мы уже выпили по три коктейля.
— Сегодня воскресенье, мистер Белл. По воскресеньям часы отстают. А к тому же я еще не ложилась,— сказала она ему, а мне призналась: — Вернее, не спала.— Она покраснела и виновато отвернулась. Впервые на моей памяти ей захотелось оправдаться: — Понимаешь, пришлось. Док ведь вправду меня любит. И я его люблю. Тебе ок, может, старым показался, серым. Но ты не знаешь, какой он добрый, как он умеет утешить и птиц, и детишек, и всякую слабую тварь. А кто тебя мог утешить — тому ты по гроб жизни обязан. Я всегда поминаю Дока в моих молитвах. Перестань, пожалуйста, ухмыляться, — потребовала она, гася окурок.— Я ведь правда молюсь.
— Я не ухмыляюсь. Я улыбаюсь. Удивительный ты человек.
— Наверно, — сказала она, и лицо ее, осунувшееся, помятое под безжалостным утренним светом, вдруг прояснилось; она пригладила растрепанные волосы, и рыжие, соломенные, белые пряди снова вспыхнули, как на рекламе шампуня. — Наверно, вид у меня кошмарный. Да и чему тут удивляться? Весь остаток ночи мы прошатались у автобусной станции. Док до самой последней минуты думал, что я с ним уеду. Хотя я ему без конца твердила: «Док, мне уже не четырнадцать лет, и я [218]
не Луламей». Но самое ужасное (я поняла это, пока мы там стояли) — все это неправда. Я и сейчас ворую индюшачьи яйца и хожу вся исцарапанная. Только теперь я это называю «лезть на стенку».
Джо Белл с презрением поставил перед нами по коктейлю.
— Смотрите, мистер Белл, не вздумайте влюбиться в лесную тварь, — посоветовала шу Холли. — Вот в чем ошибка Дока. Он вечно таскал домой лесных зверей. Ястребов с перебитыми крыльями. А один раз даже взрослую рысь принес, со сломанной лапой. А диких зверей любить нельзя: чем больше их любишь, тем они сильней становятся. А когда наберутся сил — убегают в лес. Или взлетают на дерево. Потом на дерево повыше. Потом в неба Вот чем все кончается, мистер Белл. Если позволишь себе полюбить дикую тварь, кончится тем, что только и будешь глядеть в небо.
— Она напилась, — сообщил мне Джо Белл.
— В меру, — призналась Холли. — Но Док-то знал, о чем я говорю. Я ему подробно все объяснила: такую вещь он может понять. Мы пожали друг другу руки, обнялись, и он пожелал мне счастья. — Она взглянула на часы. — Сейчас он, наверно, проезжает Голубые горы.
— О чем это она толкует? — спросил Джо Белл.
Холли подняла бокал.
— Пожелаем и Доку счастья,— сказала она, чокнувшись со мной.— Счастья. И поверь мне, милый Док, — лучше глядеть в небо, чем жить там. До чего же пустое место, и такое пасмурное. Просто край, где гремит гром и все на свете пропадает.
«Еще одна свадьба Троулера». Этот заголовок я увидел в метро, где-то в Бруклине. Газету держал другой пассажир. Единственное, что мне удалось прочесть: «Резерфорд (Расти) Троулер, миллионер и бонвиван, часто обвинявшийся в пронацистских симпатиях, умыкнул вчера в Гринвиче прелестную...» Не мену сказать, чтобы мне хотелось читать дальше. Значит, Холли вышла за 1219]
него — так-так. Прямо хоть под поезд ложись. Но такое желание было у меня и до того, как я прочел заголовок. По многим причинам. Холли я толком не видел с пьяного воскресенья в баре Джо Белла. А за минувшие недели я сам начал лезть на стенку. Прежде всего меня выгнали с работы — заслуженно, за проступок хоть и забавный, но рассказывать о нем было бы слишком долго. Затем призывная комиссия стала проявлять ко мне нездоровый интерес. От опеки я избавился совсем недавно, когда уехал из своего городка, и поэтому мысль, что надо мной снова будут старшие, приводила меня в отчаяние. Неопределенность моего воинского положения и отсутствие профессий не позволяли мне рассчитывать на новую работу. В бруклинском же метро я был потому, что возвращался после обескураживающей беседы с издателем ныне покойной газеты «П. М.». Все это, и вдобавок летняя городская духота, довело меня до прострации. И желание оказаться под колесами было вполне искренним. Заголовок усилил его еще больше. Если Холли могла выйти за этого «нелепого зародыша», почему бы топчущим землю ордам несчастий не протопать и по мне? А может быть — и это вопрос вполне законный, — мое негодование объяснялось тем, что я сам был влюблен в Холли? Пожалуй. Ведь я и в самом деле был в нее влюблен. Влюблялся же я когда- то в пожилую негритянку, кухарку моей матери, или в почтальона, который позволял мне разносить с ним письма, или в целое семейство Маккендриков! Такого рода любовь тоже бывает ревнивой.
На своей станции я купил газету и выяснил, прочтя конец фразы, что невеста Расти — прелестная манекенщица родом из Арканзаса, мисс Маргарет Тетчер Фиц- хью Уайлдвуд. Мэг! Ноги у меня ослабли до того, что остаток пути мне пришлось проделать на такси.
Мадам Сапфия Спанелла встретила меня внизу, выпучив глаза и ломая руки.
— Бегите, — сказала она,— приведите полицию. Она кого-то убивает! Ее кто-то убивает!
[ 220 ]
И это было похоже на правду. В квартире Холли словно резвились тигры. Звенели стекла, трещала и падала мебель. Но среди грохота не слышалось голосов, и в этом было что-то неестественное.
— Бегите! — визжала мадам Спанелла, подталкивая меня. — В полицию! Убийство!
Я побежал, но только Наверх, к Холли. Я постучался — мне не открыли, только шум стал тише. Прекратился совсем. Но все мольбы впустить меня остались без ответа. Пытаясь вышибить дверь, я лишь разбил себе плечо. Потом я услышал, как мадам Спанелла приказывает кому-то внизу сходить за полицией.
— Молчите, — сказали ей, — и убирайтесь вон.
Это был Жозе Ибарра-Егар. Совсем непохожий на лощеного бразильского дипломата, потный и испуганный. Мне он тоже приказал убираться вон. И открыл дверь своим ключом.
— Сюда, доктор Голдман,— сказал он, кивнув своему спутнику.
Никто меня не остановил, и я вошел за ними в совершенно разгромленную квартиру. Рождественская елка была наконец разобрана в полном смысле слова — ее бурые, высохшие ветви валялись среди разорванных книг, разбитых ламп и патефонных пластинок. Опустошен был даже холодильник, и его содержимое раскидано по всей комнате: со стен стекали сырые яйца, а среди этого разорения безымянный кот Холли спокойно лакал из лужицы молоко.
В спальне от запаха разлитых духов у меня запершило в горле. Я наступил на темные очки Холли — они валялись на полу с расколотыми стеклами и сломанной оправой. Может быть, поэтому Холли, неподвижно лежавшая на кровати, бессмысленно смотрела на Жозе и совсем не замечала доктора. А он, щупая ей пульс, приговаривал: «Вы переутомились, девушка. Сильно переутомились. Вы хотите уснуть, правда? Успутьь.
Холли терла лоб, размазывая кровь с порезанного пальца.
[221 ]
— Уснуть... — сказала она и всхлипнула, как измученный ребенок. — Он один мне позволял. Позволял прижиматься, когда ночью было холодно. Я нашла место в Мексике. С лошадьми. У самого моря.
— С лошадьми, у самого моря,— убаюкивал доктор, извлекая из черного саквояжа шприц.
Жозе отвернулся, не в силах глядеть на иглу.
— Она больна только огорчением? — спросил он, и эта неправильная фраза прозвучала иронически. — Она просто огорчена?
— Совсем не болит, правда? — самодовольно спросил доктор, растирая ей руку ваткой.
Она пришла в себя и наконец-то заметила врача.
— Все болит. Где мои очки?
Но они были не нужны — глаза ее сами собой закрывались.
— Она просто огорчена? — настаивал Жозе.
— Будьте добры,— сухо попросил доктор,— оставьте меня с пациенткой.
Жо^е удалился в гостиную и сорвал там свою злость на колоратуре, которая прокралась на цыпочках в комнату и подслушивала у двери.
— Не смейте меня трогать! Я позову полицию,— угрожала она, пока он выталкивал ее за дверь, ругаясь по-португальски.
Он подумал, не выставить ли заодно и меня, по крайней мере так я понял по выражению его лица. Но вместо этого он предложил мне выпить. В единственной уцелевшей бутылке, которую нам удалось найти, был сухой вермут.
— Я беспокоюсь,— произнес Жозе.— Я беспокоюсь» что это может вызвать скандал. То, что она все ломала. Вела себя как сумасшедшая. Я не могу быть замешан в публичном скандале. Это слишком деликатный вопрос — моя репутация, моя работа.
Он несколько ободрился, узнав, что я не вижу оснований для скандала: уничтожение собственного имуще* ства — это частное дело каждого.
— Это лишь вопрос огорчения,—твердо заявил он.— Когда наступила печаль, прежде всего она бросает свой [ 222 ]
бокал. Бутылку. Книги. Лампу. Затем я пугаюсь. Я спешу за доктором.
— Но почему, — хотел я знать, — почему такая истерика из-за Расти? На ее месте я бы радовался.
— Расти?
Газета была еще у меня, и я показал ему заголовок.
— А, это... — Он улыбнулся довольно пренебрежительно. — Они оказали нам большое одолжение, Расти и Мэг. Мы очень смеялись. Они думали, что разбили наше сердце, а мы все время хотели, чтобы они убежали. Уверяю вас, мы смеялись, когда наступила печаль,— Он поискал глазами в хламе на полу и поднял комок желтой бумаги. — Вот, — сказал он.
Эго была телеграмма из Тьюлипа, Техас: ПОЛУЧИЛИ ИЗВЕСТИЕ НАШ ФРЕД УБИТ В БОЮ ТОЧКА ТВОЙ МУЖ И ДЕТИ РАЗДЕЛЯЮТ СКОРБЬ ОБЩЕЙ УТРАТЫ ТОЧКА ЖДИ ПИСЬМА ЛЮБЯЩИЙ ДОК.
С тех пор Холли не говорила о брате; только один раз. Звать меня Фредом она перестала. Июнь, июль, все жаркие месяцы она провела в спячке, словно не замечая, что зима давно уже кончилась, весна прошла и наступило лето. Волосы ее потемнели. Она пополнела, стала небрежнее одеваться и, случалось, выбегала за покупками в дождевике, надетом на голое тело. Жозе переехал к ней, и на почтовом ящике вместо имени Мэг Уайлдвуд появилось его имя. Но Холли подолгу бывала одна, потому что три дня в неделю он проводил в Вашингтоне. В его отсутствие она никого не принимала, редко выходила из дому и лишь по четвергам ездила в Синг-Синг.
Но это отнюдь не означало, что она потеряла интерес к жизни. Наоборот, она выглядела более спокойной и даже счастливой, чем когда бы то ни было. В ней вдруг проснулся хозяйственный пыл, и она сделала несколько неожиданных покупок: приобрела на аукционе гобелен на охотничий сюжет (травля оленя), мрачную пару готических кресел, прежде украшавших поместье Уильяма Рэндольфа Херста, купила все издания «Со[2231
временной библиотеки», целый ящик пластинок с классической музыкой и бессчетное число репродукций Мет- рополитен-музея (а также фигурку китайской кошки, которую ее кот ненавидел и в конце концов разбил); обзавелась миксером, кастрюлей-скороваркой и собранием кулинарных книг. Целыми днями она хлопотала в своей кухоньке-душегубке.
— Жозе говорит, что я готовлю лучше, чем в «Колонии». Скажи, кто бы мог подумать, что я прирожденная кулинарка? Месяц назад я не умела поджарить яичницу.
В сущности, этому она так и не научилась. Простые блюда — бифштекс, салат — у нее никак не получались. Зато она кормила Жозе, а порой и меня супами outre1 (вроде черепахового бульона с коньяком, подававшегося в кожуре авокадо), изысками в духе Нерона (жареный фазан, фаршированный хурмой и гранатами) и прочими сомнительными новинками (цыпленок и рис с шафраном под шоколадным соусом: «Классическое индийское блюдо, дорогой мой»). Карточки на сахар и сливки стесняли ее воображение, когда дело доходило до сладкого, ^ем не менее она однажды состряпала нечто под названием «табако-тапиока» — лучше его не описывать.
Не буду описывать и ее попыток одолеть португальский — столь же тяжких для меня, как и для нее, потому что всякий раз, когда бы я к ней ни зашел, на патефоне крутилась пластинка с уроком португальского языка. Теперь редкая ее фраза не начиналась словами: «Когда мы поженимся...» или «Когда мы переедем в Рио...». Однако Жозе не заговаривал о женитьбе. Она этого не скрывала.
— Но, в конце концов, он ведь знает, что я в положении. Ну да, милый. Шесть месяцев уже. Не понимаю, чему ты удивляешься. Я, например, не удивляюсь. Ни ип реи1 2. Я в восторге. Я хочу, чтобы у меня было не меньше девяти. Несколько будет темненьких — в Жозе есть негритянская кровь, ты сам, наверно, догадался.
1 Здесь: необыкновенными, экзотическими (фр,).
2 Ни чуточки (фр.)
[ 224 ]
И по-моему, это чудесно: что может быть лучше черномазого ребеночка с ясными зелеными глазками? Я бы хотела — не смейся, пожалуйста,— но для него, для Жозе, я бы хотела быть девушкой. Не то чтобы я путалась со всеми подряд, как тут болтают; я их, кретинов, не виню, сама болтала невесть что. Нет, правда, я на днях прикинула, у меня их было всего одиннадцать — если не считать того, что случилось со мной до тринадцати лет... Да разве это можно считать? Одиннадцать. Какая же я шлюха? А посмотри на Мэг Уайлдвуд. Или на Хоннн Такер, или на Роз Эллен Уорд. Собрать все их трепаки — ты бы оглох от топота. Я, конечно, ничего не имею против шлюх, кроме одного: язык кое у кого из них, может, и честный, но сердце — у всех нечестное. Я считаю, ты можешь переспать с человеком и позволить, чтобы он за тебя платил, но хотя бы старайся убедить себя, что ты его любишь. Я старалась. Даже с Бенни Шаклеттом. И другими такими же паразитами. Я вроде как внушала себе, что есть даже своя прелесть в том, что они крысы. Серьезно, не считая Дока, если тебе угодно его считать, Жозе — мой первый человеческий роман. Конечно, он тоже не верх совершенства. Может соврать по мелочам, его беспокоит, что подумают люди, и моется чуть не по пятьдесят раз в день, а мужчина должен чем-нибудь пахнуть. Он слишком чопорный, слишком осторожный, чтобы быть моим идеалом; он всегда поворачивается спиной, когда раздевается, слишком шумно ест, и я не люблю смотреть, как он бегает, — смешно он как-то бегает. Если бы я могла свободно выбирать из всех, кто живет на земле, — щелкнуть пальцами и сказать: «Стань передо мной*, — Жозе бы я не взяла. Неру — он, пожалуй, больше подходит. Или Уэндел Уилки. Согласна на Грету Гарбо — хоть сейчас. А почему бы и нет? Человеку должно быть позволено жениться на ком угодно. Вот ты бы пришел ко мне и сказал, что хочешь окрутиться с миноносцем, — я бы уважала твое чувство. Нет, серьезно. На любовь не должно быть запрета. Так я думаю. Особенно теперь, когда я начала понимать, что это такое. Потому что
8 T. Капоте [ 225 ]
я люблю Жозе, я бы курить бросила, если бы он захотел. Он добрый, он умеет меня рассмешить, когда я начинаю лезть на стенку. Но теперь это со мной редко бывает, только иногда, да и то не так гнусно, чтобы приходилось глотать люминал или тащиться к Тиффани; я просто несу в чистку его костюм или, там, жарю грибы и чувствую себя прекрасно, просто великолепно. Вот и гороскопы свои я выкинула. Сколько этих паршивых звезд в планетарии — и каждая, наверно, мне в доллар обошлась. Это банально, но суть вот в чем: тебе тогда будет хорошо, когда ты сам будешь хорошим. Хорошим? Вернее сказать, честным. Не по уголовному кодексу честным — я могилу могу ограбить, медяки с глаз у мертвого снять, если деньги нужны, чтобы скрасить жизнь,— перед собой нужно быть честным. Можно кем угодно быть, только не трусом, не притворщиком, не лицемером, не шлюхой — лучше рак, чем нечестное сердце. И это не ханжество. Простая практичность. От рака можно умереть, а с этим вообще жить нельзя. А, на хрен все, дай-ка мне гитару, и я спою тебе одну fada на самом что ни есть португальском языке.
Эти последние недели в конце лета и начале осени слились у меня в памяти — потому, быть может, что мы стали понимать друг друга так глубоко, что могли обходиться почти без слов; в наших отношениях царил тот ласковый покой, который приходит на смену нервному желанию утвердить себя, напряженной болтовне, когда дружба скорей поверхностна, хотя кажется более горячей.
Часто, когда он уезжал из города (к нему я стал относиться враждебно и редко называл его по имени), мы проводили вместе целые вечера, порой не обменявшись и сотней слов; однажды мы дошли пешком до китайского квартала, отведали там китайского рагу, купили бумажных фонариков и, украв коробку ароматических палочек, удрали на Бруклинский мост, на мосту, глядя на корабли, уходящие к раскаленному, стиснутому каменными домами горизонту, она сказала:
— Через много лет, через много-много лет один из этих кораблей привезет меня назад — меня и девять [226]
моих бразильских ребятишек. Да, они должны это увидеть — эти огни, реку... Я люблю Нью-Йорк; хотя он и не мой, как должно быть твоим хоть что-нибудь: дерево, улица, город,— в общем, то, что стало твоим, потому что здесь твой дом, твое место.
А я сказал: «Ну замолта!» — чувствуя себя чужим, ненужным, как буксир в сухом доке рядом с праздничным лайнером, который, весело гудя, в облаке конфетти пускается в путь к далекой гавани.
Так незаметно прошли последние дни и стерлись у меня в памяти, осенние, подернутые дымкой, все одинаковые, как листья, — все, кроме одного, который не был похож ни на какой другой день в моей жизни.
Он пришелся на тридцатое сентября — день моего рождения, хотя на дальнейших событиях это не отразилось. Правда, я надеялся получить от родных поздравление в денежной форме и с нетерпением ждал утренней почты, для чего спустился вниз, чтобы подкараулить почтальона. И если бы я не слонялся по вестибюлю, Холли не позвала бы меня кататься верхом и ей не представилось бы случая спасти мне жизнь.
— Пошли, — сказала она, застав меня в ожидании почтальЛа,— Возьмем лошадок и покатаемся по парку.
На ней была кожаная куртка, джинсы и теннисные туфли: она похлопала себя по животу, показывая, какой он плоский.
— Не думай, что я хочу избавиться от наследника. Но у меня там есть лошадка, моя милая старушка Мейбл Минерва, и я не могу уехать, не попрощавшись с ней.
— Не попрощавшись?
— В следующую субботу. Жозе купил билеты.
Я просто остолбенел и покорно дал вывести себя на улицу.
— В Майами мы пересядем на другой самолет. А там — над морем. Через Анды. Такси!
Через Ацды... Пока машина ехала по Центральному парку, мне казалось, что я тоже лечу, одиноко парю над враждебными, заснеженными вершинами.
12271
— Но нельзя же... В конце концов, как же так? Нет, как же так? Не можешь же ты всех бросить!
— Вряд ли кто будет по мне скучать. У меня нет друзей.
— Я буду скучать. И Джо Белл. И, ну.- миллионы. Салли. Бедный мистер Томата
— Я любила старика Салли, — сказала она и вздохнула.— Знаешь, я уже месяц его не видела. Когда я сказала ему, что уезжаю, он вел себя как ангел. Честно говоря,— она нахмурилась, — он, кажется, был в восторге, что я отсюда уезжаю. Он сказал, что это к лучшему. Потому что рано или поздно, но неприятности будут. Если обнаружится, что я ему не племянница. Этот толстый адвокат послал мне пятьсот долларов. Наличными. Свадебный подарок от Салли.
Мне хотелось ее обидеть.
— И от меня получишь подарок. Если только свадьба состоится.
Она засмеялась:
— Будь спокоен, он на мне женится. В церкви. В присутствии всего семейства. Поэтому мы все и отложили до Рио.
— А он знает, что ты уже замужем?
— Что с тобой? Хочешь мне испортить наЛроение? День такой прекрасный — перестань!
— Но очень возможно...
— Нет, невозможно. Я же тебе сказала: это не был законный брак. Не мог быть.— Она потерла нос и взглянула на меня искоса. — Попробуй только заикнись об этом. Я тебя подвешу за пятки и освежую, как свинью.
Конюшни — теперь, по-моему, на их месте стоит телестудия — находились в западной части, на Шестьдесят шестой улице. Холли выбрала для меня старую, вислозадую чалую кобылу: «Не бойся, на ней покойнее, чем в люльке». Это для меня имело решающее значение, ибо мой опыт верховой езды ограничивался катанием на пони во время детских праздников. Холли помогла мне вскарабкаться в седло, вскочила на свою серебристую лошадь и затрусила вперед через людную проезжую часть Цент(228]
рального парка к дорожке для верховой езды, на которой осенний ветер играл сухими листьями.
- Чувствуешь? — крикнула она. — Здорово!
И я вдруг почувствовал. Глядя, как вспыхивают ее разноцветные волосы под красно-желтым, прорвавшимся сквозь листву солнцем, я вдруг ощутил, что люблю ее настолько, чтобы перестать жалеть себя, отчаиваться, настолько, чтобы забыть о себе и просто радоваться ее счастью.
Лошади пошли плавной рысью, порывы ветра окатывали нас с головы до ног, плескали в лицо, мы то ныряли в озерца тени, то выходили на солнце, и радость бытия, веселое возбуждение играли во мне, как пузырьки в шипучке. Но это длилось одну минуту — следующая обернулась мрачным фарсом.
Внезапно, как дикари из засады, на тропинку из кустарника выскочили негритята. С улюлюканьем и руганью они начали швырять в лошадей камнями и хлестать их прутьями.
Моя чалая кобыла вскинулась на дыбы, заржала и, покачавшись на задних ногах, как циркач на проволоке, ринулась по тропинке, выкинув мои ноги из стремян, так что я едва держался в седле. Подковы ее высекали из гравия искры. Небо накренилось. Деревья, пруд с игрушечными корабликами, статуи мелькали мимо. Няньки при нашем грозном приближении бросались спасать своих питомцев, прохожие, бродяги и прочие орали: «Натяни поводья!», «Тпру, мальчик, тпру!», «Прыгай!». Но все это я вспомнил позднее, а в тот момент я слышал только Холли — ковбойский стук копыт за спиной и непрестанные крики ободрения. Вперед, через парк на Пятую авеню — в гущу полуденного движения с визгом сворачивающих такси и автобусов. Мимо особняка Дьюка, музея фрика, мимо «Пьера» и «Плазы». Но Холли нагоняла меня; в скачку включился конный полисмен, и вдвоем, взяв мою лошадь в клещи, они вынудили ее, взмыленную, остановиться. И тогда я наконец упал. Упал, поднялся сам и стоял, не совсем понимая, где нахожусь. Собралась толпа. Полисмен гневал(229]
ся и что-то записывал в книжку, но вскоре смягчился, расплылся в улыбке и пообещал проследить за тем, чтобы лошадей вернули в конюшню.
Холли усадила меня в такси:
— Милый, как ты себя чувствуешь?
— Прекрасно.
— У тебя совсем нет пульса,— сказала она, щупая мне запястье.
— Значит, я мертвый.
— Балда! Это не шутки. Погляди на меня.
Беда была в том, что я не мог ее разглядеть; вернее, я видел не одну Холли, а тройку потных лиц, до того бледных от волнения, что я растерялся и смутился.
— Честно. Я ничего не чувствую. Кроме стыда.
— Нет, правда? Ты уверен? Скажи. Ты мог убиться насмерть.
— Но не убился. Благодаря тебе. Спасибо, ты спасла мне жизнь. Ты необыкновенная. Единственная. Я тебя люблю.
— Дурак несчастный.— Она поцеловала меня в щеку. Потом их стало четверо, и я потерял сознание.
В тот вечер фотографии Холли появились на первых страницах «Джорнэл америкен», «Дейли ньюс» и «Дейли миррор». Но к лошади, которая понесла, эта популярность не имела отношения. Как показывали заголовки, она объяснялась совсем иной причиной. «Арестована девица, причастная к торговле наркотиками» («Джортол америкен»), «Арестована актриса, продававшая наркотики» (<Дейли ныос»). «Раскрыта шайка торговцев наркотиками, задержана очаровательная девушка» («Дейли миррор»).
«Ньюс» напечатала самую эффектную фотографию: Холли входит в полицейское управление, зажатая между двумя мускулистыми агентами — мужчиной и женщиной. В таком мрачном окружении по одной одежде (на ней еще был костюм для верховой езды — куртка и джинсы) ее можно было принять за подружку бандита, а темные очки, растрепанные волосы и прилипшая [ 230 ]
к надутым губам сигарета «Пикиюн» сходство это голь* ко усиливали. Подпись гласила:
«Районный прокурор заявил, что двадцатилетняя Холли Голайтли, очаровательная киноактриса и ресторанная знаменитость, является видной фигурой в международной торговле наркотиками, которой заправляет Сальваторе (Салли) Томата На снимке: агенты Патрик Коннор и Шейла Фезонетти (справа) доставляют ее в полицейский участок Шестьдесят седьмой улицы. Подробности на стр. 3».
Подробности, вместе с фотографией человека, опознанного как Оливер (Отец) О’Шонесси (он заслонял лицо шляпой), занимали полных три колонки. Вот эта заметка в сокращенном виде.
«Завсегдатая ресторанов были вчера ошеломлены арестом Холли Голайтли, очаровательной голливудской киноактрисы, снискавшей широкую известность в Нью- Йорке. В то же время, в два часа дня, при выходе из „Котлетного рая* на Мэдисон-авеню полицией был задержан Оливер О’Шонесси, пятидесяти двух лет, проживающий в гостинице „Сиборд* на Сорок девятой улице. Как заявил районный прокурор Франк Л. Доннован, оба они — видные фигуры в международной банде торговцев наркотиками, которой руководит пресловутый „фюрер* мафии Сальваторе (Салли) Томато, ныне отбывающий пятилетний срок в Синг-Синге за подкуп политических деятелей... О’Шонесси, лишенный сана священник, известный в преступном мире под кличками Отец и Падре, имеет несколько судимостей начиная с 1934 года, когда он был приговорен к двум годам тюрьмы за содержание якобы клиники для душевнобольных в Род-Айленде, под названием „Монастырь*. Мисс Голайтли, ранее не имевшая судимостей, была арестована в своей роскошной квартире в Ист-Сайде. Хотя районная прокуратура отказалась сделать на этот счет официальное заявление, в осведомленных кругах утверждают, что эта очаровательная блондинка, бывшая до последнего времени постоянной спутницей мультимиллионера Резерфорда Троулера, действовала как [2311
liaison1 между заключенным Томато и его подручным О’Шонесси... По тем же сведениям, фигурируя как род* ственница Томато, мисс Голайтли еженедельно посещала Синг-Синг, где Томато снабжал ее зашифрованными устными распоряжениями, которые она затем передавала О’Шонесси. Благодаря этой связной Томато, род. в Чефалу, Сицилия, в 1874 г„ имел возможность лично руководить международным синдикатом по торговле наркотиками, имеющим филиалы на Кубе, в Мексике, Сицилии, Танжере, Тегеране и Дакаре. Однако районная прокуратура отказалась подтвердить эти сведения и сообщить какие-либо дополнительные подробности.- Большая толпа репортеров собралась у полицейского участка Восточной Шестьдесят седьмой улицы, куда для составления протокола были доставлены оба арестованных. О’Шонесси, грузный рыжеволосый человек, отказался отвечать на вопросы и ударил одного из фоторепортеров ногой в пах Но хрупкая, хорошенькая мисс Голайтли, одетая, как мальчишка, в джинсы и кожаную куртку, оставалась сравнительно спокойной. .Не спрашивайте меня, что означает эта чертовщина,— сказала она репортерам. — Рагсе que je ne sais pas, mes chers. (Потому что я не знаю, мои дорогие.) Да, я ходила к Салли Томато. Я навещала его каждую неделю. Что в этом плохого? Он верит в Бога, и я тоже..."».
Потом шел подзаголовок: «Призналась, что сама употребляет наркотики».
«Мисс Голайтли улыбнулась, когда репортер спросил ее, употребляет ли она сама наркотики. «Я пробовала марихуану. Она и вполовину не так вредна, как коньяк. И к тому же дешевле. К сожалению, я предпочитаю коньяк. Нет, мистер Томато никогда не упоминал при мне о наркотиках То, как его преследуют эти гнусные люди, приводит меня в ярость. Он душевный, религиозный человек. Милейший старик"».
В этом отчете содержалась одна уж совсем грубая ошибка: Холли была арестована не в своей «роскошной 1 Связная (фр.).
(232]
квартире*, а у меня в ванной. Я отмачивал свои ушибы в горячей воде с глауберовой солью; Холли, как заботливая нянька, сидела на краю ванны, собираясь растереть меня бальзамом Слоуна и уложить в постель. Раздался стук в дверь. Дверь была незаперта, и Холли крикнула: «Войдите!» Вошла мадам Сапфия Спанелла, а следом за ней — двое агентов в штатском; одним из них была женщина с толстыми косами, закрученными вокруг головы.
— Вот она, кого вы ищете! — заорала мадам Спанелла, врываясь в ванную и нацеливаясь пальцем сначала на Холли, а потом на мою наготу. — Полюбуйтесь, что за шлюха!
Агент-мужчина, казалось, был смущен и повелением мадам Спанеллы, и всей этой картиной; зато лицо его спутницы загорелось жестокой радостью — она шлепнула Холли по плечу и неожиданно тонким детским голоском приказала:
— Собирайся, сестричка. Пойдем куда следует.
Холли сухо ответила:
— Убери свои лапы, ты, лесбиянка слюнявая!
Это несколько рассердило даму, и она двинула Холли со страшной силой. С такой силой, что голова Холли мотнулась набок, склянка с мазью вылетела из рук и раскололась на кафельном полу; после чего я, выскочив из ванны, чтобы принять участие в драке, чуть не лишился обоих больших пальцев на ногах. Голый, оставляя на полу кровавые следы, я проводил процессию до самого холла.
— Только не забудь, корми, пожалуйста, кота, — наставляла меня Холли, пока агенты толкали ее вниз по лестнице.
Я, конечно, решил, что это происки мадам Спанеллы: она уже не раз вызывала полицию и жаловалась на Холли. Мне и в голову не приходило, что дело может обернуться так скверно, пока вечером не появился Джо Белл, размахивая газетами. Он был настолько взволнован, что не мог выражаться членораздельно; пока я чи1233]
тал, он бегал по комнате и колотил по ладони кулаком. Потом он сказал:
— По-вашему, это правда? Она замешана в этом гнусном деле?
— Увы, да.
Свирепо глядя на меня, он кинул в рот таблетку и принялся ее грызть, словно это были мои кости.
— Какая мерзость! А еще называется друг. Ну и свинья!
— Погодите, я не сказал, что она участвовала в этом сознательно. Это не так. Но что было, то было. Передавала распоряжения, и всякая такая штука.
— А вы, я вижу, не больно волнуетесь. Господи, да ей десять лет могут дать. И больше! — Он вырвал у меня газеты. — Вы знаете ее дружков. Богачей. Идем в бар, будем звонить. Девчонке понадобятся защитники половчее тех, кто мне по карману.
Я был слишком слаб, чтобы одеться самостоятельно, — Джо Беллу пришлось мне помочь. В баре он подал мне в телефонную будку тройной мартини и полный стакан монет. Но я никак не мог придумать, кому мне звонить. Жозе был в Вашингтоне, и я понятия не имел, как его там разыскать. Расти Троулеру? Только не этому ублюдку! А каких еще друзей Холли я знаю? Кажется, она была права, говоря, что у нее нет настоящих друзей.
Я заказал Крествью 5-6958 в Беверли-хилс — номер Q. Д. Eepatana, который дала междугородная справочная. Там ответили, что мистеру Берману делают массаж и его нельзя беспокоить, позвоните, пожалуйста, позже. Джо Белл пришел в ярость: «Надо было сказать, что дело идет о жизни и смерти!» — и заставил меня позвонить Расти. Сначала подошел дворецкий мистера Троулера. «Мистер и миссис Троулер обедают,— объявил он, — что им передать?» Джо Белл закричал в трубку: «Это срочно, слышите? Вопрос жизни и смерти!» В результате я получил возможность поговорить с урожденной Уайлдвуд или, вернее, ее выслушать: «Вы что, ошалели? Мы с мужем подадим в суд на того, кто попробует приплести I 234 ]
наше имя к этой от-от-втвра-тителЬиой де-де-дегенератке. Я всегда знала, что она наркоманка и что морали у нее не больше, чем у суки во время течки. Тюрьма для нее — самое место. И муж со мной согласен на тысячу процентов. Мы просто в суя подадим на того, кто...» Повесив трубку, я вспомнил о старом Доке из Тьюлипа, Техас; но нет, Холли не позволила бы ему звонить, она убьет меня за это.
Я снова вызвал Калифорнию. Линия была все время занята, и, когда мне наконец дали О. Д. Бермана, я уже выпил столько мартини, что ему самому пришлось объяснять мне, зачем я звоню.
— Вы насчет детки? Все уже знаю. Я позвонил Игги Финкелстайну. Игги — лучший адвокат в Нью-Йорке. Я сказал Игги: займись этим делом и вышли мне счет, только не называй моего имени, понятно? Я вроде в долгу перед деткой. Не то чтобы я ей был должен, но надо же ей помочь. Она тронутая. Дурака валяет. Но валяет всерьез, понимаете? В общем, ее освободят под залог в десять тысяч. Не беспокойтесь, вечером Игги ее заберет; не удивлюсь, если она уже дома.
Но ее не было дома; не вернулась она и на следующее утро, когда я пошел накормить кота. Ключа у меня не было, и, поднявшись по пожарной лестнице, я проник в квартиру через окно. Кот был в спальне, и не один: нагнувшись над чемоданом, там стоял мужчина. Я перешагнул через подоконник; приняв друг друга за грабителей, мы обменялись неуверенными взглядами. У него было приятное лицо, гладкие, словно лакированные волосы, и он напоминал Жозе; больше того, в чемодан он собирал вещи Жозе — туфли, костюмы, с которыми Холли вечно возилась и носила то в чистку, то в ремонт. Заранее зная ответ, я спросил:
— Вас прислал мистер Ибарра-Егар?
— Я есть кузен,— сказал он, настороженно улыбаясь, с акцентом, сквозь который едва можно было продраться.
— Где Жозе?
Он повторил вопрос, словно переводя его на другой язык.
(2351
— А, где она? Она ждет, — сказал он и, словно забыв обо мне, снова стал укладывать вещи.
Ага, дипломат решил смыться. Что ж, меня это не удивило и нисколько не опечалило. Но какой же подлец!
— Его бы следовало выпороть кнутом.
Кузен хихикнул; кажется, он меня понял. Он захлопнул чемодан и протянул мне письмо.
— Моя кузен, она просил оставлять это для ее друг. Вы сделать одолжение?
На конверте торопливым почерком было написано: «Для мисс X. Голайтли».
Я сел на ее кровать, прижал к себе кота и почувствовал каждой своей клеточкой такую боль за Холли, какую почувствовала бы она сама.
— Да, я сделаю одолжение.
И сделал, вопреки своему желанию. У меня не хватило ни мужества уничтожить письмо, ни силы воли, н>обы оставить его в кармане, когда Холли, очень осторожно, спросила меня, нет ли случайно каких-нибудь известий о Жозе. Это было на третье утро. Я сидел у ее постели в больничной палате, где воняло йодом и подкладным судном. Она лежала там с той ночи, когда ее арестовали.
— Да, милый, — приветствовала она меня, когда я подошел к ней на цыпочках с блоком сигарет «Пики- юн» и букетиком фиалок в руках, — я все-таки потеряла наследника.
Ей нельзя было дать и двенадцати лет — палевые волосы зачесаны назад, глаза без темных очков, чистые, как дождевая вода, — не верилось, что она больна.
И все же это было так.
— Вот гадость — я чуть не сдохла. Кроме шуток: толстуха чуть не прибрала меня. Она веселилась до упаду. Я тебе, кажется, не рассказывала про толстую бабу? Я сама о ней не знала, пока не умер брат. Сначала я просто не могла понять, куда он делся, что это значит: Фред умер; а потом увидела ее, она была у меня в комнате, качала Фреда на руках, толстая рыжая сволочь, [236]
и сама качалась, качалась в кресле — а Фред у нее на руках — и ржала, как духовой оркестр. Вот смех! Но у нас это все впереди, дружок: дожидается рыжая, чтобы сыграть с нами шутку. Теперь ты понял, с чего я взбесилась и все переломала?
Не считая адвоката, нанятого О. Д. Берманом, я был единственным, кого допустили к Холли. В палате были еще больные — три похожие на близнецов дамы, которые без недоброжелательства, но откровенно меня разглядывали и делились впечатлениями, перешептываясь по-итальянски.
Холли объяснила:
— Они думают, что ты — мой соблазнитель. Парень, который меня подвел. — И на мое предложение просветить их на этот счет ответила: — Не могу. Они не говорят по-английски. Да и зачем портить им удовольствие?
Тут она и спросила меня о Жозе.
В тот миг, когда она увидела письмо, глаза ее сощурились, а губы сложились в тугую улыбку, которая вдруг состарила ее до бесконечности.
— Милый, — попросила она, — открой, пожалуйста, тот ящик и достань мне сумочку. Девушке не полагается читать такие письма, не намазав губы.
Глядя в ручное зеркальце, она мазалась и пудрилась до тех пор, пока на лице не осталось и следа от ее двенадцати лет. Она накрасила губы одной помадой и нарумянила щеки другой. Подвела веки черным карандашом, потом голубым, спрыснула шею одеколоном, нацепила жемчужные серьги и надела темные очки. Забронировавшись таким образом и посетовав на печальное состояние своего маникюра, она разорвала наконец конверт и быстро пробежала письмо. Пока она читала, сухая, деревянная улыбка на ее лице становилась все тверже и суше. Затем она попросила сигарету. Затянулась,
— Отдает дерьмом. Но божественно, — сказала она и швырнула мне письмо. — Может, пригодится, если вздумаешь написать роман из жизни крыс. Не робей. Прочти вслух. Я сама хочу послушать.
Оно начиналось: «Дорогая моя девочка...»
[237]
Халли сразу меня прервала. Ей хотелось знать, что я думаю о почерке. Я ничего о нем не думал: убористое, разборчивое, невыразительное письмо.
— Он весь в этом. Застегнут на все пуговки. Страдает запорами, — объявила она. — Продолжай.
«Дорогая моя девочка, я любил тебя, веря, что ты не такая, как все. Но пойми мое отчаяние, когда мне открылось столь жестоким и скандальным образом, как ты не похожа на ту женщину, которую человек моей веры и общественного положения хотел бы назвать своей женой. Я поистине скорблю, что тебя постигло такое бесчестие, и не смею ко всеобщему осуждению присоединить еще и свое. Поэтому я надеюсь, что и ты меня не осудишь. Я должен оберегать свою семью и свое имя, и я — трус, когда им что-нибудь угрожает. Забудь меня, прекрасное дитя. Меня здесь больше нет. Я уехал домой. И пусть Бог не оставит тебя и твоего ребенка. Пусть Бог не будет таким, как Жоэек
- Ну?
— В своем роде это, пожалуй, честно. И даже трогательно.
— Трогательно? Эта бодяга?
— Но, в конце концов, он же сам признает, что он трус. И с его точки зрения, сама понимаешь...
Холли не желала признать, что она понимает; однако, несмотря на толстый слой косметики, лицо выдавало ее.
— Хорошо. У этой крысы есть свои оправдания. Но он гигантская крыса. Крысиный король, как Расти. И Бенни Шаклетг. Ах, пропади я пропадом,— сказала она, кусая кулак, совсем как обиженный ребенок.— Я его любила. Такую крысу.
Итальянское трио, решив, что это любовный crise* и что во всем виноват я, зацокало на меня с укоризной. Я был польщен, горд тем, что хоть кто-то мог подумать, будто я ей небезразличен.
Я предложил ей еще сигарету, она успокоилась, глотнула дым и сказала:
1 Кризис (фр.).
[2381
— Спасибо» козлик. И спасибо, что ты оказался таким плохим наездником. Не заставил бы ты меня изображать амазонку — есть бы мне тогда бесплатную кашу в доме для незамужних мамаш. Спорт, как видишь, очень помогает. Но легавые до la merde перетрусили, когда я им сказала, что во всем виновата эта проститутка, которая меня стукнула. Теперь я их могу притянуть по всем статьям, включая незаконный арест.
До сих пор мы избегали говорить о самой серьезной стороне дела, и теперь это шутливое упоминание прозвучало убийственно — оно ясно показывало, что Холли не в состоянии понять всей мрачности своего положения.
— Слушай, Холли,— начал я, приказывая себе: будь сильным, рассудительным, будь ей опорой, — слушай, Холли, все это не шутки. Надо подумать о будущем.
— Молод ты еще меня поучать. Мал. Да и какое тебе дело до меня?
— Никакого. Кроме того, что я твой друг и поэтому беспокоюсь. Я хочу знать, что ты намерена делать.
Она потерла нос и уставилась в потолок.
— Сегодня среда, да? Значит, до субботы я намерена проспать, чтобы как следует отоспаться. В субботу утром я смотаюсь в банк. Потом забегу к себе на квартиру и заберу там пижаму-другую и платье получше. После чего двину в Айдлуайлд. Там для меня, как ты знаешь, заказано самое распрекрасное место на самом распрекрасном самолете. А раз уж ты такой друг, я позволю тебе помахать мне ручкой. Пожалуйста, перестань мотать головой.
— Холли! Холли! Это невозможно.
— Et poorquoi pas?1 Не думай, я не собираюсь цепляться за Жозе. По моей переписи он гражданин преисподней. Но с какой стати пропадать прекрасному билету? Раз уж за него уплачено? Притом я ни разу не была в Бразилии.
— Какими таблетками тебя тут кормят? Ты что, не понимаешь, что ты под следствием? Если ты сбежишь 1 Почему же? (фр.)
1 239)
и тебя поймают, то посадят как следует.А если не поймают, ты никогда не сможешь вернуться домой.
— Ай, какой ужас! Все равно, дом твой там, где ты чувствуешь себя как дома. А я такого места пока не наш па.
— Холли, это глупо. Ты же ни в чем не виновата. Потерпи, все обойдется.
Она сказала: «Давай жми» — и выпустила дым мне в лицо. Однако мои слова подействовали: глаза ее расширились, словно от того же страшного видения, которое возникло передо мной; железные камеры, стальные коридоры с медленно закрывающимися дверьми.
— А, гадство, — сказала она и загасила окурок. — Но очень может быть, что меня не поймают. Если только ты не будешь разевать bouche1. Милый, не презирай меня.— Она накрыла ладонью мою руку и пожала с неожиданной откровенностью. — У меня нет выбора. Я советовалась с адвокатом; насчет Рио я, конечно, и не заикнулась — он скорее сам наймет легавых, чем согласится потерять гонорар, не говоря уже о тех грошах, которые О. Д. Берман оставил в залог. Благослови его Бог за это, но однажды в Калифорнии я помогла ему выиграть побольше десяти кусков на одной сдаче в покер, — мы с ним квиты. Нет, загвоздка не в этом: все, что легавым нужно, — это задарма меня полапать и заполучить свидетеля против Салли, а преследовать меня никто не собирается, у них на меня ничего нет. А я, пусть я такая-сякая немазаная, но на друга капать не буду. Даже если они докажут, что он весь мир завалил наркотиками. Моя мерка — это как человек ко мне относится; а старик Салли, хоть он и вел себя не совсем честно и обошел меня малость, все равно Салли — молодчина, и лучше пусть меня толстуха приберет, а клепать я на него не буду. — Она подняла зеркальце, растерла кончиком мизинца помаду на губах и сказала: — И, честно говоря, это еще не все. Свет рампы тоже дает неприятные тени, которые лицо не украшают. Даже ес‘ Рот (фр.).
12401
ли суд мне присудит медаль «Пурпурное сердце», все равно здесь мне ждать нечего: ни в одну дыру теперь не пустят, от «Ла-Рю» до бара Пероны, — можешь поверить, мне здесь будут рады, как гробовщику. А если бы ты, птенчик, зарабатывал моими специфическими талантами, ты бы понял, что это для меня банкротство. Я не намерена пасть до того, чтобы обслуживать в здешнем городке разных дроволомов с Вест-Сайда. В то время как великолепная миссис Троулер вертит задницей у Тиффани. Нет, мне это не светит. Тогда подавай мне толстуху хоть сейчас.
В палату бесшумно вошла сестра и сообщила, что приемные часы окончились. Холли стала возражать, но сестра прервала спор, вставив ей в рот термометр. Когда я собрался уходить, Холли раскупорилась, чтобы сказать мне:
— Милый, сделай одолжение. Позвони в «Таймс» или еще куда и возьми список пятидесяти самых богатых людей в Бразилии. Я серьезно: самых богатых — независимо от расы и цвета кожи. И еще просьба: пошарь у меня дома, отыщи медаль, которую ты мне подарил. Святого Христофора. Я возьму ее в дорогу.
Небо было красным ночью в пятницу, оно гремело, а в субботу, в день отъезда, город захлестнуло ливнем. Акулы еще смогли бы плавать в воздухе, но уж никак не самолеты.
Холли не обращала внимания на мою веселую уверенность, что полет не состоится, и продолжала сборы — и должен сказать, основная часть работы легла на меня. Она решила, что ей не стоит появляться вблизи нашего дома. И вполне справедливо: дом был под наблюдением — репортеров ли, полицейских или других заинтересованных лиц, сказать трудно, но у подъезда постоянно околачивались какие-то люди. Поэтому из больницы она отправилась в банк, а оттуда — прямо в бар Джо Белла.
— Она говорит, за ней нет хвоста,— сказал Джо Белл, ворвавшись ко мне. И передал просьбу Холли: — Прийти в бар как можно скорее, самое позднее через полчаса. И принести драгоценности, гитару, зубные щетки и про1241)
чее. И бутылку столетнего коньяка,— говорит, вы найдете ее в корзине, под грязным бельем. Да, еще кота. Кот ей нужен. Но, черт возьми, я вообще не уверен, что ей надо помогать. Оберегать ее надо — от самой себя. По мне бы, лучше сообщить в полицию. А может, вернуться мне в бар и напоить ее как следует,— может, она бросит тогда свою затею?
Оступаясь, карабкаясь вверх и вниз по пожарной лестнице между ее квартирой и своей, промокший до костей (и до костей расцарапанный, потому что кот не одобрял эвакуации, тем более в такое ненастье), я отлично справился с задачей и собрал ее пожитки. Я даже нашел медаль святого Христофора. Все было свалено на полу моей комнаты — жалкая пирамида лифчиков. бальных туфель, безделушек, которые я складывал в ее единственный чемодан. Масса вещей не влезла, и мне пришлось рассовать их в бумажные мешки от бакалеи. Я все не мог придумать, как унести кота, но потом сообразил, что можно запихнуть его в наволочку.
Почему — не важно, но как-то раз мне пришлось пройти пешком от Нью-Орлеана до Нэнсиз-Лендинг, Миссисипи, — почти пятьсот миль. По сравнению с дорогой до бара Джо Белла это была детская забава. Гитара налилась водой, дождь размочил бумажные мешки, мешки разлезлись, духи разлились по тротуару, жемчуг покатился в сточный желоб, ветер сбивал с ног, кот царапался, кот орал, но что хуже всего — я сам был испуган, я трусил, как Жозе, казалось, ненастная улица кишит невидимками, которые только и ждут, как бы схватить меня и отправить в тюрьму за помощь преступнице.
Преступница сказала:
— Ты задержался, козлик. А коньяк принес?
Освобожденный от наволочки, кот вскочил ей на плечо; он размахивал хвостом, словно дирижируя бравурной музыкой. В Холли тоже как будто вселился этот мотив — разухабистое ум-па-па, bon voyage*. Откупоривая коньяк, она сказала:
* Счастливого пути (фр.).
[242]
— Это уже из моего приданого. Каждую годовщину мы должны были прикладываться — такая была идея. Слава Богу, другого приданого я так и не купила. Мистер Белл, дорогой, три бокала!
— Хватит вам двух,— сказал он ей.— Не буду я пить за вашу глупость.
Чем больше она его обхаживала («Ах, мистер Белл, дамы ведь не каждый день уезжают. Неужели вы не выпьете со мной на дорогу?»), тем грубее он ей отвечал:
— Мне какое дело? Хотите в пекло — валяйте! А я вам не помощник.
Утверждение неточное, потому что спустя несколько секунд к бару подъехал вызванный им лимузин, и Холлн, первая заметив его, поставила бокал и подняла брови, словно ожидая увидеть самого районного прокурора. Так же, как я. А когда я увидел краску на лице Джо Белла, то поневоле подумал: «Боже, он все-таки вызвал полицию!»
Но тут, с горящими ушами, он объявил:
— Это так, ерунда. «Кадиллак» от Кейри. Я его нанял. Отвезти вас на аэродром.
Он повернулся к нам спиной и занялся своими цветами. Холли сказала:
— Добрый, милый мистер Белл. Посмотрите на меня, сэр.
Он не захотел. Он выдернул цветы из вазы и швырнул в Холли: цветы пролетели мимо и рассыпались по полу.
— До свидания, — сказал он и, словно его вдруг затошнило, бросился в мужскую уборную. Мы услышали, как ои запер дверь.
Шофер «кадиллака» был человек светский, он принял наш наспех упакованный багаж вполне учтиво и сохранял каменное лицо всю дорогу, пока машина неслась по городу сквозь утихающий дождь, а Холли снимала с себя костюм для верховой езды, который она так и не успела переменить, и влезала в узкое черное платье. Мы не разговаривали — разговор мог привести только к ссоре, а кроме того, Холли была слишком занята собой, что1 243 1
бы разговаривать. Она мурлыкала себе под нос, прикладывалась к коньяку, все время наклонялась вперед и заглядывала в окошко, словно отыскивая нужный дом или прощаясь с местами, которые хотела запомнить.
Но дело было не в этом. А вот в чем.
— Остановите здесь,— приказала она шоферу, и мы затормозили у обочины тротуара в испанском Гарлеме.
Дикое, угрюмое место, разукрашенное афишами, изображающими кинозвезд и Мадонну. Тротуары, захламленные фруктовой кожурой и истлевшими газетами, которые трепало ветром, — ветер еще дул, хотя дождь уже кончился и в небе открылись голубые просветы.
Холли вылезла из машины; кота она взяла с собой. Баюкая его, она почесала ему за ухом и спросила:
— Как ты думаешь? Пожалуй, это самое подходящее место для такого бандюги, как ты. Мусорные ящики. Пропасть крыс. Масса бродячих котов. Чем тебе не компания? Ну, убирайся, — сказала она, бросив его на землю. Когда кот не двинулся с места и только поднял к ней свою разбойничью морду, вопрошающе глядя желтым пиратским глазом, она топнула ногой: — Сказано тебе, мотай!
Он потерся о ее ногу.
— Сказано тебе, уё_. — крикнула она, потом прыгнула в машину, захлопнула дверцу и приказала шоферу: — Езжайте! Езжайте!
Я был ошеломлен.
— Ну ты и... ну ты и стерва.
Мы проехали квартал, прежде чем она ответила.
— Я ведь тебе говорила. Мы просто встретились однажды у реки —и все. Мы чужие. Мы ничего друг другу не обещали. Мы никогда... — проговорила она, и голос у нее прервался, а лицо пошло судорогой, покрылось болезненной бледностью. Машина стала перед светофором. А дверца уже была открыта, Холли бежала назад по улице, и я бежал за ней.
Но кота не было на том углу, где его бросили. Там было пусто, только пьяный мочился у стенки да две монахини-негритянки гуськом вели поющих ребятишек. Потом (244)
из дверей стали выходить еще ребята, из окон высовывались хозяйки, чтобы поглазеть, как Холли носится вдоль квартала, причитая: «Ты! Кот! Где ты? Эй, кот!» Это продолжалось до тех пор, пока не появился покрытый ссадинами мальчишка, держа за шиворот облезлого кота: «Тетя, хочешь хорошую киску? Дай доллар».
Лимузин подъехал за нами. Холли позволила отвести себя к машине. У дверцы она замешкалась, посмотрела назад, мимо меня, мимо мальчишки, который все предлагал своего кота («Полдоллара. Ну четверть. Четверть — это немного»); потом она задрожала и, чтобы не упасть, схватила меня за руку:
— О Господи Иисусе! Какие же мы чужие? Он был мой.
Тогда я дал ей слово: я сказал, что вернусь и найду ее кота.
— И позабочусь о нем. Обещаю.
Она улыбнулась, невесело, одними губами.
— А как же я? — спросила она шепотом и опять задрожала.— Мне страшно, милый. Да, теперь страшно. Потому что это может продолжаться без конца. Так и не узнаешь, что твое, пока не потеряешь... Когда на стенку лезешь — это ерунда. Толстая баба — ерунда. А вот во рту у меня так сухо, что, хоть умри, не смогла бы плюнуть.
Она влезла в машину и опустилась на сиденье.
— Извините, водитель. Поехали.
«Помидорчик мистера Томато исчез. Предполагают, что бандиты разделались с сообщницей».
Со временем, однако, газеты сообщили:
«Следы скрывшейся актрисы привели в Рио».
Американские власти, по-видимому, не сделали никаких попыток ее вернуть; газеты эту историю забыли и лишь изредка упоминали о ней в скандальной хронике; только раз она снова вернулась на первые полосы — под Рождество, когда Салли Томато умер в тюрьме от сердечного приступа. Прошли месяцы, целая зима, а от Холли ни слова. Владелец дома продал оставшееся от нее имущество: кровать, обитую белым атласом, го1 245 ]
белен и бесценные готические кресла. В квартиру въехал жилец по имени Куэйнтенс Смит, который принимал не менее шумных гостей, чем в свое время Холли; но теперь мадам Спанелла не возражала, она питала к молодому человеку слабость и каждый раз, когда у него появлялся синяк под глазом, приносила ему филе миньон. А весной пришла открытка, нацарапанная карандашом, и вместо подписи на ней стоял помадный поцелуй: «В Бразилии было отвратительно, зато Буэнос-Айрес — блеск. Не Тиффани, но почти. Увивается божественный зепог. Любовь? Кажется, да. Пока ищу, где бы поселиться (у сеньора — жена, 7 детей), и пришлю тебе адрес, как только узнаю его сама. Mille ten- dresses». Но адрес, если он и появился, так и не был прислан, и это меня огорчало — мне о многом хотелось ей написать: я продал два рассказа, прочел, что Трейлеры затеяли развод, выехал из старого дома — меня одолели воспоминания. Но главное, мне хотелось рассказать ей о коте. Я выполнил свое обещание: я его нашел. Для этого мне пришлось неделями бродить после работы по улицам испанского Гарлема. Не раз передо мной вдруг мелькал тигровый мех, а потом оказывалось, что это ложная тревога. Но однажды зимой, в холодное солнечное воскресенье, я на него наткнулся. Он сидел среди чистых кружевных занавесок, между цветочных горшков, в окне уютной комнаты, и я спросил себя, какое ему дали имя, — я был уверен, что имя у него теперь есть, что он нашел наконец свое место. И будь то африканская хижина или что-нибудь другое, — надеюсь, что и Холли нашла свое.
ХЛАДНОКРОВНОЕ УБИЙСТВО
ДЖЕКУ ДАНФИ И ХАРПЕР ЛИ С ЛЮБОВЬЮ И БЛАГОДАРНОСТЬЮ
Весь материал книги, кроме того, который является плодом моих личных наблюдений или взят из официальных документов и интервью с людьми, непосредственно причастными к событиям, по большей части — результат многочисленных расспросов, которые я производил в течение долгого времени. Поскольку те, кто со мной «сотрудничал», упомянуты в тексте, излишне называть их имена здесь; однако я хочу официально принести им свою благодарность, ведь если бы не их терпеливое содействие, моя задача была бы невыполнима. Также я не стану пытаться перечислить всех тех жителей округа Финней, которые, хотя имена их и не встречаются на страницах книги, отнеслись к автору с такой теплотой и гостеприимством, за какие можно только отблагодарить, но нельзя расплатиться. И все же я не могу не сказать спасибо тем из них, кто внес в мою работу особый вклад: ректору Канзасского университета доктору Джеймсу Маккейну; мистеру Логану Сэнфорду и сотрудникам Канзасского бюро расследований; мистеру Чарльзу Макейти, директору исправительных учреждений штата Канзас; мистеру Клиффорду Р. Хоупу-младшему, чья помощь в решении правовых вопросов неоценима; и — в последнюю, но главную очередь — мистеру Уильяму Шоуну из журнала «Ньюйоркер», который подвиг меня взяться за эту работу и чьи замечания сослужили мне добрую службу.
Frferes humains qui apres nous vivez, (Tayez les cuers contre nous endurcis, Car, se piti6 de nous povres avez, Dieu en aura plus tost de vous mercis.
Rungois Villon Ballade des pendus
Мы жили, как и ты. Нас больше нет. Не вздумай осуждать — безумны люди. Мы ничего не возразим в ответ Взглянул и помолись, а Бог рассудит.
Франсуа Вийон Баллада о повешенных*
1 Перевод И. Эренбурга.
Часть 1
ПОСЛЕДНИЕ, КТО ВИДЕЛ ИХ ЖИВЫМИ
Поселок Холкомб стоит среди пшеничных равнин западного Канзаса, в глухом краю, который прочие канзасцы обозначают словом «там». До восточной границы Колорадо всего семьдесят миль, но синева неба и пустынная прозрачность воздуха в этих краях напоминают скорее Дальний, чем Средний Запад. Местный акцент цепляет слух характерным для жителей прерий растягиванием гласных, гнусавостью ранчеро; здесь в обычае носить штаны в обтяжку, «стетсон» и остроносые сапоги на высоком каблуке. Земля тут плоская, и открывающийся вид своей бескрайностью внушает почти благоговейный страх; табуны лошадей, стада коров и белая россыпь элеваторов, высящихся величаво, как греческие храмы, видны задолго до того, как к ним приблизишься.
Холкомб тоже виден издалека. Особенно видеть, правда, нечего: беспорядочное нагромождение зданий, разделенное посередине рельсами магистрали Санта-Фе. Случайно возникающий на пути поселок, ограниченный с юга бурой лентой реки Арканзас (не путать с Канзас-Рн- вер), с севера — шоссе № 50, с востока и запада — прериями и полями пшеницы. После дождя или когда растает только что выпавший снег, густейшая пыль немощеных, незатененных и не имеющих названий улиц превращается в густейшую грязь. На одном конце поселка стоит старый пустой дом с неоновой вывеской «Дансинг» на крыше. Впрочем, танцы давно свернули, и вывеска уже не[253]
сколько лет не светится. Рядом — еще одно здание с нелепой надписью на грязном окне, сделанной позолоченными буквами, с которых теперь почти стерлась позолота: «Холкомбский банк». Банк закрылся в 1933 году, и бывшие конторы переделали под квартиры. Теперь это один из двух здешних многоквартирных домов; второй — это ветхое строение, известное в народе благодаря тому, что в нем живут почти все учителя местной школы, под названием «Учительская». А в основном дома в Холкомбе одноэтажные, с верандой по фасаду.
Недалеко от станции — кренящееся набок здание почты, где восседает почтмейстерша, костлявая женщина в кожаной тужурке, джинсах и ковбойских сапогах. Сама станция — облезлый домишко цвета серы — тоже не радует глаз. «Чиф», «Супер-Члф» и «Эль- Капитан» каждый день проносятся мимо, но ни один из этих знаменитых экспрессов здесь не останавливается. И пассажирские не останавливаются — только случайные товарняки. Выше по шоссе есть две бензоколонки; одна по совместительству служит бакалейной лавкой (но выбор там небогатый), а вторая — кафе, «Кафе Хартман», где миссис Хартман, его содержательница, подает клиентам бутерброды, кофе, соки и легкое пиво (Холкомб, как и весь Канзас, «не употребляет»).
И это, собственно, все. Разве что стоит упомянуть еще холкоыбекую школу — заведение, чей внешний облик прямо указывает на факт, который в поселке стараются не подчеркивать: родители учеников этой современной «объединенной» школы с самыми лучшими преподавателями и методиками от начальной ступени вплоть до самой последней, куда детей привозит целый парк автобусов (обычно более трех с половиной сотен ребятишек съезжаются в школу со всей округи в радиусе чуть ли не шестьдесят миль), — люди в основном преуспевающие. Большинство из них фермеры, народ прыпшый и притом самого разного происхождения: немцы, ирландцы, норвежцы, мексиканцы и даже японцы. Они разводят коров и овец, сеют пшеницу, просо, выращивают луговые травы и сахарную свеклу. Урожай повсюду зависит от удачи, а жители западного Канзаса 1254)
вообще называют себя «прирожденными игроками», поскольку им вечно приходится иметь дело с исключительной скудостью осадков — в год едва набегает восемнадцать дюймов — и мучительно биться над проблемой полива. Правда, последние семь лет обошлись без засухи и были временем изобилия. А хозяева ранчо в округе Финней, к которому относится Холкомб, вообще не бедствуют: доход им приносит не только скотоводство, но и природньЛ газ — его запасы в этих местах неисчерпаемы,— и это можно заметить по новой школе, интерьерам благоустроенных фермерских домиков и по элеваторам, которые ломятся от зерна.
Вплоть до одного ноябрьского утра 1959 года мало кто из американцев — собственно говоря, даже мало кто из канзасцев — слышал о том, что есть такое местечко Холкомб. Также, как воды реки, так же, как автомобилисты на шоссе и желтые вагоны, громыхающие по рельсам магистрали Санта-Фе, драма, в виде какого-либо из ряда вон выходящего события, всегда миновала эти места. Жителей, которых насчитывалось ровно двести семьдесят, это вполне устраивало, и им нравилось вести обычную жизнь: работать, охотиться, смотреть телевизор, ходить на школьные собрания, занятия хора и заседания клуба «4С». Но в тот день, в предрассветные часы ноябрьского воскресенья, привычную ночную гамму Холкомба, состоящую из назойливых жалоб койотов, сухого шуршания перекати-поля и коротких удаляющихся свистков паровоза, нарушили чуждые звуки. В ту минуту ни один человек в спящем Халкомбе не услышал четыре ружейных выстрела, погубившие, как говорили потом, шесть человеческих жизней. Зато уже после жители поселка, которые прежде доверяли друг другу настолько, что редко удосуживались запереть дверь, снова и снова слышали их в своем воображении — те зловещие хлопки, что разожгли огоныси недоверия, в разгоревшемся пламени которого многие старые соседи взглянули друг на друга как незнакомцы на незнакомцев.
Хозяину фермы «Речная Долина» Герберту Уильяму Клаттеру было сорок восемь лет, и в результате не[255]
давнего медицинского обследования, сделанного для получения страхового полиса, выяснилось, что он в отличной форме. Несмотря на то, что мистер Клаттер носил изящные очки без оправы и роста был среднего — пять футов десять дюймов,— внешность он имел мужественную. Плечи у него были широкие, волосы до сих пор оставались темными, волевое лицо с квадратным подбородком сохранило здоровый цвет молодости, а зубы, белоснежные и такие крепкие, что он легко разгрызал грецкий орех, были все до единого целы. Он весил сто пятьдесят четыре фунта — ровно столько, сколько в тот день, когда окончил Канзасский университет, где приумножал свои познания в сельском хозяйстве. Мистер Клаттер был не так состоятелен, как главный богач Халкомба мистер Тэйлор Джонс, владелец соседнего ранчо, зато из всех местных жителей пользовался самой широкой известностью, причем не только в Холкомбе, но и в Гарден-Сити, расположенном неподалеку центре округа, где он возглавлял комитет по строительству недавно завершенного здания Первой методистской церкви — монументального сооружения стоимостью восемьсот тысяч долларов. В настоящее время мистер Клаттер являлся председателем Канзасской конференции фермерских хозяйств, и его имя с уважением произносили не только фермеры всего Среднего Запада, но и многие чиновники в ведомствах Вашингтона: во времена Эйзенхауэра он был членом Федеральной фермерской кредитной комиссии.
Мистер Клаттер всегда знал, что ему нужно от жизни, и все, что хотел, в общем, уже получил. На левой руке, на обрубке пальца — одну фаланту он себе много лет назад отхватил каким-то сельскохозяйственным механизмом, — мистер Клаттер носил простое золотое кольцо; уже четверть века оно являлось символом его женитьбы на той, на ком он хотел жениться — сестре его однокурсника в колледже, робкой, набожной и утонченной девушке по имени Бонни Фокс. Бонни была на три года моложе мужа. Она подарила ему четверых детей — трех дочек и наконец сына. Старшая дочь, Эвиана, уже I 256 1
вышла замуж и десять месяцев назад родила мальчика. Она жила в северном Иллинойсе, но часто наведывалась в Холкомб. Кстати сказать, ее очередного визита ждали через две недели — с ребенком и с мужем: ее родители собирались устроить на День благодарения торжественный сбор клана Клаттеров (берущего начало из Германии; первый иммигрант Клаттер — или Клоттер, как тогда писалась эта фамилия, — приехал сюда в 1880 году). Были приглашены все родственники — пятьдесят с лишним человек; должны были приехать даже те, что жили у черта на рогах — в Палатке, штат Флорида. Беверли, вторая по старшинству после Эвианы, тоже покинула «Речную Долину»; теперь она жила в Канзас-Сити, училась там на медсестру. Беверли была помолвлена с юным студентом-биологом; ее отцу он пришелся весьма по душе. Приглашения на свадьбу, намеченную на рождественскую неделю, были уже напечатаны. Таким образом, в доме помимо родителей оставались еще Кеньон, который в свои пятнадцать лет был уже на голову выше отца, и третья сестра, на год старше Кеньона,— любимица всего Холкомба Нэнси.
В отношении семьи у мистера Клаттера был лишь один серьезный повод для беспокойства — здоровье жены. Она была «нервной», у нее случались «небольшие срывы», как деликатно именовали это близкие. Конечно же, «недомогания бедной Бонни» ни в коей мере не являлись секретом для окружающих, все знали, что последние шесть лет она то и дело лечилась у психиатра. И все-таки даже над этой теневой стороной дома совсем недавно блеснул солнечный луч. В прошлую среду, вернувшись после двухнедельного пребывания в медицинском центре Уэсли в Уичито, где она обычно пряталась от мира, миссис Клаттер принесла своему мужу почти невероятное известие. Она с радостью сообщила ему, что причина ее несчастий, как наконец-то установили врачи, кроется не в голове, а в позвоночнике. Причина сугубо физиологическая — ущемление нерва. Разумеется, ей придется лечь на операцию, зато потом — ol — она снова станет «собой прежней». Неужели это возможно?
9 Т. Капоте
[2571
Постоянное напряжение, замкнутость, рыдания в подушку за закрытыми дверьми — неужели всем этим она обязана всего лишь смещению каких-то там позвонков? Если так, тогда мистеру Клаттеру перед трапезой в День благодарения останется только вознести Господу ничем не омраченную благодарственную молитву.
Как правило, утро мистера Клаттера начиналось в половине седьмого: обычно его будило звяканье ведер с молоком и шепот мальчишек, которые их приносили, — сыновей Вика Ирзика. Но сегодня график был нарушен, сыновья Вика Ирзика пришли и ушли, а он их даже не услышал и встал с опозданием. Вчерашний вечер — пятница, тринадцатое — был довольно утомительным, хотя и приятным. Бонни вспомнила «себя прежнюю», словно в залог своей будущей нормальности и энергии, которая скоро к ней возвратится. Она накрасила губы, долго возилась с прической я, надев новое платье, отправилась с мужем в холжоыбекую школу, смотреть самодеятельную постановку «Тома Сойера», где Нэнси играла Бекки Тэтчер. Мистер Клаттер радовался тому, что Бонни показалась на людях, что она хоть и нервничает, но все-таки улыбается, разговаривая с другими родителями. И оба они гордились своей Нэнси: она так хорошо играла, ни словечка не забыла, а уж выглядела, как он сказал ей, когда поздравлял за кулисами, «просто очаровательно, моя милая, — настоящая красавица-южанка». После чего Нэнси, как и подобает красавицам-южанкам, сделала реверанс, шурша юбкой с кринолином, а потом спросила, нельзя ли ей съездить в Гарден-Сити? В половине двенадцатого ночи в окружном театре показывают особый — ведь сегодня пятница, тринадцатое — фильм ужасов, и все ее друзья там будут. При других обстоятельствах мистер Клаттер не разрешил бы. Правила есть правила, и одно из них гласит: Нэнси — и Кеньон тоже — должны быть дома к десяти вечера по будням и к двенадцати по субм ботам. Но, размякнув от радостных событий этого вечера, он уступил, и Нэнси вернулась домой только около двух. Он слышал, как дочь приехала, и позвал ее;
[258]
мистер Клаттер не любил повышать голос, но ему нужно было сказать Нэнси пару простых вещей, касающихся не столько позднего возвращения, сколько юнца, который ее привез,— баскетбольного героя школы Бобби Раппа.
Мистер Клаттер относился к Бобби неплохо и считал, что для своего возраста — то есть для семнадцати лет — это довольно-таки надежный и порядочный парень; однако с тех пор, как три года назад Нэнси было позволено ходить на «свидания», она ни с кем, кроме Бобби, не общалась, и хотя мистер Клаттер понимал, что у нынешних подростков принято ходить парами, «дружить» и обмениваться «обручальными» кольцами, он не одобрял этой моды, особенно после того, как недавно застал свою дочь и Бобби, когда они целовались. Тогда он предложил Нэнси перестать «так часто встречаться с Бобби», пояснив, что постепенное отдаление сейчас будет менее болезненным, чем резкий разрыв потом, — ибо, напомнил он ей, рано или поздно это все равно произойдет. Раппы были католиками, Клаттеры — методистами, и одного этого хватало, чтобы разрушить все мечты о будущем браке, которые могли лелеять их дети. Нэнси вняла голосу разума — во всяком случае, спорить не стала, — и сейчас, прежде чем пожелать ей спокойной ночи, мистер Клаттер взял с нее обещание, что она начнет понемногу бросать Бобби.
Однако все это прискорбным образом помешало ему лечь спать в обычное время — в одиннадцать. В результате, когда он проснулся в субботу, четырнадцатого ноября, было уже значительно больше семи. Жена его всегда спала сколько было возможно, но мистер Клаттер, бреясь, принимая душ и надевая габардиновые брюки, кожаную куртку и мягкие сапоги для верховой езды, не опасался потревожить ее сон. Уже несколько лет он спал один в хозяйской спальне на нижнем этаже двухэтажного кирпичного дома на четырнадцать комнат. Что до Бонни, то она хотя и держала всю одежду в шкафах их общей спальни, а немногочисленную косметику и несметное количество лекарств — в смежной с ней ванной, выложенной голубым кафелем, сама прочно пустила
I 259 1
корни в бывшей комнате Эвианы, которая, как и спальни Нэнси и Кеньона, располагалась на втором этаже.
Дом — а проект в значительной мере был придуман самим мистером Клаттером, который при этом проявил себя весьма трезвомыслящим и практичным, хотя и не слишком заботящимся о красоте архитектором, — был построен в 1948 году. На строительство ушло сорок тысяч долларов; теперь продажная стоимость дома равнялась шестидесяти тысячам. Симпатичный беленький особнячок, стоящий в конце длинной тенистой аллеи китайских вязов, на широкой ухоженной лужайке, засаженной бермудской травой, производил на жителей Холкомба огромное впечатление; проходя мимо, они почти всегда останавливались и показывали на него пальцем. Что касается интерьера, то здесь сияние звонких лакированных половиц приглушалось топкими коврами цвета сырой печенки; необъятный суперсовременный диван в гостиной был покрыт буклированным покрывалом, перекликающимся по цвету с блестящими столиками из серебристого металла. Главной достопримечательностью ниши для завтраков была покрытая бело-голубым пластиком скамья. Именно такого рода мебель нравилась мистеру и миссис Клаттер — а также почти всем их знакомым, чьи дома были обставлены в том же духе.
Домашней прислуги у Клаттеров не было — только домработница, которая приходила по будням; поэтому после того, как заболела Бонни, а старшие дочери разъехались, мистеру Клаттеру волей-неволей пришлось научиться стряпать. Он сам или Нэнси — но преимущественно Нэнси — готовили на всю семью. Мистеру Клаттеру нравилось вести хозяйство, и он прекрасно справлялся — ни одной женщине в Канзасе не удавалось лучше него испечь каравай из пресного теста, а его знаменитое кокосовое печенье на благотворительных ярмарках шло нарасхват. Впрочем, сам он не был большим любителем поесть; в отличие от своих домочадцев мистер Клаттер, пожалуй, даже предпочитал спартанский завтрак. В то утро он ограничился стаканом мо[260]
лока и яблоком. Мистер Клаттер не употреблял ни чая, ни кофе и привык начинать день без горячего. Он принципиально отвергал любые стимуляторы, даже самые безобидные. Он не курил и, разумеется, не пил; более того, он ни разу в жизни не пробовал алкоголя и избегал тех, кто пробовал. Впрочем, это обстоятельство не так сильно сузило круг его общения, как можно было бы предположить, поскольку круг этот составляли в основном члены Первой методистской церкви Гарден-Сити, насчитывающей семнадцать тысяч прихожая, и большинство из них отличались желанной мистеру Клаттеру воздержанностью. Несмотря на то, что он старался никому не навязывать своих взглядов и не подвергал цензуре то, что лежит вне сферы его влияния, в своей семье и среди наемных работников он насаждал их весьма активно. «Вы пьете?» — был первый вопрос, который мистер Клаттер задавал всякому, кто приходил наниматься, и даже если кандидат отвечал отрицательно, ему все равно приходилось подписывать контракт, содержащий пункт, согласно которому за «хранение алкоголя» работнику грозило немедленное увольнение. Один приятель мистера Клаттера, старый пионер-фермер мистер Линк Рассел, как-то сказал ему: «Ты слишком безжалостен. Готов поклясться, Герб, если ты застукаешь работника с бутылкой, он тут же вылетит из твоего дома. А что его семья будет голодать, тебе плевать». Этот упрек был, вероятно, единственным, который когда-либо заслужил мистер Клаттер в роли работодателя. В остальном же его знали как человека невозмутимого и отзывчивого, всем было известно, что он платит щедро и частенько выдает премиальные; у его наемных работников — а их порой набиралось до восемнадцати человек — не было причин жаловаться.
Допив молоко, мистер Клаттер надел меховую кепку и, прихватив яблоко, вышел на крыльцо взглянуть, какое нынче выдалось утро. Погода была самая подходящая для того, чтобы со вкусом сгрызть яблоко: с чистейшего неба струилось светлейшее сияние, восточный ветер, не позволяя себе разгуляться в полную силу, слегка шелес[261 ]
тел последними листьями вязов. Осень вознаграждала Канзас за все зло, причиняемое прочими временами года,— за жестокие зимние ветра, дующие из Колорадо и наметающие высокие сугробы, в которых гибнут овцы; за слякоть и низкий тяжелый туман весенней поры; за лето, когда даже вороны ищут хоть какую-то тень, а золотые колосья сверкают под солнцем так, что больно глазам. Но, наконец, в сентябре погода меняется и наступает бабье лето, которое в иные годы тянется до самого Рождества. Пока мистер Клаттер любовался чудесным образчиком этого времени года, к нему присоединился дворовый пес — помесь колли не пойми с чем,— и они вместе прошлись до загона, примыкающего к одному из трех амбаров, имевшихся на участке.
Первый амбар — асраывиА сборный дом из гофрированного железа — был доверху набит уэстлецдским сорго; в другом высилась островерхая гора проса — на сто тысяч долларов. Эта сумма на четыре тысячи процентов превышала весь доход мистера Клаттера за 1934 год — гад, когда он женился на Бонни Фокс и вместе с ней переехал из родного Розела в Пгрдеи-Си- ти, где устроился помощником сельскохозяйственного агента округа Финней. Примечательно, что ему понадобилось всего каких-то семь месяцев, чтобы продвинуться по службе — то есть занять место своего начальника. За годы, что он занимал этот пост, прогресс пришел и в этот край, который с тех самых пор, как здесь появился белый человек, всегда был пыльным нищим захолустьем. Молодой Герберт Клаттер виртуозно постигал новейшие методы в области сельского хозяйства, и ему вполне хватало умения, чтобы выступать посредником между правительством и унылыми фермерами. Людям нравились оптимизм и грамотные советы приятного молодого человека, который, казалось, знает свое дело. Но все равно он занимался не тем, чем ему хотелось; Герберт, сын фермера, всегда жаждал обрабатывать свою землю. Проработав четыре года агентом, он отказался от должности и на участке, арендованном на взятые взаймы деньги, основал ферму «Речная Доли1262]
на» (название, оправданное, конечно же, только близостью извилистой реки Арканзас; никакой долины тут и в помине не было). Те, кто привык жить по старинке, следили за этим его начинанием с недоверчивым любопытством — старожилы и раньше не упускали случая посмеяться над молодым агентом по поводу его университетских понятий: «Это все замечательно, Герб. Ты всегда знаешь, что надо делать с чужой землей. Сажайте то, террасируйте сё. Интересно, что бы ты сказал, будь это твоя земля». Скептики ошибались — эксперимент выскочки оказался успешным, отчасти благодаря тому, что в первые годы он вкалывал по восемнадцать часов в сутки. Случались и неудачи — два раза не уродилась пшеница, а один раз снежная вьюга погубила несколько сотен овец. Но через десять лет владения Клаттера уже состояли из восьми тысяч акров, принадлежавших ему безраздельно, и еще трех тысяч, которые он брал в аренду, — а это, как признавали его коллеги, был «очень неплохой кус». Пшеница, просо и кондиционные семена — вот на чем строилось благополучие фермы. Скот — овцы и особенно коровы — тоже играл немалую роль. Семьсот херефордских коров носили тавро Клаттера, хотя по тем животным, что оставались в загоне, никто бы этого не сказал: загон предназначался для слабеньких бычков и дойных коров — а заодно для Нэнсиных кошек и всеобщей любимицы Крошки, старой разжиревшей ломовой лошади, которая никогда не отказывалась протопать по дороге, неся на своей широкой спине троих-четверых ребятишек.
Мистер Клаттер отдал Крошке огрызок яблока и поздоровался с мужчиной, который шуровал граблями за загородкой, — Альфредом Стоуклейиом, единственным из работнике», который жил у него на участке. Стоук- лейны со своими тремя детьми обитали в домике, стоящем всего в ста ярдах от особняка Клаттеров; за этим исключением соседей у мистера Клаттера не было в радиусе полумили. Огоуклейн повернул к хозяину свою вытянутую физиономию с длинными коричневыми зубами и спросил:
I 263 1
— Я вам сегодня ни для чего такого не нужен? А то у нас болеют. Младшая наша. Мы с моей миссис всю ночь над ней просидели. Вот, думал к доктору ее сносить.
Мистер Клаттер, выразив сочувствие, сказал, что конечно, на все утро он его отпускает, а если они с женой могут чем-то помочь, пусть им дадут знать. Потом вдвоем с псом, который трусил впереди, он пошел на юг, в сторону полей, которые сейчас, после жатвы, были цвета львиной шкуры и отливали золотом стерни.
Этот путь вел к реке; неподалеку от берега был небольшой сад — персики, груши, вишни и яблони. По воспоминаниям местных жителей, пятьдесят лет назад лесорубу потребовалось всего десять минут, чтобы вырубить все деревья в западном Канзасе. Даже сегодня тут сажали только трехгранные тополя да китайские вязы, почти столь же равнодушные к воде, как кактусы. Хотя, как любил повторять мистер Клаттер, «еще бы на дюйм больше осадков, и эта земля стала бы просто Эдемом — раем на земле». Небольшой фруктовый сад везде реки был попыткой сотворить — есть дождь, нет ли — уголок того самого Эдема, того зеленеющего, благоухающего яблоками рая, который представлялся внутреннему взору мистера Клаттера. Жена его как-то сказала: «Мой муж об этих деревьях печется больше, чем о родных детях», и все в Холкомбе помнили тот день, когда маленький самолет, потеряв управление, бухнулся прямо на персиковые деревья. «Герб тогда словно с цепи сорвался. Пропеллер еще не остановился, а он уже поволок летчика в суд»,— говорили соседи.
Мистер Клаттер шел садом вдоль реки, которая в этом месте была неглубока и вся усеяна островками — окруженными водой пляжами с мелким песочком, куда в былые времена, пока Бонни была еще в форме, по воскресеньям, в жаркие дни законного отдыха, привозили корзинки для пикника, и семья проводила день в ожидании, когда дернется кончик удилища.
Мистер Клаттер редко сталкивался с нарушением границ своей территории; за полторы мили от шоссе, да еще если учесть, что дорога едва различима, это бы[ 264 ]
ло не то место, куда мог забрести случайный незнакомец. Но сейчас чужаков вдруг оказалась целая компания, и Тедди — так звали пса — с грозным рычанием ринулся вперед, что вообще-то было ему несвойственно. Хотя он был хорошим сторожем, всегда начеку и лаем мог разбудить мертвого, в его отваге был один изъян: стоило ему углядеть ружье — а все пятеро пришельцев были вооружены, — как голова его клонилась к земле, а хвост опускался. Никто не знал почему, поскольку никто не знал, что с ним было до того, как несколько лег назад его подобрал Кеньон. Незваные гости оказались охотниками на фазанов, приехавшими из Оклахомы. Охотничий сезон в Канзасе, самое яркое событие ноября, привлекает сюда толпы охотников из соседних штатов, и за последнюю неделю целый полк клетчатых кепок прошествовал по осенним просторам, паля из ружей и срезая свинцовыми шариками дроби меднокрылых птиц, разжиревших на зерне. По обычаю, охотники, если только они не были приглашены в гости, платили хозяину за разрешение преследовать дичь на его земле; но когда оклахомцы предложили мистеру Клаттеру купить у него это право, он только рассмеялся.
— Я не так беден, как вам могло показаться. Ради бога, стреляйте сколько влезет, — сказал он и, вежливо прикоснувшись пальцами к козырьку кепки, повернул к дому, где его ждала каждодневная работа, не подозревая, что ему предстоит выполнить ее в последний раз.
Так же как мистер Клаттер, молодой человек, который завтракал в кафе под названием «Маленькое сокровище», никогда не пил кофе. Он предпочитал сладкое пиво. Три таблетки аспирина, холодное сладкое пиво и несколько сигарет «Пэлл-Мэлл» подряд — таково было его представление о нормальной «пайке». Он потягивал пиво, покуривал и изучал разложенную на стойке карту Мексики — «Филипс-66». Только ему было трудно сосредоточиться, потому что он ждал друга, а друг опаздывал. Он посмотрел в окно на тихую улицу городка, на улицу, которую впервые увидел только вчера.
[2651
Дика все не видать Но он непременно появится — в конце концов, это Дик предложил встретиться, и «фарт» тоже его. А когда все будет сделано — в Мексику. Кяр- та была рваная и такая замусоленная, что стала мягкой как замша. В отеле за углом, где остановился этот молодой человек, у него в комнате была их целая сотня — старые карты всех штатов, всех канадских провинций, всех стран Южной Америки — поскольку он без конца строил планы путешествий и немалую часть их осуществил: побывал на Аляске, на Гавайях, в Японии и в Гонконге. Теперь, благодаря этому письму, приглашению на «фарт», он оказался здесь со всем своим добром: фибровым чемоданчиком, гитарой и двумя большими сундуками — с книгами, картами, песнями, стихами и давними письмами — общим весом в четверть тонны. (Ну и рожа была у Дика, когда он увидел эти сундуки! «Господи, Перри! Ты что, всюду таскаешь с собой этот хлам?» А Перри ответил: «Что значит „хлам*? Из этих книг одна встала мне в тридцать баксов».) И вот теперь он торчит в крошечном городке Олате, штат Канзас. Если вдуматься, это даже забавно: надо же было снова вернуться в Канзас, после того как он поклялся — сначала Совету по вопросам условного освобождения, потом самому себе, — что ноги его в Канзасе больше не будет. Ладно уж, он быстренько.
Карта кишела обведенными в кружочек названиями. КОСУМЕЛЬ, остров недалеко от Юкатана, где, как Перри вычитал в мужском журнале, можно «сбросить одежду, нацепить блаженную улыбку, жить как раджа и иметь любую женщину, какую пожелаешь,— и все это за полсотни долларов в месяц». Из той же статьи он помнил еще такие весьма приятные утверждения: «Косумель свободен от всякого социального, экономического и политического давления. На этом острове к частному лицу не прицепится ни один чиновник». А также — «Ежегодно с материка сюда прилетают гнездиться попуган». Название АКАПУЛЬКО вызывало в голове картины рыбной ловли в открытом море, казино, знойных богачек; а СЬЕРРА-МАДРЕ — это золото, это «Сокровище СьерI 2вв J
ра-Мадре», фильм, который он смотрел восемь раз. (Это была лучшая картина с Богартом, но и старикан, который изображал старателя, того, что напомнил Перри его отца, тоже классно сыграл_ Уолтер Хьюстон. И, между прочим, Дику он, Перри, сказал чистую правду: он и в самом деле знал все тонкости работы старателя, научившись им еще от отца, который занимался этим профессионально. Так почему бы им, ему и Дику, не купить пару вьючных лошадей и не попытать счастья в Сьерра-Мадре? Но Дик, практичный Дик, сказал: «Тпру, дружочек, полегче. Видел я это кино. В конце там все слетают с катушек. От лихорадки, пиявок и всяких Тяжелых Условий. И потом, вспомни — когда они нашли золото, налетел вихрь и сдул все, что они намыли».)
Перри сложил карту, заплатил за пиво и встал из-за стойки. Сидя он выглядел прямо-таки исполином: плечи, руки и плотный кряжистый торс у него были как у тяжелоатлета — и надо сказать, поднятие тяжестей было его хобби,— но нижняя и верхняя части тела у него были непропорциональны. Маленькие ступни, закованные в короткие черные сапоги с металлическими пряжкамц, были, казалось, созданы для изящных бальных туфелек; стоя он был не выше двенадцатилетнего подростка и как только начинал расхаживать на своих коротеньких ножках, совершенно не вязавшихся с тем взрослым туловищем, которое они поддерживали, то сразу делался похож не на здоровяка-дальнобойщика, а на отставного жокея, погрузневшего и накачавшего мышцы.
Потом он вышел из забегаловки погреться на солнышке. Было уже без четверти девять, Дик опаздывал на полчаса; впрочем, если Дик до сих пор не уяснил себе, как важна каждая минута ближайших двадцати четырех часов, ему, Перри, нет до этого дела. Время редко становилось д ля него бременем, поскольку он знал массу способов его убить — например, смотреться в зеркало. Дик однажды не выдержал: «Стоит тебе завидеть зеркало, ты прямо впадаешь в транс. Будто увидел какую-то обалдеяяую задницу. Я в том смысле — как толь1X7]
ко тебе не надоест?* Какое там: Перри завораживало собственное лицо. Под разным углом оно казалось разным, это было лицо подменыша эльфов, и после долгих упражнений перед зеркалом он научился изменять его как угодно. Мог нацепить жуткую маску, мог стать озорным, а потом — томным; легкий наклон головы, изгиб губ — и беспутный цыган превращается в нежного романтика. Его мать была чистокровной чероки; от нее Перри унаследовал кожу цвета йода, темные влажные глаза, черные волосы, которые он смазывал бриллиантином и которых хватало на бачки и гладкий кустик челки. Одним словом, то, чем его одарила мать, сразу бросалось в глаза; что касается наследства отца, веснушчатого рыжеволосого ирландца, то оно было не так заметно, будто индейская кровь размыла все следы кельтской. И все же розовые губы и вздернутый нос подтверждали, что следы эти есть, как подтверждали это его повадки и беспардонная ирландская самовлюбленность, которые часто скрывались под маской индейца, но оживляли ее, когда Перри играл на гитаре и пел. Исполнение песен перед воображаемой публикой было еще одним увлекательным способом скоротать пару часов. Перри все время мысленно проигрывал один и тот же сценарий — ночной клуб в его родном Лас-Вегасе и шикарный зал, заполненный знаменитостями, которые восторженно внимают новой звезде, исполняющей свою знаменитую версию <1’11 be seeing you* в сопровождении скрипок, а на бис — самую последнюю балладу собственного сочинения:
Каждый год в апреле Стаи попугаев Мимо пролетают, Крыльями алея. Я слышу, как они летят, Я слышу, как они свистят, И от этих трелей всем становится теплее.
(Дик на первом прослушивании этой баллады сделал такой комментарий: <Попугаи не свистят и не вы[ 268 ]
водят трелей. Может, говорят или кричат, но хоть ты меня режь, трелей они не выводят». Ясное дело, Дик начисто лишен воображения — ну просто начисто; он ни черта не смыслит ни в музыке, ни в поэзии. Хотя, если разобраться, именно приземленность Дика, его практический подход ко всему и были основными чертами, привлекавшими к нему Перри, — ибо по сравнению с ним самим Дик казался ему таким закаленным, крутым, неуязвимым. Настоящим мужчиной.)
Впрочем, грезы о Лас-Вегасе, как бы приятны они ни были, бледнели на фоне другого видения. Еще с самого детства, почти все тридцать лет, что он прожил на свете, Перри гонялся за книгами («БОГАТСТВА ГЛУБИН! Тренируйтесь дома в свободное время. Подводное плавание! Ваш шанс быстро разбогатеть! БЕСПЛАТНЫЕ БУКЛЕТЫ...»), покупаясь на рекламу («ЗАТОНУВШИЕ СОКРОВИЩА! Пятьдесят подлинных карт! Потрясающее предложение...»), которая неустанно подогревала его жажду наяву пережить приключение, уже сотни раз пережитое в воображении: вот он медленно погружается в незнакомые воды, в зеленый морской полумрак, скользя мимо покрытых чешуей стражей вырисовывающегося впереди остова корабля, испанского галеона, затонувшего с грузом сокровищ. Россыпи бриллиантов и жемчугов, штабеля ларцов с драгоценностями.
Гудок клаксона. Дик. Наконец-то.
— Господи боже, Кеньон! Да слышу я!
Вечно этот Кеньон. Снизу неслись крики:
— Нэнси! К телефону!
Босиком, в одной пижаме, Нэнси сбежала по лестнице. В доме было два аппарата: один в кабинете отца, другой на кухне. Она взяла трубку в кухне.
— Алло? А, миссис Кац! Доброе утро.
И миссис Кларенс Кац, жена фермера, который жил у шоссе, затараторила:
— Я просила твоего папу тебя не будить. Я сказала: наверное, она устала после такого блестящего вчерашнего выступления. Ты была такая красавица, дорогая!
[269]
Эти белые бантики у тебя в волосах! А та сцена, где ты подумала, что Том умер, — у тебя на глазах были настоящие слезы! Просто не хуже, чем по телевизору! Но твой папа сказал, что тебе пора вставать, — и правда, уже скоро девять. Так вот что я хотела, дорогая, — моя дочурка, моя маленькая Джолен, просто сгорает от желания испечь пирог с вишнями, а раз уж ты у нас лучшая специалистка по вишневым пирогам и всегда получаешь призы, то, может, я сейчас ее к вам подвезу и ты покажешь ей, как и что?
Вообще говоря, Нэнси с удовольствием научила бы Джолен готовить хоть целый обед с индейкой; она считала своим долгом уделять время девочкам помладше, когда те не справлялись с готовкой, шитьем или уроками музыки — или же, как нередко бывало, когда им хотелось посекретничать. Каким чудом ей удавалось выкроить свободный час, при том, что она по существу в одиночку содержала большой дом, была отличницей, президентом класса, возглавляла программу «4С» и Литу юных методистов, великолепно музицировала (фортепьяно, кларнет), каждый год побеждала на окружных ярмарках (выпечка, консервирование, вышивание, цветоводство), каким чудом девушка, которой еще нет семнадцати, умудряется тащить такой воз — и при этом без всякого чванства, а наоборот; с непринужденным изяществом, — было загадкой, над которой ломало голову все холкомбское общество. В конце концов люди решили следующим образом: «У нее есть характер. Она пошла в своего старика». Безусловно, самую сильную черту, определяющую характер, Нэнси действительно унаследовала от отца: организованность, доведенную до совершенства. У нее все было расписано; она точно знала, что и в какой час будет делать и сколько это займет времени. В том-то и заключалась загвоздка: сегодняшний день у нее был уже весь распланирован. Она обещала помочь дочери других соседей — Рокси Ли Смит — отрепетировать соло на трубе, которое Рокси хотела исполнить на школьном концерте, а потом ей предстояло выполнить три важных поручения своей матери, затем [ 270 ]
съездить с отцом на собрание клуба <4С» в Гарден-Сити, приготовить обед, а после обеда заняться платьем к свадьбе Беверли, которое Нэнси сама придумала и шила тоже сама. Как ни верти, свободного местечка для выпечки вишневого пирога не выкроишь; разве что отменить какой-то другой пункт.
— Миссис Кац? Подождите, пожалуйста, минутку, хорошо?
Нэнси прошла в кабинет отца, отгороженный от остального помещения раздвижной дверью; отсюда был еще один выход — на улицу, для посетителей. Хотя время от времени мистер Клаттер сидел тут вместе со своим партнером Джеральдом Ван Влитом, в принципе это была его келья — чистенькое святилище, отделанное ореховыми панелями; здесь висели барометры, графики выпадания осадков, бинокль — и мистер Клаттер восседал среди всего этого, как капитан в своей каюте, как штурман, ведущий <Речяую Долину», рискованным порою путем, сквозь все времена года.
— Не переживай, — сказал он, выслушав Нэнси. — Пропусти <4С». Я возьму с собой Кеньона.
Сняв трубку прямо в кабинете, Нэнси сказала миссис Кац — что ж, прекрасно, привозите Джолен прямо сейчас. Но когда она повесила трубку, брови ее были нахмурены.
— Странно, — сказала она, обведя взглядом комнату. Ее отец помогал Кеньону сложить колонку цифр, а у окна за своим столом сидел мистер Ван Влит. Помощник мистера Клаттера обладал какой-то тяжеловатой породистой красотой, из-за чего Нэнси за глаза называла его «Хитклиф». — Я чувствую запах сигарет
— Когда дышишь? — уточнил Кеньон.
— Нет, когда ты дышишь. Глупый вопрос.
Кеньон замолк, поскольку знал, что ей известно о том, что он время от времени делает пару затяжек украдкой. Но, между прочим, Нэнси тоже покуривала.
Мистер Клаттер хлопнул в ладоши.
— Ну все, хватит. Здесь все-таки кабинет.
Поднявшись к себе, Нэнси переоделась в потертые «ливайсы» и зеленый свитер и защелкнула на запястье [271]
золотые часы; выше них среди своих сокровищ она ценила только ближайшего друга — кота Эвинруда, а на первом месте у нее стояла печатка — подарок Бобби, громоздкое доказательство ее статуса «подружки», — которую она носила (когда носила: при малейшей размолвке кольцо отправлялось в изгнание) на большом пальце: даже с помощью липкой ленты нельзя было приспособить мужское кольцо к другому пальцу, более подходящему для этой цели. Нэнси была хорошенькой девушкой, стройной и по-мальчишески живой; самыми красивыми в ее облике были коротко подстриженные блестящие каштановые волосы (она ровно сто раз проводила по ним щеткой с утра и столько же на ночь) и отполированное тщательными умываниями личико, до сих пор немного веснушчатое и розовато-смуглое от солнца ушедшего лета. Но притягательнее всего в ней были глаза — широко раскрытые, темные, но прозрачные, словно эль, если его рассматривать на свет, они очаровывали людей, которые видели в них доверчивость и доброту: импульсивную, но в то же время осознанную.
— Нэнси! — крикнул снизу Кеньон. — Сьюзен звонит.
Сьюзен Кидвелл, ее наперсница. Нэнси опять сняла трубку на кухне.
— Рассказывай,— потребовала Сьюзен; она неизменно начинала телефонный разговор с этой команды. — И в первую очередь объясни, зачем тебе вздумалось флиртовать с Джерри Роттом?
Джерри Ротт, как и Бобби, был баскетбольной звездой школы.
— Вчера вечером? Господи, да я и не думала с ним флиртовать. Ты имеешь в виду, что мы держались за руки? Просто он во время спектакля зашел за кулисы. А я очень нервничала. Ну он и взял меня за руку. Чтобы придать смелости.
— Очень мило. Ну а потом?
— Потом Бобби водил меня на фильм ужасов. И в кино уже он держал меня за руку.
— Он очень страшный? Я не о Бобби, я о фильме.
I 272 1
— Бобби считает, что нет. Он всю дорогу только смеялся. Но ты же меня знаешь. Мне крикни «бук, и я тут же брякнусь со стула.
— Что ты там грызешь?
— Ничего.
— А я знаю что — ногти, — Сьюзен попала в точку. Как Нэнси ни старалась, ей не удавалось избавиться от привычки обкусывать ногти, когда что-то ее угнетало, и порой она могла сгрызть их до мяса. — Выкладывай. У тебя неприятности?
- Нет.
— Нэнси! C’est moi... — Сьюзен учила французский.
— Да папа... Последние три недели он ужасно не в духе. Ужасно. По крайней мере, как только дело касается меня. И когда я вчера вернулась домой, он опять завел свою шарманку.
«Шарманка» не требовала разъяснений; эту тему подруги уже давно подробно обсудили и пришли к единому мнению. Подводя итог обсуждениям, Сьюзен в свое время сказала:
— Сейчас ты любишь Бобби и он тебе нужен. Но при всем том даже ему понятно, что ничего из этого не получится. Потом, когда мы уедем на Манхэттен, все будет по-новому. — Канзасский университет был на Манхэттене, и девушки давно задумали поступить туда на отделение искусств и поселиться в одной комнате. — Тогда все переменится, хочешь ты того или нет. Но сейчас ты ничего не можешь поделать. Ты ничего не изменишь, пока живешь тут, в Холкомбе, и каждый день видишься с Бобби. Да и нет смысла стараться. Ведь у вас с Бобби все так хорошо. И у тебя останутся приятные вспоминания — потом, если вы с Бобби расстанетесь. Неужели ты не можешь втолковать это отцу?
Нет, Нэнси не могла.
— Потому что,— объясняла она Сьюзен, — стоит мне только начать что-то ему говорить, как он сразу смотрит на меня так, будто я его не люблю. Или люблю меньше. И у меня уже язык не поворачивается продолжать. Я просто хочу быть его дочерью и делать так, как ему нравится.
[273]
На это Сьюзен ответить было нечего: такие чувства лежали за пределами ее жизненного опыта. Сьюзен жила вдвоем с матерью, преподавательницей музыки в холкомб- ской школе, и своего отца почти не помнила: много лет назад, когда они еще не переехали сюда из Калифорнии, мистер Кидвелл однажды вышел из дома и не вернулся.
— И все равно,— продолжала тем временем Нэнси, — вряд ли это только из-за меня. Не от этого он стал такой въедливый. Что-то еще его тревожит, причем очень тревожит.
— Твоя мать?
Никто больше из друзей и подруг Нэнси не осмелился бы коснуться этой болезненной темы. Но Сьюзен была на привилегированном положении. Когда она впервые появилась в Холкомбе — задумчивая, мечтательная девочка, хрупкая, болезненная и чувствительная, — ей было восемь: на год меньше, чем Нэнси. Клаттеры приняли новую подружку дочери с таким радушием, что маленькая девочка из Калифорнии, лишившаяся отца, скоро стала почти что членом семьи. Восемь лет Нэнси и Сьюзен были неразлучны; благодаря редкой близости взглядов на мир они стали друг для друга незаменимы. Но в минувшем сентябре Сьюзен перевели из местной школы в более просторную и, как предполагалось, более солидную школу в Гарден-Сити. Это был обычный порядок для всех холкомбских школьников, которые собирались поступать в колледж, но мистер Клаттер, неукротимый патриот своей общины, такое дезертирство считал оскорблением для самого духа сообщества. Холкомбская школа достаточно хороша для его детей, и они доучатся в ней до конца. Теперь подруги днем были разлучены, и НэНси тяжело это переживала; ей не хватало Сьюзен — единственной, перед кем ей не надо было ни бодриться, ни запираться.
— Может быть. Но мы все так за нее рады — ты же знаешь, какие у нас чудесные новости. Послушай-ка. — Нэнси помолчала, словно пыталась справиться с раздражением, которое все-таки выплеснулось в следующих словах: — Ну почему меня всюду преследует запах [274]
табачного дыма? Честное слово, мне кажется, я схожу с ума! Я сажусь в машину, вхожу в комнату — и все время мне мерещится, будто там только что кто-то курил. Но это не мама и уж конечно не Кеньон. Кеньон бы не посмел...
Как, вероятно, не посмел бы никто из тех, кто заходит к Клаттерам, в чьем доме подчеркнуто не держат пепельниц. Сыоэен постепенно начала понимать, к чему клонит Нэнси. Однако это была полная нелепость. Какие бы тревоги ни терзали мистера Клаттера, невозможно поверить, что он станет искать утешения в табаке. Но прежде чем Сьюзен успела спросить, верна ли ее догадка, Нэнси вдруг оборвала разговор:
— Извини, Сыоэен. Мне нужно идти. Миссис Кац уже приехала.
Дик сидел за рулем черного «шевроле-седан» выпуска 1949 года. Забравшись в машину, Перри первым делом проверил, на месте ли его гитара: накануне вечером они были в гостях у приятелей Дика, и он забыл ее на заднем сиденье. Это был старый «гибсон», отшкуренный и натертый воском до желтизны меда. Рядом с гитарой лежал инструмент иного рода — помповое ружье двенадцатого калибра, новенькое, с сизым отливом, с деревянным ложем, на котором была выгравирована сценка из охотничьей жизни — взлетающие фазаны. Фонарик, рыбацкий нож, кожаные перчатки и охотничий жилет с торчащими из кармашков патронами способствовали созданию особой атмосферы этого прелюбопытного натюрморта.
— Ты его наденешь? — спросил Перри, указывая на жилет.
Дик постучал костяшками пальцев по ветровому стеклу.
— Тук-тук. Простите, сэр, мы здесь охотились неподалеку и заблудились. Нельзя ли от вас позвонить...
— Si, senor. Yo comprendo*.
1 Да, сеньор. Я понял (исп.).
1 275 ]
— Дело верное, — сказал Дик. — Я тебе обещаю, дружочек, мы ихние мозги по всем стенам размажем.
— Их мозги,— поправил Перри. Фанат словаря, горячий поклонник заумных книжных слов, он не уставал исправлять грамматические ошибки своего товарища и расширять его лексикон с тех самых пор, как они вместе мотали срок в Канзасской исправительной колонии. Его ученик нисколько не обижался на эти уроки и, чтобы порадовать своего учителя, как-то раз даже разродился тетрадкой стихов; хотя эти вирши отличались крайней непристойностью, Перри нашел их «веселыми и непосредственными* и отдал рукопись в тюремную лавку, где ее переплели и золотым тиснением сделали на обложке надпись: «Грязные шутки*.
На Дике был синий джемпер с надписью на спине «Боб Сэндз. Товары для тела*. Они с Перри проехали по главной улице Олата и остановились перед другим заведением Боба Сэндза — авторемонтной мастерской, где Дик работал с тех пор, как вышел из тюрьмы (это было в середине августа). Он был хорошим механиком и получал шестьдесят долларов в неделю. За работу, запланированную им на это утро, ему ничего не полагалось, но мистер Сэндз, который по субботам оставлял Дика за главного, никогда не узнает, что в тот день платил своему подчиненному за ремонт его собственного автомобиля. Взяв Перри в подручные, Дик принялся за дело. Они залили свежее масло, отрегулировали сцепление, заменили разбитый подшипник, подзарядили аккумулятор и обули задние колеса в новую резину. Одним слотом, приняли все необходимые меры предосторожности, поскольку в промежутке между сегодняшним и завтрашним днем старенькому «шевроле* предстояло показать все, на что он способен.
— Потому, что мой старик все время крутился во дворе, — сказал Дик, когда Перри спросил, почему он опоздал. — А я не хотел, чтобы он видел, как я выхожу с ружьем. Черт, он бы разом смекнул, что я ему навешал лапши.
— Сразу. Ну так и что же ты ему сказал? В конце- то концов?
[276]
— Как договаривались. Сказал, что мы уезжаем с ночевкой. Сказал, что едем к твоей сестре в Форт-Скотт. Что она хранит для тебя денежки — полторы штуки.
У Перри действительно имелась сестра, а одно время даже целых две, но та, что осталась, никогда не жила в Форт-Скотте — канзасском городишке в восьмидесяти пяти милях от Олата; собственно говоря, Перри сам толком не знал, где она сейчас обитает.
— Ну и что, он скривился?
— С каких дел ему кривиться?
— С таких, что он меня ненавидит, — сказал Перри — мягким и вместе с тем чуть натянутым тоном. Он говорил тихо, но слова произносил отчетливо и выпускал их так же размеренно, как пастор выпускал бы колечки дыма. — И мать твоя тоже. Я это понял по их взглядам: испепеляющие взгляды.
Дик пожал плечами.
— Ты тут ни при чем. Не в тебе дело. Они просто не любят, когда я встречаюсь с ребятами «из-за забора». — Дик, в свои двадцать восемь лет дважды женатый и дважды разведенный, отец троих сыновей, был освобожден досрочно с тем условием, что будет жить у родителей. Семья Дика, в том числе и его младший брат, жила на маленькой ферме близ Олата.— С любым парнем в родных наколках, — добавил он и потрогал синюю точку под левым глазом — отличительный знак, немой пароль, по которому его мог признать любой бывший заключенный.
— Понимаю, — сказал Перри. — И сочувствую. Они хорошие люди. Честное слово, она милая женщина, твоя мать.
Дик кивнул; он и сам так считал.
После полудня они отложили инструменты; Дик завел мотор и, послушав ровный шум двигателя, остался вполне доволен плодами своих трудов.
Нэнси с Джоден тоже остались довольны плодами своих трудов; точнее сказать, подопечная Нэнси, худенькая тринадцатилетняя девочка, просто светилась от 1277]
гордости. Она долгим взглядом посмотрела на пирог — обладатель приза голубой ленточки, на горячие, только что из печи, вишни, исходящие соком под хрустящей плетенкой корочки, а потом бросилась Нэнси на шею.
— Скажи честно, неужели я сама это сделала?
Нэнси засмеялась, обняла ее и заверила, что да, сама — разве что немного пришлось помочь.
Джолен захотела тут же его попробовать — а то, что пирог полагается остудить, это все чепуха.
— Пожалуйста, давай съедим по кусочку! И вы с нами, — обратилась она к миссис Клаттер, которая как раз вошла в кухню.
Миссис Клаттер улыбнулась — вернее, попыталась это сделать — и, поблагодарив, отказалась: у нее что-то нет аппетита.
Что же касается Нэнси, то у нее не было времени: ее ждали Рокси Ли и соло Рокси Ли на трубе, а потом — поручения матери; одно касалось девичника, который устраивали подруги Беверли из Гарден-Сити, а второе — приема на День благодарения.
— Ты иди, доченька. Я займу Джолен, пока за ней не придет мама, — сказала миссис Клаттер и, взглянув на девочку с неистребимой кротостью, добавила: — Если Джолен не возражает против моего общества.
В юности она получила приз за лучшую декламацию, но зрелость, казалось, свела все богатство ее голоса к одной ноте — виноватому тону, а всякое проявление темперамента — к набору жестов, довольно неопределенных, оттого что она вечно боялась кого-нибудь обидеть или каким-нибудь образом вызвать неудовольствие собеседника.
— Я надеюсь, ты все понимаешь,— продолжала она, когда Нэнси ушла. — Я надеюсь, ты не будешь думать, что Нэнси — невежа?
— Да что вы, конечно нет! Я просто люблю ее до смерти. И все ее любят. Другой такой, как она, не найти. Знаете, что говорит миссис Стрингер? — так звали преподавательницу домашнего хозяйства. — Она всему классу сказала: «Нэнси Клаттер всегда спешит, но у нее на все хватает времени. А это отличительная черта истинной леди>.
[278]
— Да, — откликнулась миссис Клаттер. — Все мои дети прекрасно справляются. Я им не нужна.
Джолен еще не приходилось оставаться наедине со «странной» матерью Нэнси, но, вопреки пересудам взрослых, которые порой достигали ее ушей, она не чувствовала никакой неловкости в ее обществе, потому что миссис Клаттер, хотя сама все время была в напряжении, обладала свойством действовать на других успокаивающе — как, в общем-то, всякий беззащитный человек, который ни для кого не представляет угрозы. Джолен была просто ребенок, но и в ней беспомощный вид миссис Клаттер, ее смиренное лицо в форме сердечка и домотканая воздушность пробуждали жалость и желание опекать. Но представить себе, что это — мать Нэнси! Тетушка — это еще Куда ни шло; старая дева, которая приехала погостить, немножко чудная, но «милая».
— Нет, я им не нужна,— повторила миссис Клаттер, наливая себе кофе. Хотя все остальные члены семьи поддерживали бойкот, объявленный ее мужем этому напитку, она каждое утро выпивала две чашки — и зачастую это была вся ее пища за целый день. Она весила девяносто восемь фунтов, и кольца — обручальное и еще одно, с бриллиантиком, но очень скромное, по причине застенчивости миссис Клаттер — свободно болтались на ее тонких пальчиках
Джолен отрезала себе кусок пирога.
— Ухты! — пробормотала она с набитым ртом.— Я эту вкусноту буду печь каждый день, семь дней в неделю!
— Да, у тебя ведь столько братьев — а мальчишки способны есть пироги бесконечно. Мистер Клаттер и Кеньон никогда от них не устают. Устает тот, кто готовит. Вот Нэнси так уже просто смотреть не может на пироги. И тебя ждет то же самое. Нет, нет, что это я такое говорю? — Миссис Клаттер сняла очки и прижала пальцы к глазам. — Прости, дорогая. Я уверена, тебе никогда не придется узнать, что такое усталость. Я уверена, что ты всегда будешь счастлива.
Джолен молчала. Нотки ужаса в голосе миссис Клаттер смутили ее. Она растерялась, и ей захотелось, чтобы 1279]
мама, которая обещала заехать за ней около одиннадцати, поскорее ее увезла.
Через минуту уже более спокойным тоном миссис Клаттер спросила:
— Тебе нравятся миниатюрные вещицы? Разные маленькие штучки? — и повела Джолен в гостиную, где на полочках среди всякой всячины были выставлены разные лилипутские безделушки: ножнички, наперсточки, хрустальные корзиночки с цветами, игрушечные статуэтки, вилочки и ножички.— Я их собирала с самого детства. Папа с мамой — и все мы — почти весь год проводили в Калифорнии. На берегу океана. И там был магазинчик, где продавались такие чудесные штучки. Вот эти чашечки... — подносик с приклеенными к нему кукольными чашками подрагивал у нее на ладони. — Мне их подарил папа. У меня было прекрасное детство...
Бонни была единственной дочерью преуспевающего фермера и обожаемой сестрицей троих старших братьев; поэтому ее не то чтобы баловали, но берегли, и оттого она привыкла считать жизнь сплошной вереницей приятных событий — канзасская осень, калифорнийское лето, дареные чашечки. Когда ей исполнилось восемнадцать, она, очарованная биографией Флоренс Найтингейл, устроилась в больницу Св. Розы в Грейт-Бенд учиться на медсестру. На самом-то деле она вовсе не собиралась становиться сестрой милосердия и через два года призналась себе в этом: картины больничной жизни и больничные запахи угнетали ее. И все же она по сей день жалела, что не доучилась и не получила диплом — «хотя бы затем», как она говорила подруге, «чтобы иметь свидетельство того, что я когда-то в чем-то преуспела». Но зато она познакомилась и обвенчалась с Гербом — однокурсником старшего из ее братьев, Гленна; вообще-то, поскольку две семьи жили не дальше чем в двух десятках миль друг от друга, она давно знала Герба в лицо, но Клаттеры, простые фермеры, не принадлежали к кругу тех, кого принимали у зажиточных и утонченных Фоксов. Однако Герб был хорош собой, он был благочестивый, волевой, он желал ее — и, кроме того, она была влюблена.
[ 280]
— Мистеру Клаттеру приходилось много ездить,— сказала она Джолен. — Ох, он без конца куда-нибудь уезжал. То в Вашингтон, то в Чикаго, то в Оклахому, то в Канзас-Сити — иногда мне казалось, что его вообще не бывает дома. Но отовсюду, куда бы он ни поехал, муж не забывал привезти мне какую-нибудь маленькую безделушку. Он знает, как я их обожаю.— Она раскрыла крохотный бумажный веер: — Это он мне привез из Сан-Франциско. Заплатил за него всего пенни — но разве не прелестная вещица?
На второй год после свадьбы родилась Эвиана, а еще три года спустя — Беверли. Каждый раз после родов молодая мать впадала в глубочайшее уныние и в припадках отчаяния бродила по комнатам, исступленно заламывая руки. Между рождением Беверли и Нэнси прошло еще три года — и это были годы пикников по воскресеньям и летних поездок в Колорадо, годы, когда Бонни в самом деле была хозяйкой и средоточием счастья в своем доме. Но с появлением на свет Нэнси симптомы послеродовой депрессии опять повторились, а после рождения сына ощущение тоски и уныния ее уже не покидало. Оно кружило над ней, словно туча, которая может пролиться дождем, а может и не пролиться. Бывали у нее и «хорошие дни», и временами их набегали недели, а то и месяцы — но даже в лучшие из этих «хороших дней», когда во всем остальном она была «собой прежней», нежной милой Бонни, какой ее помнили старые друзья, она не могла найти в себе той жизненной энергии, какой требовала все возрастающая общественная активность ее мужа. Он был «повсюду свой», он был естественный лидер, ну а она — нет и давно бросила всякие попытки себя изменить. И таким образом, по тропинкам, огороженным трепетной заботой и безграничной преданностью, они пошли каждый своим путем, и пути их редко соприкасались, ему выпало публичное шествие, марш удовлетворенных амбиций, ей — прогулка в одиночестве, часто оканчивающаяся больничным коридором. Но Бонни еще не утратила надежды. Ее поддерживала вера в Бога, а временами и явления мирской жизни укрепляли ее в мысли о том, что [281 ]
рано или поздно Он явит свою милость: то она прочтет о каком-нибудь чудо-лекарстве, то услышит о новом виде терапии или, как это было совсем недавно, решит винить во всем «ущемленный нерв».
— Маленькими вещицами владеешь по-настоящему,— сказала миссис Клаттер, складывая веер. — Их не обязательно оставлять. Их можно унести в коробке из- под обуви.
— Куда унести?
— Ну, просто с собой. Вдруг придется уехать надолго. Несколько лет назад миссис Клаттер поехала на лечение в Уичито на две недели, но пробыла там два месяца. По совету доктора, который считал, что свежие впечатления помогут ей вновь обрести «ощущение собственной значимости и нужности», она сняла жилье и устроилась на работу в архиве Христианского союза женской молодежи. Муж всецело поддерживал ее в этой затее, но ей слишком понравилась работа — до такой степени, что Бонни начало казаться, что это как-то не по-христиански, и усугубившийся вследствие этого комплекс вины свел на нет тера-
— Или вообще навсегда,— продолжала она. — А ведь так важно иметь при себе что-то свое. Твое по праву.
Позвонили в дверь. За Джолен приехала мама.
Миссис Клаттер сказала:
— До свидания, дорогая,— и вложила в руку девочке бумажный веер. — Это всего-навсего грошовая безделушка. Но прелестная.
Позже миссис Клаттер осталась дома одна. Кеньон уехал с мистером Клаттером в Гарден-Сити, Джеральд Ван Влит ушел домой, а домработница, самим Богом посланная им миссис Хелм, которой доверяли любое дело, по субботам не приходила. Можно было спокойно лечь обратно в постель — в постель, из которой миссис Клаттер выбиралась так редко, что миссис Хелм приходилось буквально с боем менять ей постель два раза в неделю.
На втором этаже было четыре спальни, и спальня миссис Клаттер находилась в самом конце просторного [ 282}
холла, в котором стояла только детская кроватка, купленная на случай приезда маленького внука Клаттеров. Если поставить в холле раскладушки и превратить его в спальню, то, по расчетам миссис Клаттер, на День благодарения в доме можно будет разместить дюжину человек; остальным придется остановиться в мотеле или у соседей. Все Клаттеры ежегодно собирались на День благодарения — поочередно у каждого из глав семейств, и в этом году хозяином праздника был избран Герб. Так что деваться было некуда; но из-за того, что подготовка к приему совпала с подготовкой к свадьбе Беверли, миссис Клаттер боялась, что не переживет ни одного, ни другого. Оба события влекли за собой необходимость принимать решения, а этого она никогда не любила и привыкла бояться: когда ее муж уезжал по делам, ей постоянно приходилось решать неотложные вопросы, касающиеся управления фермой. И эго было невыносимо. Это была пытка. Вдруг она допустит ошибку? Вдруг Герб останется недоволен? Лучше уж запереться в спальне и притвориться, что ничего не слышишь,— или говорить, как она иногда делала: «Я не мему. Я не знаю. Ну пожалуйста...»
Комната, которую она так редко покидала, была жилищем аскета. Если бы постель была заправлена, случайный посетитель мог бы подумать, что тут вообще никто не живет. Дубовая кровать, ореховый комод, прикроватный столик — и это все, если не считать лампы, ночника, одного занавешенного окна и картины с изображением Христа, идущего по водам. Складывалось впечатление, будто Бонни, оставляя эту комнату безликой и не желая переносить сюда свои личные вещи из общей спальни, пытается смягчить оскорбление, которое наносит мужу, ночуя отдельно. В единственном занятом ящике комода лежали только бумажные салфетки, электрическая грелка, несколько белых ночных рубашек и белые хлопчатобумажные носки. Она всегда надевала носочки перед тем, как лечь, потому что все время мерзла. И по той же причине никогда не открывала окна. Позапрошлым летом в одно знойное авгус12831
товское воскресенье, когда она сидела здесь в одиночестве, вышел неловкий случай. В тот день у них собрались гости — друзья, которых позвали на ферму собирать шелковицу,— и в их числе была Уилма Кидвелл, мать Сьюзен. Как многие люди, которые бывали у Клаттеров, миссис Кидвелл восприняла отсутствие хозяйки как должное, предположив, что ей «нездоровится» или она «уехала в Уичито» Как бы там ни было, когда настало время идти за ягодами, миссис Кидвелл отказалась: она выросла в городе и легко утомлялась. Пока она дожидалась возвращения любителей шелковицы, до нее донеслись рыдания — отчаянные и приводящие в отчаяние.
— Бонни! — позвала она и, взбежав по лестнице, промчалась через холл к ее комнате. Едва Уилма переступила порог, жара, стоящая в комнате, зажала ей рот, как чья-то отвратительная ладонь; она торопливо распахнула окно.
— Не надо! — закричала Бонни. — Мне не жарко! Мне холодно! Я замерзаю! Боже, Боже! — Она замолотила кулачками по кровати. — Господи, сделай так, чтобы никто меня не видел такой! — Миссис Кидвелл присела рядом с ней; она протянула к Бонни руки, и в конце концов та позволила себя обнять.— Уилма, — сказала Бонни, — я все слышала, Уилма. Как вы смеялись. Как веселились. Я все, все упустила. Лучшие годы, детей — все. Еще немного, и даже Кеньон уже станет взрослым, станет мужчиной. И какой он меня запомнит? Как какое-то привидение, Уилма.
Сейчас, в последний день своей жизни, миссис Клаттер повесила в шкаф ситцевый халат, в котором была с утра, и надела ночную рубашку до пят и свежую пару белых носков. Затем, прежде чем окончательно отгородиться от мира, она сняла очки для постоянного ношения и надела очки для чтения Хотя она выписывала несколько журналов («Домашний журнал для женщин», «Макколз», «Ридерз дайджест» и «Вместе: ежемесячный журнал для семьи методистов»), но на столике у кровати не было ни одного из них — только Библия Между [2841
страниц лежала закладка — жесткая полоска муарового шелка, на которой было вышито предостережение: «Смотрите, бодрствуйте, молитесь, ибо не знаете, когда настанет это время».
У двух молодых людей было мало общего, но они этого не осознавали, связанные друг с другом множеством поверхностных черт. Оба, например, были педантичны, оба тщательно следили за личной гигиеной и заботились об аккуратном виде своих ногтей. Провозившись все утро с машиной, они битый час приводили себя в порядок в туалете гаража. Дик раздетый до трусов был не то же самое, что Дик полностью одетый. В последнем состоянии он казался хрупким светловолосым юношей среднего роста, у которого на костях мало мяса, а грудь, пожалуй, даже впалая. Когда он разоблачался, становилось ясно, что это далеко не так, напротив, у него сложение борца второго полусреднего веса. На правой руке у Дика отливала зеленым вытатуированная кошачья морда; на плече цвела голубая роза. Туловище и верхние части рук были покрыты другими наколками, им самим придуманными и выполненными: голова дракона с человеческим черепом в раскрытой пасти, пышногрудые голые женщины, гремлин, размахивающий вилами, слово «мир» и рядом с ним — крест, излучающий божественный свет в виде коротких черточек, а также две сентиментальные композиции — букет цветов, посвященный «маме с папой», и сердечко, прославляющее любовь «Дика и Кэрол» — девушки, на которой он женился в девятнадцать лет и с которой развелся шесть лет спустя, чтобы сделать «все как положено» с другой юной леди, матерью его младшего ребенка. («У меня три мальчика, о которых я непременно буду заботиться, — написал он в прошении о досрочном освобождении.— Моя жена вышла замуж. Я женился второй раз, только не хочу больше иметь дела с моей второй женой».)
Но ни физические данные Дика, ни чернильная картинная галерея, украшающая его тело, не производили [285]
такого исключительного впечатления, как лицо, кото* рое казалось составленным из плохо пригнанных друг к другу частей — как будто его голову, с узким лицом и вытянутым подбородком, словно яблоко, разрезали пополам, а когда половинки снова сложили, они сместились относительно центра. Нечто подобное действительно произошло в 1950 году: в результате автомобильной аварии губы Дика были слегка перекошены, нос кривоват, а глаза мало того, что на разном уровне, но еще и разного размера; левый, в точности как у змеи, отливал ядовитой, мертвенной синевой и косил — и хотя виной тому было увечье, казалось, что в нем отражается мутный осадок на дне души его обладателя. Впрочем, Перри говорил Дику: «Глаз — это ерунда. Зато у тебя замечательная улыбка. Пробьет любую броню». И это была правда — напряжение мышц, когда он улыбался, возвращало его лицу правильные пропорции и давало возможность увидеть менее пугающую личность — типично американского «хорошего мальчика» с отрастающим «ежиком», в меру здравомыслящего, но не слишком умного. (На самом-то деле Дик был очень умен. Тест на интеллект, проведенный в тюрьме, показал результат 130 баллов — при том, что средний показатель, как в тюрьме, так и за ее пределами, колеблется между 90 и НО.)
Перри после травм, полученных при аварии мотоцикла, тоже остался калекой, но его увечья были куда серьезнее, чем у Дика; он полгода провалялся в больнице штата Вашингтон и еще шесть месяцев проходил на костылях; и хотя несчастный случай произошел в 1952 году, его короткие, как у карлика, ноги, переломанные в пяти местах и покрытые ужасными шрамами, до сих пор так сильно болели, что он подсел на аспирин. У Перри было меньше наколок, чем у его дружка, зато они были более изощренные — не такие, какие сам себе дслдст любитвлЬу но шедевры искусства, изобретенного мастерами Гонолулу и Иокогамы. На правом бицепсе у него было выколото «КУКИ», имя приветливой сиделки из той больницы, где он лежал. На левом 12861
скалился синий оранжевоглазый тигр с красными клыками, по руке, обвиваясь вокруг кинжала, струилась шипящая змея; в других местах мерцали черепа, надгробная плита и хризантема.
— Ну ладно, красавец. Убирай расческу,— сказал Дик, уже одетый и готовый идти. Онемения рабочую одежду на серые армейские брюки и такую же рубашку и надел короткие черные сапоги, такие же, каку Перри. Перри, которому никогда не удавалось найти брюки, подходящие для его укороченной нижней половины, носил синие джинсы, подвернутые снизу, и кожаную куртку. Отмытые, причесанные, чистенькие, как два пижона, отправляющиеся на двойное свидание, они уселись в автомобиль.
Расстояние между Олатом, пригородом Канзас-Сити, и Холкомбом, который можно назвать пригородом Гарден-Сити, составляет приблизительно четыреста миль.
Город с населением в одиннадцать тысяч человек, Гарден-Сити заложил основы своего нынешнего существования вскоре после Гражданской войны. Странствующий охотник на бизонов, мистер К Дж. (Баффало) Джонс много сделал для того, чтобы в будущем горстка хижин и покосившихся коновязей переросла в богатый центр фермерских хозяйств с ослепительными салунами, оперой и самой шикарной гостиницей от Канзас- Сити до Денвера — короче говоря, в город, который воплотил в себе все представления о приграничной жизни и в этом отношении мог посоперничать с более известным Додж-Сити, находящимся в пятидесяти милях к востоку. Вместе с Баффало Джонсом, который потерял сначала деньги, а потом и разум (в последние годы жизни он бродил по улицам, уговаривая прохожих не истреблять поголовно тех самых бизонов, которых сам в свое время так успешно истреблял), город утратил все очарование прошлого. Остались, конечно, кое-какие сувениры; несколько в меру колоритных деловых зданий, известных как квартал Баффало, и некогда роскошный отель «Виндзор» со своим до сих пор роскошным салоном с высокими потолками, пальмами в горшках и не1 287 ]
забываемыми плевательницами, выжили — но только в качестве достопримечательностей — среди всевозможных магазинов и супермаркетов Мэйн-стрит, сравнительно немноголюдной улицы, ибо темные, огромные апартаменты и гулкие коридоры «Виндзора» хоть и вызывают воспоминания, но не в состоянии конкурировать с удобствами и кондиционированным воздухом маленькой чистенькой гостиницы «Уоррен» или с телевизорами в каждом номере и «бассейнами с подогревом» мотеля «Хлебный край».
Любой, кто пересекал Америку от побережья до побережья, неважно, поездом или на автомобиле, наверняка проезжал через Гарден-Сити, но резонно предположить, что немногим путешественникам это событие запало в память. Городок кажется одним из многих ему подобных, размером не больше ярмарки, городков в центре — практически в самой середке — континентальной части Соединенных Штатов. Жители вряд ли разделяют это мнение — и, возможно, они правы. Быть может, их доводы кому-то покажутся натяжкой («Хоть весь мир обойди, не найдешь людей дружелюбнее, воздуха чище и воды слаще, чем здесь», и «Я мог бы податься в Денвер и получал бы там втрое больше, но у меня пятеро детей, и я прикинул, что им нигде не будет так хорошо, как здесь. Отличные школы, все виды спорта, У нас есть даже двухгодичный колледж», и «Я приехал сюда открыть адвокатскую практику. На время. Я вовсе не собирался здесь оставаться. Но когда подвернулась возможность переехать, я подумал — зачем? Чего ради? Может, здесь и не Нью-Йорк — но кому этот Нью-Йорк нужен? Хорошие соседи, люди, которые заботятся о ближнем, вот что важно. А все остальное, что нужно приличному человеку, — у нас и это есть. Красивые церкви. Поле для гольфа»), но новичок, приехавший в Гарден-Сити, как только он привыкнет к ночной — а ночь там начинается после восьми — тишине Мэйн-стрит, найдет что добавить к хвастливым оправданиям местных жителей: отлично организованную публичную библиотеку, компетентную ежедневную газету, [2881
изумрудногазонные тенистые скверы, спокойные жилые кварталы, где собаки и дети могут всласть порезвиться, большой парк с извилистыми дорожками, в котором есть даже зверинец («Белые медведи, спешите видеть! Слониха Пенни, спешите видеть слониху Пенни!»), и плавательный бассейн площадью в несколько акров («Самый большой в мире БЕСПЛАТНЫЙ плавательный бассейн!»). Из всего этого, а также из пыли, ветра и свистков паровоза складывается «родной город», который, вероятно, с ностальгией вспоминают те, кто его покинул, и который дает тем, кто остался, ощущение прочных корней и удовлетворения жизнью.
Все без исключения горожане отрицают, что в городе существует какое-либо социальное расслоение («Нет, сэр, ничего такого у нас не водится. Все равны, независимо от богатства, цвета кожи или вероисповедания, как и должно быть при демократии; вот такие мы люди»), но, конечно, классовые различия так же хорошо видны и их так же хорошо замечают, как в любом другом человеческом улье. Сотня миль к западу - и ты оказываешься за пределами Пояса Библии, той одержимой Евангелием полосы на американской территории, где человек обязан, если только это не мешает его бизнесу, принимать свою религию без раздумий и колебаний; но округ Финней еще относится к Поясу Библии, и там принадлежность человека к той или иной церкви — наиболее важный фактор, влияющий на его социальный статус. Население на восемьдесят процентов состоит из баптистов, методистов и католиков, хотя среди бизнесменов, банкиров, адвокатов, врачей и наиболее преуспевающих фермеров, которые составляют верхушку, преобладают пресвитерианцы и члены епископальной церкви. Бывает, что туда просачивается случайный методист или, время от времени, демократ, но в целом истеблишмент состоит из правых республиканцев, исповедующих пресвитерианскую или епископальную веру.
Как образованный человек, преуспевший на своем поприще, как видный республиканец и деятель церковной общины — пусть это даже была методистская цер10 Т. Капоте
{2М]
ковь, — мистер Клаттер имел право занять свое место среди здешних патрициев, но так же, как он никогда не входил в Сельский клуб Гарден-Сити, он никогда не стремился примкнуть к правящему кружку. Скорее наоборот, избегал этих людей, поскольку их развлечения были ему чужды; он не видел смысла в картах, гольфе, коктейлях и в светских ужинах в десять часов — по сути дела, в любом времяпрепровождении, которое не приносит «никакой пользы».
Вот почему вместо того, чтобы в эту солнечную суб* боту стать четвертым партнером в партии в гольф, мистер Клаттер председательствовал на собрании клуба «4С» округа Финней. (Четыре «С» означают — Сознание, Совесть, Созидание, Сила, а девиз клуба гласит. «Учись делать, делая». Это общенациональная организация с филиалами в других странах, цель которой состоит в том, чтобы помочь всем, кто живет в сельских районах, — и особенно детям — развить практические навыки и моральные качества Нэнси и Кеньон были ее добросовестными членами с шестилетнего возраста) Ближе к концу собрания мистер Клаттер сказал:
— Теперь я хотел бы сказать несколько слов об одном из наших взрослых членов, — его взгляд выделил среди присутствующих круглолицую японскую женщину, окруженную четырьмя круглолицыми японскими детишками.— Все вы знаете миссис Хидео Ашида. Знаете, что Ашида переехали сюда из Колорадо и начали трудиться на благо Холкомба два года назад. Прекрасная семья, одна из тех, с которыми Халкомбу повезло. Это любой подтвердит. Любой, кому случалось прихворнуть и кому миссис Ашида за невесть сколько миль привозила свой замечательный суп или цветы, которые она выращивает там, где никто не возьмется сажать цветы. И вы помните, какой большой вклад она внесла в успех клуба «4С» на окружной ярмарке в прошлом году. Так что я предлагаю отметить миссис Ашида наградой на нашем итоговом банкете в будущий вторник.
Дети миссис Ашида начали теребить ее и стучать по ней кулачками; старший мальчик закричал:
[ 290 ]
— Эй, мама, это про тебя!
Миссис Ашида смутилась; она вытерла глаза своими пухлыми, как у младенца, пальчиками и засмеялась. Она была женой фермера-арендатора, его обдуваемая всеми ветрами ферма между Гарден-Сити и Холкомбом была еще более уединенной, чем остальные. Обычно после собраний мистер Клаттер отвозил миссис Ашида домой и сегодня тоже отвез.
— Бог ты мой, вот это сюрприз так сюрприз,— сказала миссис Ашида, когда они ехали по шоссе № 50 в пикапе мистера Клипера.— Похоже, мне все время приходится благодарить тебя, Герб. Но все равно спасибо.
Они познакомились на второй день после приезда Ашида в округ Финней; это был канун Дня всех святых, и мистер Клаттер с Кеньоном привезли им несколько тыкв и кабачков. Весь этот первый тяжелый год Ашида получали подарки — то, что сами пока не выращивали: спаржу, салат и всякое прочее. А Нэнси часто приезжала к ним на Крошке, чтобы покатать детей.
— Знаешь, во многих отношениях это лучшее место из тех, где мы жили. Хидео говорит то же самое. Нам просто ненавистна мысль об отъезде. Опять начинать все заново.
— Об отъезде? — возмутился мистер Клаттер и замедлил ход автомобиля.
— Понимаешь, Герб, ферма, люди, на которых мы работаем» Хидео думает, что мы могли бы достичь большего. Может, в Небраске. Но мы еще ничего не решили. Пока это только разговоры... — Ее задушевный голос, в котором всегда слышалась готовность рассмеяться, заставил и эту печальную новость прозвучать почти весело, но, увидев, что мистер Клаттер огорчился, миссис Ашида сменила тему: — Герб, мне нужно услышать твое мужское мнение,— сказала она.— Мы с детьми немного скопили и хотели подарить Хидео на Рождество что-нибудь существенное. Ему вообще-то нужны зубы. Скажи, если бы твоя жена подарила тебе три золотых зуба, тебе бы не показался такой подарок обидным? Я имею в виду — можно ли просить мужчину провести Рождество в кресле дантиста?
[291]
Ну, это вы хватили. Даже не думайте сбежать отсюда. Мы вас не отпустим, — сказал мистер Клаттер. — Да, да, золотые зубы — это самое то. Я на его месте был бы тронут.
Миссис Ашида возликовала, услышав его ответ, поскольку знала, что Герб не стал бы кривить душой, если бы на самом деле думал иначе: он был джентльмен. Она никогда не замечала, чтобы он «корчил из себя сквайра», или действовал из корыстных побуждений, или нарушил обещание. И теперь она рискнула взять с него слово:
— Слушай, Герб. Давай на банкете обойдемся без речей, а? Не для меня это. Ты — другое дело. Ты вот можешь встать и выступить перед сотней человек. Перед тысячей. Без всякой неловкости — и при этом любого убедишь в чем угодно. Ты вообще ничего не боишься,— так миссис Ашида описала всеми признанное качество мистера Клаттера: бесстрашную самоуверенность, которая ставила его в особое положение, и хотя за это его больше уважали, но любили чуть меньше,— Не могу себе представить, чтобы ты чего-то испугался. Что бы ни случилось, ты будешь разговаривать как ни в чем не бывало.
К полудню черный «шевроле» прибыл в Эмпорию, штат Канзас, — большой, почти крупный город, где водитель и пассажир могли без опаски сделать кое-какие покупки. Они оставили машину на боковой улочке и некоторое время блуждали по городу, пока не нашли подходящий по количеству посетителей и ассортименту товаров магазин.
Первым делом они приобрели пару резиновых перчаток — Перри в отличие от Дика не позаботился прихватить свои старые перчатки.
Потом они подошли к прилавку, где был выставлен женский трикотаж. После некоторых раздумий Перри сказал:
— Я — за.
Но Дик был против:
— А глаз-то мой? Они все слишком прозрачные, ничего не скроют.
[ 292 ]
— Мисс, — обратился Перри к продавщице. — У вас есть черные чулки? — Получив отрицательный ответ, он предложил Дику найти фугой магазин. — Черные не подведут.
Но Дик был другого мнения: чулки любого цвета — это только лишний хлам, пустая трата денег («Я уже и так достаточно вбухал в это предприятие»). В конце концов, никто из тех, кто там будет, не останется в живых и не сможет дать показания.
— Никаких свидетелей, — напомнил он Перри, как тому показалось, в миллионный раз.
Перри бесило, что Дик произносит эти два слова так, словно они решают все проблемы; глупо пренебрегать возможностью, что может оказаться свидетель, которого они не заметят.
— Мало ли как дело обернется, бывает всякое,— сказал он.
Но Дик, улыбяувппсь самодовольной мальчишеской улыбкой, ответил:
— Не гони волну. Осечки быть не может.
Не может. Потому что план принадлежал Дику и от первого шажка до финального безмолвия был тщательно продуман.
Еще их интересовала веревка. Перри просмотрел образцы, попробовал на прочность. Некогда он служил в торговом флоте и поэтому здорово разбирался в веревках и узлах. Он выбрал белый нейлоновый шнур, прочный как проволока и ненамного толще. Оставалось решить, сколько ярдов потребуется. Этот вопрос привел Дика в раздражение, поскольку все зависело от обстоятельств, и, несмотря на предполагаемое совершенство всего проекта, он затруднялся заранее дать ответ.
Наконец он сказал:
— Черт, да откуда мне знать?
— Только тебе-то и знать.
Дик прикинул:
— Значит, так. Он. Она. Сопляк и девчонка. Может, еще две. Но сегодня суббота — у них могут быть гости. Будем рассчитывать человек на восемь или даже двеI 293 1
надцать. Одно могу сказать точно: их всех надо будет пустить в расход.
— Что-то многовато. Дня того чтобы говорить точно.
— Я же тебе обещал, дружочек, — мозги будут по всем их.. ихним стенам.
Перри пожал плечами:
— Тогда лучше взять целый моток.
В мотке была сотня ярдов — более чем достаточно для двенадцати человек.
Кеньон смастерил сундук своими руками: сувдук для щщданого из красного дерева и недра, предназначавшийся Беверли в качестве свадебного подарка. Сейчас, сидя в так называемой «берлоге» в подвале, Кеньон покрывал свой подарок последним слоем лака. Обстановка «берлоги» — комнаты с цементным полом во всю длину дома — почти полностью складывалась из плодов его столярных подвигов (полки, столы, табуреты, стол для пинг-понга) и рукоделий Нэнси (ситцевый чехол, преобразивший старую кушетку, занавески, подушки, на которых было вышито: «Хорошо тебе?» и «Не обязательно быть чокнутым, чтобы здесь жить, но это способствует»). Кеньон и Нэнси сообща пытались при помощи пульверизатора придать «берлоге» менее угрюмый вцд, и оба не догадывались, что потерпели неудачу. На самом деле они считали, что их «берлога» настоящий шедевр и дар судьбы: Нэнси — потому, что здесь она могла развлекать свою «ораву», не беспокоя мать, а Кеньон — потому, что здесь он мог побыть в одиночестве, спокойно стучать, пилить и возиться со своими «изобретениями», последним из которых была электрическая скороварка. К «берлоге» примыкала котельная, где стоял стол, заваленный инструментами, среди которых лежали неоконченные работы Кеньона — разобранный усилитель и старенькая сломанная «Викг- рола», которую он собирался починить.
Внешне Кеньон не был похож ни на кого из родителей; волосы у него были цвета пеньки, стрижены ежиком, он был шести футов росту, долговязый, однако (2М)
достаточно сильный для того, чтобы две мили протащить на себе двух взрослых овец, когда случилась снежная бури,— крепкий, вынослквый, но, как и все долговязые мальчишки, немного нескладный. Этот недостаток, усугублявшийся необходимостью постоянно носить очки, не позволял ему участвовать в командных видах спорта (баскетбол, бейсбол), которые служили основными развлечениями его ровесников. У него был всего один близкий друг — Боб Джонс, сын Тэйлора Джона, владельца ранчо в миле к западу от дома Клаттеров. В канзасской глубинке мальчики начинают водить машину очень рано; Кеньону было од иннадцать, когда отец разрешил ему на деньги, которые он сам заработал, выращивая овец, купить старый грузовик с небольшим объемом двигателя — «Фургон койота», как они с Бобом его окрестили. Неподалеку от фермы Клаттеров лежит таинственная равнина, известная как Песчаные холмы; она похожа на пляж без океана, и по ночам среди дюн шныряют койоты, собираясь в спя, чтобы вместе повыть. Лунными ночами мальчики любили нагрянуть туда и, обратив койотов в бегство, устроить с ними состязание в скорости; правда, выиграть его им редко удавалось, поскольку самый хилый койот может развить скорость до пятидесяти миль в час, а фургон был способен от силы на тридцать пять, ио это была азартная и красивая забава: скользящий по песку фургон, силуэты убегающих койотов в лучах лунного света — как говорил Боб, от этого и впрямь сердце бьется быстрее.
Такими же пьянящими, только более выгодными были облавы на кроликов, которые друзья иногда устраивали: Кеньон хорошо стрелял, а Боб и того лучше, и они вдвоем иногда привозили с полсотни кроликов на «кроличий завод» в Гарден-Сити, который платил десять центов за каждого зверька я продавал быстрозамороженные тушки на зверофермы, где их скармливали норкам. Но больше всего Кеньону с Бобом нравились охотничьи вылазки с ночевкой на берету реки: блуждать, кутаться в одеяла, слушать шум крыльев на заре, 1 295 ]
красться на цыпочках на звук, а потом — самое приятное: шагать домой с десятком покачивающихся на поясе уток. Но в последнее время между Кеньоном и его другом уже не было прежней близости. Они не ссорились, никакой явной размолвки не произошло, ничего не случилось за исключением того, что шестнадцатилетний Боб начал «ходить с девочкой», а это означало, что Кеньон, который был на год моложе и до сих пор не вышел из холостяцкого отрочества, больше не мог рассчитывать на его общество. Боб говорил ему: «Доживешь до моего возраста, сам поймешь. Я тоже когда- то считал как ты: подумаешь — женщины. Но потом как-нибудь заговоришь с женщиной, и окажется, что это довольно здорово. Вот увидишь». Кеньон в этом сильно сомневался; он не мог себе представить, что когда-нибудь у него возникнет желание потратить час на какую-то девчонку, когда можно употребить его на ружья, лошадей, инструменты, машины или, на худой конец, книги. Когда Боб пропадал, он предпочитал уединяться, так как характером пошел скорее в мать, чем в отца, был мальчиком чувствительным и застенчивым. Сверстники считали его «нелюдимым», но прощали это ему, говоря: «А, Кеньон. Он просто живет в своем собственном мире».
Оставив лак сохнуть, он приступил к другому делу — тому, которое ожидало его снаружи. Он хотел привести в порядок цветник матери — бережно хранимый уголок взбалмошной зелени под окнами ее спальни. Там Кеньон обнаружил одного из работников, мужа домработницы, Пола Хелма, который рыхлил землю лопатой.
— Видал ту машину? — спросил мистер Хелм.
Да, Кеньон видел на дорожке автомобиль — серый «бьюик» — у самого входа в кабинет отца.
— Может, знаешь, кто это?
— Нет, но, наверное, мистер Джонсон. Папа говорил, что он должен приехать.
Мистер Хелм (покойный мистер Хелм; он скончался от удара в марте следующего гада) был мрачным мужчиной лет шестидесяти; но за его угрюмостью скрыва1296]
лось неуемное любопытство и бдительность; он любил быть в курсе событий.
— Который Джонсон?
— Страховщик.
Мистер Хелм хрюкнул.
— Твой старик, наверное, заготовил для него целую кучу бумажек. Эта машина здесь часа три уже стоит.
Воздух пронзила дрожь вечерней прохлады, и хотя небо было еще ярко-синим, от высоких хризантем уже протянулись длинные тени; в зарослях цветов резвился кот Нэнси, ловя лапами бечевку, которой Кеньон и Пол подвязывали стебли. Внезапно и сама Нэнси прискакала на Крошке — они возвращались после субботнего купания в реке. Их сопровождал Тэдди, и все трое — лошадь, девушка и пес — были покрыты сверкающими брызгами.
— Смотри, простудишься, — сказал мистер Хелм.
Нэнси засмеялась; она никогда не болела, ни разу. Соскользнув с Крошки, она растянулась на траве и, схватив кота, поднесла его к лицу и чмокнула в нос и усы.
Кеньон брезгливо поморщился.
— Целовать животное в губы.
— Ты же целовал Скитера,— напомнила она ему.
— Скитер был конь.— Красивый рыжий конь, которого он взял еще жеребенком. Как этот Скитер умел брать барьеры! «Ты слишком гоняешь Скитера,— предостерегал Кеньона отец.— В один прекрасный день ты его загонишь до смерти». Так оно и случилось: однажды, когда Скитер несся по дороге с хозяином на спине, сердце его не выдержало, он споткнулся и рухнул замертво. Даже теперь, спустя год, Кеньон все еще его оплакивал, несмотря на то, что отец пожалел его и обещал будущей весной позволить ему выбрать нового жеребенка.
— Кеньон? — позвала Нэнси.— Как думаешь, Трейси уже начнет говорить? Ко Дню благодарения? — Трейси, которому не исполнилось еще и года, был ее племянником, сыном Эвцаны, с которой Нэнси чувствовала особенную близость. (Кеньон больше любил Бевертш.) — Я бы просто лопнула от радости, если б услышала, как он говорит «тетя 1297]
Нэнси». Или «дядя Кеньон». А разве тебе не было бы приятно это услышать? Ну скажи, тебе нравится быть дядей? Кеньон? Боже мой, почему ты не отвечаешь, когда с тобой разговаривают?
— Потому что ты глупая, — сказал он и кинул ей головку цветка, подувядшего георгина, которую она тут же воткнула в волосы.
Мистер Хелм поднял лопату. Каркали вороны, близился закат, а ид ти назад было не близко; аллея китайских вязов превратилась в туннель из темной зелени, и его дом был в конце этого туннеля, в полумиле отсюда.
— Вечереет,— сказал он и тронулся в путь. Но один раз все-таки оглянулся. «И это,— как говорил он, давая показания на следующий день, — был последний раз, когда я их видел. Нэнси вела старую Крошку в загон. Я же говорю — ничего необычного».
Черный «шевроле» снова сделал остановку, на сей раз перед католической больницей в пригороде Эмпории. После продолжительной обработки («Так, знаешь, нельзя. Тебя послушать, так на всем свете один Дик знает, как и что надо делать») Дик сдался. Перри остался ждать в автомобиле, а он вошел в больницу, чтобы попытаться купить у монахинь пару черных чулок. Этот довольно-таки нестандартный способ их приобретения возник в светлой голове Перри; он был на сто проценте® уверен, что уж у монахинь-то всегда есть запас этого добра. Правда, у идеи был свой недостаток: монашки и все, что с ними связано, сулят неудачу, а Перри очень трепетно относился к своим суевериям. (В числе прочих были число 15, рыжие волосы, белые цветы, священники, если они переходят тебе дорогу, и змеи, если их увидеть во сне.) Но ничего не поделаешь. Суеверный человек, как правило, серьезно верит в судьбу; в случае с Перри было именно это. Он оказался здесь не потому, что ему этого захотелось: так уж распорядилась судьба, и он мог бы это доказать — хоть и не собирался, по крайней мере при Дике, ибо тогда ему пришлось бы признать, что истинный повод его возвраI2M]
щения в штат Канзас, причина, по которой он решился нарушить одно из условий своего освобождения, не имели никакого отношения к «фарту» Дика или к его письму. Истина была в том, что несколько недель назад он узнал, что в четвфг, 12 ноября, из канзасской исправительной колонии в Лансинге должен выйти еще один из его бывших сокамерников, и Перри «больше всего на свете» желал воссоединения с этим человеком, своим «настоящим и единственным другом», «непревзойденным» Виши-Сорокой.
Весь первый год своего трехлетнего срока в тюрьме Перри наблюдал за Вилли-Сорокой с интересом, но и с опаской: если он хотел прослыть крутым малым, сближаться с Вилли-Сороиой было неблагоразумна Вилли- Сорока, помощник капеллана, был стройный, рано поседевший ирландец с грустными серыми глазами. Его тенор был гордостью тюремного хора. Даже Перри, который презирал всякие проявления благочестия, становился «печален», когда Вилли-Сорока пел «Отче наш»; торжественные слова молитвы, спетые столь проникновенно, тронули его душу и заставили несколько усомниться в обоснованности своего презрения. В нем проснулось религиозное любопытство, и в конце концов, подталкиваемый им, Перри сблизился с Вилли-Сорокой; помощник капеллана сразу откликнулся на его порыв и подумал, что прозрел в этом «качке» с переломанными ногами, туманным взором и сухим, прокуренным голосом «поэта, нечто редкое и не окончательно загубленное». Им (владела тщеславная мысль «вернуть этого мальчика Богу». И его надежды на успех возросли в тот день, когда Перри принес ему свой рисунок, сделанный пастелью,— большое и с технической точки зрения ничуть не наивное изображение Иисуса. Протестантский капеллан Лансинга преподобный Джеймс Пост столь высоко оценил этот рисунок, что повесил его у себя в кабинете, где он и висит до сих пор: смазливый Спаситель с полными тубами и печальными глазами Вилли-Сороки. Портрет явился кульминацией не особенно серьезных духовных исканий Перри и, что при(299]
мечательно, их завершением; сам художник осудил своего Иисуса как «лицемерную мазню» и попытку «одурачить и предать» Вилли-Сороку, поскольку веры в нем не прибавилось ни на йоту. Но обязан ли он признаться в этом, рискуя лишиться единственного в своей жизни друга, который «по-настоящему» его понимает? (Руди, Джо, Джесси — странники, скитающиеся по дорогам, где редко называют фамилии, — были всего лишь его «корешами», и никто из них не мог сравниться с Вилли- Сорокой, который, по мнению Перри, отличался «интеллектом выше среднего» и обладал «проницательностью опытного психолога». Как могло случиться, что такой одаренный человек загремел в Лансинг? — вот что поражало Перри. Ответ, который он знал, но отклонял как «уход от более глубокой, человеческой стороны вопроса», для умов попроще не являлся загадкой: тридцативосьмилетний помощник капеллана был вором, мелким жуликом и за двадцать лет успел отсидеть в пяти разных платах) Наконец Перри решил высказаться: как ему ни жаль, но это не для него — небеса, ад, святые, божественное милосердие и все-такое, — и если Вилли дружит с ним только в надежде, что Перри в один прекрасный день присоединится к нему у подножия креста Господня, то он обманывается, и вся их дружба — такая же фальшь и подделка, как это изображение Иисуса.
Как обычно, Вилли-Сорока все понял; расстроенный, но не отчаявшийся, он упорно продолжал обхаживать душу Перри вплоть до того дня, когда ее обладателя выпустили, и накануне написал ему прощальное письмо, в последнем абзаце которого говорилось: «Ты — чрезвычайно страстный человек, голодный человек, не вполне представляющий себе, что возбуждает твой аппетит, глубоко разочарованный человек, стремящийся спроецировать свою личность на экран непоколебимого конформизма. Ты существуешь в промежуточном мире, застывшем между двумя этажами, из которых один — самовыражение, а другой — саморазрушение. Ты силен, но у твоей силы есть порок, и если ты не научишься с ним справляться, этот порок станет сильнее твоей силы [300]
и нанесет тебе поражение. Что за порок? Бурная эмоциональная реакция, совершенно непропорциональная поводу. Откуда? Откуда этот неразумный гнев при виде тех, кто счастлив или доволен жизнью, откуда это растущее презрение к людям и желание причинить им боль? Ладно, ты считаешь их дураками, ты презираешь их мораль, их счастье — источник твоего разочарования и негодования. Но ведь это страшные враги, которых ты носишь в самом себе, — временами они смертоносны как пули. Только пуля милосердно убивает свою жертву, эти же бактерии, если дать им повзрослеть, не убивают человека, но ведут в своем кильватере плавучую тюрьму для истерзанного и искалеченного существа: в его существовании еще есть огонь, но он едва теплится, поддерживаемый лишь голубыми язычками презрения и ненависти. Такой человек способен накапливать, но его накопления не будут успешными, ибо он сам себе враг и сам себе не дает насладиться своими достижениями».
Перри, польщенный тем, что стал объектом такой проповеди, дал прочесть ее Дику, и Дик, который недолюбливал Вилли-Сороку, назвал письмо «еще одной биллн- гремовской ахинеей», и добавил: «Голубые язычки! Сам он грлубой». Конечно же, Перри ожидал такой реакции и втайне был ей рад, поскольку его дружба с Диком, завязавшаяся лишь в последние месяцы перед Освобождением, служила противовесом для его бурного восхищения помощником капеллана. Возможно, Дик «пустышка» или даже, как заявил Вилли-Сорока, «порочный бахвал» — все равно, с Диком весело, он проницателен, он реалист, он «сечет фишку», и в голове у него нет облаков, а в волосах — соломы. Кроме того, в отличие от Вилли-Сороки, он не критиковал экзотические фантазии Перри; он с удовольствием слушал, загорался и разделял с ним грезы о «гарантированных сокровищах», скрытых у берегов Мексики и в джунглях Бразилии.
После освобождения Перри протекли четыре месяца, месяцы громыхания в стодолларовом «форде», сменившем пятерых владельцев, переездов из Рено в Лас-
[301 ]
Вегас, из Беллингема, штат Вашингтон, в Бул, штат Айдахо, и как раз в Буле, где он временно устроился водителем грузовика, его нашло письмо Дика: «Друг П., я вышел в августе. После твоего отъезда я познакомился кое с кем, кого ты не знаешь, но он мне кое о чем рассказал. Мы с тобой это можем сделать красива Верняк, счастливый фарт„.» До этого Перри и в голову не приходило, что он когда-нибудь снова увидит Дика. Или Вилли-Сороку. Но они оба занимали его мысли, а Вилли, который в его памяти вырос до десятифутового седовласого мудреца, особенно часто посещал закоулки его сознания. «Ты стремишься к отрицанию, — сообщил ему однажды в какой-то из лекций Вилли-Сорока. — Тебе ни до кого нет дела, ты хочешь существовать без ответственности, без веры, без друзей и тепла».
В уединении и неустроенности своих блужданий Перри много раз пересматривал этот приговор и в итоге решил, что он несправедлив. Ему есть дело до других — но кому и когда было дело до него? Отцу? Да, в известной степени. Девчонке-другой, но это — «длинная история». А больше никому, кроме самого Вилли- Сороки. И только Вилли-Сорока признал его ценность, его потенциальные возможности, подтвердил, что он не просто перетруженный мускулами недомерок-полукровка, и увидел его, несмотря ва все морализаторство, таким, каким Перри сам себя представлял — «исключительным», «редким», «артистичным». В Вилли-Сороке его тщеславие обрело поддержку, его чувствительность — броню, а после четырехмесячной тоски по пьедесталу высокой оценки эта оценка стала соблазнительнее любой мечты о золотом кладе. И поэтому, когда Перри получил приглашение Дика и сообразил, что дата более или менее совпадает со временем выхода на волю Вилли-Сороки, он понял, что ему делать. Он поехал в Лас- Вегас, продал свою таратайку, упаковал коллекцию карт, старых писем, рукописей и книг и купил билет на междугородный автобус. Исход поездки был в руках судьбы: «если с Вилли-Сорокой не выйдет», тогда можно «рассмотреть предложение Дика». Но, как оказалось, [302]
судьба не оставила ему выбора: когда вечером 12 ноября автобус прибыл в Канзас-Сити, Вилли-Сорока, которого Перри не мог предупредить о своем приезде, уже уехал из города — уехал фактически всего за пять часов до этого с той же остановки, на которую прибыл Перри. Все это Перри узнал, позвонив преподобному мистеру Посту, который еще больше его обескуражил, отказавшись указать, куда именно отбыл его бывший помощник. «Он направился на восток, — сказал капеллан. — Туда, где есть перспективы. Достойная работа, дом и хорошие люди, которые рады будут ему помочь». И Перри, повесив трубку, почувствовал, что у него «в глазах темнеет от злости и разочарования».
Но чего, спросил он себя, когда мучения утихли, чего он на самом деле ждал от встречи с Вилли-Сорокой? Свобода их разделила: в качестве свободных людей они не имели ничего общего, были противоположностями, которым никогда не удастся объединиться в «команду» — уж во всяком случае не в такую, которая могла бы осуществить их с Диком авантюрную затею нырнуть с аквалангом в южных водах за пределами Соединенных Штатов. И все же, если бы он не разминулся с Вилли-Сорокой, если бы они провели вместе хотя бы даже час, тогда — Перри был убежден, да просто «знал», что тогда он не маялся бы сейчас возле больницы, дожидаясь, когда появится Дик с парой черных чулок.
Дик вернулся с пустыми руками.
— Не вышло,— объявил он нарочито небрежным тоном, который немедленно вызвал у Перри подозрения.
— Не вышло? Да ты хотя бы спросил?
— А как же.
— Я тебе не верю. Наверняка ты вошел туда, покрутился пару минут и вышел.
— Ну что ж, дружок, тебе видней. — Дик завел машину. Некоторое время они ехали в молчании, потом Дик похлопал Перри по колену.— Эй, да очнись ты,— сказал он. — Это была хреновая мысль. Что бы они, черт возьми, подумали? Вваливаюсь туда, будто это какая-то чертова лавочка...
[3031
Перри сказал:
— Может быть, это и к лучшему. Монашки приносят несчастье.
Представитель Нью-Йоркской Страховой Компании в Гарден-Сити улыбнулся, увидев, как мистер Клаттер снимает колпачок со своего «паркера» и открывает чековую книжку. Ему вспомнилась местная шутка, и он сказал:
— Знаешь, что о тебе говорят, Герб? Говорят: «С тех пор как стрижка стала стоить доллар с полтиной, Герб выписывает парикмахеру чек».
— Это правильно,— ответил мистер Клаттер. Он был известен тем, что, словно особа королевской крови, никогда не имел при себе наличных.— Так уж я веду дело. Когда ребята из налоговой инспекции суют свой нос в твои дела, погашенные чеки — лучшие друзья.
Заполнив, но еще не подписав чек, он откинулся на спинку кресла и, казалось, погрузился в раздумья. Агент, коренастый, лысоватый и довольно развязный мужчина по имени Боб Джонсон, надеялся, что его клиента не одолеют «сомнения последней минуты». Герб привык совершать сделки обстоятельно и неторопливо; Джонсон целый год уговаривал его подписать этот договор. Но нет — его клиента просто посетило состояние, которое Джонсон называл «торжественностью момента»: феномен, знакомый всем страховым агентам. Настроение человека, страхующего свою жизнь, мало чем отличается от настроения человека, подписывающего завещание; неминуемо возникают мысли о неизбежности смерти.
— Да, да,— пробормотал мистер Клаттер, как будто говорил сам с собой. — Мне есть за что благодарить судьбу. В моей жизни было немало хорошего.— На ореховых панелях, украшающих стены его кабинета, поблескивали в застекленных рамках документы, отмечавшие важнейшие вехи в его карьере: диплом колледжа, карта фермы «Речная Далина», наградные грамоты с сельскохозяйственных выставок, красочное свидетельство за подписями Дуайта Д. Эйзенхауэра и Джона Фостера Даллеса, перечисляю[304]
щее услуги, оказанные мистером Клаттером Федеральной фермерской кредитной комиссии.— Дети. С ними нам повезло. Не пристало мне об этом говорить, но я по-настоящему ими горжусь. Взять Кеньона. Видно, что он готовится стать инженером или ученым, но никто не скажет, что мой мальчик не прирожденный фермер. Бог даст, когда- нибудь он будет управлять «Речной Долиной». А тебе не доводилось встречаться с мужем Эвианы? Дои Джарчоу, ветеринар. Что за умница! И Вер тоже. Вер Инглиш — мальчик, с которым у моей Беверли хватило здравого смысла связать свою жизнь. Если со мной что-то случится, эти ребята не подкачают. Бонни... Ну, Бонни — особый случай. В одиночку она не потянет...
Джонсон, бывалый слушатель подобного рода излияний, понял, что пришло время вставить словечко.
— Ну что ты, Герб,— сказал он.— Ты еще молодой совсем. Сорок восемь. Судя по твоему виду и медицинскому заключению, еще пару недель ты с нами пробудешь.
Мистер Клаттер выпрямился и снова взялся за ручку.
— Сказать по правде, чувствую я себя довольно неплохо. И довольно оптимистично смотрю в будущее. У меня появилась идея, как всего за несколько лет можно не сходя с места сделать приличные деньги.— Упомянув о будущем улучшении своего финансового положения, он подписал чек и пододвинул его Джонсону.
Было десять минут седьмого, и агенту уже не терпелось уйти: жена ждала его к ужину.
— Приятно иметь с тобой дело, Герб.
— Взаимно, приятель.
Они обменялись рукопожатием. Потом, с чувством заслуженной победы, Джонсон взял чек Клаттера и заботливо уложил его в свой бумажник. Это был первый взнос за полис на сорок тысяч долларов; в случае, если смерть владельца произойдет не от естественных причин, эта сумма будет выплачена компанией в двойном размере.
Он вдет со мной, и Он говорит, Что я предназначен ему, И радость, которую Он дарит, Ведома мне одному...
[305]
Как всегда, собственное пение под гитару привело Перри в блаженное состояние духа. Он знал наизусть чуть ли не две сотни церковных гимнов и баллад — репертуар его простирался от «Старого креста» до Коула Портера — и, кроме гитары, умел играть на губной гармонике, аккордеоне, банджо и ксилофоне. В одной из любимых фантазий Перри на тему театра его сценическое имя было Перри О’Парсон, а на афишах он значился как «человек-оркестр».
— Как насчет коктейля? — спросил Дик.
Перри в принципе было все равно, что пить, поскольку пил он мало. Дик, однако, был разборчив и в барах обычно заказывал себе «Цветок апельсина». Из отделения для перчаток Перри извлек пинтовую бутыль, наполненную готовой к употреблению смесью апельсинового сока и водки. Они поочередно прикладывались к бутыли. Хотя сумерки уже сгустились, Дик ехал со скоростью шестьдесят миль в час и по-прежнему не включал фар; впрочем, дорога вела прямо, земля была плоской как озеро, и здесь редко попадались машины. Это было уже «там» — или почти рядом.
— Господ и Иисусе! — произнес Перри, всматриваясь в ландшафт, ровный и бескрайний под холодной, тягучей зеленью неба — пустынный и одинокий, если не считать редких мерцающих огоньков фермерских домиков. Перри ненавидел все это, как ненавидел равнины Техаса и пустыню Невады: горизонтальные и малонаселенные пространства всегда вызывали у него депрессию в сочетании с агорафобией. Милее всего его сердцу были морские порты — толпы людей, лязг и грохот, толчея судов, пропахшие сточными водами города вроде Иокогамы, где он провел целое лето во время войны с Кореей в качестве рядового американской армии.
— Господи Иисусе — и мне еще велели держаться подальше от Канзаса! Чтобы я не смел ступить своими маленькими ножками на эту землю. Так, будто запрещали поганить само небо. Нет, ты только посмотри! Насладись великолепием.
Дик передал ему наполовину пустую бутылку.
[306]
— Остальное спрячь, — сказал он. — Может, потом пригодится.
— Помнишь, Дик? Наш разговор насчет лодки? Я тут подумал ~ лодку мы можем и в Мексике купить. Какую- нибудь дешевую, но крепкую. И можно было бы отправиться в Японию. Переплыть Тихий океан. Эго уже делали — тысячам людей это удалось. Я тебе серьезно говорю, Дик,— тебе в Японии точно понравится. Чудные, благородные люди — у них манеры тонкие и изящные, как цветы. И участливые — общаются с тобой не ради твоих бабок. А женщины! Да ты никогда настоящей женщины и не видел...
— Ну как не видел, — возразил Дик, утверждавший, что до сих пор влюблен в свою русоволосую первую жену, хоть она и вышла замуж во второй раз.
— А какие там бани... Одна, я помню, называлась «Озеро снов». Ляжешь там, растянешься, и сногсшибательно красивые девушки моют и трут тебя всего с головы до пят.
— Ты рассказывал, — сухо отозвался Дик.
— Ну и что? Я уже и повторить не могу?
— Позже. Давай поговорим об этом позже. Черт, мне, брат, есть о чем подумать и без того.
Дик включил радио; Перри выключил. Не обращая внимания на возмущение Дика, он опять забренчал на гитаре и запел:
Я пришел в тот сад, когда на цветах Еще не обсохла роса.
И слова, что звенели в моих ушах, Сын Божий пел в небесах..
Над горизонтом показалась полная луна.
В следующий понедельник, давая показания перед тем, как пройти испытание на детекторе лжи, юный Бобби Рапп так описал свое последнее посещение дома Клаттеров:
— Было полнолуние, и я подумал, что, если Нэнси согласится, можно съездить на озеро Мак-Киней. Или I 307 1
в Гарден-Сити, посмотреть кино. Но когда я позвонил — наверное, в начале восьмого, — она сказала, что ей надо спросить разрешения у отца. Он не разрешил, потому что накануне ночью мы поздно вернулись. Зато предложил мне зайти к ним посмотреть телевизор. Я часто просиживал вечера у Клаттеров перед телевизором. Видите ли, Нэнси — единственная девочка, с которой я встречался. Я знал ее всю жизнь; мы с ней вместе ходили в школу с первого класса. Всегда, сколько я ее помню, она была красавицей — и личностью, даже когда была совсем маленькой. Я хочу сказать, что она умела пробуждать в людях хорошее. Первый раз я пригласил ее на свидание, когда мы учились в восьмом классе. Почти каждый мальчишка в нашем классе мечтал, что она именно с ним пойдет на танцы по случаю окончания учебного года, и я очень удивился — и возгордился,— когда она сказала, что пойдет со мной. Нам обоим было по двенадцать. Папа дал мне свою машину, и я привез Нэнси на танцы. Чем больше я с ней виделся, тем больше она мне нравилась; и вся их семья тоже — другой такой семьи больше не было, во всяком случае здесь я даже никого похожего не знаю. Мистер Клаттер, может, был довольно строг в отношении некоторых вещей — религии там и еще всякого,— но он никогда не пытался заставить людей считать, будто он один прав, а все остальные не правы.
Мы живем в трех милях к западу от Клаттеров. Сколько раз я ходил туда и обратно — не сосчитать, но я каждое лето работаю и в прошлом году накопил достаточно денег, чтобы купить себе свою машину, «пятьдесят пятый* «форд*. На нем я и приехал; это было около семи. Я никого не видел ни на дороге, ни на аллее, которая ведет к дому, вообще нигде поблизости. Только старину Тэдди. Он меня облаял. Свет горел в окнах нижнего этажа — в гостиной и в кабинете мистера Клаттера. На втором этаже света не было, и я решил, что миссис Клаттер уже спит — если она дома. Никогда нельзя было сказать, дома она или нет, и я никогда не спрашивал. Но через некоторое время вы[3081
яснилось, что я не ошибся, потому что, когда позже в тот вечер Кеньон хотел потрубить в рожок — он играл на рожке-баритоне в школьном оркестре, — то Нэнси ему запретила, сказав, что он разбудит миссис Клаттер. Как бы там ни было, когда я приехал, они уже поужинали, Нэнси убрала со стола, сгрузила тарелки в посудомоечную машину, и они втроем — она с братом и мистер Клаттер — сидели в гостиной. Так вот, значит, мы все сидели, как в любой другой вечер,— Нэнси и я на кушетке, а мистер Клаттер в своем кресле-качалке. Он не столько телевизор смотрел, сколько читал книжку — «Мальчик-бродяга», одна из книг Кеньона. Один раз он вышел на кухню и вернулся с двумя яблоками; одно предложил мне, но я отказался, так что он съел оба. У него были очень белые зубы; он говорил, что это от яблок. Нэнси — на Нэнси были носки и мягкие тапочки, голубые джинсы и, кажется, зеленый свитер; на руке — золотые часики и именной браслет, который я подарил ей в январе на шестнадцатилетие — с одной стороны ее имя, с другой мое,— и еще у нее было колечко, скромная серебряная вещица, она его купила позапрошлым летом в Колорадо, когда они с Кидвеллами ездили отдыхать. Это было не мое — не наше — кольцо. Видите ли, пару недель назад она на меня обиделась и сказала, что некоторое время не будет носить наше кольцо. Когда твоя девушка так делает, это значит, что ты на испытательном сроке. Я хочу сказать, что, конечно же, нам случалось ссориться — а у кого без этого обходится? А случилось то, что я поехал на свадьбу своего друга и там на банкете выпил пива, одну бутылку пива, и Нэнси об этом узнала. Какой-то сплетник сказал ей, что я упился в дым. Ну, что было! Она стала как каменная, неделю со мной не разговаривала. Но потом отношения у нас наладились, и мне показалось, что она уже готова снова надеть кольцо.
Так вот. Первое кино называлось «Человек бросает вызов». По одиннадцатому каналу. Про каких-то парней в Арктике. Потом мы смотрели вестерн, а после него — шпионский фильм «Пять пальцев». В половине [309]
десятого начался «Майк Хаммер». Потом новости. Hq Кеньону ничего не нравилось, в основном из-за того, что мы не давали ему выбирать программы. Он все критиковал, а Нэнси то и дело его затыкала. Они всегда препирались, но на самом деле они были очень дружны — гораздо больше, чем обычно брат и сестра. Мне кажется, это потому, что они частенько оставались вдвоем, когда миссис Клаттер уезжала, а мистер Клаттер был где-нибудь в Вашингтоне. Я знаю, что Нэнси очень любила Кеньона, но сомневаюсь, чтобы даже она, не говоря уже о других, хорошо его понимала. Он, казалось, всегда был где-то далеко. Никогда нельзя было догадаться, о чем он думает, или даже смотрит он на тебя или нет — из-за того, что он слегка косил. Кое-кто считал его гением, и может, так оно и было. Точно знаю, что он много читал. Но, как я уже сказал, ему не сиделось; телевизор он смотреть не хотел, а хотел трубить в рожок, и когда Нэнси ему не разрешила, помнится, мистер Клаттер предложил ему спуститься в подвал, в комнату для отдыха, где его никто не услышит. Но его и это не устраивало.
Один раз зазвонил телефон. Или два? Черт возьми, не могу припомнить. Помню только, что когда один раз он зазвонил, мистер Клаттер снял трубку у себя в кабинете. Дверь была открыта — та раздвижная дверь, которая ведет из гостиной в кабинет, — и я услышал, как он говорил «Ван», поэтому догадался, что он разговаривает со своим партнером мистером Ван Влитом, и еще я слышал, как он сказал, что у него болела голова, но теперь боль уже почти прошла. И сказал, что они с мистером Ван Влитом увидятся в понедельник. Когда он снова вошел в комнату — да, «Майк Хаммер» как раз закончился. Потом был пятиминутный выпуск новостей. После него — прогноз погоды. Мистер Клаттер всегда оживлялся, когда передавали погоду. На самом деле он всегда только прогноза и ждал. Как я смотрю только новости спорта — они как раз были после погоды. Когда кончился спорт, было уже пол-однннадцато- го, и мне пора было уходить. Нэнси проводила меня до [310 1
машины. Мы немного поболтали и договорились вечером в воскресенье съездить в кино — на картину, которую все девчонки давно ждали, «Голубая джинса». Потом она убежала в дом, а я уехал. Было светло словно днем — так ярко светила луна, — и холодно, и немного ветрено; мимо то и дело проносились шары перекати- поля. Но больше я ничего не видел. Только теперь, задним числом, я понимаю, что там, наверное, кто-то прятался. Может быть, за деревьями. Кто-то только и ждал, когда я уеду.
В Грейт-Бенде путешественники остановились пообедать. Перри, у которого оставались последние пятнадцать долларов, собирался ограничиться безалкогольным пивом с бутербродами, но Дик сказал, что им необходимо хорошенько заправиться, и пусть Перри не смотрит на цены, он сам заплатит. Они заказали два бифштекса средней про- жаренности, печеную картошку, чипсы, жареный лук, тушеные бобы, макароны и мамалыгу, салат, рулетики с корицей, яблочный пирог, мороженое и кофе. Для полного счастья они зашли в аптеку и выбрали по сигаре; в той же аптеке они купили две катушки широкого пластыря.
Когда черный «шевроле» вернулся на шоссе и покатил по равнине, углубляясь все дальше в эону более холодного и сухого климата, Перри закрыл глаза и задремал, ошеломленный обильным обедом; пробудившись, он услышал голос диктора, читающего одиннадцатичасовые новости. Перри опустил окно и омыл лицо струей студеного воздуха. Дик сказал, что они уже в округе Финней.
— Десять миль уже катим, — сказал он.
Автомобиль шел очень быстра В свете фар мелькали надписи: «Белые медведи, спешите видеть1», «Моторы Бертиса», «Самый большой в мире БЕСПЛАТНЫЙ плавательный бассейн», «Мотель „Хлебный край"» и, наконец, незадолго перед тем, как пошли уличные фонари, «Здорово, путник! Добро пожаловать в Гарден- Сити. Здесь тебе рады».
Они обогнули северную окраину города. На улице в этот почти полночный час не было ни души, и кроме [311]
нескольких отчаянно сверкающих станций техобслуживания все было закрыто. Дик завернул в одну из них — «Филипс-66». Из дверей вышел парнишка и спросил:
— Залить?
Дик кивнул, а Перри вылез из машины, зашел внутрь и заперся в туалете. У него опять, как это часто случалось, болели ноги; болели так, словно та авария произошла пять минут назад. Перри вытряс из пузырька три таблетки аспирина, медленно разжевал (потому что любил его вкус) и запил водой из-под крана. Потом уселся на унитаз, вытянул ноги и начал растирать колени. Дик сказал, что они уже почти на месте — «всего в семи милях». Перри расстегнул карман ветровки и достал бумажный пакет; в пакете лежали новенькие резиновые перчатки. Они были липкие и тонкие, и когда он начал их натягивать, одна порвалась — ничего серьезного, просто лопнула между пальцами, но ему почудилось в этом дурное предзнаменование.
Ручка двери повернулась и лязгнула. Дик снаружи спросил:
— Хочешь конфетку? Тут есть автомат.
— Нет.
— Ты в норме?
— Все прекрасно.
— Не просиди до утра.
Дик опустил в автомат десять центов, дернул за рычаг и получил пакетик драже; набив ими рот, он побрел назад к машине и, встав в небрежной позе, стал смотреть, как молодой дежурный старается стереть с ветрового стекла канзасскую пыль и разбившихся насекомых. Парнишка — его звали Джеймс Спор — чувствовал себя неловко. Взгляд и угрюмое лицо Дика, а также странно продолжительное пребывание Перри в уборной его встревожили. (На следующий день он сообщил своему хозяину: «У нас тут вчера побывали два каких-то крутых клиента», но не подумал, тогда или даже долгое время спустя, связать их визит с трагедией в Холкомбе.)
Дик сказал:
— Как-то у вас тут скучно.
[312]
— Да уж, — отозвался Джеймс Спор. — За два часа вы здесь первые остановились. Откуда едете?
— Из Канзас-Сити.
— А сюда поохотиться?
— Просто проездом. Вообще-то нам в Аризону. Нас там работа ждет. Строителями. Не знаешь, сколько отсюда до Тукумкари, Ныо-Мексико?
— Не буду врать, не знаю. С вас три доллара шесть центов.— Он ваял у Дика деньги, отсчитал сдачу и сказал: — Вы извините меня, сэр? У меня еще есть работа. Устанавливаю бампер на грузовике.
Дик ждал; он дожевал конфеты, нетерпеливо запустил двигатель, посигналил. Неужели он ошибся в характере Перри? Неужто Перри все-таки испытал внезапный приступ «гона волны»? Год назад, когда они впервые встретились, он подумал, что Перри «хороший парень», только немного «зациклен на себе», «сентиментален» и слишком любит «помечтать». Перри был ему по душе, но Дик не считал, что с ним стоит возиться, до тех пор пока тот не рассказал, как просто ради «черт его знает чего» убил цветного в Лас-Вегасе — забил до смерти велосипедной цепью. Этот анекдот возвысил Малыша Перри в глазах Дика; он, так же как Вилли-Сорока, хотя и по другим причинам, постепенно пришел к выводу, что Перри обладает необычными и ценными качествами. В Лансинге сидело несколько убийц — во всяком случае, они хвастали, что совершили или готовы совершить убийство; но Дик все больше убеждался, что Перри — тот самый редкий тип «прирожденного убийцы»: человек абсолютно нормальный, но лишенный совести и способный, по поводу или без повода, совершенно хладнокровно нанести смертельный удар. Дик решил, что под его чутким руководством такой дар может быть с успехом использован. Придя к этому выводу, он стал ухаживать за Перри, льстить ему — притворяться, например, что он верит во всякую подводную чушь и разделяет его тоску по островам и морским портам, которые вовсе не привлекали Дика, мечтавшего о «размеренной жизни», собственном бизнесе, доме, ска- (313]
новой лошади, новом автомобиле и «белокурых цыпочках». Однако Перри не должен был об этом догадываться — во всяком случае до тех пор, пока он, со своим даром, не поможет Дику удовлетворить его амбиции. Но что если Дик просчитался, обманулся в своих ожиданиях? Если так — если в конце концов окажется, что Перри всего лишь «обычный новичок», — тогда игра окончена, месяцы подготовки потрачены зря, и ничего не остается, как только развернуться и уехать. Этого нельзя допустить; Дик вернулся на станцию.
Дверь в туалет все еще была заперта. Он постучал:
— Черт возьми, Перри!
— Сейчас.
— Что случилось? Ты заболел?
Перри ухватился за край раковины и привел себя в вертикальное положение. Ноги у него дрожали; от боли в коленях он весь взмок, и ему пришлось вытереть лицо бумажным полотенцем. Он отпер дверь и сказал:
— Ну ладно. Пора двигать.
Спальня Нэнси была самой маленькой и самой выразительной комнатой во всем доме — типично девичья и такая же воздушная, как пачка балерины. Стены, потолок и вся обстановка, кроме бюро и письменного стола, были розового, голубого или белого цвета. Белая с розовым кровать, на которой лежали голубые подушки, была полностью отдана в распоряжение большого бело-розового плюшевого мишки — Бобби получил его в качестве приза за меткую стрельбу на окружной ярмарке. Над украшенным белой скатертью столом висела выкрашенная в розовый пробковая доска; к ней были приколоты засушенные цветы, останки какой-то древней бутоньерки, старые «валентинки», рецепты из газет и фотографии ее маленького племянника, а также Сьюзен Кидвелл и Бобби Раппа. Бобби был схвачен камерой за дюжиной разных занятий — раскачивал летучую мышь, вел мяч во время матча, ехал на тракторе, брел в плавках по мелководью озера Мак-Киней (глубже он зайти не отваживался, поскольку не умел плавать). И бы1314]
ли фотографии, где они вдвоем — Нэнси и Бобби. Из них больше всего ей нравилась та, где они, пестрые от пятен солнца, просеянного сквозь листву, сидят среди остатков пикника и смотрят друг на друга, хотя и не улыбаясь, но с выражением радости и восторга. Снимки же лошадей и умерших, но не забытых котов — вроде «бедного Бубса», который недавно скончался при подозрительных обстоятельствах (она считала, что его отравили), были разложены на письменном столе.
Нэнси неизменно ложилась позже всех; как она однажды сказала своей подруге и учительнице домоводства, миссис Полли Стрингер, полночные часы были для нее «временем эгоизма и самолюбования». Именно в это время она совершала свои обряды: умывалась, мазалась кремом, а по субботам еще мыла голову. В эту ночь, высушив и расчесав волосы, Нэнси повязала легкую косынку и разложила вещи, которые собиралась утром надеть в церковь: колготки, черные туфельки и красное бархатное платье — самое красивое, сшитое ею собственноручно. В этом платье ее опустят в могилу.
Прежде чем помолиться на ночь, она всегда записывала в дневник события дня («Пришло лето. Надеюсь, уже насовсем. Зашла Сью, и мы на Крошке поехали к реке. Сью играла на флейте. Светлячки».) и внезапные озарения («Я люблю его, люблю».). Это был дневник на пять лет; за четыре года его существования Нэнси ни разу не забыла сделать запись, хотя из-за грандиозности одних событий (свадьба Эвианы, рождение племянника) и трагичности других (ее «первая НАСТОЯЩАЯ ссора с Бобби» — страница вся в разводах от слез) ей пришлось занять место у будущего. Каждому году соответствовал свой цвет чернил: 1956-й был зеленым, 1957-й — красным, ему на смену пришел фиолетовый, а нынешний, 1959-й, она решила удостоить синего. Одновременно она отрабатывала свой почерк, делая наклон то вправо, то влево, округляя или заостряя, стараясь писать размашисто или убористо — словно спрашивала: «Нэнси такая? Или такая? Или вот такая? Которая же из них я?» (Однажды миссис Риггс, учительница [315]
английского, вернула ей сочинение с таким замечанием: «Хорошо. Но почему написано тремя разными почерками?» На что Нэнси ответила: «Потому что я еще недостаточно взрослая, чтобы быть одной личностью и иметь один почерк».) Однако за последние несколько месяцев она подросла, и почерк стал единообразнее. «Приезжала Джолен К., я показала ей, как печь пирог с вишнями. Занималась с Рокси. Приходил Бобби, смотрели телик. В одиннадцать он ушел».
— Это здесь, это здесь, где-то рядом. Вот школа, вот гараж, теперь поворачиваем на юг.
Перри казалось, что Дик бормочет какие-то шаманские заклинания. Они свернули с шоссе, промчали по пустынному Холкомбу и пересекли рельсы магистрали Санта-Фе.
— Банк, это, должно быть, он, теперь поворачиваем на запад — видишь деревья? Это здесь, это должно быть здесь.— Фары выхватили из темноты аллею китайских вязов; по ней носились подхваченные ветром клубки колючек. Дик приглушил свет, сбавил ход и остановился, выжидая, пока глаза не привыкнут к полумраку лунной ночи. Потом «шевроле» снова пополз вперед.
Холкомб всего на двенадцать миль восточнее горного часового пояса, и этим обстоятельством местные жители весьма недовольны, поскольку благодаря ему в семь утра, а зимой даже в восемь и позже небо еще темное и звезды, если они вообще были видны, все еще ярко сияют — как было и в воскресенье утром, когда пришли сыновья Вика Ирзика. Но в девять, когда мальчишки закончили свою работу, — за это время они не заметили ничего необычного, — солнце уже возвестило начало нового дня охотничьего сезона. Завидев въезжающую в усадьбу машину, мальчишки бросили все и побежали вдоль лужайки, махая руками автомобилю. Из него им в ответ помахала девочка. Это была одноклассница Нэнси Клаттер, и ее тоже звали Нэнси — Нэнси Эволт. Она была единственной дочерью сидев[3161
шего за рулем мистера Кларенса Эволта, фермера, выращивающего сахарную свеклу. Мистер Эволт не ходил в церковь, и его жена тоже, но каждое воскресенье он отвозил дочь в «Речную Далину», чтобы она вместе с Клаттерами съездила в методистскую церковь в Гарден-Сити. Это избавляло его от необходимости «два раза мотаться туда и обратно». Следуя установившейся традиции, он ждал, пока дочь благополучно дойдет до крыльца. Нэнси обладала фигурой кинозвезды, любила красивые тряпки и знала в них толк, но при этом носила очки, держалась застенчиво, а походка у нее была такая, словно она всегда шла на цыпочках. Она прошла по лужайке и позвонила в дверь. В дом вели четыре входа, и когда ей никто не открыл даже после повторного звонка, она перешла к следующей двери — в кабинет мистера Клаттера. Дверь была приотворена; Нэнси приоткрыла ее еще немного и удостоверилась, что в кабинете нет никого, кроме теней. Но она подумала, что Клаттеры не обрадуются, если она «просто вломится», поэтому Нэнси стучала, звонила и, наконец, перешла к задней части дома. Там находился гараж, и она отметила, что обе машины на месте: два «шевроле-седан». Значит, хозяева дома. Однако когда ее попытки вызвать их через третью дверь, ведущую в «подсобку», и четвертую — на кухню, ничем не увенчались, она вернулась к отцу, и он сказал:
— Может, они спят.
— Но это же невозможно! Ты можешь себе представить, чтобы мистер Клаттер не пошел в церковь? Просто проспал?
— Тогда поехали. Заглянем в «Учительскую». Сьюзен должна знать, что случилось.
«Учительская», расположенная прямо напротив суперсовременной школы, помещается в старом здании, сером и угловатом. Оно поделено на казенные квартиры для тех преподавателей, кто не сумел найти или не может себе позволить жилья получше. Однако Сьюзен Кидвелл и ее мать сумели создать уют в своей квартирке — трех комнатах на первом этаже. В маленькой гос[317]
тиной каким-то непостижимым образом кроме мебели, на которой можно сидеть, умещались орган, фортепьяно, целый цветник, суетливая маленькая собачка и большой сонный кот. В то воскресное утро Сьюзен стояла у окна и смотрела на улицу — высокая, меланхоличная юная леди с бледным овальным лицом и красивыми голубовато-серыми глазами; у нее были необыкновенные руки — с длинными пальцами, гибкие и нервноизящные. Уже одетая для посещения церкви, она ждала «шевроле» Клаттеров, поскольку тоже всегда ездила на службу вместе с ними. Но вместо них приехали Эволты и рассказали ей странную историю.
Но Сьюзен, как и они, не нашла объяснения. Мать ее тоже ничего не знала, однако сказала:
— Если бы у них изменились планы, они бы предупредили, я в этом уверена. Сьюзен, может, ты им позвонишь? Они запросто могли проспать — по-моему.
— Что я и сделала, — рассказывала Сьюзен позже, во время дачи показаний. — Я позвонила им домой и слушала гудки, наверное, больше минуты. Никто не взял трубку, я тогда мистер Эволт предложил поехать и попробовать «их разбудить». Но когда мы подошли к дверям — мне расхотелось входить в дом. Я испугалась, сама даже не знаю почему. Со мной раньше никогда такого не бывала Но солнце светило так ярко, все вокруг казалось таким спокойным, а потом я увидела, что все машины на месте, даже старый «Фургон койота». Мистер Эволт был в рабочей одежде; на ботинки налипла грязь; он понимал, что в таком виде не стоит будить Клаттеров. Тем более что он никогда не бывал там. У них в доме, я имею в гаду. Наконец Нэнси сказала, что пойдет со мной. Мы пошли к кухонной двери, и, конечно же, она была не заперта; в этом доме запирала двери только миссис Хелм — сами Клаттеры никогда этого не делали. Мы вошли, и я сразу же увидела, что они еще не завтракали: не было никаких тарелок на столе, никаких кастрюль на плите. Потом я заметила забавную вещицу: кошелек Нэнси. Он лежал на полу и был раскрыт. Мы прошли через столовую и останови(3181
лись у подножия лестницы. Комната Нэнси была наверху. Я окликнула ее по имени и начала подниматься. Нэнси Эволт шла за мной следом. Звук наших шагов напугал меня больше всего остального, они были такие громкие, а вокруг было так тихо- Дверь в комнату Нэнси была открыта. Гардины отдернуты, и комната залита солнечным светом. Нэнси Эволт говорит, что кричала без остановки. Но я сама этого не помню. Я только помню плюшевого медвежонка, он смотрел прямо на меня. И Нэнси. И как я побежала..
Тем временем мистер Эволт решил, что ему, вероятно, не стоило разрешать девочкам входить в дом одним. Он как раз открыл дверцу автомобиля, когда услышал крики, но не успел добежать до дома, как на него налетели девочки. Его дочь кричала:
— Она умерла! — и бросилась ему на грудь. — Правда, папа! Нэнси умерла!
Сьюзен повернулась к ней:
— Нет, неправда. Не говори так. Ты не смеешь так говорить. У нее просто из носа текла кровь. У нее это часто очень бывает, сильно течет из носа кровь, и это все — больше ничего.
— Слишком много крови. На стенах тоже кровь. Ты просто не посмотрела.
— Я никак не мог собраться с мыслями, — говорил позднее мистер Эволт. — Я думал, может быть, девочка поранилась. Я решил, что первым делом нужно вызвать «скорую». Мисс Кидвелл — Сыоэен — сказала мне, что на кухне есть телефон. Я нашел аппарат там, где она говорила. Но трубка висела на проводе, а когда я ее взял, то увидел, что шнур перерезан.
Ларри Хендрикс, преподаватель английского языка, возраст — двадцать семь лет, жил на самом верхнем этаже «Учительской». Он мечтал стать писателем, но его квартирка плохо годилась на роль жилища начинающего автора. Она была еще меньше, чем у Кидвеллов, а кроме того, Хендриксу приходилось делить ее с женой, тремя весьма активными детишками и ни на ми[319 1
нуту не умолкающим телевизором. («Это единствентшй способ заставить детей хоть пять минут посидеть спокойно».) Хотя и не опубликовавший пока еще ни одной книги, молодой Хендрикс, с внешностью и повадками отставного моряка из Оклахомы, с трубкой в зубах, с пышными усами и дерзкой копной черных волос, по крайней мере выглядел литературно, поразительно напоминая ранние фотографии того автора, которым он больше всего восхищался, — Эрнеста Хемингуэя. Жалованье преподавателя невелико, и он подрядился еще водить школьный автобус.
— Иногда приходится делать по шестьдесят миль в день, — сказал он, едва представившись. — На литературу остается не так уж много времени. Кроме воскресений, конечно. Итак, в то воскресенье, пятнадцатого ноября, я сидел здесь, в квартире, листал газеты. Знаете, почти все сюжеты для своих рассказов я черпаю из газет. Ну вот, телевизор орет, дети тоже орут, но я все равно услышал голоса. На лестнице. Внизу, у миссис Кидвелл. Мне и в голову не пришло, что меня это как- то касается: я ведь еще новичок здесь, в Холкомбе, понимаете? Приехал только к началу занятий. Но потом Шерли — она как раз развешивала белье, — так вот, моя жена, Шерли, вбежала и говорит: «Ты, милый, лучше спустись. Они там просто в истерике». И точно — эти две девушки были просто в истерике. Ни разу не видел Сьюзен в таком состоянии. И не увижу, это уж точно. А бедная миссис Кидвелл... У нее здоровье и так неважное, да к тому же она все принимает чересчур близко к сердцу. Она все время твердила — я только потом понял к чему — все время твердила: «О Бонни, Бонни, как это могло случиться? Ты была так счастлива, ты говорила мне, что все позади, что теперь ты совсем поправишься...», жутко звучали эти ее причитания. Даже мистер Эволт и тот разволновался — насколько вообще такой человек, как он, способен разволноваться. Он вызвал по телефону шерифа — шерифа Гарден-Сити — и сказал, что у Клаттеров произошло «нечто непредставимое». Шериф обещал немедленно выехать, (320]
и мистер Эволт сказал — хорошо, я встречу вас на шоссе. Спустилась Шерли, чтобы посидеть с женщинами и попытаться их успокоить — как будто в таком состоянии кто-то смог бы их успокоить. А я пошел с мистером Эволтом — поехал с ним на шоссе ждать шерифа Робинсона. По пути он мне рассказал, что случилось. Когда он упомянул про перерезанные провода, я сказал про себя «Ого!» и понял, что должен держать глаза открытыми. Не упустить ни малейшей детали. На случай, если меня вызовут свидетелем. Приехал шериф; было ровно девять тридцать пять — я специально посмотрел на часы. Мистер Эволт махнул ему, чтобы он ехал за нами, и мы рванули к Клаттерам. Я никогда у них не бывал, ферму видел только издалека. Но, конечно, я знал младших Клаттеров. Кеньон был в моем классе, и я ставил «Тома Сойера», в котором играла Нэнси. Это были удивительно скромные дети — ни за что не скажешь, что они из богатой семьи и живут в таком большом доме. Аллея, газончики — одним словом, все, что нужно для жизни. Когда мы приехали и Эволт все рассказал шерифу, тот связался по рации с Управлением и велел прислать еще людей и «скорую помощь». Сказал — «У нас тут несчастный случай». Потом мы вошли в дом, все трое. Прошли через кухню и увидели дамский кошелек на полу и телефон с обрезанными проводами. У шерифа на поясе был пистолет, и когда мы начали подниматься по лестнице, к комнате Нэнси, я заметил, что он держит руку поближе к кобуре. Что ж, зрелище действительно было ужасное. Нэнси — какая это была замечательная девочка — было почти невозможно опознать. Ей выстрелили в затылок, почти в упор. Она лежала на боку, лицом к стене, и вся стена была забрызгана кровью. Она была укрыта до плеч покрывалом с кровати. Шериф Робинсон снял покрывало, и мы увидели, что на девочке были купальный халат, пижама, носочки и тапочки — когда бы ни произошло это несчастье, она еще не спала. Руки у нее были связаны за спиной, и ноги тоже стянуты — шнуром, похожим на те, какими поднимают и опускают жалюзи. Ше 11 Т. Капоте [ ]
риф спросил: «Это Нэнси Клаттер?» — он никогда не видел ее прежде,— и я сказал: «Да. Да, это Нэнси». Мы вернулись в коридор. Все другие двери были закрыты. Мы открыли одну — за ней оказалась ванная. Отчего* то возникало чувство, будто в ней что-то неправильно. Я решил, что это, наверное, из-за стула: стул, из тех, что обычно ставят в гостиной, выглядел там неуместно. За следующей дверью была — мы все с этим согласились — комната Кеньона. Сразу было видно, что это жилище мальчишки, — и еще я узнал очки Кеньона: увидел их на книжной полке возле кровати. Но кровать была пуста, хотя выглядела так, будто на ней кто-то спал. Так мы дошли до конца коридора, и в последней комнате, на кровати, нашли миссис Клаттер. Она тоже была связана. Но по-другому — руки связаны впереди, — казалось, что она молится, — и в одной руке она держала — стискивала — носовой платок. Или это была салфетка? Шнур шел от запястий к лодыжкам, а потом — к ножке кровати. Какая изощренность! Только представьте, сколько труда нужно, чтобы так связать человека. И она лежала там, с безумным от ужаса лицом. Ну, на ней были какие-то драгоценности, два кольца — поэтому я всегда отвергал версию, что это убийство с целью грабежа, — и еще халат, и длинная белая ночная рубашка, и белые носки. Рот ей залепили пластырем, но пуля его разорвала. Ее глаза были открыты. Широко открыты. Как будто она все еще видела перед собой убийцу. Как будто ее все еще заставляли смотреть, как он наводит на нее ружье. Никто не сказал ни слова. Все были слишком ошеломлены. Помню, что шериф обшарил всю комнату в поисках стреляной гильзы. Но кто бы ни совершил это преступление, он был слишком умен и слишком хладнокровен, чтобы оставить после себя такую улику. Естественно, мы задались вопросом, где мистер Клаттер? И Кеньон? Шериф сказал: «Давайте посмотрим внизу». Первая комната, где мы посмотрели, была хозяйская спальня — там обычно спал мистер Клаттер. Покрывало было сброшено на пол, а у ножки кровати валялся бумажник; из него были выта[ 322 ]
щены все визитки и разбросаны вокруг, будто кто-то в них рылся в поисках чего-то особенного: какой-нибудь личной записки или долговой расписки — кто знает? Тот факт, что денег в бумажнике не было, ни о чем не говорил. Это был бумажник мистера Клаттера, а он никогда не носил с собой наличных. Даже мне было это известно, а ведь я пробыл в Холкомбе всего лишь чуть больше двух месяцев. И я знал еще одну вещь: ни мистер Клаттер, ни Кеньон не смогли бы без очков вдеть нитку в иголку. А очки мистера Клаттера лежали на конторке. Из этого я сделал вывод, что где бы сейчас ни были сын и отец, попали они туда не по собственной воле. Мы осмотрели весь дом, и везде все выглядело как обычно — никаких следов, ничего не сломано, не разбита Кроме кабинета, где телефон был обрезан, как и на кухне. Шериф Робинсон нашел в туалете несколько гильз и понюхал, чтобы выяснить, не были ли они использованы недавно. Сказал, что нет, и — такого изумленного лица я в жизни ни у кого не видел — добавил: «Где, черт побери, может быть Герб?» Сразу после этого мы услышали шаги. Кто-то поднимался по лестнице. «Кто здесь?» — крикнул шериф — он уже был готов стрелять,— и мужской голос откликнулся: «Это я. Бендель». Оказалось, что это Бендель Мейер, помощник шерифа. Наверное, он вошел в дом и, не увидев нас, решил осмотреть подвал. Шериф сказал ему — как будто жаловался: «Вецдли, просто не знаю, что делать. Два трупа на втором этаже». — «И, — добавил Бендель, — еще один там, внизу». Мы спустились за ним в подвал — или в комнату для игр, так, пожалуй, будет точнее. Там было не так уж темно: окошки под потолком пропускали достаточно света. Кеньон лежал на кушетке в углу. Рот у него был заклеен пластырем, а руки и ноги связаны вместе, как у матери, — и шнур точно так же вился от запястий к лодыжкам, а потом к ножке кушетки. Он все время стоит у меня перед глазами — в смысле, Кеньон. Я думаю, это потому, что его было проще опознать, чем остальных. То есть он был больше похож на себя — даже несмотря на то, что ему выстре-
I 323 1
лили прямо в лицо, и к тому же в упор. На нем были футболка и синие джинсы, а ноги босые, словно он одевался в спешке и надел первое, что подвернулось под руку. Под голову ему подложили пару подушек, будто для того, чтобы удобнее было прицелиться. Потом шериф спросил: «А там что?» — имея в виду еще одну дверь в подвале. Он открыл ее, но за ней было темно хоть глаз выколи, и пока мистер Эволт не нашел выключатель, ничего нельзя было разглядеть. Оказалось, что там стоит котел; жарко было невыносимо. У нас в округе люди просто ставят газовые котлы и качают газ прямо из земли. Он им не стоит ни цента, и поэтому во всех домах вечно перетоплено. Ну, я взглянул на мистера Клаттера и не мог заставить себя посмотреть второй раз. Я знал, что огнестрельная рана не дает столько крови. И я не ошибался. Его застрелили так же, как Кеньона, — в упор и прямо в лицо, — но, вероятно, он был уже к этому времени мертв. Или, во всяком случае, умирал. Потоку 4X0 сначала ему перерезали горло. На нем была пижама в полоску — и ничего больше. Рот был залеплен пластырем; пластырь обхватывал голову. Ноги были связаны, но руки — нет, скорее всего, он сумел их развязать, бог знает как — наверное, от злости или от боли порвал шнур у себя на запястьях. Он был растянут перед котлом на большой картонной коробке — казалось, ее принесли сюда специально для этого. Коробка от матраца. Шериф сказал: «Вендли, взгляни- ка». Это был кровавый отпечаток ботинка. Прямо на кодабке. Отпечаток подошвы с рисунком в виде кошачьей лапки. Потом кто-то из нас — мистер Эволт? не помню — заметил еще кое-что. Эта картина так и стоит у меня перед глазами. Поверху шел дымоход, и вот с него свисал, к нему был привязан обрывок шнура — того же самого, каким убийца связывал свои жертвы. Очевидно, сначала мистера Клаттера подвесили за руки к дымоходу, а потом зарезали. Но для чего? Ради того, чтобы его помучить? Вряд ли мы Когда-нибудь это узнаем — узнаем, кто это сделал, почему и что происходило в том доме той ночью.
[SMJ
Постепенно дом начал заполняться людьми. Приехали санитары, и коронер, и методистский священник, и полицейский фотограф, и полиция штата, и парни из газеты и с телевидения. О, целый табор. Почти все приехали сразу из церкви и вели себя так, словно до сих пор находятся там. Очень тиха Переговаривались шепотом. Казалось, никто не верит в то, что случилось. Полицейский из полиции штата спросил, есть ли у меня здесь какое-то официальное дело, и сказал, что если нет, то мне лучше уехать. Снаружи, на лужайке, я увидел помощника шерифа: он расспрашивал Альфреда Стоук- лейна, наемного работника Клаттеров. Струклейн вроде жил всего в сотне ярдов от дома Клаттеров, и между ними ничего, только сарай. Но он объяснил, почему они с женой ничего не слышали: <Я обо всем узнал только пять минут назад, когда ко мне прибежал один из моих ребят и сказал, что здесь шериф. Мы с моей миссис прошлую ночь и двух часов не спали, все носились туда-сюда как оглашенные, у нас ведь малышка болеет. Вечером, где-то в десять тридцать или в четверть одиннадцатого, мы слышали шум мотора; это я услышал и еще миссис своей сказал: .Боб Рапп уехал**. А потом — ничего. Я пошел к шоссе и по дороге, примерно на середине аллеи, увидел старого пса Кеньона. Он был сильно напуган. Скорчился под деревом, поджав хвост, и даже не лаял. И только тогда я почувствовал весь ужас этого злодеяния. Сполна, понимаете. До этого я был настолько ошеломлен, настолько оглушен, что все ощущал как сквозь вату. Они все умерли. Вся семья. Благородные, добрые люди, которых я знал лично, — убиты. И приходится в это верить, потому что это чистая правда».
Каждые двадцать четыре часа через Холкомб не останавливаясь пролетают восемь пассажирских поездов. Из них два привозят и забирают почту — то есть производят действия, которые, как пылко объясняет тот, кто за это отвечает, имеют свои сложности.
— Да, сэр, тут смотри не зевай. Поезда-то эти, которые через нас идут, они иногда и по сто миль делают I 325 1
в час. Такой ветер от них, просто с ног валит. А уж когда эти мешки с почтой на полном ходу вылетают — только держись! Все равно как полузащитнику в фут* боле достается: Бац, бац! БАЦ! Не то что я жалуюсь, заметьте. Это — честная работа, государственная работа, и она не дает мне стареть. — Почтальонше из Холкомба, миссис Сэди Труп — или Матушке Труп, как ее величают горожане,— и впрямь не дашь ее лет, коих прожито уже семьдесят пять.
Матушка Труп — вдова; коренастая, с обветренным лицом, она повязывает платок на манер русских «бабушек» и носит ковбойские сапоги («Самая удобдая обувь, какую только придумали на этом свете, мягкая, как гагачий пух»). Матушка Труп живет в Холкомбе испо- кон веку. «Было время, здесь не было никого не вашего племени. Те дни мы это место называли Шерлок. Потом пришел этот чужак. По имени Холкомб. Свиновод он был, вот кто. Сделал денежки и решил, что город должен называться по его фамилии. Дальше что он делает? Все продает. Уезжает в Калифорнию. Он, а не мы. Я сама родилась здесь, мои дети родились здесь. ЗДЕСЬ! МЫ! И! ЖИВЕМ!» Одна из ее дочерей — миссис Миртл Клэр — занимает должность почтмейстера. «Только не думайте, что я через нее свою государственную работу получила. Мирт даже не хотела, чтоб я здесь работала. Но за эту должность вечно торгуются. Достается самому нищему. И всегда это я — такая жалкая гусеница, что вне конкуренции. Ха-ха! Мальчишки, конечно, прямо бесятся. Слишком много их сюда рвется, да, сэр. Но посмотрела бы я, как им понравится, когда сугробы высотой со старого мистера Примо Карнера, ветер аж с ног сбивает, а тут еще мешки лови — бац! Бух!»
Для Матушки Труп воскресенье — такой же рабочий день, как и все остальные. 15 ноября она как раз ждала идущий на запад «десять тридцать две», когда с удивлением увидела, как две санитарные машины переехали через рельсы и повернули к особняку Клаттеров. Эго событие заставило ее совершить то, чего она никогда прежде себе не позволяла — пренебречь своими 13261
обязанностями. Пусть мешки падают, куда им заблагорассудится, но Мирт обязательна должна узнать эту новость.
Холкомбские жители свое почтовое отдаление называют Федеральным зданием, что представляется чересчур пышным наименованием для ветхого и пыльного сарая. Потолок протекает, половицы «гуляют», почтовые ящики не закрываются, лампочки побиты, часы стоят. «Да, это позор,— соглашается язвительная, немного экстравагантная, но представительная леди, которая царствует во всем этом бардаке.— Но марки мы наклеиваем, и письма доходят, не так ли? Во всяком случае, мне-то жаловаться не на что. У меня в каморке чистота и уют. Там у меня качалка, хорошая печь, кофейник и много всякого чтива».
Миссис Клэр — известная фигура в округе Финней. Своей известностью она обязана не своему нынешнему занятию, а предыдущему: она была хозяйкой танцзала (впрочем, эта ипостась никак не проявляется в ее внешности). Миссис Клэр — костлявая, высокого роста, ходит в брюках, шерстяной рубашке и ковбойских сапогах; рыжеволосая темпераментная женщина, как говорится, неопределенного возраста («Это мое дело — знать. Ваше — гадать».), зато вполне определенных взглядов, которые она провозглашает голосом, пронзительностью и тембром напоминающим воронье карканье. До 1955 года она со своим покойным мужем управляла Холкомбским танцевальным павильоном, заведением, которое в силу того, что было единственным на сотни миль вокруг, привлекало сюда пижонов, не умеющих пить, но любящих покрасоваться, чье поведение, в свою очередь, периодически привлекало к ним интерес шерифа.
— Что ж, и нам порой приходилось нелегко,— вспоминает те годы миссис Клэр.— Эти кривоногие мальчишки — стоит им чуть-чуть выпить, и они уже как краснокожие: норовят снять скальп с каждого встречного. Ясное дело, продавали мы только коктейли, чистое — никогд а. И даже если б по закону было можно, не продавали бы. Мой муж, Гомер, этого не одобрял, да и я тоже. Однажды Гомер — вот уж семь месяцев и двенадцать дней, как он покинул сей I 327 I
мир, не перенеся пятичасовой операции,— так вот, он сказал мне: «Мирт, всю жизнь мы прожили в аду, давай хоть помрем в раю». На следующий день мы закрыли танцзал. Я никогда об этом не жалела. Поначалу, правда, мне, как сове ночной, скучно было — без шума, без музыки. Но теперь, когда Гомера не стало, я только рада, что работаю здесь, в Федеральном здании. Сидишь себе. Кофеек попиваешь.
Собственно говоря, в то воскресное утро миссис Клэр как раз налила себе чашечку свежего кофе, когда вошла Матушка Трумт.
— Мирт! — начала она, но больше ничего произнести не могла, пока не восстановила дыхание.— Мирт, только что к Клаттерам поехали две санитарных машины.
Дочь сказала:
— Где «десять тридцать две»?
— Санитарные машины. К Клаттерам».
— Подумаешь, что тут такого? Опять припадок у Ботин. Где «десять тридцать две»?
Матушка Труит примолкла; Мирт, как обычно, все знает, и последнее слово снова за ней. Но вдруг ее поразила новая мысль.
— Но, Мирт, если бы все дело было в Бонни, для чего две санитарных машины?
Вопрос резонный; миссис Клэр, как поклонница логики, хотя и в своеобразном ее понимании, не могла этого не признать. Она сказала, что позвонит миссис Хелм.
— Мейбл наверняка знает.
Беседа с миссис Хелм продолжалась несколько минут и еще сильнее взволновала Матушку Труит, которая не слышала ничего, кроме уклончивых односложных ответов дочери. Хуже того, когда дочь повесила трубку, она и не подумала удовлетворить любопытство старухи; вместо этого она спокойно отхлебнула кофе, подошла к столу и принялась проставлять штемпели на груде писем.
— Мирт,— взмолилась Матушка Труит. — Ради всего святого, что сказала Мейбл?
— Этого следовало ожидать, — проговорила циесис Клар. — Герб Клаттер всю жизнь спешил, прибегал сю[3281
да за своей почтой и даже ни разу не задержался, чтобы просто сказать «доброе утро» или «спасибо тебе, старая кляча». Носился, как куренок без головы, — во всех-то клубах он член, в каждом деле впереди, и все лучшие должности сразу ему, хотя, может, кто-то другой о них тоже мечтал. А теперь гляди — добегался. Все, больше ему спешить некуда.
— Почему, Мирт? Почему некуда?
Миссис Клэр возвысила голос:
- ПОТОМУ ЧТО ОН МЕРТВ. И Бонни тоже. И Нэнси. И мальчишка. Кто-то их всех перестрелял.
— Мирт, что ты такое говоришь? Кто же их пострелял?
Не прерывая своего занятия, миссис Клэр отвечала:
— Тот тип из аэроплана, что врезался в его персики. Которого Герб отдал под суд. А если не он, тогда, значит, ты. Или кто-то из тех, кто живет через улицу. Все соседи — гремучие змеи. Все себе на уме, так и норовят нос дверью прищемить. Таков уж этот мир. Сама знаешь.
— Не знаю, — пролепетала Матушка Труит, зажав ладонями уши. — Ничего я такого не знаю.
— Змеи,
— Я боюсь, Мирт.
— Чего? Когда придет твое время, тогда и придет. И никакие слезы тебя не спасут. — Клэр заметила, что мать тихонько всхлипывает. — Когда Гомер умер, я исчерпала все свои запасы и страха, и горя. Если где-то поблизости болтается какой-нибудь дурак, которому не терпится перерезать мне горло, желаю ему успеха. Какая мне разница? Для вечности все это ерунда. Ты просто запомни: если одна птичка начнет таскать по одной песчинке — сначала одну, потом еще одну — через море, то время» когда она все их перетаскает на другую сторону, будет всего лишь началом вечности. Так что вытри нос.
Скорбная весть, объявленная проповедниками в церквях, переданная но телефонным проводам, распространенная независимой радиостанцией Гарден-Сити («невероятная и невыразимо страшная трагедия минувшей ночью или сегодня ранним утром постигла четверых [3291
членов семьи Герба Клаттера. Убийство, зверское и без очевидного мотива...»), вызвала среди мирных граждан реакцию, близкую скорее к реакции Матушки Труит, чем миссис Клэр: изумление, переходящее в тревогу; жутковатое ощущение того, как стремительно разливаются холодные ручейки страха за собственную жизнь.
«Кафе Хартман», вся обстановка которого состояла из четырех грубо сколоченных столов и буфетной стойки, с трудом могло вместить всех перепуганных сплетников, главным образом мужского пола, которые стремились в это заведение. Владелица, миссис Бесс Хартман, полноватая неглупая дама с короткими золотисто-седыми волосами и яркими, властными зелеными глазами, приходилась кузиной почтмейстерше Клэр и вполне могла потягаться с ней в прямолинейности высказываний.
— Люди говорят, что я суровая тетка, но эта история с Клаттерами проняла даже меня, — признавалась она подруге. — Не представляю, кто мог это сделать! Наслушавшись всякой дичи, которую тут несли, я сначала решила — Бонни. Глупо, конечно, но ведь подробностей никто не знал, и многие тогда подумали «а вдруг она» — из-за ее припадков. Л теперь никто не знает, что и думать. Такое убийство можно совершить только из ненависти. И убийца наверняка знал дом как свои пять пальцев. Но кто их мог ненавидеть, Клаттеров? Ни от кого я не слышала о них худого слова; так, как их, у нас никого не любили, и если уж с ними такое случилось, то кто тогда застрахован, спрашиваю я вас? Один старик, который сидел у меня тут в то воскресенье, точно сказал, почему теперь никто не может уснуть; он сказал: «Все, кто здесь живет, — наши друзья. Других нет». Вот это и есть самое скверное. Ужасно, когда соседи не могут смотреть друг на друга без этакого подозрительного прищура! Знаю, с такими мыслями трудно примириться, но я уверена, что когда выяснят, кто преступник, это потрясет нас еще болшие, чем само убийство.
Миссис Боб Джонсон, жена агента НыО-ЙСрнекой Страховой Компании, превосходно готовит, но воскресI 330 J
ный обед так и не был съеден — по крайней мере, не был съеден горячим, — потому что в тот миг, когда ее муж вонзил нож в жареного фазана, ему позвонил друг.
— И тогда, — вспоминает он со скорбью, — я впервые услышал о том, что произошло в Холкомбе. Я не поверил. Я не мог позволить себе поверить. Господи, у меня был чек Клаттера, при себе, в кармане пиджака. Листок бумаги стоимостью восемьдесят тысяч долларов — если то, что я услышал, была правда. Но я подумал, что этого не может быть, наверное, произошла ошибка, так не быааеп, не бывает так, чтобы сегодня ты продал человеку большой полис, а завтра он оказался мертв. И не просто мертв, а убит. То есть компенсация выплачивается в двойном размере. Я не знал, что делать. Я позвонил нашему менеджеру в Уичито. Сказал ему, что получил чек, но еще не оформил, и спросил, что он мне посоветует. Гм, ситуация была щекотливая. Казалось бы, с юридической точки зрения мы не обязаны выплачивать страховку. Но с нравственной точки зрения — другое дело. Естественно, мы решили поступить по совести.
Два человека, которым это благородное решение принесло прямую выгоду, — Эвиаца Джарчоу и ее сестра Беверли, единственные наследницы отцовского состояния,— наход ились в тот момент на пути в Гарден-Сити. Беверли ехала из Уинфилда, штат Канзас, где она гостила у своего жениха, а Эвиана — из собственного д ома в Маунт-Кэрроле, штат Иллинойс. Постепенно, в течение дня, были извещены и другие родственники, в их числе — отец мистера Клаттера, двое братьев, Артур и Кларенс, и сестра, миссис Гаррн Нельсон, все живущие в Ларнеде, штат Канзас, а также вторая сестра, миссис Элейн Селсор из Палатки, штат Флорида. Кроме того, родители Бонни Клаттер: мистер и миссис Артур Б. Фокс, которые жили в Пасадене, штат Калифорния, и три ее брата — Гарольд из Визалии, штат Калифорния; Говард из Орегона, штат Иллинойс; и Гленн из Канзас-Сити, штат Канзас. Да, по сути дела, почти все, кто был в списке гостей Клаттеров на День благедаре- [331 ]
ния, получили это сообщение, кто по телефону, кто по телеграфу, и почти все немедленно отправились на традиционную встречу рода Клаттеров, только состоялась она не за праздничным столом, а на кладбище.
В это время в «Учительской» Уилма Кидвелл старалась держать себя в руках, потому что Сьюзен, хоть и совершенно опухла от слез и обессилела от приступов тошноты, безутешно твердила, что должна идти — срочно бежать — за три мили на ферму Раппов.
— Как ты не понимаешь, мама? — говорила она. — Что будет с Бобби, когда он об этом услышит? Он любил ее. И я любила. Он должен все узнать от меня.
Но Бобби уже знал. По пути домой мистер Эволт остановился на ферме Раппов. Он посовещался со своим другом Джонни Раппом, отцом восьмерых детей, из которых Бобби был третьим. Вместе двое мужчин направились в «ночлежку» — постройку, отделенную от собственно дома, который не мог вместить всех отпрысков Раппа. Мальчики жили в «ночлежке», девочки «дома». Бобби как раз застилал кровать. Он выслушал мистера Эволта, не задал ни одного вопроса и поблагодарил его за приезд. Потом он вышел во двор. Ферма Раппа стоит на высокой равнине, и с нее ему были хорошо видны золотящиеся поля «Речной Долины»гцелый час он смотрел на них не отрываясь. Его пытались отвлечь, но безуспешно. Прозвонил колокол к обеду, и мать стала звать Бобби в дом — и звала до тех пор, пока наконец ее муж не сказал: «Не надо. Оставь ты его».
Ларри, младший брат Бобби, тоже отказался повиноваться колоколу. Он ходил вокруг Бобби кругами, не в силах помочь, но горя желанием что-то сделать, даже несмотря на то, что ему было велено «убираться». Потом, когда его брат пошел через поля к Холкомбу, Ларри увязался следом.'
— Эй, Бобби. Послушай. Если уж мы куда-то идем, может, лучше взять машину?
Брат не отвечал. Он нарочно шел пешком, точнее, даже бежал, но Ларри не составляло труда идти с ним вровень. Хотя ему было еще только четырнадцать, он (3321
был выше ростом, выносливее, и ноги у него были длин* нее. А Бобби, при всех своих спортивных заслугах^ был едва ли не ниже среднего роста — ладненький, строй* ный мальчик с открытым, красивым лицом.
— Эй, Бобби, Посдушай. Тебе все равно не разрешат на нее посмотреть. Ничего не выйдет.
Бобби обернулся и сказал:
— Иди назад. Ступай домой.
Ларри чуть поотстал, но продолжал идти следом. Несмотря на иссушающее тепло тыквенной поры, оба взмокли от пота, пока добрались до полицейского кордона у фермы «Речная Долина». Там уже собрались те, кто был дружен с Клаттерами, и просто любопытные со всего округа, но никто не был допущен за ограждение; его убрали лишь на короткое время, чтобы выпустить четыре санитарные машины — именно такое их шсло понадобилось, чтобы вывезти трупы, — и автомобиль с полицейскими. Когда мальчики пришли, все как раз говорили о Бобби Раппе. Поттсу что Бобби, как ему пришлось узнать еще до наступления сумерек, считался главным подозреваемым.
Из окна своей комнаты Сьюзен Кидвелл видела, как белый кортеж промчал мимо, и смотрела ему вслед, пока он не скрылся за углом и летучая пыль немощеной улицы снова не осела на дорогу. Потом в поле ее зрения возник Бобби, полускрытый тенью высокого младшего брата. Он, пошатываясь, бред по направлению к ее дому. Сьюзен вышла ему навстречу:
— Я так хотела сама тебе сказать.
Бобби заплакал. Ларри остановился у ограды дворика «Учительской» и привалился спиной к дереву. Он никогда в жизни не видел, как Бобби плачет, и не желал видеть, поэтому опустил глаза.
Далеко, в городе Олате, в гостиничном номере с зашторенными, чтобы приглушить свет полуденного солнца, окнами спал Перри. Рядом с ним бормотал маленький приемник. Перри даже не стал раздеваться — только скинул сапоги. Он просто упал ничком поперек [333]
кровати, как будто сон был дубиной, которой его огрели сзади. Сапоги, черные с серебряными пряжками, мокли в ванне с теплой, чуть розоватой водой.
В нескольких милях к северу в уютной кухоньке скромного сельского домика Дик уплетал воскресный обед. Домашние мать, отец и младший брат Дика — не заметили в его поведении ничего странного. Он вернул* ся домой в полдень, поцеловал мать, с готовностью ответил на вопросы отца о своей неожиданной поездке в Форт-Скотт и как ни в чем не бывало уселся за стол. Когда обед подошел к концу, мужчины устроились перед телевизоре»* смотреть баскетбольный матч. Передача только началась, как вдруг отец с изумлением услышал храп Дика. Вот уж никогда не думал, говорил он потом младшему сыну, что доживу до того дня, когда Дик заснет на баскетболе. Но, разумеется, он не мог себе представить, насколько устал Дик, и не знал, что его соня сын, помимо всего прочего, за прошедшие двадцать четыре часа проехал больше восьми сотен миль.
Часть 2 НЕИЗВЕСТНЫЕ ЛИЦА
Понедельник, шестнадцатое ноября 1959 года, тоже был прекрасным образчиком фазаньей погоды в высоких пшеничных равнинах западного Канзаса — день, полный изумительно яркого неба, сверкающего, как слюда. В прежние годы Энди Эрхарт частенько в эту пору проводил охотничьи деньки на ферме « Речная Долина*, в гостях у своего доброго друга Герба Клаттера, и нередко в этих спортивных экспедициях его сопровождали трое других ближайших друзей Герба: доктор Дж. Э. Дэйл, ветеринар; Карл Майерс, владелец молочной фермы; и Эверет Огберн, бизнесмен. Как и Эрхарт, руководитель Экспериментальной сельскохозяйственной станции Канзасского университета, все трое были весьма уважаемыми гражданами Гарден-Сити.
Сегодня четверо старых товарищей вновь собрались в знакомые места, но с незнакомой целью и странным, неспортивным инвентарем — швабрами и ведрами, жесткими щетками и корзиной, набитой тряпками и бутылками с едкими моющими средствами. Охотники были одеты в самую поношенную одежду. Ибо, чувствуя, что таков их христианский долг, они вызвались вычистить все четырнадцать комнат в доме на ферме «Речная Долина*: комнаты, в которых четыре члена семьи Клаттеров были убиты, как значилось в свидетельствах о смерти, «неизвестным лицом или лицами*.
[3351
До фермы Эрхарт и его спутники ехали в молчании. Один из них позже рассказывал:
— Нас будто кто-то выключил. Дикая ситуация. Ведь мы ехали туда, где всегда встречали такой теплый прием.
Это был особый случай, и патрульный на шоссе пропустил их без разговоров. Еще полмили они проехали по тенистой вязовой аллее, ведущей к дому Клаттеров. Альфред Стоуклейн вышел навстречу, чтобы подтвердить полиции их личности.
Сначала они спустились в котельную, где был обнаружен труп связанного мистера Клаттера, в одной пижаме лежавшего на картонной коробке от матраца. Закончив уборку там, они перешли в комнату для игр, где был застрелен Кеньон. Кушетка, которую Кеньон когда-то спас и починил, а Нэнси украсила покрывалом и вышитыми подушками, была залита кровью; ее, как и коробку от матраца, следовало сжечь. По мере того как уборщики передвигались от подвала до спален второго этажа, где были убиты Нэнси и ее мать, у них скапливалось все больше топлива для будущего костра: запачканное кровью постельное белье, матрацы, прикроватные коврики, плюшевый медвежонок.
Альфред Стоуклейн, человек обычно неразговорчивый, о многом рассказал, пока таскал горячую воду и всячески помогал убирать. Он выразил пожелание, чтобы «народ перестал болтать языком и уяснил наконец», почему ни он, ни его жена, хотя живут от силы в ста ярдах от дома Клаттеров, не слышали «почитай ничего» — даже эха выстрелов — из того зверства, что здесь творилось:
— Шериф и его ребята, которые тут отпечатки со всех брали и черкали в блокнотиках, у них-то котелок варит, они понимают, почему так вышло. Как получилось, что мы не слышали. С одной стороны, ветер. За- падшяй ветер, вот как сейчас, относит звук в сторону. Потом, еще этот большой амбар между его домом и нашим. Он все глушит. Вам-то небось это и в голову бы не пришло? А уж он, тот, что все это сделал, наверняка знал, что мы не услышим. А то разве стал бы так рисковать — палить из ружья среди ночи, да еще четы[336]
ре раза! Надо быть просто ненормальным. Конечно, вы можете сказать, что он и так ненормальный. Какой нормальный человек может такое совершить? Только я думаю, тот, кто это сделал, просчитал все до точки. Он знал. А я знаю одно: мы с моей миссис вчера в последний раз здесь ночевали. Мы перебираемся в домик поближе к шоссе.
Мужчины трудились с полудня до заката. Потом погрузили в пикап все, что предстояло сжечь, и Стоуклейн повез их в дальнюю, северную часть ранчо, на окрашенное в ровный охряно-желтый ноябрьский цвет пшеничное поле. Там они разгрузили пикап и сложили пирамиду из вышитых Нэнси подушечек, простынь, матрацев, кушетки из игровой; Стоуклейн полил ее керосином и бросил спичку.
Ближе всех из присутствующих к семье Клаттеров был Энди Эрхарт. Мягкий, неизменно благожелательный, истинный ученый с трудовыми мозолями на руках и загорелой шеей, он был однокурсником Герба по Канзасскому университету.
— Мы с ним дружили тридцать лет, — говорил он позже; за эти три десятилетия Эрхарту довелось увидеть, как его друг из малооплачиваемого сельскохозяйственного агента округа вырос в одного из самых известных и уважаемых хозяев в этих краях. — Все, чем Герб владел, он заработал сам — с Божьей помощью. Он был человеком скромным, но гордым, и у него были все основания для гордости. Он воспитал прекрасных детей. Он кое-что сделал в этой жизни.
«Но вот она, его жизнь — горит жарким пламенем, вот горит то, что он сделал. Как это могло случиться?» — спрашивал себя Эрхарт, глядя на разгорающийся костер. Как получилось, что такие труды, такие несомненные добродетели в одночасье превратились в дым, который постепенно тает, уходя в вышину и всасываясь в огромное, прожорливое небо?
Канзасское бюро расследовании, организация со штаб- квартирой в Топике, состоит из девятнадцати опытных де[337 ]
тективов, разбросанных по всему штату на случай, если какое-то дело выйдет за пределы компетенции местных властей. Представитель Бюро в Гарден-Сити, который отвечает почти за весь западный Канзас,— стройный и красивый сорокасемилетний мужчина, канзасец в четвертом поколении, Элвин Аламе Дыои. Шерифу округа Финней, Эрду Робинсону, волей-неволей пришлось просить Эла Дьюи взять на себя расследование дела Клаттеров. Это было неизбежна Неизбежно и закономерно. Ибо Д ыои, сам бывший шериф округа Финней (с 1947 по 1955 год), а до того — специальный агент ФБР (в период между 1940 и 1945 годами он служил в Новом Орлеане, в Сан-Антонио, в Денвере, в Майами и в Сан-Франциско), был профессионалом и потому был способен раскрыть даже такое запутанное преступление, как это, на первый взгляд, немотивированное и не поддающееся объяснению убийства Кроме того, это задание стало для него, как он говорил позже, «д елом личным». Эрл не уставал повторять, что они с женой «искренне любили Герба и Бонни», «каждое воскресенье виделись с ними в церкви, много раз бывали у них в гостях и приглашали их к себе», и добавлял: «Но даже если бы я не знал Клаттере» так хорошо, это бы ничего не изменило. Потому что я повид ал на своем веку немало скверного, можете мне поверить. Но ни разу не встречал такой гнусности. Не знаю, сколько времени у меня на это уйдет, может быть — вся оставшаяся жизнь, но я выясню, что произошло в этом доме: кто убил и почему».
В конце концов к расследованию подключили целых восемнадцать человек, и в том числе трех самых способных следователей Канзасского бюро расследований, специальных агентов Гарольда Ная, Роя Черча и Кларенса Дунца. Когд а они прибыли в Гарден-Сити, Дьюи с удовлетворением заметил, что подобралась «сильная команда».
— Ну, теперь держись, — сказал он, обращаясь к неизвестному преступнику.
Кабинет шерифа находится на четвертом этаже здания окружного суда; это типовое цементно-серое строение расположено в центре во всем остальном очень красивого сквера. В настоящее время Гарден-Сити, ко1338]
торый некогда был довольно неспокойным пограничным городом, совсем притих. У шерифа не так уж много работы, и в его офисе — трех скудно обставленных комнатах — обыкновенно отсиживаются праздные служители закона; миссис Эдна Ричардсон, гостеприимный секретарь шерифа, неизменно располагает полным кофейником кофе и уймой времени для того, чтобы почесать языком. Точнее, располагала до тех пор, пока «не приключилась эта ужасная история с Клаттерами*, приманившая «всех этих иногородних», которые только раздувают «всю эту газетную шумиху». Газеты от Чикаго на востоке до Денвера на западе пестрели заголовками, посвященными убийству Клаттеров, и в Гарден- Сити действительно съехалось немало журналистов.
В понедельник, в полдень, Дьюи проводил пресс- конференцию в офисе шерифа.
— Я буду излагать факты, а не гипотезы,— сообщил он собравшимся репортерам. — Значит, так. Основной факт, о котором мы не должны забывать, заключается в том, что мы имеем дело не с одним убийством, а с четырьмя. И мы не знаем, кто из четверых убитых был главной мишенью. Первоочередной жертвой. Это могли быть Нэнси, или Кеньон, или любой из их родителей. Некоторые говорят — ну, в общем, считается, что это был мистер Клаттер. Потому что у него перерезано горло; с ним обошлись наиболее жестока Но это всего лишь гипотеза, а не факт. Если бы можно было установить, в каком порядке умерли члены семьи, было бы легче, но коронер не в состоянии это определить; он знает лишь, что убийства произошли в промежутке между одиннадцатью вечера субботы и двумя утра воскресенья.
Потом, отвечая на вопросы, он сказал: нет, никто из женщин не подвергся «сексуальным домогательствам»; нет, насколько известно, в доме ничего не украдено, и да, он тоже думает, что это «подозрительное совпадение» — то, что мистер Клаттер застраховал свою жизнь на сорок тысяч долларов с компенсацией в удвоенном размере примерно за восемь часов до смерти. Однако Дьюи был «готов дать голову на отсечение», что нет [339]
никакой связи между этим полисом и преступлением; откуда ей взяться, когда единственные, кто выигрывал в этом случае — две старшие, оставшиеся в живых до* чери мистера Клаттера, миссис Доналвд Джарчоу и мисс Беверли Клаттер? И, сказал он репортерам, да, у него ерть свое мнение насчет того, одним человеком или двумя было совершено преступление, но он предпочитает по* ка его не высказывать.
На самом же деле в тот момент определенного ответа на этот вопрос у Дыои еще не было. Пока что он обдумывал пару идей — или, говоря его словами, «концепций* — и, восстанавливая картину преступления, разрабатывал как «концепцию одного убийщл*, так и «концепцию двух у^ийц*. В прошлом убийца, по-видимому, был другом семьи или, во всяком случае, человеком, ко* торый знал больше, чем можно узнать случайно о доме и его обитателях: ему было известно, что двери запирают редко, что мистер Клаттер спит один в хозяйской спальне на первом этаже, что миссис Клаттер и дети занимают отдельные спальни на втором этаже. Этот человек, как представлялось Дьюи, подошел к дому пешком, вероятно около полуночи. Свет в окнах уже не горел, Клаттеры спали, а что касается Тэд ди, сторожевого пса — ну, Тэдди всегда тушевался при виде оружия. Он, должно быть, поджал хвост, заскулил и уполз в кусты. Проникнув в дом, убийца первым делом перерезал телефонные провода в кабинете мистера Клаттера и на кухне; затем он отправился в спальню мистера Клаттера и разбудил его. Под дулом ружья мистер Клаттер был вынужден повиноваться приказам налетчика и поднялся с ним на второй этаж, где они разбудит остальных членов семьи. Потом убийца дал ему шнур и пластырь и приказал связать жену и залепить ей рот, связать дочь {которой, непонятно почему, рот не залепиод} и привязать их к кроватям. После этого отца с сыном согнали в подвал; там преступник заставил мистера Клаттера заклеить рот Кеньону и привязать его к кушетке в едювой комнате. Потом он привел мистера Клаттера в котельную, оглушил ударом по голове, залепил ему рок и связал. После этого, [340]
получив полную свободу действий, убийца одного за другим прикончил всех членов семьи, каждый раз исправно подбирая стреляную гильзу. Исполнив задуманное, он погасил свет во всех комнатах и скрылся.
Возможно, так все и было; существовала такая вероятность. Но Дьюи сомневался:
— Если бы Герб решил, что его семье угрожает опасность, смертельная опасность, он бы дрался как лев. А Герб — это вам не дохляк какой-нибудь: здоровый мужик и в отличной форме. Да и Кеньон тоже — сильный, как отец, даже сильнее, широкоплечий мальчик. Трудно себе представить, чтобы один налетчик, пусть даже вооруженный, мог одолеть их обоих
Кроме того, были основания предполагать, что все четверо были связаны одним человеком: во всех четырех случаях применялся один и тот же узел, «полуштык».
Дьюи, как и большинство его коллег, склонялся ко второй гипотезе, которая во многих чертах совпадала с первой, но имела одно важное отличие: убийца был не один, но с сообщником, который помог ему справиться с жертвами, а потом связал их и заклеил им рты. Однако этот вариант тоже не был безукоризненным. Дьюи, например, не мог понять, «как получилось, что два индивидуума достигли одинаковой степени ярости, той психопатической ярости, какая способна привести к столь зверскому преступлению». И пояснял:
— Допустим, убийца был знаком с семьей Клаттеров; допустим, что он действительно самый обычный человек, во всем обычный, за исключением того, что у него бзик — безумная неприязнь к Клаттерам или к одному из Клаттеров. Где же он нашел напарника, еще одного настолько сумасшедшего человека, что тот взялся ему помочь? Неувязка. Нонсенс. Как, впрочем, и все, что связано с этим делом.
После пресс-конференции Дьюи удалился в свой кабинет — комнату, которую ему временно выделил шериф. Там стояли стол и два стула с прямой спинкой. Стол был завален вещественными доказательствами, которые Дьюи однажды надеялся продемонстрировать в зале суда: по1341]
лоски пластыря и куски шнура, снятые с жертв и упакованные в полиэтиленовые пакеты (в качестве улик они мало чего стоили, поскольку и то и другое можно было купить в любой точке Соединенных Штате»), — и фотографиями, сделанными на месте преступления полицейским фотографом: двадцать увеличенных глянцевых снимков раздробленного черепа мистера Клаттера, обезображенного до неузнаваемости лица его сына, связанных рук Нэнси, остановившихся тоскливых глаз ее матери и тому подобного В ближайшие дни Дыон предстояло провести много часов за изучением этих фотографий в надежде, что он внезапно чго-шбуд ь увидит, что какая-нибудь ключевая деталь вдруг обнаружит себя:
— Это как картинки-головоломки. Те, под которыми пишут: «Сколько зверей здесь нарисовано?» Можно сказать, что я как раз этим и занимаюсь — ищу спрятанных зверей. Я чувствую, что они должны там быть, другой вопрос, удастся ли мне их увидеть.
Кстати сказать, одна из фотографий — снимок крупным планом мистера Клаттера и коробки, на которой он лежал, уже дала кое-что ценное: следы, пыльные отпечатки подошвы с ромбическим рисунком, невидимые невооруженным глазом, запечатлелись на пленке; фотовспышка, увеличив контрастность, выявила их с превосходной четкостью. Эти отпечатки, вместе с найденным на той же картонной коробке бесстыдным кровавым отпечатком подошвы с рисунком в виде кошачьей лапки, были единственными «серьезными уликами», о которых мотли бы сообщить след ователи. Но не сообщали; Дьюи и его коман да решили пока держать находку в секрете.
Среди прочих предметов на столе Дыон лежал дневник Нэнси Клаттер. Дыон уже бегло просматривал его и теперь взялся за подробное изучение. Дневник начинался в тринадцатый день рождения Нэнси и заканчивался приблизительно за два месяца до ее семнадцатилетия; не содержащие ничего чувственного или сногсшибательного откровения умной девочки, которая обожала животных, любила читать, готовить, шить, танцевать, ездить верхом, — всеми любимой хорошенькой девственницы, 13421
которая считала, что «флиртовать весело», но при этом «по-настоящему н верно побила Бобби». Первым делом Дьюи прочел последнюю запись. Она состояла из трех строк, выведенных Нэнси за час или два до смерти: «Приезжала Джолен К., я показала ей, как печь пирог с вишнями. Занималась с Рокси. Приходил Бобби, смотрели телик. В одиннадцать он ушел».
Юный Рапп, как предполагалось последний человек, который видел Клаттеров живыми, уже подвергся обстоятельнейшему допросу, и хотя он бесхитростно рассказал о том, что провел «самый обычный вечер» с Клоттерами, его вызывали повторно, для проверки показаний на детекторе лжи. Сразу было видно, что полиция пока не готова исключить его из числа подозреваемых. Сам Дьюи не считал, что мальчик «как-то к этому причастен», однако не подлежало сомнению, что на этой начальной стадии расследования Бобби был единственным человеком, которому можно приписать мотив, пусть даже слабый. Не раз и не два в своем дневнике Нэнси упоминала о ситуации, которая, предположительно, могла послужить мотивом: требование отца «порвать» с Бобби, перестать с ним «так часто встречаться», основанное на том, что Клаттеры — методисты, а Раппы — католики, а это, с его точки зрения, совершенно исключало всякую надежду влюбленных на брак. Но те фразы из дневника, которые особенно мучили Дьюи, не были связаны с этим. Нет, ему не давали покоя другие — те, в которых говорилось о коте, о таинственной кончине любимца Нэнси Бубса, которого, согласно записи, сделанной за две недели до ее собственной смерти, она нашла в амбаре павшим жертвой, как она подозревала (ио не объясняла почему), отравителя: «Бедный Бубс. Я похоронила его в особом месте». Читая об этом, Дьюи чувствовал, что гибель кота может оказаться очень важной. Если кота отравили, не могло ли это быть маленькой, но злонамеренной прелюдией к убийству людей? Он твердо решил найти то «особое место», даже если ему придется прочесать всю обширную территорию «Речной Долины».
[343]
Пока Дыои занимался дневником, его основные помощники, агенты Черч, Дуни и Пай, колесили по округе, беседуя, как выразился Дунц, «с кем угодно, лишь бы узнать хоть что-то»: с учителями холкомбской школы, где и Кеньоном и Нэнси гордились как круглыми отличниками; с работниками из «Речной Долины» (которых весной и летом порой набиралось до восемнадцати человек, но в этот золотисто-коричневый сезон кроме Джеральда Ван Влита их оставалось лишь трое, не считая миссис Хелм); с друзьями убитых; с соседями; и, очень подробно, с родственниками. Родственников, приехавших издалека и из ближних мест на похороны, которые должны были состояться в среду утром, набралось около двадцати человек.
Гарольду Наю, самому молодому из команды Дыои, энергичному маленькому человечку тридцати четырех лет с беспокойными, подозрительными глазами, острым носиком и иодбородком, а также не менее острым умом, была поручена, как он сам говорил, «чертовски тонкая работа» — опросить родственников Клаттеров: «Это му- чдгедьно и для меня и для них. Когда расследуется убийство, приходится забыть об уважении к скорби. Или к семейным тайнам. Или к личным чувствам. Приходится задавать вопросы, и некоторые из них больно ранят». Но ни один из опрошенных ни на один его вопрос («Я исследовал эмоциональный фон. Я думал, что услышу о какой-нибудь женщине,— любовный треугольник. Судите сами: мистер Клаттер был довольно молодой» вполне здоровый мужчина, а его жена была полуинвалид, спала в отдельной спальне...») не сообщил ничего полезного; даже две старших дочери не смогли выдвинуть никаких предположений о мотиве преступления. Короче говоря, Пай узнал только одно: «Из всех людей во всем мире Клаттеры давали меньше всего повода для убийства».
В конце дня, когда трое агентов собрались в кабинете Дьюи, выяснилось, что Дунцу и Черчу повезло 6олып£ Ная — Братишки Пая, как его называли коллеги. (У членов Канзасского бюро расследований было пристрастие к прозвищам; Дунца прозвали Стариком — незадлужен- [ 344}
но, поскольку этому крупному, но легконогому, похоже* му на кота широколицему мужчине еще не было пятидесяти, а Черч» которому было шестьдесят или около того, румяный и всегда подтянутый человек, по словам коллег, «жесткий» и умеющий «раскалывать быстрее всех в Канзасе», прозывался Кудрявым — за редкие волосы и залысины.) Оба они в ходе расспросов уцепились за «многообещающие ниточки».
История Думца касалась отца и сына, которых здесь называли Джон-старший и Джон-младншй. Несколько лет назад Джон-старший вел с мистером Клаттером незначительную деловую операцию, результатом которой Джон-старший остался недоволен, почуяв, что Клаттер подкинул ему не тот шар. Теперь и Джок-старший и его сын пьянствовали; впрочем, Джон-младший часто попадал в тюрьму за пьянство. В один злосчастный деть отец и сын, осмелев от виски, явились датой к Клаттерам с намерением «разобраться с Гербом». Но им не представилась такая возможность, поскольку мистер Клаттер, трезвенник, агрессивно, настроенный против спиртного и алкоголиков, схватил ружье и отконвоировал их за пределы своей территории. Джоны такой неучтивости не простили; всего лишь месяц назад Джон-старший говорил своему знакомому: «Как подумаю об этом ублюдке, у меня аж пальцы сводит. Так бы и задушил его».
«Ниточка» Черча была того же характера. Он тоже слышал о человеке, который, по общему признанию, питал к мистеру Клаттеру вражду: некий мистер Смит (хотя это не настоящее имя) был убежден, что владелец «Речной Долины» пристрелил его охотничью собаку. Черч осмотрел дом Смита и увидел в сарае свисающую со стропила веревку, завязанную тем же узлом, каким были связаны Клаттеры.
Дыои сказал:
— Возможно, мы на верном пути. Личные счеты г- ненависть, вышедшая из-под контроля.
— Если только не ограбление, — заметил Най, хотя ограбд«гаге как мотив для убийства оберждалоеь не раз и было в принципе отвергнуто. Против этой версии бы> 1345]
ло много аргументов, и самым сильным являлся тот, что отвращение мистера Клаттера к наличным деньгам давно стало притчей во яэыцех; у него не было сейфа, и он никогда не держал при себе крупных сумм. К тому же, если это было ограбление, почему грабитель не взял драгоценности миссис Клаттер — золотое обручальное кольцо и колечко с бриллиантом? И все-таки Ная эти аргументы не убеждали: «Сама схема попахивает грабежом. Что вы скажете насчет пустого бумажника Клаттера? Кто-то копался в нем и бросил на кровати — вряд ли это был сам владелец. А кошелек Нэнси? Кошелек валялся на полу в кухне. Как он туда попал? Да, и в доме ни гроша. Ну, два доллара, ладно. Мы нашли два доллара в конверте на столе Нэнси. Но нам известно, что Клаттер только накануне обналичил чек на шестьдесят долларов. По крайней мере полсотни должно было остаться. Некоторые говорят, мол, никто не станет убивать четверых человек ради пятидесяти долларов. И еще говорят, что убийца мог и забрать деньги, но только затем, чтобы ввести нас в заблуждение, заставить думать, что его целью был грабеж. Не знаю, не знаю!>
Когда стемнело, Дьюи прервал совещание, чтобы позвонить жене, Мэри, и предупредить, что к ужину он не успеет. Она сказала:
— Да. Хороню, Элвин.— Но он почувствовал в ее голосе нехарактерное волнение. У Дьюи было два маленьких сына, он был женат семнадцать лег, и Мэри, бывшая стенографистка ФБР, с которой он познакомился в Новом Орлеане, с пониманием относилась к издержкам его профессии: неурочной работе и внезапным звонкам, призывающим его в отдаленные уголки штата.
Он спросил:
— Случилось что-нибудь?
— Нет, что ты, — поспешно сказала она. — Только, когда придешь домой, тебе придется позвонить в дверь. Я поменяла все замки.
Он все понял.
— Не волнуйся, милая. Просто запри двери и включи свет над крыльцом.
(346]
Когда Дьюи повесил трубку, кто-то из коллег спросил его:
— В чем дело? Мэри боится?
— Черт возьми,— ответил Дьюи.— Не только она, все.
Не все. Уж во всяком случае не вдовствующая почтмейстерша, бесстрашная миссис Миртл Клэр, которая презирала своих сограждан: «трусливые людишки, трясутся от страха как зайцы и боятся глаз сомкнуть», а сама про себя говорила так:
— Наша-то старушка спит, как всегда, отлично. Если я кому нужна, пусть делают со мной все что хотят. (Одиннадцать месяцев спустя группа вооруженных налетчиков в масках, поймав ее на слове, ворвалась в здание почты и облегчила кассу этой дамы на девятьсот пятьдесят долларов.)
Как обычно, мнение миссис Клэр разделяли очень немногие. По словам владельца одного магазина скобяных изделий в Гарден-Сити, «замки и задвижки стали самым ходовым товаром. Какая марка, народу без разницы, лишь бы запирался*. Воображение, разумеется, способно открыть лобую дверь — повернуть ключ и впустить в дом ужас. Во вторник на рассвете охотники из Колорадо, чужаки, понятия не имевшие о местной трагедии, покинув прерии, были поражены тем, что увидели, проходя через Холкомб: почти в каждом доме горел свет, и в ярко освещенных комнатах полностью одетые люди, целыми семьями, всю ночь сидели без сна, тревожно прислушиваясь. Чего они так боятся? «Это может случиться снова». Таким, с некоторыми вариантами, был общий ответ. Однако одна женщина, учительница из школы, заметила:
— Паника была бы наполовину меньше, случись это с кем угодно, кроме Клаттеров. С кем угодно, менее достойным восхищения. Не столь преуспевающим. Не так надежно защищенным. Но эта семья воплощала в себе все, что здешние жители больше всего ценят и уважают, и то, что такое несчастье произошло именно с Клаттерами, — ну, д ля нас это все равно что узнать, будто Бога нет. Кажется, что жизнь потеряла смысл. На 1347]
мой взгляд, люди не столько напуганы, сколько глубоко подавлены.
Другая причина паники, самая простая и самая гадкая, была в том, что мирному до настоящего времени сообществу соседей и старых друзей внезапно пришлось пережить доселе не испытанный приступ недоверия друг к фугу; понятное дело, они полагали, что убийца находится среди них, и все как один готовы были подписаться под словами Артура Клаттера, брата покойного, которые тот произнес в беседе с журналистами в вестибюле гостиницы в Гарден-Сити 17 ноября: «Когда все выяснится, держу пари, что убийцу обнаружат не дальше чем в десяти милях от того места, где мы сейчас находимся».
Примерно в четырехстах милях к востоку от того места, где в тот момент находился Артур Клаттер, двое молодых людей сидели в кабинке «Закусочной Орла», дешевом ресторанчике Канзас-Сити. Один — узколицый, с выколотым на правом плече синим котом — уже расправился с несколькими сандвичами с курятиной и теперь поглядывал на еду своего приятеля: нетронутый гамбургер и стакан сладкого пива, в котором таяли три таблетки аспирина.
— Перри, малыш, — проговорил Дик. — Ты ведь не хочешь этот бургер. Я его возьму.
Перри пододвинул к нему тарелку.
— Господи Боже! Ты можешь хоть какое-то время мне не мешать?
— А ты бы не перечитывал одно и то же по пятьдесят раз.
Речь шла о передовице «Стар» за 17 ноября. Озаглавленная «Четверо убитых, горстка улик», статья была продолжением вчерашнего сообщения о происшествии и заканчивалась таким обобщающим абзацем:
«Следователям приходится заниматься поиском убийцы или убийц, чья хитрость очевидна, а мотивы — нет. Посудите сами — этот убийца или убийцы:
— предусмотрительно перерезали шнуры обоих телефонов в доме;
[348]
— связали свои жертвы и залепили им рты, но при этом никаких признаков борьбы нет;
— не оставили после себя беспорядка и никаких следов того, что они что-нибуда> искали, — за исключением разве что бумажника Клаттера;
— застрелили четверых человек в разных частях дома и хладнокровно подобрали гильзы;
— проникли в дом и покинули его, никем не замеченные;
— действовали немотивированно, если отмести, как это делают следователи, неудачную попытку ограбления».
— «Этот убийца или убийцы»,— вслух прочел Перри.— Тут ошибка. Грамматическая, Должно быть «этот убийца или эти убийцы». — Отхлебнув приправленного аспирином пива, он продолжал: — Как бы там ни было, я в это не верю. Как и ты. Признай, Дик. Будь честным. Ты же не веришь в то, что не осталось никаких улик?
Вчера, внимательно прочитав газеты, Перри задал тот же самый вопрос, и Дику, считавшему, что он дал на него исчерпывающий ответ («Слушай. Если бы эти ковбои могли найти хоть какую-то зацепку, мы бы за сто миль услышали топот копыт».), не хотелось отвечать еще раз. И ему ужасно надоело спорить, когда Перри вновь принимался за свое: «Я всегд а доверял предчувствиям. Только поэтому я еще жив. Помнишь Вилли-Сороку? Он говорил, что я настоящий „медиум", а он знает толк в таких вещах. Он сказал, что у меня высокая степень экстрасенсорного восприятия. Что-то вроде встроенного радара — я вижу вещи до того, как смогу их увидеть глазами. Очертания надвигающихся событий. Взять, к примеру, моего брата и его жену. Джимми и его жену. Они были без ума друг от друга, но он был дьявольски ревнив и своей ревностью и подозрениями довел ее до того, что она застрелилась, а на следующий день сам Джиьдеи пустил себе пулю в лоб. Когда это случилось, в 1949 году, я был с отцом на Аляске недалеко от Серед-Сити и сказал папе: .Джимми умер". А через неделю нам сообщили- Клянусь Богом. В другой раз, в Японии, я помогал грузить судно и на минутку присел от1349]
дохнуть. Вдруг внутренний голос мне говорит „Прыгай!" Я отпрыгнул футов, наверное, на десять, и в то же мгновение прямо на то место, где я сидел, рухнул груз весом в тонну. Я могу привести хоть сотню таких примеров. Мне плевать, веришь ты мне или нет. Скажем, прямо перед тем, как произошла авария, я увидел все, что должно было случиться. Увидел в голове: дождь, мотоцикл заносит, я лежу в крови с переломанными ногами. И сейчас такая же штука. Я чувствую предупреждение. Что-то мне подсказывает, что здесь ловушка. — Он похлопал по газете ладонью.— Слишком много недомолвок».
Дик заказал себе еще гамбургер. Последние несколько дней его мучил голод, который ничем нельзя было уняты ни тремя бифштексами подряд, ни дюжиной шоколадных батончиков, ни фунтом леденце». Перри, напротив, лишился аппетита; он держался только на своем любимом пиве, аспирине и сигаретах.
— Понятно, что ты дергаешься, — сказал ему Дик. — Брось, малыш. Не гони волну. Нам подфартило. Вышло идеальное убийства
— Странное утверждение, если учесть все обстоятельства, — сказал Перри. Спокойствие, с которым он говорил, подчеркивало каверзность его слов. Но Дик проглотил их, даже улыбнулся — и улыбнулся мастерски. Вот, как бы говорила эта детская улыбка, очень приятный молодой человек, милый, приветливый, такому можно доверить побрить себя опасной бритвой.
— О’кей, — сказал Дик. — Может, у меня неверные сведения.
— Слава тебе Господи...
— Но в целом прошло идеально. Мы выбили мяч за границы поля. Он потерялся. И его не найдут. Нет никакой связи.
— А мне кажется, есть. — Перри знал, что зашел слишком далеко. Но не остановился: — Флойд, так, кажется, его зовут? — Удар, пожалуй, ниже пояса, но Дик это заслужил, пора уже его одернуть, спустить поближе к земле, как бумажного змея. Как бы там ни было, Перри с опаской наблюдал за признаками ярости, искаэив- 1 350]
шими улыбку Дика: подбородок, губы и все лицо застыло; в уголках рта показались пузырьки слюны. Что ж, если дойдет до схватки, Перри сумеет за себя постоять. Он был ниже Дика на несколько дюймов, и его коротенькие, перебитые ноги могли подвести, но он был тяжелее, плотнее, и у него была медвежья хватка. Од* нако доказывать это ему вовсе не хотелось. Как бы он ни относился к Дику (а Перри не испытывал к нему неприязни, хотя раньше любил Дика больше и больше уважал), было очевидно, что теперь они не могут без риска разойтись каждый своей дорогой. На этот счет они были единого мнения, потому что, как сказал Дик: «Если мы попадемся, уж лучше попасться вместе. Тог* да мы сможем хоть поддержать друг друга. Когда нас начнут обрабатывать, будем говорить одно и то же». Кроме того, если он поссорится с Диком, придется проститься с дорогими для Перри планами, которые, несмотря на перемены последних дней, им обоим казались осуществимыми: жить вдвоем на островах или на побережье к югу от границы и нырять за сокровищами морских глубин.
— Мистер Уэллс! — сказал Дик и поднял вилку.— Дело того стоило. Даже если меня заметут с чеками. Стоило бы; пожалуй, снова сесть.— Вилка спикировала и вонзилась в крышку стола.— Прямо в сердце, дружок.
— Я не говорю, что он сдаст, — теперь, когда гнев Дика миновал его и обрушился на другой предмет, Перри был готов пойти на уступки.— Наверняка побоится.
— Конечно,— сказал Дик.— Еще бы ему не бояться,— Право же, поразительно, как непринужденно Дик переходил от одного настроения к другому; в один миг всякие следы злобы исчезли с его лица,— А теперь насчет твоих предчувствий. Скажи мне: если ты был так уж уверен, что разобьешься, почему ж ты не остановился? Слез бы с мотоцикла и был бы цел и здоров. Правильно?
Над этой загадкой Перри уже размышлял. Ему казалось, что он разгадал ее, хотя и не до конца:
— Нет. Потому что, если уж что-то должно случиться, тебе остается только надеяться, что этого не проиэой- (351]
дет. Или произойдет — смотря что тебе выгоднее. Всю жизнь чего-то ждешь, и даже если знаешь, что будет плохо, что тут можно поделать? Не можешь же ты перестать жить. Как в моем сне. Мне с самого детства часто снился один и тот же сон. Как будто я в Африке. В джунглях. Я пробираюсь между деревьями к какому-то одному дереву. Черт, оно так омерзительно пахнет, это дерево; меня тошнит от его вони. Только на вид оно ужасно красивое: у него голубые листья и с веток свисают алмазы. Прямо как апельсины. И ради этого я к нему иду — чтобы набрать мешок алмазов. Но я знаю, что в ту минуту, когда я подойду, в ту мгшуту, когда я протяну руку, на меня бросится змея. Змея, которая сторожит дерево. Жирная сволочь, которая живет на его ветвях. Я знаю это заранее, понимаешь? Бог мой, я понятия не имею, как с ней справиться. Но я прикидываю, ну, в общем, я готов попытать счастья. Вся соль в том, что алмазов я хочу сильнее, чем боюсь змеи. Поэтому я хватаю один алмаз и стараюсь сорвать, и в это время на меня падает змея. Мы начинаем бороться, но эта гадина такая скользкая, что я не могу ее удержать, она сдавливает меня, и я слышу, как хрустят мои кости. А потом... Как вспомню, сразу пот прошибает. Понимаешь, она начинает меня заглатывать. Сначала ноги. Словно зыбучие пески.— Перри умолк. Он заметил, что Дик чистит вилкой ногти, явно не питая интереса к его снам.
— И что? — спросил Дик. — Змея тебя проглотила? Или как?
— Ладно, не бери в голову. Это не важно.
Но это было важно! Развязка имела большое значение, она была источником его маленького торжества. Однажды он рассказал свой сон Вилли-Сороке; он описал ему могучую птицу, желтую, «вроде попугая*. Конечно, Вилли-Сорока — не Дик, он тонкий, «святой*. Он понял. Дик мог и посмеяться. А Перри не мог позволить, чтобы кто-то смеялся над попугаем, который впервые прилетел в его сны, когда он был еще семилетним мальчиком, ненавистным и ненавидящим полукровкой в калифорнийском приюте у монахинь — за[352]
кутанных по самые глаза надсмотрщиц, которые лупи* ли его за то, что он мочился в постель. Как раз после одного такого избиения, которого он никак не мог за* быть («Она меня разбудила. У нее был фонарь, и она ударила меня фонарем. Потом еще раз, и еще. А когда фонарь сломался, она продолжала бить меня в темноте».), появился этот попугай, прилетел во сне, «большой, как Иисус, и желтый, как подсолнух», воинствующий ангел, который ослепил монахинь своим клювом, выклевал им глаза и убил, не слушая их мольбы о пощаде, а потом нежно поднял Перри, укрыл его своим крылом и унес далеко-далеко, в рай.
С годами мучения, от которых его спасала птица, менялись; другие люди — старшие дети, отец, неверная девушка, сержант в армии — сменили монахинь, но попугай остался, парящий мститель. И змея, этот страж плодоносящего алмазами дерева, никогда не успевала пожрать Перри, она сама всегда бывала пожрана. А потом благословенный полет! Вознесение в рай, который в одном варианте был просто «ощущением», ощущением могущества, непобедимого превосходства, а в других вариантах сна это ощущение было связано с конкретными событиями. «Как в кино. Возможно, когда-то я его именно там и увидел — запомнил по фильму. Потому что где еще я мог видеть такой сад? С белыми мраморными ступенями, с фонтанами? А далеко внизу, если дойти до края сада, виднеется океан. Обалденный! Как возле Кармела в Калифорнии. Но самое прекрасное — это такой длинный-предлинный стол. На нем столько жратвы, что представить невозможно. Устрицы. Индейки. Хот-доги. Фрукты, из которых можно приготовить миллион фруктовых салатов. И все это бесплатно, слышишь? То есть я могу есть сколько захочу, и это не будет стоить ни цента. Так я и понимаю, куда я попал».
Дик сказал:
— Я нормальный. Мне снятся только белокурые цыпочки. Кстати о птичках, ты слышал анекдот о козе, которой приснился кошмар? — В этом весь Дик: всегда у него наготове грязная шуточка на любую тему. Но анек- 12 Т. Капоте [ 353 ]
norm он рассказывать умел, и Перри, хоть и был в известной степени ханжа, как обычно, не смог удержаться от смеха.
Рассказывая о своей дружбе с Нэнси Клаттер, Сьюзен Кидвелл говорила:
— Мы были как сестры. По крайней мере, я к ней относилась как к сестре. Первые дни после убийства я не могла ходить в школу. Я не появлялась там до тех пор, пока не прошли похороны. И Бобби Рапп тоже. Какое-то время мы с Бобби не расставались. Он хороший мальчик, у него доброе сердце, но раньше с ним никогда не случалось ничего такого, что может сравниться с потерей любимого человека. И вдобавок ему еще пришлось пройти испытание на детекторе лжи. Я не хочу сказать, что он обозлился, он понимал, что полиция делает то, что должна делать. Но у меня в жизни случались несчастья и раньше, а у него — нет, и поэтому для него ударом явилось открытие, что жизнь, оказывается, не просто один длинный баскетбольный матч. Главным образом мы колесили по округе на его старом «форде». Взад-вперед по шоссе. К аэропорту и обратно. Или отправлялись в «Кри-Ми» — это кафе для автомобилистов — сидели в машине, пили «коку», слушали радио. Радио играло все время; нам нечего было сказать Друг другу. Только время от времени Бобби говорил, как он любил Нэнси и что теперь никогда и не взглянет на другую девушку. Я-то была уверена, что Нэнси бы это не понравилось, и так ему и сказала. Я помню — наверное, это было в понедельник, — как мы поехали к реке и остановились на мосту. Оттуда был виден дом, дом Клаттеров. И часть земли — фруктовый сад мистера Клаттера и уходящие вдаль поля пшеницы. Где-то в поле горел костер; жгли вещи из их дома. Все вокруг напоминало об убитых. Мужчины с сетями и баграми ходили вдоль берега, но они удили не рыбу. Бобби сказал, что они ищу! оружие. Нож. Ружье.
Нэнси любила реку. Летними вечерами мы часто приезжали сюда вдвоем на Крошке. Это лошадь Нэнси.
[3541
Такая старая, растолстевшая. Подъезжали к реке и въезжали прямо в воду. Потом Крошка бродила по мелководью, а мы играли на флейте и пели. Прохлаждались. Боже мой, я так и не знаю, что с ней будет. С Крошкой. Леди из Гарден-Сити забрала собаку Кеньона, Тэдди. Он убежал, нашел дорогу и вернулся в Холкомб. Но она приехала и снова его увезла. А у меня теперь живет кот Нэнси, Эвинруд. Но Крошка... Наверное, ее продадут. Нэнси была бы возмущена. Она, наверное, пришла бы в ярость. А накануне похорон мы с Бобби сидели возле железной дороги. Смотрели на проходящие поезда. Глупо, правда? Как овцы в снежную бурю. Внезапно Бобби очнулся и сказал: «Мы должны пойти проститься с Нэнси. Мы должны быть с нею». И мы поехали в Гарден-Сити, в похоронный зал «Филипс», что на Главной улице. Кажется, с нами был младший братишка Бобби. Да, точно, был. Потому что я помню, что мы забирали его из школы. И помню, как он сказал, что на завтра уроки отменили, чтобы все холкомбские дети могли пойти на похороны. Он еще рассказывал нам, что думают младшие. Говорил, что все уверены, будто это работа наемного убийцы. Я не хотела этого слышать. Сплошные сплетни и болтовня — все, что Нэнси так презирала. Вообще мне не важно, кто это сделал. Главное в другом: моей подруги больше нет. И если станет известно, кто ее убил, это ее не воскресит. А что еще имеет значение? Нас не подпустили. В смысле, в зале для панихиды. Сказали, что никому нельзя «глядеть на усопших». Кроме родственников. Но Бобби настаивал, и наконец распорядитель — он знал Бобби, и, наверное, ему было его жалко — сказал: ладно, можете пройти, только никому не рассказывайте. Теперь я жалею, что мы туда зашли.
Четыре гроба, которые едва поместились в маленькой комнате, заваленной цветами, должны были быть заколочены еще в похоронном бюро — и это вполне понятно, ибо как ни пытались придать убитым приличный вид, зрелище было ужасное. Нэнси была в своем красном бархатном платье, ее брат — в яркой шерстя-
1355]
ной рубашке; родители были одеты более чинно: мистер Клаттер — в темно-синем фланелевом костюме, его жена — в темно-синем креповом платье; а головы трупов — от чего, собственно, зрелище и было таким ужасным — были полностью обернуты ватой: пухлые’ коконы размером вдвое больше обычного воздушного шарика; и вата, из-за того, что ее обрызгали каким-то составом, мерцала, словно искусственный снег на рождественской елке.
Сьюзен сразу же вышла.
— Я вышла на улицу и ждала в машине, — вспоминала она. — На другой стороне улицы какой-то мужчина сгребал опавшие листья. Я все смотрела на него не отрываясь. Я боялась закрыть глаза. Боялась, что тогда я потеряю сознание. Поэтому я смотрела, как он сгребает листья и сжигает их. Смотрела, но на самом деле не видела ни мужчины, ни листьев. Я видела только это платье. Оно мне было слишком хорошо знакомо. Я помогала ей выбирать ткань. Она сама придумала фасон и шила тоже сама. Я помню, какая она была веселая в тот день, когда в первый раз его надела. Был какой-то праздник. И теперь я видела только этот красный бархат. И Нэнси в нем. И как она танцует.
«Старь — главная газета Канзас-Сити — напечатала подробный отчет о похоронах Клаттеров, но Перри, лежа на кровати в гостиничном номере, прочел его только через два дня. Он лишь пробежал глазами текст, пропуская целые абзацы: «Тысяча человек, самая большая толпа за пять лет существования Первой методистской церкви, пришли сегодня на панихиду по четверым убитым... Несколько одноклассников Нэнси по средней школе заплакали, когда преподобный Леонард Коуэн сказал: „Бог дает нам мужество, любовь и надежду, даже когда мы идем сквозь тьму в долину смерти. Я уверен, что в последние часы их жизни Он не оставил их. Иисус никогда не обещал нам, что нам не придется испытать боль или горе, но Он всегда говорил, что Он будет с нами, чтобы помочь нам переносить горе и боль...“ В этот теплый не [356]
по сезону день примерно шестьсот человек пришли на кладбище Вэлли-Выо на северной окраине города. Там, у разверстой могилы, они прочли „Отче наш**. Их голоса, слившиеся воедино в проникновенном шепоте, были слышны в любом уголке кладбища».
Тысяча человек! Ничего себе! Перри мучил вопрос, во сколько же обошлись эти похороны. Деньги занимали все его мысли, хотя и не так неотвязно, как накануне, — вчерашний день он встретил с такой суммой, на которую «не купишь даже мяу у кота». Но теперь, благодаря Дику, они оба получили «нехилый кусок» — достаточно, чтобы добраться до Мексики.
Дик! Ловкий. Умный. Да, надо отдать ему должное. Как он умеет «надуть честного малого», это что-то бесподобное! Как того продавца из магазина готового платья в Канзас-Сити, которого Дик решил «пощипать» первым. Сам Перри ни разу не пробовал «втюхать чек». Он волновался, но Дик сказал ему: «Все, что от тебя требуется, это стоять рядом. Не смейся и не удивляйся, что бы я ни говорил. В общем, сообразишь по ходу дела». Дик оказался неплохим лицедеем. Он небрежно подошел к прилавку, небрежно представил Перри продавцу: «Мой приятель, собирается жениться», — потом прибавил: «Я — его лучший друг. Помогаю ему найти одежку по вкусу. Ха-ха, можно сказать — приданое». Продавец проглотил это, и вскоре Перри, оставшись в одних кальсонах, примерял мрачный костюм, который продавец считал «идеальным для неофициальной церемонии». Потом, посетовав на непропорциональность фигуры клиента — чересчур мощное туловище на коротеньких ножках, — ои добавил: «Боюсь, у нас нет ничего подходящего, все придется подгонять». О, сказал Дик, это пустяки, у них еще уйма времени, свадьба только через восемь дней. Уладив таким образом этот вопрос, они отобрали кучу безвкусных пиджаков и слаксов, подходящих, по их мнению, для того, что Дик называл «медовым месяцем во Флориде». «„Идеи Рок** знаете? — спросил Дик продавца. — В Майами-Бич? У них там забронирован номер. Подарок от родных невесты — две I 357 1
недели за сорок долларов в день. Ну что ты скажешь, а? Такой вроде уродливый карлик, а девочку окрутил что надо. А красивые ребята, вроде нас с вами...» Продавец представил счет. Дик потянулся к брючному карману, нахмурился, щелкнул пальцами и сказал: «Вот черт! Забыл бумажник». Его товарищу показалось, что на такую хилую уловку «не клюнет и новорожденный ниггер». Но продавец, очевидно, не разделял этого мнения, потому что достал незаполненный чек, и когда Дик вписал в него сумму на восемьдесят долларов болыпе, чем полагалось по счету, тут же выдал едачу наличными.
Выйдя на улицу, Дик сказал:
— Так ты на будущей неделе женишься? Значит, тебе нужно кольцо.
Через мгновение они уже подъехали на престарелом «шевроле» Дика к магазину «Лучшие украшения». Оттуда, купив по чеку два кольца с бриллиантами, одно для помолвки, другое обручальное, они направились в ломбард, сдавать свои приобретения. Перри вдруг стало жалко расставаться с ними. Он уже начал привыкать к мысли о воображаемой невесте, хотя в его представлении, в противоположность тому, что говорил Дик, она не была ни богата, ни красива; скорее, была воспитанная тихоня, типичная «студентка», во всяком случае «интеллектуалка» — девушка того типа, который всегда ему теоретически нравился, но на практике не попадался. Если не считать Куки, медсестры из больницы, где он лежал после аварии. Фигуристая была девчонка эта Куки, и ведь любила его, жалела, нянчилась с ним, вдохновляла на «серьезное чтение» — «Унесенные ветром», «Это мой возлюбленный». Имели место сексуальные эпизоды странного и тайного характера, упоминалось и о любви, и о браке тоже, но в конце концов, когда его кости срослись, он сказал ей до свидания и вместо объяснения дал стихотворение, которое, по его словам, сочинил сам:
Есть раса людей, что все время в пути, Им дома покоя нету, Разбивают сердца, говорят «прости» И уходят топтать планету.
[358]
Им бы полем брести, в лодке грести, Лезть на отвесные скалы;
Их цыганская кровь им за отдых мстит И гонит с любого привала.
Если прямо идти — далеко уйдешь, Эти люди смелы и сильны.
Но огонь очага для них нехорош — Им иные огни нужны.
Больше он Куки не видел и ничего о ней не знал и все же через несколько лет вытатуировал на руке ее имя, и когда однажды Дик спросил его, кто это — Куки, Перри сказал: «Никто. Девушка, на которой я чуть было не женился». (Тому, что Дик был женат, причем дважды, и породил троих сыновей, Перри очень завидовал. Жена, дети — это был тот опыт, который, по его мнению, мужчина должен приобрести, даже если он, как в случае с Диком, не делает его счастливым и не приносит ничего хорошего.)
Кольца были заложены за сто пятьдесят долларов. Они посетили другой ювелирный магазин, Голдмана, и вышли оттуда с мужскими золотыми часами. Затем притормозили у магазина фото — и киноаппаратуры «Элко», где «купили» сложную кинокамеру.
— Камеры — самое лучшее вложение денег, — просвещал Перри Дик. — Их легче всего толкнуть или заложить. Камеры и телевизоры.— По этим соображениям они решили взять еще и несколько телевизоров, а покончив с техникой, снова принялись «щипать» магазины одежды — Шеперда и Фостера, Ротшильда, «Рай для покупателя». На закате, когда магазины начали закрываться, карманы у друзей были набиты наличными, а автомобиль загружен товаром, который легко сбыть. Разглядывая урожай рубашек и зажигалок, дорогих приборов и дешевых запонок, Перри почувствовал небывалый подъем: теперь впереди Мексика, новые возможности, «настоящая» жизнь. Но Дик казался подавленным. В ответ на похвалы Перри («Клянусь, Дик, ты был неподражаем^ Я сам чуть было не поверил твоим сказкам») он только пожал плечами. Перри был озада( 359 1
чен; он не мог понять, почему Дик, обычно такой самодовольный, теперь, когда у него есть законный повод гордиться собой, вдруг притих, поник и загрустил. Перри сказал:
— Сегодня ты у меня напьешься.
Они остановились в баре. Дик выпил три «Цветка апельсина». После третьего он вдруг спросил:
— А как же папа? Я же знаю — боже мой, он такой славный старикан. И мать тоже — ну, ты ж ее видел. Как же они? Я-то улизну в Мексику. Или еще куда- нибудь. Но они будут здесь, когда банк начнет возвращать чеки. Я знаю папу. Он захочет их обеспечить. Такое уже бывало. И не сможет — он старый, больной, а за душой у него ничего нет.
— Да, это грустно,— искренне посочувствовал Перри. Добротой он не отличался, но был сентиментален, и привязанность Дика к родителям, его тревога за них его растрогали.— Но черт возьми, Дик. Это же так просто,— сказал Перри.— Мы сами сможем оплатить чеки. Как только окажемся в Мексике, как только устроимся, сразу начнем делать деньги. Большие деньги.
- Как?
— «Как»? — Что значит «как»? Этот вопрос просто ошеломил Перри. В конце концов, они ведь обсудили столько возможностей. Поиски золота, подводное плавание за затонувшим кладом — это лишь два из множества проектов, которые предложил Перри. А были ведь и другие. Лодка, например. Они часто говорили о том, что можно купить рыбачью лодку и сдавать напрокат отдыхающим,— хотя никто из них никогда в жизни не правил лодкой и не ловил гуппи. Опять же, можно было быстро заработать, перегоняя через границу с южноамериканскими странами угнанные автомобили. («За одну ездку платят пять сотен баксов», — вычитал Перри в каком-то журнале») Но из разнообразных ответов, которые он мог дать на последнюю реплику Дика, Перри выбрал тот, что должен был напомнить Дику о богатстве, ожидающем их на Кокосовом острове, клочке земли у побережья Коста-Рики. — Без дураков, Дик,— [360]
сказал Перри. — Все по правде. У меня есть карта. У меня есть целая история. Клад был зарыт в 1821 году. Перуанский слиток, драгоценности. Шестьдесят миллионов долларов — так там было написано. Пусть даже мы не найдем все сокровища, пусть только часть — ты со мной, Дик? — Прежде Дик всегда поддерживал его, внимательно слушал рассказы о картах и сокровищах, но сейчас — раньше Перри такое в голову не приходило — он впервые задумался, не притворялся ли Дик все это время, не смеется ли он над ним в душе.
Но эта неприятная мысль сразу исчезла, едва Дик, подмигнув и игриво ударив его в грудь, сказал:
— Конечно, дружище. Я с тобой. Всецело.
Было три часа ночи, вновь звонил телефон. Правда, время не имело значения. Эл Дьюи все равно не спал, равно как и его жена Мэри и сыновья Дьюи, девятилетний Пол и двенадцатилетний Элвин Адаме Дыои- младший. Разве можно заснуть в доме — скромном одноэтажном коттедже — где всю ночь с перерывами в несколько минут трезвонит телефон? Вылезая из кровати, Дьюи пообещал жене: «На этот раз я нарочно плохо положу трубку*. Но он не посмел сдержать обещание. Звонили алчущие новостей репортеры, потенциальные юмористы или теоретики («Эл? Слушай, брат, а я ведь* разобрался в этом деле. Это самоубийство и убийства Я случайно узнал, что у Герба были финансовые затруднения. Он сильно поиздержался. Поэтому что он делает? Он берет эту крупную страховку, стреляет в Бонни и детей, а потом убивает себя бомбой. Ручной гранатой, начиненной картечью».), или анонимщики со склонностью к кляузничеству («Вы знаете Л.? Эмигрантов? Тех, что нигде не работают, а сами закатывают шикарные приемы, коктейли подают. Откуда такие деньги? Я не удивлюсь, если они приложили руку к этому делу Клаттеров».), или задыхающиеся от волнения дамы, встревоженные слухами и сплетнями, от которых просто не было спасения («Элвин, я вас знаю с тех пор, как вы были ребенком. И хочу, чтобы I 361)
вы мне прямо сказали, что правда, а что нет. Я любила и уважала мистера Клаттера и просто отказываюсь верить, что этот человек, этот христианин... Отказываюсь верить, что он бегал за женщинами...»}. Но в основном звонили ответственные местные жители, желавшие помочь следствию («Я хотел спросить, вы уже расспрашивали подружку Нэнси, Сью Кидвелл? Я разговаривал с ней, и девочка сказала одну вещь, которая меня поразила. Она сказала, что когда они с Нэнси в последний раз говорили по телефону, Нэнси сказала, что мистер Клаттер сильно не в духе. И в таком состоянии он был последние три недели. Нэнси думала, что он чем-то сильно озабочен, настолько, что даже начал курить...»). Или же звонили те, с кем Дьюи был связан по службе — представители закона, шерифы других округов («Может, в этом что-то есть, а может, и нет, но тут один бармен говорит, что подслушал, как двое приятелей обсуждали это дело в таких словах, будто имеют к нему непосредственное отношение...»). И несмотря на то, что ни один из этих звонков пока еще не принес ничего, кроме дополнительной работы для следователей, всегда оставался шанс, что следующий окажется, как выразился Дьюи, «тем счастливым звонком, который сорвет завесу неизвестности».
На этот раз, сняв трубку, Дьюи немедленно услышал:
— Я хочу признаться.
Элвин сказал:
— Простите, с кем я разговариваю?
Звонивший повторил свою первую фразу и добавил: — Это сделал я. Это я их всех убил.
— Ясно, — сказал Дьюи.— А теперь, может быть, вы сообщите свое имя и адрес...
— Э, нет, так не пойдет, — сказал человек негодующим, сиплым от пьянства голосом.— Я не собираюсь ничего вам сообщать. Сначала вы вышлете награду, а потом я вам скажу, кто я такой. Это окончательное условие.
Дьюи повесил трубку и вернулся в постель.
— Нет, милая, — сказал он. — Ничего интересного. Просто очередной пьяница.
(3621
— Чего он хотел?
— Желал сделать признание. Только чтобы сначала мы прислали ему вознаграждение. — Канзасская газета «Хатчинсон ныос» предложила тысячу долларов за информацию, способствующую раскрытию преступления.
— Элвин, ты опять закуриваешь? Ну Эл, разве нельзя хотя бы попытаться заснуть?
Но Элвин был слишком взвинчен, чтобы спать, даже если бы можно было заставить телефон замолчать; слишком раздражен и измучен. Ни одна из его «ниточек» не вела никуда, кроме разве что кривого проулка, заканчивающегося совершенно гладкой стеной. Бобби Рапп? Детектор лжи вычеркнул Бобби из списка подозреваемых. И мистер Смит, фермер, который завязал веревку таким же узлом, каким пользовался убийца, — он тоже не подходил, поскольку выяснилось, что в ночь преступления он был в Оклахоме. Оставались еще Джоны, отец и сын, но они тоже представили твердое алиби. «Итак, — подвел итог Гарольд Най,^- в результате мы имеем хорошее круглое число. Ноль». Даже розыски могилы Нэнсиного кота ничего не дали.
Однако кое в чем все-таки повезло. Во-первых, перебирая одежду Нэнси, миссис Элейн Селсор, ее тетя, нашла засунутые в носок туфли золотые наручные часы. Во-вторых, миссис Хелм в сопровождении агента Канзасского бюро расследований внимательно осмотрела все комнаты на ферме «Речная Долина». Была надежда, что она вдруг заметит какую-то перестановку или пропажу, и она заметила. Это случилось в комнате Кеньона. Миссис Хелм все смотрела и смотрела, все ходила и ходила кругами по комнате, поджав губы, и все трогала и трогала разные предметы — старую бейсбольную перчатку Кеньона, его грязные рабочие сапоги, его осиротевшие очки. И все время шептала:
— Чего-то не хватает, я это чувствую. Я в этом уверена, но чего — не соображу. — Потом сообразила: — Радио! Где маленький приемник Кеньона?
Эти два события вынуждали Дьюи вновь вернуться к версии «обычного ограбления». Уж наверное часы не 1363]
сами закатились в туфлю Нэнси? Вероятно она, лежа в темноте, услышала что-то подозрительное — шаги или голоса, решила, что в дом влезли воры, и поспешила спрятать часы, подаренные отцом, потому что очень ими дорожила. Что касается радио, серого портативного приемника «Зенит», то тут не было никаких сомнений: он пропал. Но все равно Дьюи не мог согласиться с тем, что четыре человека были убиты ради такой несуразной добычи — нескольких долларов и радиоприемника. Это не согласовывалось с созданным им образом убийцы — или, вернее, убийц: Дьюи и его коллеги твердо решили употреблять этот термин во множественном числе. Мастерское осуществление преступного замысла неопровержимо доказывало, что по крайней мере один из преступников обладал невероятным запасом хладнокровной хитрости и был — должен был быть — слишком умен для того, чтобы совершить убийство без разумного повода. К тому же кое-какие детали укрепили уверенность Дьюи в том, что хотя бы один из убийц был неравнодушен к жертвам и испытывал к ним, даже в момент убийства, какую-то извращенную нежность. Как иначе объяснить коробку от матраца?
Эта коробка не давала Дьюи покоя. Для чего убийцам понадобилось нести ее с дальнего конца комнаты к печи, как не для того, чтобы устроить мистера Клаттера поудобнее — чтобы обеспечить его на то время, что он смотрел на приближающийся нож, менее жесткой лежанкой, чем холодный цемент? А изучив фотографии с места преступления, Дьюи выделил и другие детали, которые, по его мнению, тоже говорили о том, что убийца то и дело проявлял немотивированную заботу. «Или, — он никак не мог подобрать верное слово,— какую-то суетливость. И мягкость. Например, покрывала. Кто стал бы так делать — связав женщин, да еще таким образом, каким связали Бонни и девочку, укрывать их покрывалами, подтыкать края, словно желая приятных сновидений? Или подушка под головой у Кеньона. Сначала я решил, что ее подсунули, чтобы легче было целиться в голову. Теперь я думаю — нет, [364]
ее положили по той же причине, что и коробку из-под матраца, — чтобы жертве было удобнее».
Впрочем, эти выводы хоть и казались Дыои верными, не давали ему ощущения, что он к чему-то пришел. Преступления редко раскрываются с помощью экстравагантных гипотез; он делал ставку на факты — «добытые тяжелой работой и подтвержденные под присягой». Тяжелой работы впереди было немало: факты предстояло собрать и просеять, а это означало отслеживание, проверку сотен человек, в том числе всех прежних работников с фермы, друзей и знакомых, всех, с кем мистер Клаттер заключал сделки, большие или маленькие, — возвращение черепашьим шагом в прошлое. Ибо, как сказал Дьюи своей команде: «Мы должны продолжать работать, пока не узнаем Клаттеров лучше, чем они сами себя знали. Пока не увидим связь между тем, что мы нашли в прошлое воскресенье утром, и тем, что произошло, возможно, пять лет назад. Связь. Она должна быть. Должна».
Жена Дьюи задремала, но проснулась, почувствовав, что мужа нет рядом, и услышала, что он снова говорит по телефону, а потом — детский плач из соседней комнаты, где спали мальчики. «Пол?» — Пол не был ни беспокойным, ни капризным мальчиком — уж во всяком случае не был плаксой. Он был слишком занят рытьем туннелей на заднем дворе или подготовкой к карьере «самого быстрого бегуна в округе Финней». Но в то утро за завтраком он разревелся. Его матери не нужно было спрашивать из-за чего; она знала, что, хотя он весьма смутно понимал причины суеты вокруг, его нервировали бесконечные телефонные звонки, незнакомые посетители и устало-тревожные глаза отца. Мэри пошла успокоить Пола. Ей помог старший сын. «Пол, — сказал он, — ты успокойся, а завтра я тебя научу играть в покер».
Дьюи был на кухне; когда Мэри вошла, он сидел за столом, ожидая, пока сварится кофе, а перед ним были разлажены все те же фотографии. На нарядной клеенке с узором из фруктов они казались пятнами грязи. (Он однажды предложил Мэри взглянуть на снимки, но она I 365 J
отказалась: «Я хочу запомнить Бонни такой, какая она была, — и всех их тоже*.) Дьюи сказал:
— Может быть, мальчикам стоит пока пожить у бабушки? — Его мать, вдова, жила неподалеку, она вечно жаловалась, что у нее в доме слишком тихо и слишком много места для нее одной; она всегда была рада приезду внуков. — Всего несколько дней. До тех пор... ну, до тех самых пор.
— Элвин, как ты думаешь, мы когда-нибудь будем снова жить нормальной жизнью? — спросила миссис Дьюи.
Их нормальная жизнь выглядела так: поскольку оба работали (миссис Дьюи была секретаршей в офисе), они поделили домашние обязанности поровну и по очереди заступали на вахту к плите или мойке. («Когда Элвин был шерифом, я знаю, его иногда дразнили. Говорили про него: „Гляньте-ка! Вот идет шериф Дьюи! Суровый парень! Лучший стрелок в городе! Но стоит ему прийти домой, он снимает кобуру и надевает фартук!"».) В то время они копили на ферму, которую Дьюи купил в 1951 году — двести сорок акров земли немного севернее Гарден-Сити. В ясные дни, и особенно когда стояла жара и созревала высокая пшеница, он любил ездить туда и тренироваться в своем искусстве — стрелять по воронам, по консервным банкам — или мысленно бродить по дому, который он надеялся построить, по цветнику, который собирался разбить, и под сенью деревьев, которые еще даже не посадил. Он был твердо уверен, что когда-нибудь среди этих равнин появится оазис его дубов и вязов:
— Когда-нибудь. С Божьей помощью.
Вера в Бога и ритуалы, окружающие эту веру — церковь по воскресеньям, молитва перед обедом и перед сном, — была важной составляющей жизни семейства Дьюи. «Я не понимаю, как можно сесть за стол, не попросив Бога благословить твой кусок, — сказала однажды миссис Дьюи. — Да, иногда я прихожу с работы усталая. Но на плите всегда стоит кофе, а иногда найдется и бифштекс в холодильнике. Мальчики зажигают конфорку, чтобы поджарить бифштекс, и мы разгова1366]
риваем, рассказываем друг другу, что у нас произошло за день, и когда ужин готов, я знаю, что у нас есть повод быть счастливыми и благодарными. Поэтому я говорю: „Благодарю тебя, Господи**. Не только потому, что должна, — потому, что искренне этого хочу».
— Элвин, ответь мне,— сказала миссис Дьюи.— Как ты думаешь, у нас будет когда-нибудь снова нормальная жизнь?
Он начал отвечать, но его прервал телефонный звонок.
Старый «шевроле» покинул Канзас-Сити 21 ноября, в субботу ночью. Багаж был привязан к решетке на крыше автомобиля; багажник был так забит, что не закрывался; внутри, на заднем сиденье, один на другом стояли два телевизора. Пассажиры поместились с трудом: Дик — в водительском кресле, Перри — рядом, в обнимку с «гибсо- ном», своим главным достоянием. Что касается остального имущества Перри — фибрового чемоданчика, серого приемника «Зенит», галлона концентрата для приготовления сладкого пива (он боялся, что его любимый напиток в Мексике не продается) и двух больших коробок с книгами, рукописями и милыми сердцу памятными вещицами (Дик просто рвал и метал! Ругался, пинал коробки, обзывал их «пятьюстами фунтами собачьего дерьма!»),— оно тоже было где-то в захламленном нутре машины.
Около полуночи они пересекли границу с Оклахомой. Перри радовался, что они покинули Канзас и теперь можно расслабиться. Наконец-то они в пути. В пути, и уже не вернутся, и никогда об этом не пожалеют, во всяком случае Перри, у которого позади не осталось никого, кто стал бы ломать голову, куда он пропал. Но Дик не мог то же самое сказать о себе. Здесь оставались те, кого он, по собственным уверениям, любил: три сына, мать, отец, брат — люди, которых он не посмел посвятить в свои планы и которым даже не сказал «до свидания», хотя и не надеялся вновь их увидеть — во всяком случае, в этой жизни.
«В СУББОТУ СОСТОЯЛАСЬ ЦЕРЕМОНИЯ БРАКОСОЧЕТАНИЯ КЛАТТЕР И ИНГЛИША»: такой заголо(367)
вок, появившийся на полосе светской хроники рупора Гарден-Сити «Телеграм» от 23 ноября, удивил многих читателей этой газеты. Из него явствовало, что Беверли, младшая из двух оставшихся дочерей мистера Клаттера, вышла замуж за мистера Вера Эдварда Инглиша, юного студента-биолога, с которым давно была помолвлена. Мисс Клаттер была в белом, и бракосочетание, полноценное торжество («миссис Леонард Коуэн солировала, миссис Говард Бланчард играла на органе»), прошло в Первой методистской церкви — той самой, в которой за три дня до того невеста оплакивала своих родителей, брата и младшую сестру. Как бы там ни было, по сведениям «Телеграм», «Вер с Беверли собирались обвенчаться в рождественские каникулы. Уже были напечатаны приглашения, и отец невесты зарезервировал церковь на определенный день. Ввиду внезапной трагедии и приезда большого числа родственников, многим из которых пришлось проделать далекий путь, молодая пара решила перенести свадьбу на эту субботу».
После свадьбы родственники разъехались. В понедельник последние из них покинули Гарден-Сити, и «Телеграм» поместила на первой полосе письмо мистера Говарда Фокса из Орегона, штат Иллинойс, брата Бонни Клаттер. Письмо, начинавшееся с изъявлений благодарности горожанам за то, что они открыли свои «дома и сердца» семье, которую постигла такая утрата, дальше превращалось в патетическое воззвание. «В этом обществе (то есть в Гарден-Сити) слишком много ненависти, — писал мистер Фокс. — Я не раз слышал, как люди говорят, что убийцу надо вздернуть на ближайшем суку. Нельзя позволять таким чувствам завладеть нашими душами. Люди уже мертвы, и отняв еще одну жизнь, мы ничего не изменим. Вместо этого давайте простим их, как заповедал нам Господь. Мы не должны копить в сердце ненависть. Тот, кто совершил это злодеяние, скоро убедится, что теперь ему трудно жить в мире с собой. И он вновь обретет покой, лишь когда пойдет за прощением к Господу. Не будем стоять у него 13681
на пути, а помолимся за то, чтобы мир вновь воцарился в его душе».
Автомобиль стоял на мысу, где Перри и Дик решили устроить привал. Была середина дня. Дик разглядывал в бинокль окрестности. Горы. И ястребы в белом небе. Пыльная дорога вьется сквозь белую пыльную деревушку. Шел второй день его пребывания в Мексике, и пока ему все казалось чудесным — даже еда. (В этот самый момент он жевал холодную, сочащуюся маслом тортилью.) Они пересекли границу в Ларедо, штат Техас, утром 23 ноября и провели первую ночь в борделе Сан-Луиса. Следующий пункт назначения, Мехико, лежал в двухстах милях к югу.
— Знаешь, о чем я подумал? — сказал Перри.— Я подумал, что мы какие-то не такие. Совершить такое...
— А что мы такого совершили?
— Ну, там...
Дик опустил бинокль в кожаный футляр, роскошный футляр с инициалами Г. У. К. Он разозлился. До чертиков разозлился. Какого черта Перри опять разевает пасть?
Господи Иисусе, ну какого дьявола надо без конца болтать об одном и том же? Это начинает действовать на нервы. Особенно после того, как они условились больше не говорить на эту тему. Просто забыть.
— У людей, которые такое совершили, явно не все в порядке с головой, — сказал Перри.
— Ты меня сюда не приплетай, малыш, — сказал Дик. — Я-то нормальный. — И Дик действительно верил в то, что говорил. Он думал, что он такой же уравновешенный и такой же нормальный, как любой средний американец, разве что малость поумнее. Но у Перри, по мнению Дика, точно было «не все в порядке с головой». Если не сказать больше. Прошлой весной, когда они сидели в одной камере в Канзасской исправительной колонии, он узнал множество мелких подробностей из жизни Перри: Перри иногда вел себя «совсем как младенец», писался в постель и кричал во сне («Па[3891
па, я везде тебя искал, где ты был, папа?*), а то часами сидел, сосал большой палец и изучал свои чертовы фаль- шивые карты с кладами. Но это только одна сторона; были и другие. Временами старина Перри становился «чисто дьявол*. Одни его приступы бешенства чего стоили. Он мог впасть в ярость «быстрее, чем десять надравшихся индейцев*. И при этом даже не измениться в лице. «Он может в следующую секунду тебя прикончить, но ты об этом не догадаешься ни по голосу, ни по роже», — сказал однажды Дик. Когда гнев раздирал Перри изнутри, внешне он оставался хладнокровным, жестким парнем со взглядом безмятежным и едва ли не сонным. Было время, когда Дик думал, что может управлять им, может регулировать температуру этих внезапных холодных вспышек, которые жгли и замораживали его приятеля. Но он ошибался и, поняв это, уже не знал, что и думать о Перри — за исключением того, что должен его бояться, и сам удивлялся, почему не боится.
— Вот так оно и бывает,-* продолжал Перри.— Буль- буль-буль, и ты уже у самого дна. Никогда не думал, что дойду до такого.
— А как же ниггер? — спросил Дик.
Молчание. Но Дик чувствовал, что Перри на него смотрит. Неделю назад в Канзас-Сити Перри купил солнечные очки — причудливые, в посеребренной оправе и с зеркальными линзами. Дик их ненавидел; он сказал Перри, что ему стыдно ходить в компании «типа с такими фарами на морде». На самом же деле его раздражали зеркальные стекла; ему было неприятно, что за ними не видно глаз -Перри.
— Так то нштер,— сказал Перри.— Две разные вещи. Дика насторожило это замечание и особенно то, с какой неохотой оно было произнесено. Он спросил:
— А ты не врешь? Ты вообще-то его убивал? —Существенный вопрос, если учесть, что интерес Дика к Перри, оценка его характера и потенциальных возможностей были основаны исключительно на рассказе самого Перри о том, как он однажды забил до смерти чернокожего.
1 370 ]
— Конечно, убивал. Только это же ниггер. Совсем другое дела— Помолчав, Перри добавил: — Знаешь, что мне на самом деле не дает покоя? Не верю я, будто кто- то может выйти сухим из воды после такого. По-моему, так не бывает. Сделать то, что мы сделали, и на все сто процентов избежать неприятностей. Я не могу избавиться от мысли, что скоро что-нибудь случится.
В детстве Дик посещал церковь, но он никогд а не «подходил» к вере в Бота и уж тем более не был суеверен. В отличие от Перри, он не считал, что разбитое зеркало сулит семь лет неудач или что месяц, если увидеть его сквозь стекло, предвещает несчастье. Но, обладая обостренным и болезненным восприятием, Перри почувствовал, что и Дика не оставляют сомнения. Дик тоже переживал минуты, когда этот вопрос вертелся у него в голове: возможно ли это? Были ли они «честны перед Богом, надеясь избежать неприятностей после того, что совершили»? Неожиданно он рявкнул на Перри: «Да заткнись же ты наконец!» Потом запустил двигатель и повел автомобиль прочь от мыса. Впереди он увидел собаку, трусившую по пыльной дороге.
Горы. И ястребы в белом небе.
Когда Перри спросил Дика: «Знаешь, о чем я подумал?», он понимал, что начинает разговор, который Дику не понравится и которого, по существу, он сам бы с радостью избежал. Перри был согласен с Диком — что толку опять об этом говорить? — но не всегда мог удержаться. Случались припадки беспомощности, минуты, когда на него накатывали воспоминания — синие вспышки в черной комнате, стеклянные глаза плюшевого медведя, — и тогда в голове у него начинали навязчиво звучать голоса, особенно несколько слов: «О нет! Пожалуйста! Нет! Нет! Нет! Нет! Не надо! О, пожалуйста, не надо, пожалуйста!» И возвращались другие звуки: звон серебряного доллара, катящегося по палу, скрип деревянных ступеней и хрипы — захлебывающееся дыхание человека с перерезанным горлом.
Когда Перри сказал: «Я подумал, что мы какие-то не такие», он вступил в область, куда совершенно не 1371 1
хотел вступать. Тем более что было больно представить себе, что ты не совсем нормальный, — особенно если ненормален ты не по своей вине, а просто таким уро* дился. Стоит только посмотреть на семью! Мать, алкоголичка, умерла, захлебнувшись собственной блевотиной. Из четырех ее детей — двух сыновей и двух дочерей — только самой младшей, Барбаре, удалось зажить как обычные люди, выйти замуж и создать семью. Вторая дочь, Фери, выбросилась из окна гостиницы в Сан- Франциско. (Перри до сих пор старался убедить себя, что она «просто сорвалась», потому что любил Фери. Она была такая милая, так артистично, потрясающе танцевала и пела тоже великолепно. «Ей бы немножко везения — с ее внешностью и прочими данными она могла бы добиться чего угодно». Ему было неприятно представлять, как она взбирается на подоконник и падает с пятнадцатого этажа.) И был еще Джимми, старший брат Перри, — Джимми, который в один прекрасный день довел жену до самоубийства, а на следующий день тоже покончил с собой.
Потом он услышал, как Дик говорит: «Ты меня сюда не приплетай, малыш. Я-то нормальный». Бред сивой кобылы! Но черт с ним, это он проглотил. «Вот так это и бывает, — продолжал Перри. — Вуль-булъ-буль, и ты уже у самого дна. Никогда ие думал, что дойду до такого». И тут же понял свою ошибку: Дик, естественно, спросил в ответ: «А как же ниггер?» Перри рассказал Дику эту историю, потому что хотел с ним подружиться, хотел, чтобы Дик его уважал, думал, что он крутой, «настоящий мужик», каким, по мнению Перри, бил сам Дик. Поэтому через день после того, как они оба прочли и обсудили статью в «Ридерз дайджест» под названием «Хороший ли вы знаток человеческой природы?» («Когда вы ждете в приемной дантиста или на вокзале, воспользуйтесь бесплатной возможностью изучить особенности поведения окружающих вас людей. Например, присмотритесь к походке. Твердая походка свидетельствует о твердом характере; если человек шаркает ногами, это говорит о неуверенности в себе».), Пер* 1372]
ри сказал: «Я всегда был выдающимся знатоком человеческой природы, а иначе мне бы не выжить. Представь, что я бы не знал, кому можно доверять, а кому нет. Без этого не прожить. Но тебе, Дик, я доверяю. Чтоб ты мне поверил, я отдаю свою судьбу в твои руки. Я расскажу тебе то, чего никогда никому не рассказывал. Даже Вилли-Сороке. Однажды я прикончил одного парня». И Перри видел, что Дик заинтересовался; он действительно слушал очень внимательно. «Это было пару лет назад. Еще в Вегасе. Я жил в старом пансионе — когда-то это был довольно престижный пансион. Но потом вся его престижность улетучилась. Его давно пора было снести; впрочем, он и так уже разваливался. Самые дешевые комнаты были на чердаке, там я и жил. И ниггер этот тоже. Его звали Кинг; он поселился там временно. Мы с ним были единственными постояльцами — не считая миллиона тараканов. Кинг был не слишком молод, но занимался ремонтом дорог, укладыванием асфальта — в общем, мужик был крепкий. Он носил очки и много читал. И никогда не закрывал дверь. Всякий раз, когда я проходил мимо, он неизменно валялся на кровати с голой задницей. В то время он не работал: сказал, что отложил немного баксов-с последнего заработка и хочет какое-то время просто валяться в кровати, читать и дуть пиво. Читал он сплошь барахло — всякую чушь про ковбоев или комиксы. Но мужик был нормальный. Иногда мы вместе пили пиво, а однажды он дал мне десятку. У меня не было никакой причины его обижать. Но вышло так, что как-то ночью мы сидели на чердаке; духота была такая, что не уснуть, и я предложил: „Давай, Кинг, прокатимся, что ли?** У меня была старая развалюха; я ее починил, перебрал и выкрасил в серебряный цвет. „Серебряный призрак", так я ее назвал. И мы поехали. В пустыню: там было прохладнее. Остановились, выпили еще пивка. Кинг вылез из машины, и я вслед за ним. Он не заметил, как я взял эту цепь. Велосипедную цепь, которую я всегда держал под сиденьем. На самом деле я даже не думал, что начну его бить, пока вдруг не начал. Я ударил его цепью I 373 1
по роже. Разбил очки. И понеслось... А когда все кончилось, я даже ничего не почувствовал. Я его там оставил и никогда больше о нем не слышал. Может, его так никто и не нашел. Кроме стервятников».
В этой истории была доля истины. Перри действительно познакомился — при тех обстоятельствах, о которых он говорил,— с негром по фамилии Кинг. Но если к этому времени Кинг успел умереть, то Перри тут был ни при чем; он ни разу не поднял на него руку. Насколько Перри было известно, Кинг до сих пор валялся на какой- нибудь кровати, листал комиксы и потягивал пиво.
— А ты не врешь? Ты вообще его убивал? — спросил Дик. Перри не был одаренным вруном или хотя бы опытным; но стоило ему начать врать, как он уже не мог остановиться. «Конечно, убивал. Только это же ниггер. Совсем другое дело». Потом он сказал: «Знаешь, что мне на самом деле не дает покоя? Не верю я, будто кто-то может выйти сухим из воды после такого». И он подозревал, что Дик тоже не верит. Потому что Дик, по крайней мере отчасти, заразился от Перри его морально-мистическими переживаниями. Отсюда:
— Да заткнись же ты наконец!
Автомобиль тронулся. В сотне футов впереди по краю дороги бежала собака Дик направил машину прямо на нее. Это был старый полудохлый пес, непонятная помесь, шелудивый и тощий, и удар от столкновения с ним был ненамного сильнее, чем от столкновения с птицей. Но Дик был доволен. «Красота! — сказал он; он всегда так говорил, задавив собаку, что делал при каждом удобном случае.— Красота! Размазали его по дороге!»
Миновал День благодарения, закончился фазаний сезон, но прекрасное бабье лето с чередой ясных, чистых дней еще не ушла Последний из приезжих репортеров, придя к убеждению, что дело не будет раскрыто никогда, покинул Гарден-Сити. Однако жители округа Финней не перестали говорить об этой истории, особенно те, что постоянно бывали в любимом месте встреч хсипюмбцев, «Кафе Хартман».
1374]
— С тех пор, как это случилось, мы только и делаем, что пережевываем одно и то же, — сказала миссис Хартман, зорко оглядывая свои владения, на каждом пятачке которых сидели или стояли с чашками кофе пропахшие табаком фермеры и скотоводы.
— Как старые перечницы,— добавила кузина миссис Хартман, почтмейстерша Клэр, которая в тот момент тоже была здесь.— Будь сейчас весна, когда работы невпроворот, они бы тут не торчали. Но урожай уже убран, зима на носу, делать им нечего, только сидеть и пугать друг друга. Знаете Билли Брауна из «Телетрам»? Видели его передовицу? Называется «Еще одно преступление?». Он там говорит «Пора бы перестать молоть языками», потому что это тоже преступление — болтать откровенную ложь. Но чего еще от них ожидать? Оглянитесь по сторонам. Гремучие змеи. Сплетники. Может, вы видите что-то другое? Ха! Черта с два.
Среди многочисленных слухов, рожденных в «Кафе Хартман», был один, который касался Тейлора Джонса, владельца ранчо, примыкающего к ферме «Речная Долина». По мнению большинства клиентов кафе, жертвами убийц должны были стать мистер Джонс и его семья, а не Клаттеры. «Тогда бы это еще имело смысл,— доказывал один из тех, кто разделял эту точку зрения.— Тейлор всегда был богаче Герба. Допустим, что убийца был не из наших краев. Допустим, его кто-то нанял и объяснил ему, как найти дом. Тогда он мог легко перепутать, не там повернуть — и попасть вместо Тейлора к Гербу». Все повторяли друг другу «гипотезу Джонса», особенно часто самим Джонсам, людям степенным и здравомыслящим, которых никак не удавалось расшевелить.
Буфетная стойка, несколько столов и ниша, в которой стоят маленькая духовка, радио и холодильник,— вот и все, что есть в «Кафе Хартман». «Но нашим клиентам нравится, — говорит владелица. — Поневоле понравится. Больше им податься некуда. На семь миль в одну сторону и на пятнадцать в другую ни одной забегаловки. И вообще, у нас тут все по-домашнему, и кофе хороший, с тех пор как у нас работает Мейбл. — Мейбл (3751
звали миссис Хелм. — Когда случилась эта трагедия, я сказала: „Мейбл, теперь ты осталась без работы, приходи ко мне помогать в кафе. Будешь понемножку готовить. Стоять за стойкой". Так оно и получилось — только плохо, что все, кто к нам приходит, пристают к ней с вопросами. Насчет убийства. Но Мейбл не такая, как кузина Мирт. Или я. Она слишком стеснительная. Кроме того, она ничего особенного не знает. Не больше, чем все остальные». Однако многие продолжали подозревать, что Мейбл что-то знает, но помалкивает. Так оно и было. Дьюи провел с ней несколько бесед и попросил держать в секрете их содержание. Самое главное — не говорить никому ничего насчет пропажи радио и о часах, найденных в туфельке Нэнси. Поэтому она сказала миссис Арчибальд Уильям Уоррен-Брауни: «Любой, кто читает газеты, знает столько же, сколько и я. Даже больше. Потому что я их не читаю».
Миссис Арчибальд Уильям Уоррен-Брауни, невысокая и коренастая англичанка лет сорока, с почти бессознательной манерой выражаться как леди, ничуть не напоминала других завсегдатаев кафе и, находясь в этом заведении, напоминала паву, попавшую в загон для индюшек Однажды, объясняя знакомой, почему они с мужем отказались «от фамильных владений на севере Англии» и променяли доставшийся им по наследству дом — «чудеснейшую, о, прекраснейшую старинную обитель» — на старый и отнюдь не чудесный сельский дом на равнинах западного Канзаса, миссис Уоррен-Брауни сказала:
— Налоги, моя дорогая. Убийственные поборы. Немыслимо, преступно убийственные поборы. Из-за них нам и пришлось уехать из Англии. Да, мы уехали год назад. И не жалеем. Ни единой секунды. Нам здесь нравится. Мы просто в восторге. Хотя» конечно, это совсем не похоже на ту нашу жизнь. На жизнь, к которой мы привыкли. Париж и Рим. Монте-Карло. Лондон. Да, я иногда думаю о Лондоне. Но на самом деле я совершенно не скучаю по нему — настоящее безумие, никогда не найдешь такси и всегда беспокоишься о том, как выглядишь. Определенно не скучаю. Нам здесь нравится. Наверное, некоторые — те, кто 13761
знал, какую жизнь мы вели раньше,— задаются вопросом, не чувствуем ли мы себя чуточку одиноко здесь, средн пшеничных полей. Но мы хотели поселиться именно на Западе. В Вайоминге или Неваде — как получится. Мы надеялись, что там нам удастся слегка обрасти жирком. По дороге мы остановились погостить у друзей в Гарден-Сити — точнее даже, у друзей наших друзей. Но они оказались невероятно любезны. Настаивали, чтобы мы погостили подольше. И мы подумали, ну, в общем, почему бы и нет? Почему бы не взять в аренду немного земли и не завести ранчо? Или ферму. Этот вопрос мы так до сих пор и не решили — ранчо или ферму. Доктор Остин спрашивает, не кажется ли нам, что здесь слишком тихо. Надо сказать, нет. Надо сказать, я еще никогда не жила в таком бедламе. Здесь шуму больше, чем во время бомбежки. Гудки поездов. Койоты. Чудовища, завывающие всю ночь напролет. Жуткий шум. И с тех пор, как произошло это убийство, кажется, стало еще невыносимее. Столько всяких звуков. Наш домик — господи, ну и скрипит же эта старая развалина! Заметьте себе, я не жалуюсь. Правда — это вполне пригодный для жилья дом, со всеми удобствами,— но как он кряхтит и кашляет, бот мой! А после наступления темноты, когд а начинается ветер, этот ненавистный ветер прерий, слышатся просто душераздирающие стоны. Я хочу сказать, что если у кого нервы не в порядке, может почудиться всякая ерунда. Боже милостивый! Бедные Клаттеры! Нет, мы с ними не были знакомы. Я видела мистера Клаттера только один раз. В Федеральном здании.
В начале декабря двое самых постоянных клиентов кафе в один день объявили о своем намерении собрать вещи и покинуть не просто округ Финней, но даже и сам штат. Первым был фермер — арендатор Маккоя, известного в западном Канзасе землевладельца и бизнесмена. Он сказал: «Я разговаривал с мистером Маккоем. Постарался просветить его насчет того, что здесь творится, в Холкомбе и во всей округе. Что ни одна живая душа не может спать. Моя жена не может спать и мне не дает. Вот я и сказал мистеру Маккою, что мне очень нравится участок, все это прекрасно, но ему лучше найти себе [377]
другого арендатора. А мы уезжаем. В восточное Колорадо. Может, там мне наконец удастся отдохнуть».
Второй была миссис Хидео Ашида, которая заглянула в кафе с тремя из четырех своих краснощеких детей. Она выстроила их у стойки и сказала миссис Хартман: «Дайте Брюсу коробку крекера. Бобби просил .коку*. Бонни-Джин? Мы знаем, что ты расстроена, Бонни-Джин, но ты бы подошла, угостилась чем-нибудь». Бонни-Джин покачала головой, и миссис Ашида сказала: «Бонни немного хандрит. Ей не хочется уезжать. Ведь здесь школа, здесь все ее друзья».
— Ну что за беда, — улыбнулась миссис Хартман,— так уж сильно грустить не из-за чего. Перейдешь в школу в Гарден-Сити. Там гораздо больше мальчиков...
Бонни-Джин сказала:
— Вы не понимаете. Папа нас увозит. В Небраску.
Бесс Хартман посмотрела на миссис Ашида, словно ожидая, что она опровергнет утверждение дочери.
— Это правда, Бесс, — подтвердила та.
— Просто не знаю, что сказать,— произнесла миссис Хартман, и в голосе ее звучали негодование, удивление и даже отчаяние. Ашида были частью холкомбского сообщества, их все считали своими — это была веселая семья, и притом трудолюбивая, радушная и щедрая, хотя они мало чем могли поделиться.
Миссис Ашида сказала:
— Мы давно уже над этим думали. Хидео кажется, что в других краях мы можем добиться большего.
— Когда вы собираетесь ехать?
— Скоро, как только продадим дом. Но во всяком случае не раньше Рождества. Потому что мы записались на прием к дантисту. Это рождественский подарок Хидео. Мы с детьми подарим ему три золотых зуба. На Рождество.
Миссис Хартман вздохнула:
— Не знаю, что и сказать, кроме того, что мне очень жаль. Вот так берете и бросаете нас.— Она снова вздохнула. — Похоже, скоро нас все покинут. Кто так, кто эдак.
I 378 1
— Черт возьми, думаешь, мне хочется уезжать? — сказала миссис Ашида.-г Да это самое лучшее место из всех, где мы жили. Но Хидео, он мужчина, и он говорит, что в Небраске мы сможем найти ферму лучше. И вот что я тебе скажу, Бесс, — миссис Ашида попыталась нахмуриться, но ее пухлое, круглое гладкое лицо довольно плохо подчинилось. — Мы долго спорили. И как-то ночью я сказала: «Ладно, будь по-твоему, давай уедем*. После того, что случилось с Гербом и его семьей, я почувствовала, что для меня здесь что-то закончилось. Я имею в виду, лично для меня. И я перестала спорить. Я сказала, ладно. — Она запустила руку в коробку с крекером, которую держал Брюс. — Черт возьми, я ничего не могу с собой поделать. Не моту выбросить это из головы. Мне нравился Герб. Знаешь, я ведь одна из последних, кто видел его живым. Да-да. Мы с детьми. Мы встретились на собрании «4С» в Гар- ден-Сити, и он подвез нас до дома. И напоследок я ему тогда сказала, что не могу себе представить, чтобы он когда-нибудь испугался. Что он в любой ситуации найдет, что сказать.— Она задумчиво похрустела крекером, взяла у Бобби глотнуть «кока-колы» и сказала: — Забавно, но знаешь, Бесс, я готова держать пари, что он не боялся. Даже когда это случилось, готова поспорить, он до последнего не верил, что это случится. Потому что этого случиться не могло. Только не с ним.
Сверкало солнце. Море было спокойно. Маленькая лодка под названием «Звездочка» стояла на якоре с четырьмя пассажирами на борту — Диком, Перри, молодым мексиканцем и Отто, богатым немцем средних лет.
— Пожалуйста, спой еще раз, — попросил Отто, и Перри, подыгрывая себе на гитаре, хрипловатым приятным баритоном затянул «Песню Туманных гор»:
Покуда мы живем на этом свете, Нас люди вечно судят и бранят, Но только ляжем в деревянный ящик, Нам в руки вложат лилии они. Дари же мне цветы, пока я жив...
1379]
Неделю они с Диком провели в Мехико, потом двинули на юг — в Куэрноваку, Таско, Акапулько. И как раз в Акапулько в «баре с музыкальными автоматами» они встретили Отто, отличительными чертами которого были волосатость ног и широта души. Дик его «подцепил». Но у этого джентльмена, адвоката из Гамбурга, проводящего в Мексике отпуск, уже был приятель — юный уроженец Акапулько, называющий себя Ковбоем. «Он оказался своим парнем, — сказал как-то Перри про Ковбоя.— В каком-то смысле он был подлый как Иуда, но до чего же занятный проныра, шустрый такой. Дику он тоже понравился. Мы здорово спелись».
Ковбой нашел для покрытых татуировками бродяг комнату в доме дяди, вызвался помочь Перри в освоении испанского языка и делился с ним благами своей связи с отдыхающим гамбуржцем, в компании и на средства которого они пили, ели и покупали женщин.
Но тот, казалось, считал, что неплохо тратит свои песо уже потому, что имеет возможность смаковать шуточки Дика. Каждый день Отто нанимал «Звездочку», суденышко для ловли рыбы в глубоких водах, и четверо друзей, распевая, плавали вдоль берега. Ковбой правил лодкой; Отто делал зарисовки и удил рыбу, Перри наживлял крючки, мечтал, пел и иногда удил рыбу, Дик не делал ничего — только стонал, жаловался на качку, лежал вялый и одуревший от солнца, словно ящерица в сиесту. Но Перри сказал: «Вот оно. Наконец-то все так, как должно быть». Однако он знал, что бесконечно так продолжаться не может — такая жизнь фактически должна была закончиться уже в этот день. Назавтра Отто возвращался в Германию, а Перри с Диком уезжали обратно в Мехико — по настоянию Дика. «Конечно, малыш, — сказал он, когда они обсуждали этот вопрос. — Это все очень мило. Солнце в спину и тому подобное. Но денежки-то уже тю-тю. Ну, продадим мы машину, и что у нас останется?»
Оставалось у них очень немного, поскольку к настоящему моменту они в основном уже распорядились товарами, приобретенными в ходе прощального чекового [380]
кутежа в Канзас-Сити, — камерой, запонками, телевизорами. Кроме того, они толкнули полицейскому, с которым Дик познакомился в Мехико, бинокль и серый приемник «Зенит». «Что надо сделать, так это вернуться в Мехико и продать машину. Может быть, я устроюсь в какой-нибудь гараж. В любом случае, там проще найти работу. Больше возможностей. Черт, да и эта Инес еще может мне пригодиться». Инес была проститутка, которая подцепила Дика в Мехико на ступенях Дворца искусств (посещение которого входило в экскурсионный тур, купленный, чтобы порадовать Перри). Ей было восемнадцать, и Дик обещал на ней жениться. Но он еще обещал жениться на Марии, пятидесятилетней вдове «очень известного в Мексике банкира». Они познакомились в баре, а наутро она выдала Дику эквивалент семи долларов. «Так как тебе мой план? — сказал Дик Перри. — Мы продадим фургон. Найдем работу. Подкопим деньжат. И посмотрим, что будет дальше». Как будто Перри уже сейчас не мог точно предсказать, что будет дальше. Допустим, они выручат за старенький «шевроле» сотни две или три. Дик, насколько он знает Дика — а теперь он узнал его как следует, — сразу же начнет тратить их на водку и женщин.
Пока Перри пел, Отто набросал в альбоме его портрет. Сходство было довольно сильное, к тому же художник уловил одну не самую заметную особенность в лице своей модели — некую злокозненность, злое детское озорство, наводящее на мысль о недобром купидоне, у которого в колчане вместо любовных стрел отравленные. Он был обнажен до пояса. (Перри было «стыдно» снимать брюки, «стыдно» носить плавки: он баялся, что людям будет «противно смотреть» на его изувеченные ноги, и в связи с этим, несмотря на все свои мечты о подводном плавании, все разговоры об аквалангах, ни разу даже не окунулся.) Отто воспроизвел татуировки, украшающие мускулистую грудь Перри, его плечи и мозолистые, но маленькие, как у девушки, кисти рук. В альбоме, который Отто отдал Перри в качестве прощального подарка, было также несколько набросков Дика — «этюды обнаженной натуры».
[381]
Отто закрыл альбом, Перри убрал гитару, и Ковбой, выбрав якорь, запустил двигатель. Пришло время поворачивать. До берега было десять миль, а вода уже начала темнеть.
Перри все уговаривал Дика порыбачить.
— Такого шанса может больше никогда не быть,— сказал он.
— Какого «такого»?
— Поймать крупную рыбу.
— Черт, опять мне паршиво, — пробурчал Дик. — И тошнит. — У Дика часто случались головные боли, сильные, как при мигрени, — это и называлось «мне паршиво». Он считал их последствием той аварии.— Будь друг, малыш, давай посидим очень, очень тихо.
Мгновением позже Дик забыл о боли. Он вскочил на ноги и заорал от восторга. Отто и Ковбой тоже заорали. Перри подцепил «крупную». Десятифутовая рыба — парусник — билась на крючке, прыгала, выгибалась радугой, ныряла, уходила в глубину, туго натягивая лесу, поднималась, взлетала, падала и снова поднималась. Прошло больше часа, прежде чем промокшие от пота рыболовы втащили парусника в лодку.
В гавани Акапулько вечно околачивается старик с фотоаппаратом в древнем деревянном кожухе, и когда «Звездочка» причалила к берету, Отто заказал ему шесть фотографий Перри в обнимку с уловом. С точки зрения техники снимки оказались ужасными — коричневые и полосатые. Но все же это были замечательные фотографии, главным образом благодаря выражению лица Перри, взгляду, полному неомраченного удовлетворения, блаженства, словно могучая желтая птица из снов наконец подхватила его и несет к небесам.
В этот декабрьский день Пол Хелм прореживал цветочные дебри, которые оправдывали членство Бонни Клаттер в Клубе садоводов Гарден-Сити. Грустная это была работа, потому что напоминала ему о другом дне, когда он ею занимался. В тот день ему помогал Кеньон, и это был последний раз, когда он видел живым и Ке(382]
ньона, и Нэнси, и их родителей. Недели, прошедшие с того дня, были тяжелыми для мистера Хелма. Он был «нездоров» (более нездоров, чем думал; ему оставалось жить меньше четырех месяцев), и ему приходилось беспокоиться о многих вещах. В первую очередь о работе. Он сомневался, что долго продержится на этом месте. Никто вроде бы точно не знал, но мистер Хелм понял так, что «девочки», Беверли и Эвиана, собираются продать усадьбу — хотя, как сказал один парнишка в кафе, «никто не станет ее покупать, пока не будет раскрыта эта тайна». Неприятно было думать о том, что здесь поселятся чужаки, что они соберут урожай с «нашей» земли. Мистер Хелм переживал — и переживал он в память о Гербе. Этой ферме, говорил мистер Хелм, «нужны настоящие хозяева». Однажды Герб сказал ему: «Я надеюсь, что здесь всегда будут жить Клаттеры и Хелмы». Это было всего год назад. Боже, куда податься, если ферму продадут? Он чувствовал, что «слишком стар, чтобы привыкать к новому месту».
Однако он должен был работать и хотел работать. Как он сам говорил, он не из тех, кто скинут башмаки и сидят у печки, греются. И все же надо признать, что сейчас ему было не по себе: дом заколочен, лошадь Нэнси одиноко ждет в поле, под яблонями гниют упавшие яблоки, и не слышно привычных звуков — голоса Кеньона, зовущего Нэнси к телефону, посвистывания Герба, его приветливого «Доброе утро, Пол». Они с Гербом отлично ладили — даже не спорили никогда. Почему же тогда шериф и его помощники без конца его допрашивают? Не иначе, думают, будто ему «есть что скрывать»? Наверное, не стоило рассказывать им про мексиканцев. Мистер Хелм сообщил Элу Дьюи, что приблизительно в четыре часа дня в субботу, 14 ноября, в день, когда произошло убийство, на ферму «Речная Долина» приходили двое мексиканцев: один усатый, другой рябой. Мистер Хелм видел, как они постучались в дверь кабинета, видел, как Герб вышел с ними поговорить, и минут десять спустя заметил, как чужаки уходили с «мрачным видом». Мистер Хелм полагал, что [383 ]
они спрашивали, не найдется ли для них работы, и получили отрицательный ответ. К сожалению, хотя его неоднократно вызывали для дачи показаний о событиях того дня, об этом эпизоде он впервые рассказал лишь спустя две недели после преступления, потому что, как он объяснил Дьюи, «совершенно неожиданно об этом вспомнил». Но Дьюи и некоторые другие следователи, казалось, не поверили в эту историю и вели себя так, словно все это он придумал для того, чтобы ввести их в заблуждение. Они предпочитали верить Бобу Джонсону, страховому агенту, который провел в субботу весь день в кабинете мистера Клаттера и был «абсолютно уверен», что с двух до десяти минут седьмого он был единственным посетителем Герба. Мистер Хелм стоял на своем не менее твердо: мексиканцы, усы, оспины, четыре часа. Герб сказал бы им, что он говорит правду, уверил бы их в том, что он, Пол Хелм, человек, который «честно молится и честно зарабатывает на хлеб». Но Герба больше нет.
Он покинул этот мир. И Бонни тоже. Окно ее спальни выходило в сад, и иногда, как правило в те дни, когда у нее начинался очередной приступ, мистер Хелм видел, как она долгие часы простаивает, зачарованно глядя на свой садик. («Когда я была девочкой, — сказала она однажды подруге,— я была твердо уверена, что деревья и цветы такие же живые, как птицы или люди. Что они умеют думать и разговаривают друг с другом. И что если хорошенько постараться, можно услышать, как они разговаривают. Нужно лишь освободить мозг от всех остальных звуков. Дождаться полной тишины и внимательно прислушаться. Иногда я и теперь так думаю. Но никак не могу добиться такой тишины...»)
Вспомнив, как Бонни стояла у окна, мистер Хелм посмотрел вверх, словно ожидая снова ее увидеть — призрак за стеклом. Если бы он увидел ее, это поразило бы его меньше, чем то, что он разглядел на самом деле руку, придерживающую штору, и глаза. «Но,— как он рассказывал впоследствии, — на эту сторону дома падали лучи солнца». От этого стекло окна сверкнуло, искажая
I 384 1
то, что скрывалось за ним, и когда мистер Хелм, защитив глаза ладонью, посмотрел снова, шторы, качнувшись, сомкнулись, а в окне уже никого не было.
— Вижу я плоховато и поэтому сначала засомневался, не обманывают ли меня глаза,— вспоминал он. — Но я был на все сто уверен, что мне не померещилось. И я был на все сто уверен, что это был не призрак. В привидения я не верю. Тогда кто же это мог быть? Кто там шастает? Входить в дом не имел права никто, кроме законников. Да и как этот кто-то умудрился туда проникнуть? Ведь все двери и окна были так глухо заперты, словно по радио объявили торнадо. Вот над всем этим я и ломал голову. Но мне не полагалось самому выяснять, что там такое. Так что я бросил работу и полями дунул в Холкомб. А уж там я позвонил шерифу Робинсону и объяснил, что в доме Клаттеров кто-то ходит. Ну, они сразу же и приехали. Полиция штата. Шериф со своими молодчиками. Ребята из Канзасского бюро расследований. Эл Дьюи. Как только они начали окружать дом и готовиться к действию, открылась передняя дверь. Из нее вышел человек, которого никто из присутствовавших прежде никогда не видел,— мужчина лет тридцати пяти со скучными глазами, встрепанный, с кобурой на бедре, из которой торчал пистолет тридцать восьмого калибра.
Я думаю, нас всех в тот момент поразила одна и та же мысль: это он, тот, кто их убил, — продолжал мистер Хелм. — Он не шевелился. Стоял смирно. Помаргивал. У него забрали оружие, а потом начали задавать вопросы.
Мужчину звали Адриан — Джонатан Дэниел Адриан. Он направлялся в Нью-Мексико и в настоящее время не имел никакого постоянного адреса. С какой целью он влез в дом Клаттеров, и как, кстати, это ему удалось? Он показал как (Поднял крышку водопроводного колодца и прополз по трубам в подвал.) Что касается того, зачем он это сделал, — прочел в газете об этом деле, и ему стало любопытно, просто захотелось посмотреть, где все это произошло.
— А потом,— вспоминает мистер Хелм,— кто-то спросил его, не автостопом ли он приехал? Не автостопом ли
13 Т. Капоте 1385]
он добирается до Ныо-Мексико? Нет, сказал он, у него своя машина, она стоит на подъездной дорожке. Все пошли смотреть машину. Когда они увидели то, что было в машине, кто-то — возможно, это был Эл Дьюи — сказал ему, сказал этому Джонатану Дэниелу Адриану: «Что ж, мистер, похоже, нам с вами нужно кое-что обсудить*. Потому что внутри машины они нашли дробовик 12-го калибра. И охотничий нож.
Гостиничный номер в Мехико. В номере стоит уродливое современное бюро с зеркалом голубоватого стекла, и за угол зеркала засунуто напечатанное типографским способом предупреждение администрации:
Su dia termina las 2 р. nt
Ваш день заканчивается в 2 часа пополудни.
Иными словами, гости должны освободить комнату к заявленному часу или внести плату за следующий день — роскошь, о которой нынешние постояльцы даже не помышляли. Они думали только о том, как им расплатиться с теми, кому они уже задолжали. Ибо все произошло именно так, как Перри и предсказывал: Дик продал машину, и уже через три дня от денег, чуть менее двухсот долларов, остались какие-то гроши. На четвертый день Дик отправился на поиски честного заработка, а вечером объявил Перри:
— Дурдом! Знаешь, сколько они платят? Какую ставку? Механику, специалисту? Два доллара в день. В гробу я видал эту Мексику! Нет, дружок, пора отсюда линять. Назад в Штаты. Больше я тебя слушать не намерен. Алмазы, потонувшие клады. Проснись, мой мальчик. Нет никаких сундуков с золотом. Никаких затонувших кораблей. А даже если и есть — черт, да ты ведь даже плавать не можешь.
И на следующий день, заняв денег у той своей невесты, что побогаче,^ вдовы банкира,— Дик купил билеты на автобус, который должен был отвезти их через Сан- Диего до самой Калифорнии, в город Барстоу. «А оттуда,— сказал он,— двинем пешком*.
Конечно, Перри мог настоять на своем, остаться в Мексике, и пусть Дик катится, куда его проклятой ду[ 386]
ше угодно. А что? Разве не был он всегда одиночкой, у которого нет настоящих друзей (кроме седовласого, сероглазого и «непревзойденного» Вилли-Сороки)? Но он боялся оставлять Дика одного; при мысли об этом он чувствовал, что его подташнивает, словно он пытается убедить себя «спрыгнуть с поезда, идущего со скоростью девяносто девять миль в час». В основе этих страхов была — по крайней мере, сам он считал именно так — недавно выросшая суеверная убежденность в том, что «то, что должно случиться, не случится» до тех пор, пока они с Диком «держатся вместе». Опять же суровость этого «проснись», воинственность, с которой Дик высказал свое до той поры скрываемое мнение о мечтах и чаяниях Перри,— все это и злоба, сквозившая за всем этим, больно ранили и потрясли Перри, но они же и околдовали его, почти восстановив в нем прежнюю веру в крутого, прагматичного Дика, который, как «настоящий мужчина», всегда берет принятие решений на себя и которому Перри когда-то позволил собой командовать. Итак, с самого восхода солнца холодным декабрьским утром Перри бродил по нетопленому гостиничному номеру и укладывал свои пожитки — тихонько, чтобы не разбудить пару, спящую в одной из двух одинаковых кроватей: Дика и ту его нареченную, что помоложе,— Инес.
Об одной вещи ему больше не нужно было беспокоиться. В последний вечер их пребывания в Акапулько неизвестный вор украл гибсоновскую гитару — похитил в прибрежном кафе, где Перри, Отто, Дик и Ковбой прощались, чествуя друг друга обильными возлияниями. И Перри испытывал горечь утраты. Он чувствовал себя, сказал он позже, «скверно и гадко», и пояснил: «Если гитара живет у тебя долго, как моя, и ты ее полируешь до блеска воском, приноравливаешь к ней голос, холишь ее, словно девушку, с которой собираешься связать свою судьбу, — можно сказать, что она становится для тебя святыней». Но как раз с похищенной гитарой не возникало никаких трудностей, а вот о его уцелевшей собственности этого никак нельзя было сказать.
[387]
Поскольку теперь им с Диком предстояло путешествовать пешком или голосовать на шоссе, они определенно не могли взять с собой больше нескольких рубашек и нескольких пар носков. Остальную одежду придется отправлять почтой — и Перри уже собрал картонную коробку (в которую, помимо грязного белья, попали две пары сапог: одни, оставляющие отпечатки кошачьей лапки, другие с ромбическим рисунком на подошвах) и адресовал ее себе самому в Лас-Вегас, штат Невада, до востребования.
Но ему не давал покоя вопрос, что делать с такими дорогими ему памятными вещами — двумя огромными коробками с книгами, картами, пожелтевшими письмами, текстами песен, стихами и необычными сувенирами (подтяжки и ремень из кожи невадской гремучки, которую он собственноручно убил; эротические нэцкэ, купленные им в Киото; раскидистое карликовое деревце в горшке, тоже из Японии; медвежья лапа с Аляски). Наверное, лучше всего — по крайней мере, лучшее из того, что мог придумать Перри, — было бы оставить все это добро у «Иисуса». Под «Иисусом» подразумевался Хесус, бармен из кафе через дорогу от гостиницы, которого Перри считал «пгау simpatico» и стоящим доверия. Ему можно было оставить коробки, не боясь, что он не вернет их по первому требованию. (Перри собирался послать за ними, как только обзаведется постоянным адресом.)
Однако оставались еще некоторые гораздо более ценные вещи, рисковать которыми он не мог, и поэтому, пока любовники дремали, а время потихоньку подбиралось к двум пополудни, Перри просмотрел старые письма, фотографии, вырезки из газет и выбрал из них те, которые ему хотелось взять с собой. Среди них было плохо напечатанное сочинение, озаглавленное «История жизни моего мальчика». Автором этой рукописи был отец Перри, который, стремясь помочь сыну получить условное освобождение из исправительной колонии, написал ее в прошлом Декабре и отправил в канзасскую комиссию по условному освобождению. Этот документ Перри читал по меньшей мере раз сто, и он никогда не оставлял его равнодушным:
[388]
«ДЕТСТВО. Рад сообщить вам все хорошее и плохое, как я это себе представляю. Да, Перри родился нормальным. Да, он родился вполне здоровым. Да, я заботился о нем как полагается, пока моя жена не превратилась в отвратительную алкоголичку, когда дети достигли школьного возраста. Хороший ли у него характер? — и да и нет, никогда не забывает, если его заденешь. Я всегда держал слово и требовал от него того же. Моя жена другая. Мы жили в деревне. Мы все рабочие люди. Я своих детей учил Золотому Правилу: живи и давай жить другим. Мои дети обычно указывали друг другу на неправильные поступки, и тот, кто провинился, всегда признавал вину и сам шел, чтобы его отшлепали. И обещал впредь хорошо себя вести. Они всегда справлялись с работой быстро и охотно, так что у них оставалось время для игр. По утрам первым делом — умыться, надеть чистую одежду, на этот счет я был всегда очень строг, и насчет того, чтобы плохо поступать с другими, а если чужие дети с моими плохо поступали, я своим запрещал с ними играть. Наши дети не доставляли нам хлопот, пока мы были вместе. Все началось, когда моя жена захотела податься в город и зажить вольной жизнью и с этой целью сбежала. Я ее отпустил, сказал ей «пока», когда она взяла машину и оставила меня (это было во времена Депрессии). Мои дети ревели во весь голос. Она только ругалась на них и говорила, что они все равно потом сбегут от нее ко мне. Она была сумасшедшая и сказала, что научит детей меня ненавидеть, и научила всех, кроме Перри. Ради любви к моим детям я через несколько месяцев отправился их искать и разыскал в Саи-Франциско, тайком от жены. Я старался видеться с ними в школе. Моя жена велела учителю не позволять мне видеться с ними. Но я все равно сумел к ним пробраться на школьный двор и был поражен, когда они сказали мне: „Мама нам не велела с тобой разговаривать**. Все, кроме Перри. Он был другой. Он меня обнял и хотел прямо тогда же со мной убежать. Я сказал ему „нет**, но сразу после уроков он побежал к моему адвокату, мистеру Ринсо
I 389 1
Турко. Я отвел моего мальчика назад к матери и уехал из города. Потом Перри говорил мне, что мать сказала ему, чтобы он искал себе другой дом. Пока мои дети были с ней, они бегали без присмотра где им вздумается, и я понимал, что Перри живется несладко. Я хотел, чтобы жена подала на развод, что она и сделала через год или около того. Она пила и изменяла мне, живя с молодым мужчиной. Я оспорил условия развода и выиграл полную опеку над детьми. Перри я забрал к себе, а остальных детей отдал в семьи, потому что я не мог всех взять к себе, и поскольку они наполовину индейцы, о них хорошо заботилась служба социального обеспечения.
Это было во время Депрессии. Я работал на Управление общественных работ. Платили мне очень мало. В то время у меня был кой-какой участок и маленький домик. Мы с Перри жили в согласии. Но мое сердце было разбито, потому что я любил и других своих детей. Поэтому я отправился в странствия, чтобы обо всем забыть. Я зарабатывал нам двоим на жизнь. Я продал свою собственность, и мы стали жить в «доме на колесах". Перри посещал школу, когда это было возможно. Он не очень любил ходить в школу. Обучался он быстро и никогда не обижал других детей. Только когда к нему приставал Хулиган. Перри был маленького роста, и поскольку он был новенький, его пытались дразнить. Но он показал, что готов за себя постоять. Я воспитывал это в своих детях Я всегда говорил им: никогда первыми не лезьте в драку, узнаю — поколочу. Но если другие дети начинают драку, покажи все, на что ты способен. Один раз мальчик в два раза старше Перри подбежал к нему и стукнул, и к его удивлению Перри повалил его и задал ему хорошую трепку. Я дал своему парню несколько советов, как драться. Потому что я когда-то занимался боксом и борьбой. Начальница школы и все дети наблюдали за их дракой. Начальнице нравился большой мальчик. Она не могла видеть, что мой маленький Перри его лупит. После этого Перри для всех в школе стал Королем. Если какой-нибудь [ 390 ]
большой мальчик пытался обидеть малыша, Перри сразу приходил на выручку. Даже Большой Хулиган боялся Перри и вел себя тихо. Но начальницу школы это огорчало, и она пришла ко мне жаловаться, что Перри дерется в школе. Я сказал ей, что я все знаю и что я не собираюсь позволять моему сыну получать взбучку от старших мальчиков. Я также спросил ее, почему она позволяет этому Хулигану бить других детей. Я сказал ей, что Перри имел право защищать себя, Перри никогда не начинал первый и что я сам в этом деле разберусь. Я сказал ей, что моего сына очень любят все соседи и их дети. Я также сказал ей, что собираюсь скоро забрать Перри из ее школы и уехать в другой штат. Что я и сделал. Перри далеко не ангел, он шкодил не меньше, чем другие дети. Но что правильно, то правильно, а что неправильно, то неправильно. Я не покрываю его дурных поступков. Он должен сполна искупить свою вину, когда он поступает дурно, закон превыше всего, и он это знает.
ЮНОСТЬ. Перри служил в торговом флоте во время Второй мировой. Я перебрался на Аляску, и когда он пришел из армии, то приехал ко мне туда. Я бил пушных зверей, а Перри первую зиму работал в Аляскинской дорожной комиссии, потом он ненадолго получил работу на железной дороге. Он не мог найти работу по вкусу. Да — он иногда давал мне деньги, когда они у него были. Он также посылал мне 30 долларов в месяц, пока воевал в Корее — он был там с начала до конца и демобилизовался в Сиэтле. С честью, насколько я знаю. У него есть техническая жилка. Ему всегда нравились бульдозеры, землечерпалки, экскаваторы, тяжелые грузовики. Он в них разбирается, потому что приобрел хороший опыт. Он немного рисковый и любит быстрые мотоциклы и автомобили. Но после того, как он почувствовал на себе, к чему приводит езда на большой скорости, сломал обе ноги и повредил бедро, я уверен, что он стал осмотрительней.
ОТДЫХ — ИНТЕРЕСЫ. Да, у него было несколько подруг, но если только ему казалось, что девушка его [391]
не уважает, он с ней расставался. Он никогда не был женат, насколько я знаю. Мои разногласия с его матерью научили его бояться брака. Я — трезвенник, и, насколько мне известно, Перри тоже никогда не был пьяницей. Он вообще многим похож на меня. Он любит хорошую компанию — простых людей, любит меня, любит быть один и любит работать на самого себя. Так же, как я. Я — мастер на все руки, если можно так выразиться, умелец каких мало, и Перри тоже. Я научил его, как заработать на жизнь ремеслом охотника, старателя, плотника, лесоруба, лошадника и т.д. Я умею готовить еду и его научил, пусть не профессионально, а просто стряпать для себя. Печь хлеб и т. д. Охотиться, ловить рыбу, ставить силки и многому другому. Как я уже сказал, Перри любит быть сам себе хозяином, и если ему дать работу, которая ему по нраву, и сказать, что нужно сделать, его можно оставить одного, и он буд ет гордиться тем, что ему доверили дело. Если он видит, что босс его работой доволен, он ради него из кожи вылезет. Но с ним нельзя обращаться жестко. Ему надо ласково объяснить, чего вам от него нужно. Он очень чувствительный, его легко задеть, и меня тоже. Я переменил несколько работ, и Перри тоже, и все по вине начальства. Перри мало довелось учиться, и мне тоже, я окончил всего два класса. Но вы не должны думать, что мы какие-то темные. Я самоучка,. Перри тоже. Бумажная работа не для нас. Но рабочие профессии мы знаем все, а если чего не знаем, так покажите мне или ему, как что делать, и мы за пару дней станем в этом деле доками. Книги нам ни к чему. Мы перенимаем опыт на месте, если нам надо чему научиться. Прежде всего работа должна нравиться. Но теперь он калека и уже не молод. Перри знает, что его не возьмет на работу ни один подрядчик, калек не берут работать на станках, разве что попадется знакомый подрядчик. Он начинает это понимать, он начинает искать более легкий путь в жизни, чем у меня. Я в этом просто уверен. Я также думаю, что скорость его больше не привлекает. Я это вижу по его письмам. Он пишет: «Будь осторож1392)
ней, пала. Не надо ехать, если тебе хочется спать, лучше остановись на обочине и отдохни». Это те же самые слова, которые я ему всегда говорил. Теперь он говорит их мне. Он усвоил урок.
Как мне кажется, Перри получил еще один урок, которого никогда не забудет. Свобода для него все, и он никогда больше не позволит себе угодить за решетку. Я совершенно в этом уверен. Я заметил, что он стал говорить совсем по-другому. Он глубоко сожалеет о своей ошибке, о чем сам мне сказал. Также я знаю, что ему стыдно встречаться с теми, кто его знал раньше, и что он им не расскажет, что побывал в тюрьме. Он просил, чтобы я не говорил об этом его друзьям. Когда он написал мне, что оказался за решеткой, я сказал ему: это тебе урок. Я рад, что все сложилось именно так, а то ведь могло быть и хуже. Его могли пристрелить. Я также велел ему переносить заключение с улыбкой. Сам виноват. Сам должен был думать. Я тебе не велел воровать, так что не жалуйся, что тебе в тюрьме тяжело. Будь хорошим мальчиком в тюрьме — и он обещал, что будет. Я надеюсь, он примерный заключенный. Я уверен, что больше его никто не подговорит украсть. Закон главнее всего, он это знает. Он свою свободу любит.
Мне хорошо известно, каким Перри бывает добрым, если с ним правильно обращаться. А если обращаться с ним дурно, он превращается в настоящую бензопилу. Если вы его друг, можете доверить ему сколько угодно $. Он сделает, как вы ему скажете, и не украдет у своего друга ни цента и ничего другого. Раньше такое случалось. Я искренне надеюсь, что остальную часть своей жизни он проживет честным человеком. Когда он был маленьким, он воровал в компании с другими мальчишками. Стфосите Перри, хорошим ли я был ему отцом, спросите его, хорошо ли с ним обращалась его мать во Фриско. Перри знает, что для него лучше. Вы его отлупили на всю жизнь. Он это чувствует. Он не остолоп. Он знает, что жизнь слишком скупа на радости, чтобы провести ее за решеткой.
РОДСТВЕННИКИ. У Перри есть одна сестра, Бобо. Она замужем. Бобо и я, его отец, — вот и вся его родня.
I 393 ]
Бобо и ее муж живут самостоятельно. У них собственный дом, и я тоже способен сам о себе позаботиться, пока здоров. Я продал свой домик на Аляске два года назад. В следующем году я собираюсь купить себе другой участок. Я нашел несколько месторождений и надеюсь получить с них кое-какую прибыль. Кроме того, я продолжаю искать новые. Также меня просят написать книгу о художественной резьбе по дереву и про знаменитую Хижину Зверолова, которую я построил на Аляске, потому что мою ферму знают все туристы, которые едут в Анкоридж на машинах, и, наверное, я напишу. Всем, что у меня есть, я поделюсь с Перри. У меня будет пища, значит, и у него будет пища. Пока я жив. А когда я умру, ему отдадут мою страховку, чтобы он мог начать ЖИЗНЬ заново, когда выйдет на волю. Если я до того времени не доживу».
Эта биография всегда вызывала в Перри шквал эмоций — прежде всего жалость к себе, любовь и ненависть, которые возникали вначале в равных долях, но в конечном счете последняя стала преобладать. И большинство воспоминаний были неприятными, хотя не все. На самом деле первая часть его жизни была в его глазах бесценна — вся состояла из аплодисментов и славы. Ему было года три, и он сидел со своими сестрами и старшим братом на трибуне открытого родео; на арене стройная индейская девушка скакала на дикой лошади, «норовистом мустанге», и ее распущенные волосы взметались, словно у танцовщиц фламенко. Ее звали Фло Бакскин, и была она профессиональной объездчицей на родео, «чемпионкой по усмирению мустангов». Тем же самым занимался ее муж, Текс Джон Смит; во время турне по западным штатам красивая индианка и симпатичный ирландский ковбой встретились, поженились, а потом и завели тех самых четверых детей, которые сидели на трибуне. (И Перри помнил много других родео — снова видел, как его отец скачет в круге раскручивающегося лассо или как мать, звеня серебряными браслетами с бирюзой, выполняет разные трюки на бе[394]
шеной скорости, пугая своего младшего сына и заставляя толпы зрителей в городах от Техаса до Орегона вскакивать с места и аплодировать.)
До того как Перри исполнилось пять лет, команда «Текс и Фло продолжала выступать на арене. И такая жизнь вовсе не была «галлоном мороженого», как однажды сказал Перри:
— Мы вшестером ездили в старом грузовике, в нем же и спали, а жили иногда на одних кашах, шоколадных батончиках и сгущенке. Сгущенка «Хоке Бренд», так это называлось, и из-за нее я посадил почки — сахара там было много, — поэтому вечно писался в постель.
И все же такая жизнь не казалась горькой, особенно маленькому мальчику, гордившемуся родителями, восхищавшемуся их талантом и храбростью, — уж во всяком случае, она была счастливее той жизни, что пришла на смену. Ибо Текс и Фло оба были вынуждены из-за болезни бросить свое ремесло и поселиться в окрестностях Рено, штат Невада. Они стали скандалить, Фло «взялась за виски», а потом, когда Перри было уже шесть, она уехала в Сан-Франциско, забрав с собой детей. Это произошло точно так, как писал старик: «Я ее отпустил, сказал ей „пока**, когда она взяла машину и оставила меня (это было во времена Депрессии). Мои дети ревели во весь голос. Она только ругалась на них и говорила, что они все равно потом сбегут от нее ко мне». И, действительно, Перри в течение следующих трех лет несколько раз убегал, чтобы разыскать своего потерянного отца, ибо мать он тоже потерял и теперь учился ее «презирать»; спиртное стерло ее черты, раздуло фигуру некогда стройной, подвижной индейской девушки, «сквасило ее душу», заточило язык до настоящего жала и настолько разъело ее чувство собственного достоинства, что она больше не трудилась спрашивать имена у тех грузчике» и водителей троллейбусов, которые принимали то, что она предлагала, не тратясь на ухаживания (единственное, чего она требовала, — выпить с нею, а потом потанцевать под аккомпанемент потрепанной «Виктролы»).
1395)
Поэтому, как вспоминал Перри, «я всегда думал о гапе, надеялся, что он приедет и заберет меня, и я помню так, словно все это было секунду назад, тот миг, когда снова его увидел. Он стоял на школьном дворе. Это было как сильный удар битой по мячу. Ди Мад- жио. Только папа мне не помог. Сказал, чтобы я вел себя хорошо, обнял и ушел. Вскоре после этого мать отдала меня в католический приют. Там меня постоянно мучили Черные Вдовы. Били меня за мокрую постель. Вот за что я теперь ненавижу монахинь. И Бога. И Церковь. Но позже я обнаружил, что есть люди и похуже. Спустя пару месяцев меня из приюта выперли, и она (мать) отдала меня туда, где было еще ужаснее. Детский интернат Армии спасения. Там меня тоже ненавидели. За то, что мочился в кровать. И за то, что я наполовину индеец. Там была одна нянька, которая вечно меня обзывала ниггером и говорила, что нет никакой разницы между черномазыми и индейцами. Черт побери, это была настоящая мегера! Она делала так: нальет ванну ледяной воды, сунет меня туда и держит, пока я не посинею и не начну тонуть. Но потом этой суке д осталось. Потому что я схватил воспаление легких. Чуть копыта не откинул. Два месяца в больнице пролежал. И как раз когда я болел, вернулся папа. Когда я поправился, он меня забрал».
Почти год отец с сыном жили вместе в домике около Рено, и Перри ходил в школу.
— Я окончил три класса, — вспоминал Перри.— И тут действительно пришел конец учебе. Больше я в школу не ходил, потому что тем летом папа построил что-то вроде трейлера, который он называл «домом на колесах». В нем было две койки и маленькая кухонька. Плита там была хорошая. Готовить можно было все что угодно, хлеб свой печь. Я заготавливал разные соленья и варенья, мочил яблоки, варил мармелад из дичков. Короче говоря, следующие шесть лет мы колесили по всей стране. Никогда нигде надолго не останавливались. Если мы где-нибудь задерживались подольше, на папу начинали смотреть как на чудака, а я это ненавидел, меня [396]
это ранило. Потому что тогда я еще любил папу. Даже при том, что он бывал со мной груб. Только и знал, что командовать. Но я любил тогда папу. Так что я всегда был только рад, когда мы снимались с места и снова переезжали.
Переезжали в Вайоминг, Айдахо, Орегон, иногда на Алиску. На Аляске Текс прививал сыну мечты о золоте, навыки охоты в песчаных руслах ручьев талой воды, и там же Перри научился стрелять из ружья, свежевать медведя, выслеживать волков и оленей.
— Господи, как же нам бывало холодно, — вспоминал Перри. — Мы с отцом спали в обнимку, завернувшись в одеяла и медвежьи шкуры. По утрам я еще до зари вставал, сметал свой завтрак: печенье с патокой и жареное мясо, — а потом мы отправлялись на промысел. Все бы ничего, да только я вырос: чем старше, тем меньше я слушался папу. С одной стороны, он знал все, с другой — не знал ничего. О многих чертах моего характера папа даже не подозревал. Не понимал меня ни на йоту. Например, я умел играть на гармонике с той секунды, как взял ее в руки. И на гитаре тоже. У меня были большие способности к музыке. Папа их не замечал и не хотел замечать. И то, что я люблю читать, тоже. Я целенаправленно пополнял свой словарный запас, писал песни, рисовал. Но мне никогда не помогали — ни он, ни еще то-нибудь. Ночами я часто лежал без сна — отчасти потому, что пытался справиться со своим пузырем, а отчасти потому, что не мог перестать думать. Всегда, когда было так холодно, что трудно было дышать, я думал о Гавайях. О кино, которое я видел. С Дороти Ламур. Я хотел туда, где солнце. И где на людях из одежды только трава и цветы.
Одетый значительно теплее, Перри в один душистый вечер военной поры в 1945 году оказался в Гонолулу, в комнате, где ему сделали татуировку змеи и кинжала на левой руке. Он попал туда следующим маршрутом: с отцом в лодке до Анкориджа, автостопом из Анкориджа до Сиэтла, в контору, где вербовали в торговый флот. «Но я бы никогда туда не пошел, если 1 397 ]
бы знал, с чем мне придется столкнуться*, — сказал однажды Перри.
— Работа меня не раздражала, и моряком мне быть нравилось — порты, то, се. Но «сестрички* не давали мне прохода. Шестнадцатилетний мальчик, к тому же еще маленького роста. Я мог за себя постоять, но многие «сестрички* совсем не похожи на женщин. Черт, я знавал таких, которые могли выбросить в окно бильярдный стол. А за ним и пианино. Это такие девочки, от которых можно здорово натерпеться, особенно если они соберутся вдвоем и разом на тебя набросятся, а ты еще совсем ребенок. Будет отчего думать о самоубийстве. Через несколько лет, когда я попал в армию — это когда меня послали в Корею, — там у меня возникла та же проблема. Я был в армии на хорошем счету, уж не хуже прочих; меня наградили «Бронзовой Звездой*. Но я так и не заслужил повышения. За четыре года, да еще при том, что я принимал участие в этой гребаной войне, я должен был по крайней мере получить капрала. Но так и не получил. А знаете почему? Потому что наш сержант был очень жестокий. Потому что я бы под него не подлег. Господи, до чего ж я ненавижу все эти дела. Просто не переношу. Впрочем — не знаю. Некоторые гомики мне даже нравились. Пока не начинали ко мне лезть. Самый лучший из моих друзей, и чуткий, и действительно умный, тоже, как выяснилось, был гомик.
В промежутке между увольнением из флота и уходом в армию Перри помирился с отцом, который, когда сын его покинул, перебрался в Неваду, а потом вернулся на Аляску. В 1952 году, когда Перри демобилизовался, старика захватила идея закрепиться на одном месте навсегда.
— Папа был как в лихорадке,— вспоминал Перри.— Написал мне, что купил участок земли на шоссе недалеко от Анкориджа. Говорил, что собирается построить охотничий домик для привлечения туристов. «Хижина Зверолова* — так он хотел его назвать. И попросил меня поторопиться и приехать к нему, чтобы помочь с постройкой Он был уверен, что мы на этом разбогатеем. Ну и вот, а [398]
пока я был еще в армии, в ФорлчЛыаисе, штат Вашиш< тон, я купил мотоцикл (их надо было назвать мертвецик- лани) и, как только демобилизовался, поехал на Аляску. Доехал до Беллингема. Как раз до границы. Шел дождь. И мотоцикл занесла
Мотоцикл занесло, и это на год отсрочило воссоединение Перри с отцом. После операции он пролежал полгода в больнице, а остальные полгода прожил, набираясь сил, в лесу около Беллингема, в доме молодого индейского лесоруба и рыбака.
— Джо Джеймс. Он и его жена меня поддержали. Разница в возрасте между нами была не больше трех лет, но они забрали меня к себе в дом и обращались со мной, как будто я им родной сын. В смысле, это мне нравилось. Потому что они своих детей любили и о них заботились. В то время у них было четверо ребятишек; теперь их уже семь. Они были очень добры ко мне, Джо и его семья. Я ходил на костылях и был практически беспомощен. Мне приходилось целыми днями сидеть. И чтобы чем-то себя занять, чтобы не сидеть без дела, я придумал своего рода школу, где учениками были дети Джо и их друзья, и мы проводили свои занятия в комнате. Я давал уроки игры на губной гармошке и гитаре, рисования и чистописания. Все говорят, что у меня красивый почерк. Это правда, а все потому, что однажды я купил учебник по каллиграфии и занимался, пока не научился писать точно как там. Еще мы на этих занятиях читали — дети, каждый по очереди, а я поправлял, если они ошибались. Нам было весело. Я люблю детей. Маленьких. И это было хорошее время, но потом пришла весна. Ходить мне было болыю, но идти я мог. И меня по-прежнему ждал папа.
Ждал, но не сложа руки. К тому времени, когда Перри добрался до участка, где предполагалось поставить охотничий домик, его отец в одиночку завершил самую трудную работу — расчистил землю, обтесал бревна, отбил и свез в кучу полный грузовик природного камня.
— Но без меня он не начинал строить. Мы с ним от начала до конца згу чертову хижину построили. Са[399 1
ми. Только иногда нам помогал один индеец. Папа был похож на маньяка. Что бы ни происходило вокруг — бураны, ливни, ветра такие, что деревья раскалывались пополам,— мы все равно делали дело. В тот день, когда была готова крыша, папа сплясал на ней джигу, кричал и смеялся. Что ж, в конце концов получилось у нас нечто исключительное. В доме могло спать двадцать человек. В столовой был большой камин. Был зал для коктейлей. Зал для коктейлей «Тотемный Столб». В нм я должен был развлекать клиентов. Петь и тому подобное. В конце 1953 года мы открыли свое заведение.
Но долгожданные охотники не объявлялись, и хотя обычные туристы, которые тонкой струйкой текли по шоссе, время от времени останавливались, чтобы сфотографировать невероятно простую Хижину Зверолова, они редко оставались на ночлег.
— Некоторое время мы себя обманывали. Продолжали надеяться, что поймаем что-нибудь. Папа попытался как-то украсить место. Сделал Сад Воспоминаний. С Колодцем Желаний. Расставил красочные указатели на шоссе. Но все это ни на грош не увеличило нашу прибыль. Когда папа понял это — увидел, что все впустую, что все наши труды были пустой тратой денег и сил,— он начал вымещать зло на мне. Гонять меня в хвост и в гриву. Орать на меня. Говорил, что я не выполняю свою часть работы. Он был виноват не больше, чем я. В таком положении, без денег, при плохой жрачке, мы поневоле друг на друга окрысились. Предел настал, когда мы стали по-настоящему голодать. И ссора у нас вышла именно из-за еды. Якобы. Из-за печенья. Папа выхватил у меня из рук печенье и сказал, что я слишком много ем, жадина, эгоистичный ублюдок: уходи, дескать, чтоб я тебя здесь больше не видел. Он продолжал в таком духе, и наконец я не выдержал. Мои руки вдруг оказались у него на горле. Руки — сам я не управлял ими. Они хотели задушить его до смерти. Папаша, однако же, у меня сильный и драться умеет. Он вырвался и побежал за ружьем. Вернулся и наставил на меня дуло. Сказал мне: «Смотри на меня, Перри.
1400]
Я последняя живая тварь, которую ты видишь». А я стоял как истукан. Но потом он понял, что ружье даже не заряжено, и заплакал. Сел и захныкал как ребенок. Тут я понял, что больше не злюсь на него. Мне было его жалко. Нас обоих. Но что толку — я ничего не мог сказать. Я пошел прогуляться. Был апрель, но в лесу еще лежал глубокий снег. Я ходил почти до ночи. Когда я вернулся, свет не горел и все двери были заперты. И все мои вещи валялись на снегу. Папа их вышвырнул. Книги. Одежда. Все. Я их так и оставил. Кроме гитары. Я поднял гитару и вышел на шоссе. В кармане у меня не было ни доллара. Около полуночи остановился грузовик. Водитель спросил, куда я направляюсь. Я ответил: «Я направляюсь туда, куда ты едешь».
Через несколько недель, покинув гостеприимный кров все тех же Джеймсов, Перри выбрал себе пункт назначения — город Вустер в Массачусетсе, где жил его «армейский приятель», который, как он рассчитывал, мог бы его приютить и помочь ему найти хорошо оплачиваемую работу. Различные отклонения от курса продлили его путешествие на восток; он мыл посуду в ресторане в Омахе, закачивал горючее в гараже в Оклахоме, проработал месяц на ранчо в Техасе. К июлю 1955 года по пути в Вустер он приехал в маленький канзасский городок Филипсбург, и там судьба, в образе «дурной компании», наконец себя проявила.
— Фамилия его была Смит,— говорил Перри. — Как и у меня. А имя я даже не могу вспомнить. Он был просто одним из тех, кто повстречался мне на пути. У него была машина, и он сказал, что подбросит меня аж до Чикаго. Как бы там ни было, пересекая Канзас, мы приехали в этот Филипсбург и остановились посмотреть карту. Кажется, было воскресенье. Магазины не работали. На улицах тишина. Мой дружок, чтоб он был здоров, осмотрелся, и у него родилось предложение.
Предложение заключалось в том, чтобы обокрасть ближайшее здание, компанию по продаже свечей. Перри согласился, и они ворвались в пустое помещение и похитили разные конторские принадлежности (пишущие ма[401 ]
шинки, арифмометры). И все бы ничего, если бы только несколько дней спустя воры не проигнорировали дорожный знак в городе Сент-Джозеф, штат Миссури.
— Барахло так и лежало в машине. Полицейский, который нас остановил, стал допытываться, откуда мы все это взяли. После небольшой проверки нас, как говорится, «вернули» в Филипсбург. Тамошняя тюрьма оказалась очень даже славной. Если кто любит тюрьмы.
За сорок восемь часов Перри и его компаньон успели обнаружить открытое окно, вылезти из него, угнать машину и отправиться на северо-запад в Маккук, штат Небраска.
— Довольно скоро мы с мистером Смитом разделились. Я не знаю, что с ним было дальше. Мы оба попали в список разыскиваемых ФБР. Но насколько я знаю, его они так и не догнали.
Однажды дождливым днем ноября следующего года автобус доставил Перри в Вустер, индустриальный городок в Массачусетсе, где улицы такие крутые и горбатые, что даже в самый погожий денек кажутся унылыми и враждебными.
— Я нашел дом, где жил мой друг. Мой армейский приятель из Кореи. Но там мне сказали, что он выехал шесть месяцев назад и они понятия не имеют, куда он девался. Беспросветный мрак, горькое разочарование, конец света и так далее. В связи с этим я отправился в винный магазин и купил полгаллона красненького и, вернувшись на автобусную остановку, сел там и стал пить вино, чтобы хоть немного согреться. Мне было хорошо, пока не пришел какой-то мужик и не арестовал меня за бродяжничество.
В полиции Перри записали как «Боба Тернера» — так он себя назвал, потому что его искало ФБР. Он провел в тюрьме четырнадцать дней, был оштрафован на десять долларов и в точно такой же дождливый ноябрьский день покинул Вустер.
— Я отправился в Нью-Йорк и снял номер в гостинице на Восьмой авеню, — сказал Перри. — Недалеко от Сорок второй улицы. В конце концов я нашел иоч- [402]
ную работу в пассаже дешевых лавчонок. Тут же, на Сорок второй улице, рядом с «Автоматом» — так называлось место, где я питался, когда было на что. За три месяца я так ни разу и не выходил за пределы Бродвея. Прежде всего потому, что у меня не было нормальной одежды. Только западный прикид — джинсы и сапоги. Но на Сорок второй улице никому до этого не было дела, там все стерпят. В жизни своей больше не видел столько наркоманов.
Он прожил зиму в этом уродливом, освещенном неоном районе, где воздух пропах воздушной кукурузой, хот-догами и «фантой». Но потом, в одно яркое мартовское утро на грани весны, как вспоминал сам Перри, «меня разбудили двое фэбээровских ублюдков. Арестовали меня в гостинице. Хлоп! — и меня выдали канзасской полиции. Привезли в Филипсбург. Там все та же славная тюрьма. Они меня просто пригвоздили к кресту — воровство, побег из тюрьмы, угон автомобиля. Впаяли мне „от пяти до десяти' — и в Лансинг. Оттуда я написал папе. Сообщил ему свои новости. И еще написал Барбаре, моей сестре. Больше у меня никого не осталось. Джимми покончил с собой. Фери выпала из окна. Мать умерла. К тому времени она была мертва уже восемь лет. Все ушли, кроме папы и Барбары».
Письмо от Барбары лежало в стопке тех бумаг, которые Перри не захотел оставлять в гостиничном номере в Мехико. Письмо, написанное приятным разборчивым почерком, было датировано 28 апреля 1958 года. В то время адресат сидел в тюрьме уже третий год:
Дорогой брат Перри,
мы получили сегодня твое 2-е письмо, прости что не ответила на первое. У нас здесь, как и у вас, становится все теплее, и наверное, у меня начнется сенная лихорадка, но ничего, еще посмотрим, кто кого. Твое первое письмо меня, как и следовало ожидать, очень встревожило, но не писала я тебе не поэтому — я постоянно занята детьми и никак не могу выкроить время для того, чтобы сесть и сосредоточиться на письме. Донни [403]
научился открывать двери и встает на стулья и другую мебель, а я без конца волнуюсь, что он свалится.
Иногда получается вывести детей в сад поиграть, но всегда мне приходится за ними присматривать, потому что я боюсь, что без меня они поранятся. Но ничто не вечно, и я знаю, что сама же буду жалеть об этом времени, когда они станут самостоятельно бегать по улицам и я не буду знать, где они. Вот тебе, если интересно, кое-какая статистика:
Рост (дюймы) Вес (фунты) Размер обуви Фредди 36-1/2 26-1/2 7-1/2 уз.
Малыш 37-1/2 26-1/2 8 уз.
Донни 34 26 6-1/2 шир.
Как видишь, Донни довольно крупный мальчик для своих 15 месяцев. У него уже 16 зубов, и он такой жизнерадостный и солнечный, что его невозможно не любить. Он ходит в одежде того же размера, что и Малыш с Фредди, но штаны ему пока длинноваты.
Я собиралась написать тебе большое письмо, так что, вероятно, мне придется делать это с перерывами, и сейчас как раз один из них настанет, потому что подошло время купать Донни — Малыша и Фредди я вымыла утром, потому что сегодня довольно холодно и на урццу они не выходили. Я скоро вернусь.
Для начала о том, как я печатаю на машинке. Не стану врать, я не настоящая машинистка, печатаю одним пальцем, если постараюсь, то пятью, и хотя я помогаю Папе Фреду печатать документы, у меня уходит час на то, что у профессионалов занимает 15 минут. Если серьезно, тонне имею ни времени, ни желания достигать в этом деле мастерства. Но, по-моему, здорово, что ты у влекся машинописью и научился печатать лучше любой машинистки. Мы всегда обладали способностью быстро схватывать новое (Джимми, Ферн и мы с тобой), и во всех нас была доля природного артистизма — помимо прочих талантов. Даже в маме с папой.
Я действительно считаю, что нам некого винить в том, что мы делаем со своими жизнями. Ученые дока- |Ш]
эали, что примерно в семь лет ребенок достигает чвоз- раста разума* — это значит, что в этом возрасте мы понимаем и знаем разницу между чхорошо* и чплохо*. Конечно — среда играет ужасно важную роль в нашей жизни, как в моей, например, сыграл важную роль женский монастырь, и я этому рада. Что касается Джимми — он был самый сильный из всех нас. Я помню, как он работал и ходил в школу, хотя никто ему не говорил, что нужно делать, он по своей воле что-то из себя делал. Мы никогда не узнаем причины того, что с ним произошло, почему он сделал то, что сделал, но мне до сих пор мучительно о нем думать. Для меня это была такая утрата. Но мы не умеем контролировать свои слабости, и это также касается Фврн и сотен тысяч других людей, включая нас с тобой, — поскольку у всех у нас есть свои слабые стороны. В твоем случае — я не знаю, в чем конкретно твоя слабость, только я считаю, что НЕ СТЫДНО, КОГДА У ТЕБЯ ГРЯЗНОЕ ЛИЦО, СТЫДНО, КОГДА ТЫ ЕГО НЕ МОЕШЬ.
Со всей откровенностью и любовью к тебе, Перри, — ты ведь теперь у меня единственный брат, дядя моих детей, — я не могу признать твое отношение к нашему отцу или к твоему заключению СПРАВЕДЛИВЫМ или естественным. Ты можешь, конечно, обижаться на меня, негодовать — я понимаю, что всякому человеку неприятно, когда его критикуют, и вполне естественно сердиться на того, от кого эта критика исходит, поэтому я готова к тому, что произойдет одно из двух: а) ты больше мне не напишешь вообще, либо б) напишешь письмо, где выскажешь все, что ты обо мне думаешь.
Надеюсь, я ошибаюсь, искренне надеюсь, что ты хорошенько поразмыслишь над моими словами и попытаешься понять чувства другого человека. Пожалуйста, пойми, что я прекрасно знаю, что я для тебя не авторитет, я не могу похвастать особым интеллектом или образованностью, но я считаю себя нормальным человеком, обладающим способностью логически мыслить и желанием жить согласно заповедям Бога и людей. Также верно, что я несколько раз поступалась*, и это нормаль[405]
но — потому что, как я уже сказала, я человек и поэтому не лишена человеческих слабостей, но, повторяю: не стыдно, когда лицо грязное, стыдно, когда его не моешь. Никто лучше меня самой не знает моих недостатков и ошибок, так что обо мне говорить не будем.
Теперь первое и самое важное из того, что я хочу сказать, — папа не может отвечать за твои дурные поступки или добрые дела. То, что ты делаешь, как хорошее, так и плохое, это твое личное деяние. Насколько я знаю, ты жил так, как тебе нравилось, не обращая внимания на внешние обстоятельства, на людей, которые тебя любили, — и причинял им боль. Не знаю, сознаешь ты это или нет, но меня, так же как и папу, в тебе смущает не то, что ты что-то натворил, НО ТО, что ты не выказал ни малейших признаков ИСКРЕННЕГО сожаления и проявил полное неуважение к каким бы то ни было законам, людям и вообще к миру. В твоем письме отчетливо звучит, что во всех твоих проблемах виноват кто-то другой, но только не ты. Я признаю, что ты умный, у тебя большой запас слов, и я чувствую, что ты способен сделать все, за что возьмешься, и сделать хорошо, но что конкретно ты хотел бы делать и желаешь ли ты работать и честно трудиться дм достижения своей цели? Успех никогда не дается легко, я уверена, что ты неоднократно это слышал, но вреда не будет, если услышишь еще разок.
Если хочешь знать прейду, по поводу папы я тебе могу сказать вот что: ты разбил ему сердце. Он сделал бы все на свете, лишь бы тебя выпустили и к нему вернулся его сын, но боюсь, что ты только причинишь ему новые огорчения. Он не становится с годами моложе и здоровее и, как говорится, уже не может так чпри- поднятьсяэ, как в былые дни. Порой он бывал не прав, и он сам это понимает, но независимо от того, что он имел и куда он ехал, он делил свою жизнь и свое имущество с тобой, а ведь ни дм кого другого он бы этого не сделал. Я не хочу сказать, что ты ему за это обязан по гроб жизни, но ты обязан УВАЖАТЬ его и быть с ним ВЕЖЛИВЫМ. Я лично горжусь папой. Я люблю его и ува[406]
жаю как отц а, и мне жаль только, что он предпочел быть Одиноким Волком, хотя мое бы поселиться у нас и получать нашу любовь, вместо того чтобы сидеть одному в своем маленьком трейлере и тосковать в ожидании твоего возвращения. Я волнуюсь за него, и когда я говорю еяь, я имею в виду еще и мужа, потому что мой муж уважает нашего папу. За то, что он Мужчина. Верно, папа не получил образования, но в школе нас учат только узнавать и писать разные слова, а тому, что эти слова значат в реальной жизни, может научить только ЖИЗНЬ и опыт. Папа пожил на свете, и ты только показываешь свое невежество, когда говоришь, что он необразован и неспособен понять енаучное значение и т.д.ь проблем бытия. Для ребенка мать — единственный человек, который поцелует болячку и ему сразу полегчает, — а попробуй-ка объяснить это с научной точки зрения.
Извини, что я с тобой так строго, но я чувствую, что должна высказать все начистоту. Мне жаль, что это письмо будет подвергнуто цензуре [тюремными властями], искренне надеюсь, что оно не помешает твоему освобождению, но я считаю, что ты обязан знать и понимать, как ужасно тынасогорчил. Папа дляменямногозначит,потому что я предана своим близким, но ты единственный, кого папа любит,— короче говоря, его всемьяь. Он, конечно, знает, чтоялюблю его, но, как ты сам понимаешь, между нами нет теплых отношений.
Гордиться тем, что ты сидел в тюрьме, глупо, но тебе нужно постараться пережить свое заключение, и это возможно, но только если ты не будешь думать, что все вокруг тупые, необразованные и черствые. Ты — человек, ты обладаешь свободой воли, которая ставит тебя выше животного уровня. Но если у тебя нет сочувствия и сострадания к ближнему — ты становишься тем же животным: чоко за око, зуб за зуб>, и тогда ты не обретешь ни счастья, ни душевного покоя.
Что касается ответственности — ее никто не любит, но все мы несем ответственность перед обществом, в котором живем, и должны соблюдать его законы.
I 407 1
Когда ты начинаешь брать на себя ответственность за дом и детей или свое дело, тогда ты и превращаешься из мальчика в Мужчину — ведь ты, конечно, понимаешь, какой бы начался хаос, если бы каждый человек сказал: чЯ хочу жить сам по себе, без ответственности, говорить все, что мне вздумается, и поступать так, как мне одному нужно*. Мы все вольны говорить и поступать так, как захотим, — при условии, что эта чсеобо- да* не ущемляет прав нашего собрата.
Подумай над этим, Перри. У тебя недюжинный ум, но иногда твои рассуждения уводят тебя от истины. Возможно, это издержки твоего заключения. Но как бы там ни было, помни — ты, и только ты отвечаешь за свои поступки, и только от тебя зависит, сможешь ли ты изменить свою жизнь. Надеюсь вскоре получить ответ.
С любовью и молитвами,
твои сестра и зять Барбара и Фредерик и вся семья
Помещая это письмо в разряд особо ценных предметов, Перри руководствовался отнюдь не чувством привязанности. Ничего подобного. Он «не переваривал» Барбару и только позавчера говорил Дику: «Единственное, о чем я жалею, так это о том, что в том доме не было моей сестры». (Дик рассмеялся и признался в аналогичной печали: «Я все думаю, как было бы весело, если бы там была моя вторая жена. И вся ее проклятая семейка».) Нет, письмо было ему дорого просто потому, что его тюремный друг, «суперинтеляектуальный» Вилли- Сорока, написал очень проникновенный его анализ, занявший две машинописных страницы и озаглавленный «Впечатления, которые я получил от этого письма»:
ВПЕЧАТЛЕНИЯ, КОТОРЫЕ Я ПОЛУЧИЛ ОТ ЭТОГО ПИСЬМА
1. Когда она начала письмо, она собиралась продемонстрировать свое христианское сострадание. То есть в ответ на твое письмо, которое ее явно задело, она I 408)
собиралась подставить другую щеку, надеясь таким образом вызвать в тебе неловкость за предыдущие письма и заставить оправдываться в последующих.
Однако немногие люди успешно могут демонстрировать принципы общей этики, когда их переполняют эмоции. Твоя сестра является как раз примером такого провала, поскольку чем дальше, тем больше в ее суждения вмешивается гнев,— мысли ее хороши, ясны, они свидетельствуют об ее уме, но этот ум не свободен от предубеждения, не объективен. Это разум, приведенный в действие эмоциональным откликом на воспоминания и огорчением; следовательно, какими бы мудрыми ни были ее предостережения, они не принесут плодов, разве что в следующем письме ты постараешься побольнее ее ранить. Таким образом, образуется порочный круг, и в результате вы оба только еще больше разозлитесь и расстроитесь.
2. Это письмо дурацкое, но людям свойственно ошибаться.
Твое письмо и этот ответ на него оба не достигли цели. Ты в своем письме попытался объяснить свои взгляды на жизнь, потому что жизнь тебя чувствительно тряхнула. Ецу суждено было быть неправильно понятым или понятым слишком буквально, потому что твои идеи спорят с общепринятым?. Но кто может быть более предан общепринятым ценностям, чем домохозяйка с тремя детьми, которая «предана своим близким»??? Что может быть более естественно, чем ее обида на человека, не признающего этих ценностей? В традиционализме есть большая доля лицемерия. Любой мыслящий человек отдает себе в этом отчет, но когда дело касается обывателя, полезнее обращаться с ним так, как будто он не лицемерит. Это не вопрос твоей верности собственным взглядам; это вопрос компромисса, необходимого для того, чтобы, оставаясь индивидуумом, ты не подвергался постоянной угрозе давления со стороны обывателей. Ее же письмо не достигло цели, потому что она не смогла осознать глубины твоих проблем — она не смогла понять тягот, выпавших на твою долю по вине окру( 409 1
жающих, твоей внутренней усталости и усиливающегося стремления к обособленности.
3. Она считает, что:
a) Ты чересчур склонен жалеть себя.
b) Ты слишком расчетливый.
c) На самом деле ты не заслуживаешь письма на восемь страниц, написанного в промежутках между выполнением материнских обязанностей.
4. На странице 3 она пишет: «Я действительно считаю, что нам некого винить... и т.д.». То есть у нее нет претензий к тем, кто оказал на нее влияние. Но правда ли это? Она — жена и мать. Респектабельная и относительно защищенная от превратностей судьбы. Легко не замечать дождь, когда на тебе плащ. Но что бы она сказала, если бы ей приходилось зарабатывать себе на жизнь грязной работой? Неужели она бы простила тех, кто повлиял на нее в прошлом? Нет, и еще раз нет. Нет ничего более естественного, чем считать, что в твоих неудачах есть вина других, так же как совершенно естественно забывать тех, кто причастен к твоим успехам.
5. Твоя сестра уважает вашего отца. И ее обижает то, что тебя он любит больше. Ее ревность еле заметно просматривается в этом письме. Между строк я читаю ее недоумение: «Я люблю папу и стараюсь жить так, чтобы он мог мною гордиться. Но мне приходится удовлетворяться крохами его привязанности. Потому что он любит тебя, но отчего такая несправедливость?»
Очевидно, ваш папа в течение долгих лет эксплуатировал эмоциональную душу твоей сестры посредством почты. Вот какова, по ее мнению, картина его жизни — обездоленный человек, проклятый неблагодарным сыном, на которого он изливал любовь и заботу, получая в ответ лишь презрение.
На странице 7 она говорит жаль, что письмо будет подвергнуто цензуре. Но на самом деле ей вовсе не жаль. Она рада, что оно будет прочитано цензором. Подсознательно она написала его так, чтобы цензор почувствовал, что семья Смитов на самом деле хорошо организованная ячейка общества: «Пожалуйста, не судите нас всех по Перри».
[410]
Насчет матери, которая целует болячку. Это такой женский сарказм.
6. Ты ей пишешь потому, что:
a) По-своему ты ее любишь.
b) Тебе необходим контакт с внешним миром.
c) Ты можешь ее использовать.
Прогноз. Переписка между вами может выполнять только социальную функцию. Не затрагивай темы, вы* ходящие за пределы ее понимания. Не навязывай на нее свои личные выводы. Не заставляй ее оправдываться и не позволяй ей заставлять тебя оправдываться. Уважай ограниченность ее возможностей тебя понять и помни, что она чувствительна к твоим высказываниям об отце. Будь последователен в своем отношении к ней и не добавляй ничего к тому впечатлению, которое у нее о тебе сложилось: ты слаб. Не потому, что тебе необходима ее доброжелательность, а потому, что тебя ждет большое количество подобных писем, и они могут привести только к усилению твоих и без того опасных антиобщественных инстинктов.
КОНЕЦ
По мере того как Перри продолжал сортировать и выбирать, стопка вещей, которые были ему слишком дороги, чтобы с ними расстаться хотя бы д аже на время, достигла некоей шаткой высоты. Но что было делать? Он не мог рисковать «Бронзовой Звездой», полученной в Корее, или дипломом об окончании средней школы (выданным ему Управлением по образованию округа Левенворг как результат того, что он, находясь в заключении , возобновил свое надолго прервавшееся обучение). Также ему не хотелось потерять пухлый коричневый конверт с фотографиями — прежде всего собственными, сделанными в период между его службой в торговом флоте (на обороте портрета милого мальчика было написано: «16 лет. Юный, бесшабашный и невинный») до недавнего посещения Акапулько. Было еще с полсотни других предметов, которые он решил взять с собой, в том числе карты UH J
сокровищ, альбом Отто и два толстых блокнота, в более толстом из которых был его собственный словарь, спи* сок собранных не в алфавитном порядке слов, которые ему казались «красивыми», или «полезными», или по крайней мере «достойными запоминания». (Вот типичная страница: «мертвенный — подобный смерти; полиглот — знающий много языков; санкция — наказание; не сведущий — не знающий; брутальный — очень жестокий; расхищать — когда грабят, воруют и тащат; каннибализм — пожирание себе подобных, людоедство, принятое у некоторых диких племен».)
На обложке второго блокнота почерком, которым Перри так гордился, буквами, которые соединялись между собой причудливыми женскими завитушками, было написано «Личный дневник Перри Эдварда Смита» — название не вполне точное, поскольку это был не дневник, а, скорее, антология невнятных фактов («Каждые пятнадцать лет Марс становится ближе. Ближайший год — 1958»), стихи и цитаты из литературных произведений («Нет человека, который был бы как остров, сам по себе»), и отрывки из газет и книг в виде парафраза или цитаты. Например:
«Знакомых у меня полно, друзей же — немного, а тех, кто действительно меня знает, и того меньше».
«Слышал, что в продаже появился новый крысиный яд. Чрезвычайно мощный, без запаха, без вкуса, и он настолько усваивается, если его проглотить, что в мертвом теле невозможно обнаружить след».
«Если придется говорить речь: „Я не могу вспомнить, что я собирался сказать,— потому что никогда в жизни не думал, что когда-нибудь встречу сразу столько человек, которые непосредственно причастны к тому, что у меня так хорошо на душе. И этим замечательнейшим моментом своей жизни я несомненно обязан вам. Спасибо!**».
«Интересная статья в февральском выпуске „Как мужчина с мужчиной*: „Я ножом прорубился к алмазным копям**».
«Человек, который наслаждается свободой со всеми ее прерогативами, неспособен понять, что значит быть лишенным этой свободы». — Эрл Стэнли Гарднер.
[412 1
«Что есть жизнь? Огонек светлячка в ночи. Пар от дыхания бизона зимой. Маленькая тень, что бежит по траве и пропадает на закате». — Вождь Воронья Лапа из индейского племени «черноногих».
Эта последняя запись была сделана красными чернилами и украшена рамкой из зеленых звездочек; составитель антологии хотел подчеркнуть ее значимость. «Дыхание бизона зимой», — это в точности отвечало его представлениям о жизни. Из-за чего волноваться? Чего ради «потеть»? Человек — ничто, туман, тень, затерявшаяся среди теней.
Но, черт побери, приходится нервничать, крутиться, волноваться из-за собственных ногтей и предупреждения администрации: «Su dia termina las 2 p. m.».
— Дик? Ты меня слышишь? — сказал Перри.— Уже почти час.
Дик не спал. И более того, они с Инес занимались любовью. Дик, словно перебирая четки, монотонно шептал: «Тебе хорошо, малышка? Тебе хорошо?» Но Инес курила сигарету и не отвечала. Накануне ночью, когда Дик привел ее в номер и сказал Перри, что она останется ночевать, Перри, хоть и не одобрил этого, согласился, но если они вообразили, что их поведение его возбуждает или вызывает в нем какие-то приятные эмоции, они заблуждаются. Однако Перри жалел Инес. Она была «неразумное дитя» — она и вправду думала, что Дик хочет на ней жениться, и понятия не имела, что он собирается покинуть Мексику уже через несколько часов.
— Тебе хорошо, малышка? Тебе хорошо?
Перри сказал:
— Ради бога, Дик, давай быстрее. Наш День заканчивается в два пополудни.
Была суббота, близилось Рождество, и на Мэйн-стрит образовалась пробка. Дьюи, застрявший в пробке, посмотрел на гирлянды из листьев падуба, висящие над мостовой,— розетки из праздничной зелени, украшенные алыми бумажными колокольчиками, — и вспомнил, что еще не купил подарков ни жене, ни сыновьям. Его мозг автоU13]
матически отметал все вопросы, не связанные с^Яйст- вом Клаттеров. Мэри и многих его друзей такая зацикленность начала беспокоить.
Один его близкий друг, молодой адвокат Клиффорд Р. Хоуп-младший, прямо сказал:
— Ты знаешь, что с тобой творится, Эл? Ты понимаешь, что вообще больше не говоришь ни о чем другом?
— Пойми, — ответил Дьюи, — я больше ни о чем не могу думать. И существует вероятность, что, только проговаривая вслух свои мысли, я вдруг найду то, что мне раньше не приходило в голову. Некий новый угол зрения. Или не я, а ты. Черт побери, Клифф, ты представляешь, во что превратится моя жизнь, если это дело остается нераскрытым? Я так и буду годами собирать сплетни, и каждый раз, когда где-нибудь в стране произойдет убийство, хотя бы отдаленно напоминающее это, я должен буду его изучить, чтобы проверить, нет ли какой-нибудь связи. Но дело не только в этом. На самом деле вся штука в том, что я теперь знаю Герба и его семью лучше, чем они себя знали. Они мне снятся. И, наверное, теперь всегда будут сниться. Пока я не узнаю, что с ними случилось.
Увлеченность этой загадкой привела к тому, что Дьюи проявил несвойственную ему рассеянность. Только утром Мэри просила его: пожалуйста, ну пожалуйста, о, пожалуйста, не забудь... но он не мог вспомнить, что именно, пока, вырвавшись из предпраздничной пробки и устремившись по шоссе № 50 к Холкомбу, не проехал мимо ветеринарной лечебницы доктора И. Э. Дэйла. Ну конечно! Жена просила, чтобы он обязательно забрал их кота Судебного Пита. Пит, тигровый котище весом пятнадцать фунтов, был знаменит во всем Гарден-Сити своей драчливостью, которая и довела его до госпитализации: он проиграл бой псу из породы боксеров, и ему пришлось зашивать раны и колоть антибиотики. Когда доктор Дэйл отпустил Пита, тот устроился на переднем сиденье хозяйского авто и мурлыкал всю дорогу до Холкомба.
I 414 1
Детектив направлялся в «Речную Долину», но желание выпить чего-нибудь согревающего кружку горячего кофе — заставило его затормозить у «Кафе Хартман».
-* Привет, красавчик, — сказала миссис Хартман. — Чем могу служить?
— Просто кофе, мэм.
Она налила ему чашку кофе.
— Мне кажется, или ты правда похудел?
— Немножко. — На самом же деле за прошедшие три недели Дьюи потерял двадцать фунтов. Костюмы на нем болтались, словно он одолжил их у какого-то тучного приятеля, а его лицо, прежде вполне соответствовавшее его профессии, теперь вовсе утратило это свойство; такое лицо могло быть у отшельника, погруженного в оккультные занятия.
— Как ты себя чувствуешь?
— Отлично.
— Выглядишь ты ужасно.
Святая правда. Но не хуже, чем другие члены Канзасского бюро расследований — агенты Дунц и Черч. И уж конечно Дьюи был в лучшей форме, чем Гарольд Най, который болел гриппом и с температурой продолжал исполнять свои обязанности. Например, вместе с остальными тремя своими измотанными коллегами проверил приблизительно семьсот частных сообщений и слухов. А Дьюи потратил два ужасных бесплодных дня, пытаясь выследить призрачных мексиканцев, которые, как под присягой показал Пол Хелм, приходили к мистеру Клаттеру накануне убийств.
— Еще чашечку, Элвин?
— Пожалуй, не надо. Спасибо, мэм.
Но она уже принесла кофейник.
— За счет заведения, шериф. Судя по твоему виду, тебе это не помешает.
За угловым столиком два усатых скотника играли в шашки. Один из них встал и подошел к стойке, где сидел Дьюи. Он спросил:
— Это правда?
— Смотря что.
(415]
— Мы слышали, что ты поймал одного типа? Который шатался по дому Клаттеров? Это все его рук дело. Так мы слышали.
— Я думаю, ты слышал неправильно, старик. Да, сэр, я его поймал.
Хотя в прошлом у Джонатана Дэниела Адриана, которого посадили в окружную тюрьму по обвинению в незаконном ношении оружия, был период, когда он лечился в психиатрическом отделении в Топике, данные, собранные следователями, указали, что в деле Клаттера Адриан виновен лишь в своем злосчастном любопытстве.
— Ладно, если это не тот, тогда какого черта ты не можешь найти того? У меня полон дом женщин, которые даже в туалет в одиночку ходить боятся.
Дьюи уже привык к нападкам такого рода, это стало обычной частью его существования. Он одним глотком осушил вторую кружку, вздохнул и улыбнулся.
— Черт, я с тобой не шучу. Ты ответь, почему никто до сих пор не арестован? Тебе ведь за это деньги платят.
— Полегче,— сказала миссис Хартман.— Мы все в одной лодке. Элвин делает все, что в его силах.
Дьюи подмигнул ей:
— Расскажите ему, мэм. И большое вам спасибо за кофе.
Скотник подождал, пока его жертва достигнет двери, и выпустил прощальный залп:
— Если ты когда-нибудь еще побежишь в шерифы, про мой голос можешь забыть. Не видать тебе его как своих ушей.
— Полегче, — повторила миссис Хартман.
Между «Кафе Хартман» и «Речной Долиной» всего миля пути. Дьюи решил пройтись пешком. Он любил ходить через пшеничные поля. Обычно раз или два в неделю он отправлялся гулять по своему участку, любимому им кусочку прерии, где он надеялся построить дом, посадить деревья и, наконец, пестовать правнуков. Такая у него была мечта, но его жена недавно предупредила его, что больше ее не разделяет; она сказала, что отныне никогда не захочет жить отдельно «где-то в де1416)
ревенской глуши». Дыои знал, что даже если он завтра поймает убийц в ловушку, Мэри не изменит своего мнения — поскольку однажды судьба уже поразила их общих друзей, которые жили в уединенном загородном доме.
Конечно, Клаттеры не были первыми, кого убили в округе Финней или даже в Холкомбе. Старейшие представители этого маленького сообщества еще помнят «дикий случай», произошедший больше сорока лег назад, — убийство Хефнера. Миссис Сэди Труит, семидесятилетняя почтальонша, мать почтмейстерши Клэр, стала настоящим специалистом по этому легендарному делу: «В августе это было. В 1920 году. Жарко было как в пекле. Некто Туниф работал на ранчо „Фиинап“. Уолтер Туниф. Была у него машина, как потом оказалось, краденая. Оказалось, что он был дезертир из Форт-Блис- са, это в Техасе. Он был настоящим мошенником, и многие это подозревали. Однажды вечером шериф — в ту пору им был Орли Хефнер, так пел замечательно, уж конечно он теперь поет в Небесном Хоре, — так вот, однажды вечером он отправился на ранчо „Фнннап*, чтобы задать Тунифу несколько прямых вопросов. Третье августа. Жарко как в пекле. Короче говоря, Уолтер Туниф выстрелил шерифу прямо в сердце. Бедный Орли побежал и упал замертво. А тот черт, который его убил, вскочил на лошадь и поскакал вдоль берега реки на восток. Тут же все узнали, и мужчины со всей округи собрались в отряд. Примерно на следующее утро они догнали старину Уолтера Тунифа. Ему не дали даже поздороваться, уж больно эти мальчики были сердитые. Жахнули картечью, и все дела».
Первое столкновение самого Дьюи с грязной игрой в округе Финней произошло в 1947 году. Этот инцидент в его досье отмечен следующим образом: «Джон Карлайл Полк, индеец из Маскаги, Окл., возраст 32 года, убил Мэри Кей Финли, белую женщину 40 лет, официантку, проживающую в Гарден-Сити. Полк нанес ей удар зазубренным горлышком бутылки из-под пива в номере отеля „Коупланд" в Гарден-Сити, штат Канзас, 9.5.47». Открытое и закрытое дело. Из трех других 14 Т. Капоте [ 417 ]
убийств, которые Дьюи довелось расследовать позже, два были одинаково просты (двое железнодорожных рабочих ограбили и убили пожилого фермера 1.1 L52; пьяный муж забил и запинал жену до смерти 17.6.56), но третий случай, как поведал однажды Дьюи, был не без интересных штришков: «Все ото началось в парке Стивене. У них там такая эстрада, а под эстрадой мужская комната. Стадо бить, этот человек по имени Муни гулял по парку. Он был откуда-то из Северной Каролины, просто проездом, никого в городе не знал. Как бы там ни было, он зашел в туалет, и за ним вошел еще кое-кто — местный паренек, Уилмер Ли Стеббинс, двадцати лет. Уилмер Ли потом заявлял, что мистер Муни сделал ему непристойное предложение. И поэтому он ограбил мистера Муни, повалил его, ударил головой о цементный пол, и поэтому же, когда жертву это не доконало, он макнул мистера Муни головой в унитаз и держал, пока тот не захлебнулся. Это возможно. Но дальнейшее поведение Уилмера Ли просто не поддается объяснению. Сначала он похоронил тело в двух милях к северо-востоку от Гарден-Сити. На следующий день он его вырыл и перевез на четырнадцать миль в другом направлении. Н-да, закапывая и перезакапывая убитого, Уилмер Ли вел себя как собака, которая прячет косточку, — он совершенно не давал мистеру Муни покоиться с миром. Наконец он дозакапывался до того, что его кто-то заметил*. До загадки Клаттеров эти четыре приведенных здесь случая составляли весь опыт Дьюи по раскрытию убийств и по сравнению с ней казались шквалами, предшествующими урагану.
Дьюи подобрал ключ к парадной двери дома Клаттере». Внутри было тепло, потому что отопление никто не отключал, и комнаты с начищенными до блеска полами, благоухающие лимоном, выглядели только временно нежилыми; казалось, что сегодня воскресенье и семья в любой момент может вернуться из церкви. Наследницы, миссис Инглиш и миссис Джарчоу, увезли полные грузовики одежды и мебели, но все же дом от 1418]
этого не стал казаться менее обитаемым. На пианино, на подставке для нот, был раскрыт листок с песенкой «Если кто-то звал кого-то сквозь густую рожь». В прихожей висел на вешалке для шляп старый засаленный серый «стетсон» — шляпа Герба. Наверху в комнате Кеньона на полочке над кроватью поблескивали линзы очков убитого мальчика.
Детектив переходил из комнаты в комнату. Он много раз приезжал в дом; по правде сказать, он сюда приезжал почти каждый день, и в каком-то смысле эти посещения доставляли ему радость, потому что здесь, в отличие от его дома или офиса шерифа, где вечно шум и крик, было спокойно. Телефоны с перерезанными проводами молчали. Дьюи окружала великая тишина прерий. Он мог сидеть в кресле-качалке в комнате Герба, качаться и думать. В некоторых выводах он только укрепился: он полагал, что смерть Герба Клаттера была главной целью преступников, что мотивом послужила психопатическая ненависть или ненависть в сочетании с ограблением, и полагал, что убийства были совершены не сразу и с момента входа убийц в дом до момента выхода прошло часа два, а то и больше. (Коронер, доктор Роберт Фентон, заметил явные различия в температуре тел жертв и на этом основании предположил, что порядок был таков: сначала погибла миссис Клаттер, потом Нэнси, Кеньон и мистер Клаттер.) И главным среди всех этих предположений было убеждение, что Клаттеры очень хорошо знали тех, кто их убил.
В этот визит Дьюи остановился у окна на верхнем этаже, и что-то вдалеке привлекло его внимание — пугало среди щетинок колосьев пшеницы. На пугале была мужская охотничья кепка и платье из полинялого ситца в цветочек. (Конечно же, старое платье Бонни Клаттер!) Ветер играл юбкой и раскачивал пугало — оно казалось живым существом, танцующим печальный танец в холодном декабрьском поле. И Дьюи неожиданно для себя вспомнил сон Мэри. Как-то утром она подала ему на завтрак сладкую яичницу и соленый кофе и обвинила во всем «глупый сон» — но этот сон не рассеялся при дневном свете.
1419)
— Это было настолько реально, Элвин, — сказала она. — Тад же реально, как эта кухня. Во сне я как раз была здесь, в кухне. Я готовила ужин, и вдруг входит Бонни. На ней был еиний ангорский свитер, и она казалась такой милой и красивой. Я ей сказала: «О Бонни... Бонни, дорогая-. я не видела тебя-с тех пор, как случилась эта страшная вещь». Но она не отвечала, только смотрела на меня своим застенчивым взглядом, и я не знала, что еще сказать. При таких-то обстоятельствах. Поэтому я сказала: «Падубущка, посмотри-ка, что я готовлю Элвину на ужин. Суп в горшочке с креветками и свежими крабами. Он уже почти готов. Давай, голубушка, сними пробу». Но она так и осталась стоять у дверей, только смотрела на меня. А потом — я не знаю, как бы точнее выразиться, но она закрыла глаза и начала качать головой, очень медленно, и заламывать руки, тоже очень медленно, и всхлипывать или шептать. Я не могла понять, что она говорила. Но это пронзило мне сердце болью, я никогда ни к кому не испытывала такой сильной жалости, и я обняла ее. Я сказала: «Пожалуйста, Бонни! О, не надо, дорогая моя, не плачь! Если кто на этом свете и был подготовлен к встрече с Богом, то именно ты, Бонни». Но я не могла ее успокоить. Она качала головой, заламывала руки, и наконец я услышала, что она говорит. Она говорила: «Быть убитой. Быть убитой. Нет. Нет. Ничего не может быть хуже. Нет ничего хуже этого. Ничего».
Середина дня. Пустыня Мохаве. Перри сидел на плетеном чемодане и играл на гармонике. Дик стоял на обочине черного шоссе № 66 и взглядом буравил безупречную пустоту, словно надеялся заставить автомобилистов появиться. Их было мало, и ни один не останавливался подобрать голосующих. Лишь водитель грузовика, направлявшийся в Нидлз, штат Калифорния, предложил их подвезти, но Дик отказался. Эго был не тот вариант, которого ждали они с Перри. Они поджидали одинокого путешественника в приличном автомобиле и с деньгами в бумажнике — такого можно было ограбить, удавить и закопать в пустыне.
[420]
В пустыне звук часто опережает изображение. Дик услышал легкую вибрацию еще не видимого автомобиля. Перри тоже ее уловил; он сунул гармонику в карман, поднял с земли плетеный чемодан (весь их багаж: едва поместившиеся сувениры Перри плюс три рубашки, пять пар белых носков, коробка аспирина, бутылка текилы, ножницы, безопасная бритва и пилка для ногтей; все остальные пожитки были либо заложены, либо оставлены у мексиканского бармена, либо отправлены в Лас-Вегас) и подошел к Дику. Они смотрели на шоссе. Наконец машина показалась и стала расти, пока не превратилась в синий «додж-седан» с единственным пассажиром, лысым тощим мужчиной. Идеальный вариант. Дик поднял руку и замахал. «Додж» сбросил скорость, и Дик одарил водителя роскошной улыбкой. Автомобиль почти, но еще не совсем остановился, водитель высунулся в окно и оглядел их с ног до головы. Впечатление, которое он получил, очевидно, заставило его встревожиться. (После пятидесятичасового путешествия на автобусе из Мехико в Барстоу, штат Калифорния, и нескольких часов путешествия пешком через пустыню оба обросли бородами и пропылились насквозь.) Автомобиль скакнул вперед и прибавил скорость. Дик, сложив ладони рупором, крикнул вслед: «Везучий ты, ублюдок!» Потом он засмеялся и поднял чемодан на плечо. Ничто не могло испортить ему настроения, потому что, вспоминал он позже, он был «слишком рад, что вернулся в старые добрые Штаты». Рано или поздно появится другой автомобилист.
Перри достал свою гармонику (его она стала после того, как вчера он украл ее в магазине разных мелочей в Барстоу) и заиграл вступительные аккорды их «походного марша», одной из любимых своих песен. Он пропел Дику все пять строф. Шагая в ногу бок о бок, они шли по шоссе и пели: «Я видел, как в сиянии с небес сошел Господь; Он вытоптал те лозы, где зрела гнева гроздь». И в тишине пустыни звенели их твердые, молодые голоса: «Слава! Слава! Аллилуйя! Слава! Слава! Аллилуйя!»
Часть 3 ОТВЕТ
Молодого человека звали Флойд Уэллс; он был низкого роста, и подбородка у него почти не было: верный признак отсутствия воли. Он не раз пытался сделать карьеру — в качестве солдата, помощника на ранчо, механика и, наконец, вора; за последнюю попытку его приговорили к заключению в Канзасской исправительной колонии на срок от трех до пяти лет. Во вторник вечером, 17 ноября 1959 года, Флойд сидел в камере и через наушники слушал по радио новости, но от голоса диктора и скучности событий дня («Сегодня канцлер Конрад Аденауэр прибыл в Лондон для переговоров с премьер-министром Гарольдом Макмилланом... Президент Эйзенхауэр имел полуторачасовую беседу с доктором Т. Китом Гленнаном по поводу проблем освоения космоса и финансирования космических исследований») его клонило в сон. Впрочем, сонливость Флойда как рукой сняло, едва он услышал: «Полицейские, расследующие убийство семьи Герберта У. Клаттера, обращаются к населению с просьбой сообщить любую информацию, которая могла бы помочь расследованию этого загадочного преступления. Клаттер, его жена и двое детей в прошлое воскресенье были найдены мертвыми в своем доме около Гарден-Сити. Рты у них были залеплены пластырем. Их связали и убили выстрелами в голову из ружья 12-го калибра. Должностные лица, занимающиеся этим делом, признают, что не могут найти [ 422 ]
никакого мотива преступления, которое Логан Сэнфорд, директор Канзасского бюро расследований, назвал самым ужасным в истории штата. Клаттер, известный в наших краях фермер, в прошлом — член Федеральной фермерской кредитной комиссии, назначенный самим Эйзенхауэром...»
Уэллс был ошеломлен. Как он сам потом говорил, он не поверил своим ушам. Впрочем, это и понятно, ведь он не только был в свое время знаком с убитыми, но и отлично знал, кто их убил.
Это началось давным-давно — одиннадцать лет назад, осенью 1948-го. Уэллсу тогда было девятнадцать лет. Он «мотался по всей стране и брался за любую работу, какую предлагали», как он говорил, вспоминая то время.
— В конце концов я оказался «там» — в западном Канзасе. Недалеко от границы с Колорадо. Я искал работу и спрашивал всех подряд; мне сказали, что на ферме «Речная Долина» вроде бы нужен помощник. «Речная Долина» — так мистер Клаттер называл свой дом. Короче говоря, он меня нанял. Я пробыл там, наверное, с год — во всяком случае, зиму точно — и ушел только потому, что мне не сиделось на месте. Хотелось побродяжничать. Не потешу, что мы с Клаттером чего-то не поделили. Он хорошо ко мне относился — как и к любому, кто у него работал; если ты не дотягивал до получки, он всегда был готов дать десятку или пятерку. А платил он неплохо и не тянул с премией, если ты ее заслужил. Ей-богу, Клаттер мне нравился больше всех, кого я встречал. И вообще вся его семья. Миссис Клаттер и четверо детишек. Когда я там был, младшие, те, которых убили,— Нэнси и ее братишка, очкарик, — были совсем малышами, лет пяти или шести. Другие две девочки — одна Беверли, вторую, не помню, как звать, — уже ходили в школу. Хорошая семья, ей-богу, хорошая. Я их никогда не забуду. В общем, в сорок девятом я оттуда ушел. Женился, потом развелся, потом меня взяли в армию — одним словом, много воды утекло, и в июне пятьдесят девятого, через десять лет, я угодил в Лан14231
синг. За то, что вломился в магазин электроприборе». Д мне всего-то нужна была пара газонокосилок. Не для того, чтоб толкнуть. Я хотел заняться стрижкой лужаек. Подумал, что пора мне уже обзавестись собственным маленьким, но постоянным бизнесом. Ничего из этого не вышло — кроме того, что мне впаяли «от трех до пяти». Не случись этого, я никогда бы не встретил Дика, и, быть может, мистер Клаттер сейчас был бы жив. Но это произошло. Это случилось. Мы с Диком встретились.
Он был первым, с кем я сошелся. Мы сидели вместе, наверное, месяц. Июнь и часть июля. У него срок уже заканчивался: в августе он должен был выйти. Он все придумывал, что будет делать на воле. Говорил, что хочет поехать в Неваду, в один из тех городков, где расположены ракетные базы, купить военную форму и выдавать себя за офицера военно-воздушных сил. А потом покупать всякое барахло по фальшивым чекам. Такая у него была идея. (Никогда не считал, что из этой затеи что-то выйдет. Дик не дурак, отрицать не стану, но лицом не вышел. Не тянул он на офицера военно-воздушных сил.) Несколько раз он упоминал этого своего приятеля, Перри. Этот парень наполовину индеец, они раньше были соседи по камере. Говорил о крупных делах, которые ждут их с Перри, когда они снова встретятся. Я не был знаком с этим Перри. Ни разу его не видел. Он к тому времени уже освободился. Но Дик всегда говорил, что если выпадет крупный фарт, он может положиться на Перри Смита.
Я точно не помню, когда в разговоре впервые упомянул Клаттеров; наверное, это было, когда мы рассказывали друг другу, чем каждый из нас занимался на воле. Дик был опытным механиком и главным образом работал по этой части. Только однажды устроился в больницу водить «скорую помощь». То и дело этим хвастался. Все вспоминал про медсестер и про то, чем он с ними занимался в кузове. А я, в свою очередь, рассказал, как проработал год в западном Канзасе. У мистера Клаттера. Он спросил, богатый ли человек этот Клаттер. Я отве(424)
тил — да. Да, богатый. Как-то раз, сказал я, мистер Клаттер сказал, что за неделю он избавился от десяти тысяч долларов. То есть, говорю, иногда его сделки требовали десяти тысяч долларов в неделю. После того разговора Дик не переставал расспрашивать меня о Клаттерах. Сколько людей на ферме? Сколько лет сейчас детям? Как лучше подъехать к дому? Где он точно находится? Есть ли у Клаттера сейф? Не буду отрицать — я ответил, что есть. Потому что я помнил что-то похожее на сейф у стола в комнате, еде мистер Клаттер устроил себе кабинет. Потом Дик заговорил о том, что убьет Клаттера. Сказал, что они с Перри ограбят дом и убыот всех свидетелей — и Клаттеров, и любого, кто окажется рядом. Он десятки раз расписывал мне, как они с Перри их свяжут, а потом пристрелят. Я ему говорил: «Дик, ты никогда этого не сделаешь». Но положа руку на сердце, я не могу сказать, что пытался отговорить его от этой затеи. Потому что даже на минуту не мог предположить, что он говорит всерьез. Я думал, это обычная болтовня. Такого в Лансинге можно услышать сколько угодно. Все только и делают, что распинаются о том, чем займутся на воле, — грабежи, убийства и все такое прочее. В основном одна похвальба. Никто ее всерьез не воспринимает. Именно поэтому когда я услышал по радио это известие, то сначала не поверил. И все-таки это случилось. И притом именно так, как расписывал Дик.
Такова была история Флойда Уэллса, хотя пока еще он был далек от мысли кому-то ее рассказать. Он боялся, что как только другие заключенные прознают, что он о чем-то доносит начальнику, его жизнь, как он выразился, «не будет стоить дохлого койота». Прошла неделя. Он слушал радио, следил за статьями в газетах — и в одной из них прочел, что канзасская газета «Хатчинсон ньюс» предлагает награду в тысячу долларов за любу» информацию, способствующую поимке человека — или людей, виновных в убийстве Клаттера. Это было уже интересно; сообщение о награде почти подвигло Уэллса открыться. Но он все еще слишком боялся, и не только заключенных. Существовала опасность, [ 425 ]
что его обвинят в соучастии. В конце концов, ведь это он навел Дюса на Клаттеров; разумеется, сразу же объявят, что он знал о намерениях Дика. Как ни крути, положение его было весьма щекотливым, а оправдании весьма сомнительны. Так что он вновь промолчал, и так прошло еще десять дней. На смену ноября» пришел декабрь, а следствие оставалось» согласно все более и более кратким газетным сообщениям (во радио об этом вообще больше не говорили), в таком же недоумении от очевидного отсутствия мотива и улик, в каком было в день трагического открытия.
Но Флойд знал. И, терзаясь вотребвостъю хомута сказать, он доверился своему товарищу по заключению. «Он мне больше чем друг. Каволик. Очень набожный. Ota «дисил меня: Лу, так что же ты думаешь делать, Флойд?* Я сказал: „Понятия не имею, а что бы ты посоветовал?* Ну, он был всеми руками за то чтобы я обратился к кому следует. Сказан, что неправильно жить с таким камнем на душе. И сказал, что я могу обойтись без явки с повинной. Что он устроит так, что на следующий день помощник директора узнает о том, что я кочу «быть вызванным*. Он попросит, чтобы помощник вызвал меня к себе в кабинет под каким-нибудь предлогом, к, возможно, я смогу ему сообщить» кто )бил Клаттеров. Понятное дело, помощник послал за мной. Я перепугался; но потом вспомнил мистера Клаттера — он не сделал мне ничего паокого, а на Рождество подарил маленький кошелек с пятьюдесятью долларами. Я поговорил с помощником. Потом я все раппинал самому директору. И не успел я выйти ив его кабинета, хак он снял телефонную трубку-»
Человек, которому позвонил начальник тюрьмы Хэнд, был Логан Сэнфорд. Сэнфорд выслушал его, повесил трубку, отдал несколько распоряжений, затем сам позвонил — Элвину Дыои. Вечером, уходя из своего кабинета в здании суда Гарден-Сити, Эл взял с собой коричневый дотерт.
Мэри была на кухне, готовила ужин. Едва Дьюи вошел, она обрушила на него веречень домашних бедст1*261
вий. Кот подрался е соседским тсоккер-епаниелем в, кажется, выцарапал тому глаз. Поя, их младший сын девяти лет, сверзился с дерева. Просто удивительно, как он еще жив остался. А потом его старший брагт, тезка Дыон, поджег помойку, и соседи всполошились, что огонь перекинется на их дома. Кто-то кто именно — неизвестно* даже вызвал пожарных.
Пока жена описывала эти несчастья, Дьюи налил две чашки кофе. Вдруг Мэри умолкла на середине фразы и уставилась на мужа. Лицо его пылало, и она чувствовала, что душа у него поет. Мэри воскликнула:
— Элвин! О милый! Неужели хорошие новости?
Он молча протянул ей конверт. У Мэри были мокрые руки; она вытерла их, уселась за кухонный столик, отодвинула свою чашку с кофе, открыла конверт и вынула оттуда фотографии белобрысого молодого человека и другого — темноволосого и смуглого; полицейские снимки. К фотографиям прилагались полуэашифрован- ные выписки из досье. Про блондина было написано:
Хикок, Ричард Юджин (б. и.) 28, КБР 97 093; ФБР 859 273 А. Адрес: Эджертон, штат Канзас. Дата рождения: 6.631. Место рождения: К-С., Канэ. Рост: 5,10. Вес: 175. Волосы: блондин* Глаза: голубые. Телосложение: атлетическое. Цвет лица: румяный. Занятие покраска автомобилей. Преступление: воровство, мошенничество, недействительные чеки. Досрочно освобожден: 13.8.59.
Второе описание звучало так:
Смит, Перри Эдвард (б. м.) 27-59. Место рождения: штат Невада. Рост: 5/4. Вес: 156. Волосы: т-кор., Преступление: кража, угон, побег. Арестован: (не заполнено). Кем: (не заполнено). Размещение: отправлен в КИК 13.3.56. Комп. «Филипс», 5—10 лет., прибыл 14.3.56. Досрочно освобожден: 6.7.59.
Мэри внимательно рассмотрела фотографии Смита, сделанные в фес и в профиль: лицо высокомерное и жесткое, но не только, ибо была в нем какая-то специфическая утонченность; губы и нос казались красиво очерченными, и Мэрн подумала, что глаза с влажным блеском и мечтательным выражением довольно красивы — довольно (на 1427)
актерский лад) темпераментные. Темпераментные и,, более того, «порочные». Хотя и не такие порочные и не такие непростительно «преступные», как глаза Хикока Ричарда Юджина. Мэри, завороженная глазами Хикока, вспомнила один эпизод из детства — как она обнаружила рысь, попавшую в ловушку, и как, несмотря на то, что она хотела ее выпустить, глаза рыси, горящие болью и ненавистью, иссушили поток ее жалости и наполнили сердце ужасом. «Кто они?» — спросила Мэри.
Дьюи рассказал ей историю Флойда Уэллса и под конец добавил;
— Забавна Последние три недели мы как раз занимались тем, что проверяли всех, кто в свое время работал у Клаттера. Теперь все обернулось так, будто нам просто повезло. Но через несколько дней мы бы все равно вышли на этого Уэллса. Установили бы, что он в тюрьме. И тогда все равно выяснили бы всю правду. Как пить дать.
— Но может быть, это еще не правда, — возразила Мэри.
Дьюи и восемнадцать человек, которые были выделены еыу в помощь, проверили сотни ниточек, которые никуда их пока не привели, и она хотела предостеречь мужа, чтобы потом его не постигло очередное разочарование, потому что ее тревожило состояние его здоровья. Он был изнурен, у него постоянно было плохое настроение, и он выкуривал по шестьдесят сигарет в день.
— Может быть, и нет, — ответил Дыои. — Но у меня теперь есть версия.
Тон, каким он это произнес, произвел на Мэри впечатление; она снова посмотрела на лежащие на столе фотографии.
— Подумай о нем,— сказала она, постучав ногтем по портрету белокурого молодого человека анфас. — Додумай об этих глазах. Они как будто следят за тобой.— Она убрала фотографии обратно в конверт.— Лучше бы ты мне их не показывал.
Тем же вечером, только позже, другая женщина в другой кухне отложила носок, который штопала, сняла [4281
очки в пластмассовой оправе и, наставив их дужки на посетителя, сказала:
— Я надеюсь, вы его отыщете, мистер Най. Для его же блага. У нас два сына, но он наш первенец: Мы любим его. На.. О, я все понимала. Я понимала, что ему не Пришлось бы собирать вещи, не пришлось бы удирать, не сказав никому ни слова — ни отцу, нибрату. Не пришлось бы, если бы он опять во чжяиибудв не влип. Что его заставляет так делать? Что? — Она посмотрела на худощавого мужчину, ссутулившегося в кресле-качалке на другом конце маленькой жарко натопленной комнаты. Это был Уолтер Хикок, ее муж и отец Ричарда Юджина. У него были тусклые, погасшие глаза и грубые руки; когда он говорил, его голос звучал так, как будто им редко пользовались.
— С моим мальчиком все было в порядке, мистер Най, — проскрипел мистер Хикок. — Отличный спортсмен — в школе всегда в первой команде. Баскетбол! Бейсбол! Дик всегда первоклассно играл. И учился неплохо, по нескольким предметам вообще был отличником. По истории. По черчению. Когда он закончил среднюю школу — в июне сорок девятого,— ему захотелось продолжить учебу в колледже. Он мечтал выучиться на инженера. Но мы не могли себе этого позволить. Попросту не было денег. Никогда у нас не было денег. Наша ферма — каких-то жалких сорок четыре акра, мы едва сводим концы с концами. Наверное, Дик обиделся, что его не пустили в колледж. Первая работа, которую он получил, была на железнодорожной магистрали Санта-Фе в Канзас-Сити. Семьдесят пять долларов в неделю. Он считал, что этого хватит на обзаведение семьей, и они с Кэрол сыграли свадьбу. Ей только- только исполнилось шестнадцать, ему было девятнадцать. Я всегда говорил, что ничего хорошего из этого не выйдет. Так и получилось.
Миссис Хикок, пухленькая женщина с мягким круглым лицом, на которое не наложила отпечатка тяжелая жизнь и работа от темна до темна, упрекнула мужа:
— А наши внуки? Три замечательных малыша — вот что из этого вышло. А Кэрол — чудесная девушка. Она не виновата.
[429]
Мистер Хикок продолжал:
— Они с Кэрол сняли приличных размеров дом, купили шикарный автомобиль — неудивительно, что они не вылезали из долгов, даже при том, что вскорости Дик стал зарабатывать больше. Когда устроился води* телем «скорой помощи». Потом его взяли в компанию «Маркл Бьюик», у них в Канзас-Сити большая контора. Он стал механиком и красил машины. Но они с Кэрол жили на широкую ногу, продолжали покупать вещи, которые были им не по карману, и в конце концов Дик дошел до того, что стал выписывать недействительные чеки. Я все еще думаю, что этот заскок у него связан с аварией. Он разбил голову в автокатастрофе. После этого он уже никогда не был прежним. Азартные игры, чеки. Раньше за ним, насколько я знаю, такого не водилось. И тогда же он снюхался с другой девицей. С той, ради которой он развелся с Кэрол и которая стала его второй женой.
Миссис Хикок сказала:
— Дику просто некуда было деваться. Вспомни, как эта Маргарет Эдна в него вцепилась.
— Если ты нравишься женщине, это еще не значит, что надо давать себя заарканить, — сказал мистер Хикок. — Ну что ж, мистер Най, я надеюсь, теперь вы знаете обо всем столько же, сколько мы. Почему наш мальчик попал в тюрьму. Отсидел семнадцать месяцев — и только за то, что позаимствовал охотничье ружье. У своих же соседей. У него и в мыслях не было красть, что бы они там ни говорили. И после этого он сломался. Когда он вышел из Лансинга, я его просто не узнал. С ним невозможно было разговаривать. В его представлении весь мир был против Дика Хикока. Даже вторая жена его бросила — подала на развод, пока он был в тюрьме. Но все равно в последнее время он, казалось, стал поспокойнее. Работал у Боба Сэндза в Олате. Жил здесь, вместе с нами, рано ложился спать, никак не нарушал условий освобождения. Я вам вот что скажу, мистер Най, мне недолго осталось, у меня рак, и Дик об этом знает — во всяком случае, знает, что я болен,— [430]
и меньше месяца назад, перед самым своим отъездом, он мне сказал: «Папа, ты всегда для меня был славным папой. Я больше никогда не буду тебя огорчать». Он говорил искренне. В этом мальчике много хорошего. Ее* ли бы вы посмотрели на него на футбольном поле, если бы увидели, как он играет со своими детьми, вы бы не сомневались в моих словах. О господи, кто бы мне объяснил, что с ним опять произошло!
Его жена сказала:
— Я тебе скажу. — Она снова принялась было штопать, но слезы ей помешали.— Этот его приятель. Вот что произошло.
Их гость, агент Канзасского бюро расследований Гарольд Най, все это время строчил в блокноте — блокноте, который уже весь был исписан итогами долгого дня, потраченного на проверку обвинений, выдвинутых Флойдом Уэллсом. К этому времени были установлены факты, убедительно подтверждающие рассказанную им историю. 20 ноября подозреваемый Ричард Юджин Хикок отправился в Канзас-Сити делать покупки, за которые расплатился по крайней мере семью «палеными» чеками. Най поговорил со всеми жертвами его мошенничества, показал фотографии Хикока и Перри Эдварда Смита и выяснил, что автором фальшивых чеков был Дик, а Перри являлся его «молчаливым» сообщником. (Один обманутый продавец рассказывал: «Он (Хикок] был у них за главного. Говорил так гладко и убедительно. А другой — я подумал, что он иностранец, мексиканец, наверное,— ни разу даже рта не раскрыл».)
Потом Най съездил в пригород Олата, где взял интервью у Боба Сэндза, владельца «Товаров для тела».
— Да, он у меня работал, — сказал мистер Сэцдх — С августа по... Ну, короче, с девятнадцатого ноября я его не видел — а может, это было двадцатое. Он исчез и даже не предупредил. Просто уехал — куда, никто не знает, даже его отец. Удивился ли я? Ну да. Конечно, я удивился. У нас были довольно дружеские отношения. Дик, знаете ли, вообще легко с людьми сходился. Он умея быть очень милым. Иногда он приходил ко 1431]
мне в гости. Кстати, за неделю до его исчезновения у нас была небольшая вечеринка, и Дик привел этого своего приятеля, который приехал к нему, парня из Невады — Перри Смит его звали. Здорово играл на гитаре. Он спел несколько песен, а потом они с Дйком всех развлекали аттракционом поднятия тяжестей. Перри Смит сам маленького роста, не выше пяти футов, но может поднять лошадь. Нет, они не казались взволнованными, ни тот, ни другой. Я бы сказал, что им было весело. Точную дату? Конечно, помню. Это было тринадцатое. Пятница, тринадцатое ноября.
Из Олата Най повел свой автомобиль к северу по размокшим проселочным дорогам. По пути к ферме Хикока он несколько раз остановился у соседних ферм, якобы для того, чтобы уточнить направление, а на самом деле — чтобы побольше узнать о подозреваемом. Жена одного фермера сказала:
— Дик Хикок? Не говорите мне о нем! Вот уж кто истинный дьявол во плоти! Крал? Да он украл бы и монеты с глаз покойника! Правда, мать у него, Юнис, — прекрасная женщина. У нее сердце больше нашего амбара. И папаша его тоже. Оба простые, честные люди. Дика могли посадить столько раз, что вы и представить себе не можете, да только никто не хочет на него жаловаться. Из уважения к его старикам.
Когда Най постучал в дверь маленького, посеревшего от непогоды домика Уолтера Хикока, уже сгустились сумерки. Казалось, его здесь ждали. Мистер Хикок пригласил детектива в кухню, миссис Хикок предложила ему кофе. Возможно, если бы они знали об истинной цели его посещения, его встретили бы не столь радушно, более настороженно. Но они не знали и часа три сидели, разговаривая, и фамилия Клаттер ни разу не прозвучала, как не прозвучало и слово «убийство». Родители приняли объяснение, которое дал Най: нарушение условий освобождения и финансовые махинации — это все, что послужило основанием для розысков их сына.
— Дик привел его [Перри] домой однажды вечером и сказал нам, что это его друг, только что с автобуса из (4321
Лас-Вегаса, нельзя ли, мал, ему у нас переночевать и вообще пожить некоторое время, — сказала миссис Хикок. — Нет, сэр, я бы его в дом не пустила. Я с первого взгляда все про него поняла. Одеколон этот. Намазанные волосы. Мне было ясно как день, где Дик с ним познакомился. По условиям его освобождения он не должен был встречаться с теми, с кем познакомился там [в Лансинге]. Я предупредила Дика, но он не послушался. Он нашел своему дружку комнату в гостинице «Олат» в Олате и после этого проводил с ним все свободное время. Один раз они уезжали на уик-энд. Мистер Най, не сойти мне с этого места, если это не Перри Смит его подбил выписать чеки.
Най закрыл блокнот, сунул авторучку в карман и обе руки тоже засунул в карманы, потому что они у него тряслись от волнения.
— Теперь расскажите об этой поездке на уик-энд. Куда они ездили?
— В Форт-Скотт, — ответил мистер Хикок, называя канзасский городок с военным прошлым. — Насколько я понял, у Перри Смита там живет сестра. У нее вроде бы лежали его деньги. Упоминалась сумма в полторы тысячи долларов. Это была главная причина, по которой он приехал в Канзас: забрать деньги у сестры. Дик повез его туда их забирать. Они ездили только на одну ночь. Около полудня в воскресенье он вернулся домой. Как раз к обеду.
— Понятно, — сказал Най. — На одну ночь. То есть они уехали отсюда в субботу. Это была суббота, четырнадцатое ноября?
Старик кивнул.
— И вернулись они в воскресенье, пятнадцатого ноября?
— В воскресенье в полдень.
Най произвел мысленный подсчет и приободрился, придя к заключению, что за отрезок времени от двадцати до двадцати четырех часов подозреваемые вполне могли успеть проделать путь туда и обратно общей протяженностью свыше восьмисот миль и по дороге убить четырех человек
[4331
— Так, мистер Хикок, — сказал Най.— Теперь скажите, в воскресенье, когда ваш сын пришел домой, он был одни? Или Перри Смит был с ним?
— Нет,, он был один. Он сказал, что оставил Перри в гостинице «Олат*.
Най, который довольно заметно гнусавил и оттого его голос звучал зловеще, старался говорить как можно мягче и непринужденнее:
— А не помните — вам ничего не показалось необычным в его поведении или мднерад? Странным?
— В чьих?
— Вашего сына.
— Когда?
— Когда он вернулся из Форт-Скотта.
Мистер Хикок на минуту задумался, потом сказал:
— Да нет, он был такой же, как всегда. После его приезда мы почти сразу сели обедать. Он был голодный как волк. Начал накладывать себе в тарелку, не дожидаясь, пока я закончу молитву. Я это заметил и сказал: «Дик, ты метешь так быстро, что только ложка мелькает. Ты что же, остальным решил вообще ничего не оставлять?* Конечно, он всегда ел за двоих. Соленые огурчики. Он может в один присест съесть банку огурцов.
— А что он делал после обед а?
— Заснул мертвым сном, — сказал мистер Хикок, и казалось, собственный ответ его несколько ошеломил.— Сразу же заснул. И это, пожалуй, можно назвать странным. Мы собрались посмотреть баскетбольный матч. По телевизору. Я, Дик и второй наш мальчик, Дэвид. Почти тотчас же Дик захрапел как бензопила, и я еще сказал его брату: никогда не думал, что доживу до того дня, когда Дик заснет на баскетболе. И, однако ж, он заснул, прямо посреди трансляции. Только проснулся ненадолго, чтобы съесть холодный ужин, и сразу после того отправился в кровать.
Миссис Хикок вдела в штопальную иглу новую нитку; ее муж раскачивался в кресле и посасывал незажженную трубку. Наметанный глаз детектива бегло оглядел чистенькую скромную комнатку. В углу, прислоненное [434]
к стене, стояло ружье; Най и раньше его заметил. Поднявшись с места и взяв его в руки, он спросил:
— Вы много охотитесь, мистер Хикок?
— Это его ружье. Дика. Они с Дэвидом иногда ходят на охоту. На кроликов главным образом.
Это было ружье 12-го калибра, «Сэведж» 300-й модели; ложу украшали изящно выгравированные взлетающие фазаны.
— Как давно оно у Дика?
Вопрос детектива вывел миссис Хикок из задумчивости.
— Это ружье стоит больше сотни долларов. Дик купил его в кредит, и теперь магазин не берет его обратно, хотя сию всего месяц назад куплено и пользовались им только раз — в начале ноября, когда Дик с Дэвидом ездили в Гриннел поохотиться на фазанов. Он, когда его покупал, воспользовался нашими именами — ему папа разрешил,— так что теперь мы несем ответственность за выплаты, а ведь Уолтер так серьезно болен, да еще как подумаешь, сколько всего нам нужно было бы купить, а мы во всем себе отказываем... — Она задержала дыхание, словно пыталась остановить приступ икоты.— Вы уверены, что не хотите еще чашечку кофе, мистер Най? Не стесняйтесь.
Детектив прислонил ружье к стене, хотя не сомневался, что это то самое оружие, из которого были убиты Клаттеры.
— Спасибо, но уже поздно, а мне надо возвращаться в Топику,— сказал он и затем, сверившись с записями в блокноте, произнес: — Теперь я быстренько перечислю факты, а вы мне скажете, правильно ли я понял. Перри Смит прибыл в Канзас в четверг, двенадцатого ноября. По словам вашего сына, этот человек приехал сюда, чтобы забрать некую сумму денег у своей сестры, проживающей в Форт-Скотте. В ту субботу они вдвоем отправились в Форт-Скотт и остались там на ночь — я полагаю, в доме сестры?
Мистер Хикок сказал:
— Нет. Они ее так и не нашли. Похоже, она сменила адрес.
[4351
Най улыбнулся.
— Однако они остались там на ночь. W в течение следующей недели, то есть с пятнадцатого по двадцать первое, Дик продолжал встречаться со своим другом Перри Смитом, но в остальном, по крайней мере насколько вам это известно, вел обычный' образ жизни: жил дома и говорил, что каждый день ходит на работу. Двадцать первого он исчез, и Перри Сыт тоже. И с тех пор вы не получали от него никаких известий? Он не написал вам?
— Он боится, — сказала миссис Хикок. — Стыдится и боится.
— Стыдится?
— Да, того, что он совершил. Того, что снова причинил нам горе. И боится, потому что думает, что мы его не простим. Как всегда прощали. И будем. У вас есть дети, мистер Най?
Он кивнул.
— Тогда вы знаете, как это бывает.
— И последний вопрос. Может быть, у вас есть идея, любая, куда ваш сын мог уедать?
— Откройте карту, — сказал мистер Хикок — Ткните пальцем — может быть, и попадете.
День клонился к вечеру, и водитель автомобиля, коммивояжер средних лет, которого мы здесь назовем мистером Беллом, устал. Ему не терпелось остановиться где-нибудь и поспать. Однако он был всего в ста милях от цели своего путешествия — Омахи, штат Небраска, где располагалась штаб-квартира большой мясоупаковочной компании, на которую он работал. Правила компании запрещали продавцам подбирать голосующих на дороге, но мистер Белл часто их нарушал, особенно если ему было скучно и клонило в сон, поэтому, когда он увидел на обочине двоих молодых людей, он немедленно затормозил.
Они показались ему «о’кей*. Тот, что повыше, жилистый, с грязными коротко остриженными светлыми волосами, был учтив, и улыбка у него была приятная, и его товарищ, «коротышка*, державший в правой руке [4361
губную гармонику, а в левой — раздутый плетеный чемодан, показался «очень даже милым», застенчивым, но дружелюбии^. В любом случае, мистер Белл, совершенно не догадывавшийся о намерении своих гостей удавить его ремнем и, забрав деньги и машину, закопать труп в прерии, был рад компании, людям, с которыми можно поговорить, чтобы не заснуть по дороге.
Он представился, затем спросил, как их зовут, и приветливый молодой человек, севший рядом с ним на переднее сиденье, сказал, что его имя Дик. «А это — Перри»,— сказал он, подмигнув Перри, сидящему за спиной водителя.
— Я могу довезти вас до Омахи, парни.
Дик сказал:
— Спасибо, сэр, мы как раз туда и направляемся. Надеемся подыскать какую-нибудь работу.
А какую они ищут работу? Коммивояжер подумал, что смог бы им помочь. Дик сказал:
— Я первоклассно крашу машины. И еще я хороший механик. Я привык честно отрабатывать свои деньги. Мы с приятелем только что из Старой Мексики. Думали обосноваться там. Но черт бы их побрал, эти мексиканцы ни шиша не платят за работу. На такие деньги белый человек жить не может.
Ах, Мексика. Мистер Белл объяснил, что он провел медовый месяц в Куэрноваке. «Мы всегда хотели еще раз туда съездить, но трудно разъезжать, когда у тебя пятеро детей».
Перри, как он позже вспоминал, подумал: пятеро детей — что ж, очень плохо. И слушая тщеславный треп Дика, сдушая, как он расписывает свои «любовные победы» в Мексике, он думал: как это «нездорово», как «нарциссично». Подумать только, так выкладываться, чтобы произвести впечатление на человека, которого собираешься убить, человека, которого через десять минут уже не будет в живых, если их с Диком план не провалится. А с чего бы ему провалдааться? Все складывалось просто идеально — как раз такой случай они искали в течение трех дней, что им потребовались для [ 437 1
переезда автостопом из Калнфорнж* в Неваду и через Неваду и Вайоминг в Небраску. До сих пор, однако, подходящей жертвы им не встретилось. Мистер Белл был первым преуспевающим на вид одиноким путешественником, который предложил их подвезти. До этого их подбирали или водители грузовика, или солдаты, а однажды — пара чернокожих чемпионов-борцов в «кадиллаке» нежно-сиреневого цвета. Но лучше мистера Белла жертвы просто не сыскать. Перри ребрами чувствовал содержимое кармана кожаной куртки. Карман сильно оттопыривался из-за флакона с «байеровским» аспирином и угловатого булыжника размером с кулак, завернутого в желтый ковбойский хлопчатобумажный платок. Перри расстегнул свой индейский пояс с серебряной пряжкой и бирюзовыми бусинками; он вытянул его, сложил вдвое и положил на колени. Он ждал. Пока же он смотрел, как мимо пролетают прерии Небраски, и баловался своей гармоникой — сочинял и наигрывал разные мелодии, поджидая, пока Дик подаст условный сигнал: «Эй, Перри, дай-ка мне спичку». После чего Дик, по плану, перехватывает рулевое колесо, а Перри в это время своим завернутым в платок булыжником обрабатывает голову коммивояжера — «раскраивает череп». Позже, на какой-нибудь тихой проселочной дороге настанет время воспользоваться поясом с голубыми бусинками.
Тем временем Дик и приговоренный обменивались анекдотами. Их хохот раздражал Перри; особенно его бесили раскаты смеха мистера Белла — самозабвенное тявканье, показавшееся ему очень похожим на смех отца, Текса Джона Смита. Воспоминание об отце усилило напряжение; у Перри заболела голова, заныли колени. Он разжевал три таблетки аспирина и проглотил не запивая. Проклятье! Ему казалось, его сейчас вырвет или ои потеряет сознание; это наверняка случится, если Дик будет откладывать «потеху» слишком долго. Смеркалось, дорога шла по прямой, в поле зрения не было ни жилья, ни человека — только обнаженная зимняя земля, неприветливая, как лист железа. Теперь было 14381
самое время, именно теперь. Он посмотрел на Дика, словно передавая ему этот вывод, и по нескольким маленьким признакам — подергиванию века, бисеринкам пота над тубой — понял, что Дик пришел к такому же заключению.
И все же, когда Дик снова заговорил, с его губ слетел очередной анекдот.
— Вот еще загадка. Загадка такая: что общего между туалетом и кладбищем? — Он усмехнулся. — Сдаетесь?
— Сдаюсь.
— Если уж тебе пора, то никуда не денешься!
Мистер Белл затявкал.
— Эй, Перри, дай-ка мне спичку.
Но в тот миг, когда Перри поднял руку и занес камень, произошло нечто экстраординарное — как Перри позже это назвал, «гребаное чудо». Чудо заключалось в неожиданном появлении третьего голосующего, солдата-негра, ради которого отзывчивый коммивояжер остановил машину. «Да, мило, очень мило, — проговорил он, пока его спаситель бежал к автомобилю. — Если уж тебе пора, то никуда не денешься!»
Декабрь, шестнадцатое, 1959, Лас-Вегас, штат Невада. Время и непогода смыли первую и последнюю буквы — К и Ы — таким образом получилось несколько зловещее слово: ОМНАТ. Это слово, едва различимое на выцветшей от солнца вывеске, вполне подходило к заведению, о котором оно извещало. Как написал в своем официальном рапорте Гарольд Най, «убогая и обшарпанная гостиница самого низкого класса». Далее говорилось следующее: «До недавнего времени (согласно информации, предоставленной полицией Лас-Вегаса) это была одна из самых больших ночлежек на Западе. Несколько лет назад произошел пожар и главное здание сгорело, а оставшуюся часть преобразовали в дешевые меблированные комнаты». «Вестибюль» был лишен всякой мебели, если не считать таковою кактус шести футов высотой и импровизированную конторку регистратора; к тому же он был необитаем. Детектив хлопнул 1Ш1
в ладоши. Наконец голос женщины, но не очень женский» прокричал «иду-кду», однако его обладательница появилась только минут через пять. На ней был грязноватый халат и золотистые босоножки на высоких каблуках. Редкие желтоватые волосы завиты в локоны. Широкое мясистое лицо женщины нарумянено и напудрено. С собой она прихватила банку крепкого пива «Миллер*; от нее пахло пивом, табаком и не успевшим подсохнуть лаком для ногтей. Ей было семьдесят четыре года, но, по мнению Ная, «выглядела она моложе — минут примерно на десять*. Она окинула взглядом Ная, его хорошо сшитый коричневый костюм и коричневую шляпу с загнутыми спереди вниз полями. Когда он показал значок, она удивилась; губы ее разомкнулись, и Наю открылись два ряда вставных зубов» ’
— М-м-м. Так я и подумала, — сказала она. — Ну что ж, я вас слушаю.
Он протянул ей фотографию Ричарда Хикока.
— Вам знаком этот человек?
Отрицательное мычание.
— А этот?
— М-м-м. Он здесь останавливался пару раз. Но сейчас его нет. Выехал больше месяца назад. Хотите, посмотрим по книге?
Най облокотился на конторку и следил за тем, как длинные накрашенные ногти домовладелицы ищут на исписанной карандашом странице нужную запись. Лас- Вегас был первым в списке из трех пунктов, которые начальство велело ему объехать. Все эти пункты имели значение в жизни Перри Смита. Двумя другими были Рено, где предположительно жил отец Смита, и Сан- Франциско, место жительства сестры Смита, которую мы здесь будем называть миссис Фредерик Джонсон. Хотя Най собирался расспросить родственников и вообще всех, кто мог бы знать о местонахождении подозреваемого, его главной целью было получить помощь местных правоохранительных органов. Приехав в Лас- Вегас, например, он обсудил дело Клаттера с лейтенантом Б. Дж. Хэндлоном, главой следовательского подраз(4401
деления Лас-Вегасского отдела полиции. Лейтенант немедленно написал меморандум, в котором всему отделу было приказано не пропустить Хикока и Смита: «Разыскиваются полицией штата Канзас за нарушение условий освобождения, по показаниям свидетелей, уехали в „шевроле" 1949 года с номером JO-58269, зарегистрированным в штате Канзас. Эти люди могут быть вооружены и, возможно, опасны». Еще Хэндлон выделил в помощь Наю детектива — «потрясти ростовщиков», как он выразился: «В любом городе, где играют на деньги, они есть». Вместе Най и лас-вегасский детектив проверили каждую закладную квитанцию, выписанную в течение прошлого месяца. Най, в частности, надеялся найти «Зенит», портативный радиоприемник, который предположительно был украден из дома Клаттеров в ночь убийства, но потерпел неудачу. Один делец, однако, вспомнил Смита («Он сюда приходил добрых десять лет») и смог найти квитанцию на коврик из медвежьей шкуры, заложенный в первую неделю ноября. Именно из этой квитанции Най узнал адрес меблированных комнат.
— Зарегистрировался тринадцатого октября, — сказала домовладелица. — Выбыл одиннадцатого ноября. — Най поглядел на подпись Смита. Витиеватость ее, некоторая вычурность и заковыристость его удивила, но, очевидно, домовладелица предвидела такую реакцию, потому что сказала: — М-м-м... А вы бы послушали, как он говорит. Большие, длинные слова, а голос какой-то шипящий, как будто он шепчет. Яркая индивидуальность. Что у вас на него есть, на этого маленького прохвоста?
— Нарушение условий освобождения.
— М-м-м... Значит вы сюда приехали из Канзаса из-за такой ерунды. Ну хорошо, я — всего лишь сногсшибательная блондинка. Я вам поверю. Но на вашем месте брюнеткам я бы такую чушь не рассказывала. — Она поднесла ко рту банку, допила пиво и задумчиво повертела пустую тару в веснушчатых руках с вздувшимися венами. — Но что бы он там ни натворил, это наверняка мелочь. Уж если я человека знаю, то знаю [441]
о нем все вплоть до размера обуви. Этот — просто прохвост. Маленький прохвост, он пытался меня уболтать, чтобы я простила ему арендную плату за последнюю неделю. — Она захихикала, видимо над нелепостью такой потуги.
Детектив спросил, сколько стоила комната Смита.
— Как обычно. Девять долларов в неделю. Плюс пятьдесят центов залог за ключ. Только наличные. Только вперед.
— Пока он жил здесь, как он проводил время? У него были друзья?
— Вы думаете, я слежу за каждой букашкой, которая сюда залетает? — ответила домовладелица. — Лодыри. Прохвосты. Они меня не интересуют. У меня и дочка уже взрослая, сама замужем. — Потом она сказала: — Нет, не было у него никаких друзей. Во всяком случае, я никогда не видела, чтоб он с кем-то общался. В последний раз, что он тут был, он все больше со своей машиной цацкался. Поставил ее вон там, напротив. Старый «форд», на вид старше его самого. И красил ее, верх в черный цвет, а все остальное в серебро. Потом написал на ветровом стекле «Продается». Один раз я слышала, как остановился какой-то сосунок и предлагал ему сорок долларов — ровно на сорок больше, чем она стоит. Но он решил, что меньше девяноста его не устроит. Сказал, что ему нужны деньги на билет на автобус. Прямо перед его отъездом мне сказали, что какой-то цветной все-таки купил эту машину.
— Он сказал, что деньги ему нужны, чтобы купить билет на автобус. Но вы не знаете, куда он собирался ехать?
Она поджала тубы, воткнула между ними сигаретку, но продолжала смотреть детективу в глаза.
— Сыграем честно. Может, предложите мне денег? Вознаграждение? — Она ждала, но ответа не последовало, и, прикинув свои выгоды, хозяйка решила продолжать: — В общем, у меня создалось впечатление, что куда бы он ни собирался, надолго там задерживаться он не рассчитывал. Он явно собирался вернуться. Так что его можно ждать в любой день. — Она кивнула на [ 442]
коридор: — Пойдемте, я вам покажу, почему мне так показалось.
Леспягца Серые стены. Най машинально отделял один запах от другого: запах дезинфекции из уборной, алкоголя, окурков сигар. Возле одной двери стоял пьяный жилец и орал песни, не то с горя, не то с радости.
— Эй ты, Голландец, а ну-ка выключи звук! Сейчас же заткнись, а не то я тебя вышвырну! — прикрикнула женщина.— Здесь,— сказала она Наю, пропуская его в темную кладовку. Зажегся свет. — Вон она стоит, его коробка. Он меня попросил подержать ее у себя до его возвращения
Это была картонная коробка, не заклеенная, а только перевязанная веревкой. На коробке была нацарапана предупреждающая надпись в духе египетского проклятия: «Осторожно! Собственность Перри Э. Смита! Осторожно!»
Най развязал веревку; к его большому сожалению, узел был не тот, какой убийцы использовали, связывая Клаттеров. Детектив открыл коробку, и из нее выполз таракан. Домовладелица наступила на него каблуком своей золотой босоножки. «Эй! — сказала она, увидев вещи, которые Най аккуратно извлек из коробки и принялся рассматривать.— Вот ворюга! Это мое полотенце»,— Помимо полотенца дотошный Най занес в перечень следующие предметы: «Одна грязная подушка, „Сувенир из Гонолулу**; одно розовое детское одеяло; одна пара армейских штанов, одна алюминиевая сковородка с лопаточкой для блинов». Все остальное имущество заключалось в альбоме для вырезок, набитом фотографиями из журналов о спорте и физической культуре (потные тела тяжелоатлетов), и лекарствах, сложенных в коробку из-под обуви: зубные порошки и эликсиры от пародонтоза, а также невероятное количество аспирина — по меньшей мере дюжина флаконов, из них несколько пустых.
— Барахло,— подытожила домовладелица — Просто хлам.
Действительно, это барахло было бесполезно даже для алчущего улик детектива И все же Най был рад находке; каждый предмет — успокаивающий эликсир для воспаленных десен, засаленная подушка из Гонолу[443]
лу — давал ему более четкое представление об их владельце и его одиноком, безрадостном житье.
На следующий день в Рено, готовясь к официальному рапорту, Най написал: «В 9.00 утра уполномоченный агент вошел в контакт с мистером Биллом Дрисколлом, главным криминалистом офиса шерифа в округе Уошоу, Рено, штат Невада. После краткого обсуждения обстоятельств дела мистеру Дрисколлу были переданы фотографии, отпечатки пальцев и ордера на Хикока и Смита. Отдано распоряжение распространить между сотрудниками описание этих лиц, а также автомобиля. В 10.30 утра уполномоченный агент вошел в контакт с сержантом Эйбом Фера из детективного отдела полицейского управления Рено, штат Невада. Сержант Фера и уполномоченный агент проверили полицейские досье. В папке регистрации уголовных преступников ни один из интересующих людей не упоминался. Проверка квитанций из ломбарда не дала никакой информации о пропавшем радиоприемнике. На сдучай, если приемник все же был заложен в Рено, распространено его описание. Детектив, отрабатывающий линию ломбарда, показал фотографии Смита и Хикока в каждом из ломбардов города, а также лично проверил все магазины радиоаппаратуры. В ломбардах Смита опознали как частого клиента, но не смогли предоставить никакой дополнительной информации».
Так прошло утра А в полдень Най отправился дальше, на поиски Текса Джона Смита. Но в первом же месте, в почтовом отделении, клерк из окна «до востребования» сказал ему, что он может больше не искать этого человека в Неваде, поскольку «человек» уехал в прошлом августе ц теперь живет в окрестностях Серкл-Сити, штат Аляска. Во всяком случае, на этот адрес пересылают его почту.
— Черт поберц! Не так это просто,— сказал клерк в ответ на просьбу Ная описать старшего Смита.— Парень из книжки. Называет себя Одиноким Волком. И часть почты даже адресована Одинокому Волку. Да нет, писем он получает немного, в основном каталоги разных товаров и рекламные брошюрки. Просто удивительно, сколь[ 444 ]
ко людей заказывают эту макулатуру — наверное, чтобы получать хоть какую-нибудь почту. Сколько лет? Я бы ему дал шестьдесят. Одевается в стиле Дикого Запада — ковбойские сапоги, большая десятигаллонная шляпа. Он мне говорил, что когда-то занимался родео. Я с ним довольно много общался. Он здесь в последние годы бывал почти каждый день. Один раз за все это время он исчезал куда-то на месяц — будто бы ездил искать золото. Как-то раз в прошлом августе сюда подходил молодой человек, сказал, что он ищет отца, Текса Джона Смита, мол, не знаю ли я, где его найти. Он не слишком-то был похож на своего старика; Волк такой тонкогубый ирландец, а этот парень казался почти чистокровным индейцем — волосы черные как вакса и глаза под стать. Но на следующее утро Волк сюда заходил и подтвердил его слова; он сказал мне, что его сын только что вернулся из армии и что они отправляются на Аляску. Он бывалый покоритель Аляски. Я так думаю, что когда-то он держал там гостиницу или что-то вроде охотничьего домика. Он сказал, что уезжает примерно на два года. Не-а, с тех пор я больше не видел ни его самого, ни его парня.
Джонсоны были новоселами в пригороде Сан-Франциско — микрорайоне для людей среднего достатка на холмах к северу от города. В полдень 18 декабря 1959 года молодая миссис Джонсон ожидала гостей: трех соседок, которые должны были пожаловать на чашечку кофе с пирогом, а если будет настроение, то и на партию в карты. Хозяйка немного нервничала; это был первый прием, который она устраивала в новом доме. В ожидании звонка в дверь она произвела заключительный обход, останавливаясь, чтобы подобрать с пола перышко или поправить рождественские украшения. Дом, так же как и все остальные дома на склоне холма, был обычным пригородным ранчо, милым и банальным. Миссис Джонсон он нравился; она просто влюбилась в панели красного дерева, ковровые покрытия, витражи по всей длине дома, вид из дальних окон — холмы, долина, а за ними небо и океан. И она гордилась маленьким сади( 445 1
ком за домом. Ее муж — страховой агент по профессии и плотник по призванию — обнес его белым частоколом, внутри поставил собачью конуру, а также построил для детей песочницу и качели. В этот безоблачный день все четверо — собака, два маленьких мальчика и девочка — играли в садике; хозяйка надеялась, что они прорезвятся там до ухода гостей. Когда позвонили в дверь и миссис Джонсон пошла открывать, на ней было самое, по ее мнению, подходящее к случаю платье, желтое вязаное, которое облегало ее фигуру и усиливало чайный оттенок ее индейского лица и черноту подстриженных перышками волос. Она открыла дверь, думая, что увидит трех соседок; но вместо них на пороге оказались двое незнакомцев. Мужчины дружно приподняли шляпы и показали свои значки. «Миссис Джонсон? — спросил один из них. — Моя фамилия Най. Это — инспектор Гатри. Мы из полиции Сан-Франциско, и только что к нам поступил запрос из Канзаса относительно вашего брата, Перри Эдварда Смита. Кажется, он не пришел отметиться к судебному приставу, и мы хотели узнать, не могли бы вы нам что-нибудь сообщить о его местонахождении».
Миссис Джонсон не встревожилась — и явно не удивилась,— узнав, что ее брат вновь привлек внимание полиции. Что ее расстроило, так это перспектива быть застигнутой гостями во время беседы с детективами. Она сказала:
— Нет. Ничего. Я не видела Перри уже четыре года.
— Это серьезный вопрос, миссис Джонсон,— нахмурился Най. — Мы хотели бы его обсудить.
Миссис Джонсон не оставалось ничего другого, как только пригласить их в дом и предложить чашечку кофе, что было принято благосклонно. После этого она сказала:
— Я не видела Перри уже четыре года. И с тех пор, как он освободился, ничего о нем не слышала. Прошлым летом, когда он вышел из тюрьмы, он приехал к нашему отцу в Рено. Отец написал мне, что возвращается на Аляску и забирает Перри с собой. Потом он снова написал, наверное в сентябре, и был очень сер[44$]
дит. Они с Перри поссорились и разошлись, не успев доехать до границы штата. Перри повернул обратно; отец отправился дальше один.
— И с тех пор он вам не писал?
- Нет.
— Тогд а, возможно, ваш брат присоединился к нему недавно. Примерно месяц назад.
— Я не знаю. Меня это не интересует.
— Вы в плохих отношениях?
— С Перри? Да. Я его боюсь.
— Но пока он был в Лансинге, вы писали ему довольно часто. Так нам сообщили из Канзаса, — сказал Най. Второй мужчина, инспектор Гатри, довольствовался ролью молчаливого напарника
— Я хотела ему помочь. Я надеялась, что смогу повлиять на его представления о жизни. Теперь я стала умнее. Права других людей для Перри — ничто. У него нет ни капли уважения к человеку.
— А друзья? Вы не знаете, у кого он мог бы остановиться?
— Джо Джеймс, — сказала она и объяснила, что это молодой индеец, лесоруб и рыбак, который живет в лесу возле Беллингема, штат Вашингтон. Нет, она лично с ним не знакома, но из слов Перри она поняла, что его родные — добрые люди и часто выручали Перри в прошлом. Единственный друг Перри, которого она когда- либо видела, была юная леди, которая в июне 1955 года возникла на пороге Джонсонов, у нее было письмо от Перри, в котором он представил ее своей женой.
— Он ПИСаЛ, ЧТО у НеГО НеПрИЯТНОСТИ, И спрашивал, не могу ли я позаботиться о его жене, пока он за ней не пришлет. Девушке на вид было лет двадцать; потом оказалось, что ей четырнадцать. И, конечно, ничьей женой она не была. Но в тот момент я попалась на эту удочку. Я ее пожалела и пригласила остаться у нас. Она осталась, хоть и не надолго. Меньше чем на неделю. И, уезжая, она прихватила с собой наши чемоданы и все, что в них поместилось — ббльшую часть моей одежды и одежды моего мужа, серебро и даже часы с кухни.
(447]
— Где вы жили.когда все это произошло?
— В Денвере;
— Вы жили когда-нибуда» в Форт-Скотте, штат Канзас?
— Никогда. Я сроду не бывала в Канзасе.
— Есть ли у вас сестра, которая живет в Форт-Скотте?
— Моя сестра умерла. Моя единственная сестра.
Най улыбнулся.
— Вы понимаете, миссис Джонсон, что нас задействовали на тот случай, если ваш брат войдет с вами в контакт. Напишет или позвонит. Или приедет повидаться.
— Я надеюсь, этого не случится. На самом деле он не знает, что мы переехали. Он думает, что я все еще в Денвере. Пожалуйста, если вы его разыщете, не давайте ему мой адрес. Я боюсь.
— Вы имеете в виду, что боитесь, как бы он не причинил вам физического вреда?
Она поразмыслила, но не смогла ответить на этот вопрос.
— Не знаю, но я его боюсь. И всегда боялась. Он может притвориться таким отзывчивым и добросердечным. Нежным. Он так легко может заплакать. Иногда его трогает за душу музыка, а когда он был маленьким, он иногда плакал оттого, что закат уж больно красив. Или луна. О, он умеет заморочить голову. Умеет заставить людей себя пожалеть...
Раздался звонок. Нежелание миссис Джонсон открывать выдало ее тайные опасения, и Най (который позже описал ее так «На протяжении всего разговора она оставалась спокойной и любезной. Исключительно сильная личность») потянулся за своей коричневой шляпой.
— Извините, что побеспокоили вас, миссис Джонсон. Но если вы узнаете что-нибудь о Перри, мы надеемся, что вам хватит здравого смысла нам позвонить. Спросите инспектора Гатри.
После отъезда детективов самообладание, столь восхитившее Ная, пошатнулось; приблизилось знакомое отчаяние. Она боролась с ним и сдерживала до конца вечера, до ухода гостей. Не давала ему себя захватить, (Ш1
пока кормила, купала и укладывала детей. Но после того, как она выслушала их вечерние молитвы, дурное настроение, подобно вечернему океанскому туману, окутавшему уличные фонари, сомкнулось вокруг нее. Она сказала, что боится Перри, и это правда, но самого ли Перри она боялась или на самом деле боялась того мироустройства, частью которого он был, — ужасных судеб, упловаияых. жизнью четверым отпрыскам Флоренс Бакскин и Текса Джона Смита? Старший брат, которого она очень любила, застрелился; Ферн не то упала, не то выпрыгнула из окна; Перри избрал путь насилия, стал преступником. Итак, можно считать, что она единственная уцелела; и ее мучила мысль, что в свой срок она тоже будет повержена: сойдет с ума, заболеет неизлечимой болезнью или пожар лишит ее всего, что она ценит в жизни, — дома, мужа, детей.
Ее муж был в командировке. Обычно, когда она оставалась одна, ей никогда не хотелось выпить. Но в этот вечер она налила себе неразбавленного виски и устроилась на диванчике в гостиной с семейным альбомом на коленях.
Первую страницу венчала фотография ее отца — студийный портрет, сделанный в 1922 году, в год его женитьбы на молодой индейской наезднице мисс Флоренс Бакскин. Эта фотография неизменно приковывала к себе взгляд миссис Джонсон. Когда она на нее смотрела, ей становилось понятно, почему, хотя по существу они были такие разные, ее мать вышла замуж за ее отца. Молодой человек на снимке источал очарование зрелости. Все в нем: дерзкий наклон рыжей головы, слегка косящий левый глаз (как будто он прицеливается), крошечный ковбойский шейный платок — было чрезвычайно привлекательно. В целом отношение миссис Джонсон к отцу было двойственным, но одно она всегда в нем уважала — его силу духа. Она хорошо знала, насколько эксцентричным он казался окружающим и ей самой тоже. И однако, он был «настоящим мужчиной». Он многое умел делать, и делал играючи. Он мог свалить дерево точно в то место, которое наметил. Он мог освежевать 15 Т. Капоте [ 449 ]
медведя, починить часы, построить дом, испечь пирог, заштопать носок или поймать форель на согнутую булавку и обрывок бечевки. Однажды он в полном одиночестве зимовал на Аляске в самом глухом краю.
Один — по мнению миссис Джонсон, именно так и должны жить такие, как он. Жены, дети, робкая жизнь ие для них.
Она перевернула несколько страниц с детскими фотографиями — снимками, сд еланными в Юте и Неваде, Айдахо и Орегоне. Карьера родео «Текс и Фло» была на излете, и семья, жившая в старом грузовике, колесила по стране в поисках работы — а найти ее в 1933 году было непросто. «Семья Текса Джона Смита собирает ягоды в Орегоне, 1933 год» было написано под снимком четверых босоногих детишек в комбинезонах, глядящих в камеру с недовольным, одинаково усталым выражением лица. Ягоды или черствый хлеб, политый сгущенкой, зачастую были их единственной пищей. Барбара Джонсон помнила, что однажды вся семья несколько дней питалась одними гнилыми бананами и что в результате Перри заработал колики; он кричал всю ночь, а Бобо, как в то время называли Барбару, плакала от страха, что он умрет.
Бобо была на три года старше Перри и обожала его; он был ее единственной игрушкой, куклой, которую ежа скребла и мыла, причесывала и целовала, а иногда шлепала. Было фото, где они двое голышом плещутся в сверкающих водах притока Колорада Пузатый брат, почерневший на солнце купидон, держал сестру за руку и хихикал, словно в бурлящем потоке скрывались щекочущие его при*, эрачные пальцы. На другом снимке (миссис Джонсон думала, что скорее всего он был сделан на отдаленном ранчо в Неваде, где семья жила до того момента, когда заключительное сражение между родителями, жуткий поединок, в котором в ход были пущены хлысты, кипяток и керосиновые лампы, привел к распаду брака) они с Перри верхам на пони, головы наклонены друг к другу, щека касается щеки; позад и них осенним заревом полыхают склоны гор.
Позже, когда дети вместе с матерью уехали в Сан- Франциско, любовь Бобо к маленькому братцу ослабла,- [ 45» ]
а после и вовсе прошла. Он больше не был пупсиком, а превратился в дикаря, вора, грабителя. В первый раз его официально арестовали 27 октября 1936 года — в день, когда ему исполнилось восемь лет. В конечном счете, после заключения в разных детских учреждениях, его вернули отцу, и Бобо долго его не видела, разве что на фотографиях, которые Текс Джон иногда присылал своим детям, — эти снимки, надписанные белыми чернилами, тоже были вклеены в альбом. Там были «Перри, папа и пес Хаски», «Перри и папа моют золото», «Перри на Аляске охотится на медведя». На этом снимке был изображен пятнадцатилетний мальчик в меховой шапке, стоящий на снегоступах посреди заснеженной чащи с винтовкой за плечом; лицо у него унылое, глаза грустные и очень усталые. Глядя на эту фотокарточку, миссис Джонсон вспомнила «сцену», которую Перри ей однажды закатил в Денвере. Да, это был последний раз, когда она его видела, — весна 1955 года. Они говорили о его детстве, прошедшем рядом с Тексом Джоном, и внезапно Перри, который к тому моменту был уже изрядно пьян, толкнул ее и прижал к стенке.
— Я для него был негром, — сказал Перри.— Вот и все. Негром, который будет на него пахать задарма. Нет, Бобо, дай мне сказать. Заткнись, а то я тебя брошу в реку. Один раз я шел в Японии по мосту, и там стоял парень, которого я видел впервые, а я его схватил и бросил в реку.
Пожалуйста, Боба Пожалуйста, дослушай меня до конца. Ты думаешь, я себе нравлюсь? О, каким человеком я мог стать! Но этот ублюдок не дал мне возможности. Он не пускал меня в школу. Ладно. Ладно. Я был плохим мальчиком. Но время шло, я начал проситься в школу. У меня оказался блестящий ум. Это я тебе говорю на случай, если ты не знаешь. Блестящий ум и плюс еще талант. Но образования я так и не получил, потому что он не хотел, чтобы я учился, он хотел, чтобы я умел только таскать за ним поноску. Был тупым. Невежественным. Вот чего он от меня хотел. Чтобы я никогда не мог от него сбежать. Но ты, Бобо, ты ходила в шко-
[451]
лу. И ты, и Джимми, и Фери. Каждый из вас, черт бы вас всех побрал, получил образование. Все, кроме меня. И я вас ненавижу, всех вас — и папу, и остальных.
Как будто для его брата и сестер жизнь была медом! Может, и так, только тогда медом называется постоянное вытирание маминой пьяной блевотины, отсутствие приличной одежды и полуголодное существование. Однако что правда, то правда, все трое закончили среднюю школу. Джимми так вообще был лучшим в классе, и этим он был обязан исключительно своей силе воли. И именно от этого, казалось Барбаре Джонсон, его самоубийство было таким зловещим. Сила воли, отвага, трудолюбие — ни одно из этих качеств не могло изменить участи детей Текса Джона. Их преследовал рок, против которого добродетель не была защитой. Не то чтобы Перри был добродетелен или Фери. Когда Ферн было четырнадцать, она изменила имя, и всю оставшуюся часть своей короткой жизни она старалась оправдать новое имя: Джой*. Она была беспечной девочкой, «всеми любимой» — пожалуй, этих «всех» было многовато, так как она была неравнодушна к мужчинам, хотя ей по разным причинам не очень с ними везло. Во всяком случае, мужчины того типа, который ей нравился, всегда ее бросали. Ее мать умерла в алкогольной коме, и она боялась пить — однако пила. Еще не достигнув двадцати лет, Джой-Ферн начинала день с бутылки пива. Позже одним летним вечером она упала из окна гостиничного номера. При падении она ударилась о шатер театра, отскочила от него и скатилась под колеса такси. Наверху в пустом номере полиция нашла ее туфли, кошелек без денег и бутылку из-под виски.
Можно было понять Ферн и простить ее, но у Джимми была совсем другая история. Миссис Джонсон посмотрела на его фотографию, на которой он был в морской форме; во время войны он служил во флоте. Стройный, бледный молодой моряк с удлиненным jho- цом, овеянным строгостью и праведностью, он стоит,
1 Joy — радость (шил.).-
{452]
обняв за талию девушку, на которой позже женился, и, по мнению миссис Джонсон, как раз этого ему делать не следовало, потому что у них не было ничего общего — серьезный Джимми и эта флотская девчонка, на чьих стеклянных бусинках играло теперь уже давно померкшее солнце. Но то чувство, которое Джимми к ней питал, никак нельзя было назвать нормальной любовью; это была страсть — страсть, доходящая до патологии. Что касается девушки, то она, должно быть, любила его, и любила по-настоящему, иначе не сделала бы того, что сделала. Если бы только Джимми в это поверил! Если бы он был способен поверить. Но ревность совершенно им овладела. Он терзался мыслями о мужчинах, с которыми она спала до женитьбы; более того, он был уверен, что она продолжает вести распутный образ жизни — что каждый раз, когда он уходит в море или даже просто покидает дом на несколько часов, она изменяет ему с многочисленными любовниками, и без конца требовал от нее признать их существование. Потом она нацелила себе между глаз дуло ружья и нажала спусковой крючок пальцем ноги. Когда Джимми нашел ее, он не вызывал полицию. Он поднял ее на руки, положил на кровать и лег рядом. Приблизительно на рассвете следующего дня он перезарядил ружье и покончил с собой.
Против портрета Джимми и его жены была фотография Перри в военной форме. Это была вырезка из газеты, и сопровождалась она таким текстом: «Штаб Армии Соединенных Штатов, штат Аляска. Капитан Мэйсон, служащий отдела информации, приветствует прибывшего на базу военно-воздушных сил в Эльмен- дорфе рядового Перри Э. Смита 23 лет — первого ветерана корейской войны, который вернулся в Анкоридж, штат Аляска. Смит 15 месяцев прослужил военным инженером в 24-й дивизии. Перелет из Сиэтла в Анкоридж стал подарком Смиту от Северных тихоокеанских авиалиний. Бортпроводница мисс Линн Маркиз приветливо улыбается пассажиру. (Официальная фотография Армии США.)». Капитан Мэйсон смотрит на ря[453]
дового Смита, протягивая ему руку, но рядовой Смит смотрит в объектив. В выражении его лица миссис Джонсон виделась, или мерещилась, не благодарность, но высокомерие, а вместо гордости — непомерное тщеславие. Вполне могло быть, что он встретил на мосту человека и сбросил его в воду. Конечно же, так все и было. Она никогда в этом не сомневалась.
Барбара закрыла альбом и включила телевизор, но это ее не утешило. Что если он вдруг заявится? Детективы ее нашли, почему бы и Перри не найти? Может не рассчитывать на ее помощь, она даже в дом его не впустит. Передняя дверь была заперта, но дверь в сад открыта. Сад был весь белый от морского тумана; может быть, это собрались духи: мама, Джимми, Ферн. Запирая дверь на засов, миссис Джонсон принимала меры предосторожности не только против живых людей.
Ливень. Дождь. Льет как из ведра. Дик побежал. Перри припустил за ним, но он не мог бежать так быстро: ноги его были короче, и он тащил чемодан. Дик забежал в укрытие — сарай около шоссе — намного раньше него. После отъезда из Омахи, проведя ночь в ночлежке Армии спасения, они пересекли границу между Небраской и Айовой на попутном грузовике. Последние несколько часов они шли пешком. Дождь начался, когда они были в шестнадцати милях севернее айовского поселка под названием Тенвилл-Джанкшн.
В сарае было темно.
— Дик? — окликнул Перри.
— Сюда, — отозвался Дик. Он развалился на ложе из сена.
Перри, промокший и дрожащий от холода, опустился рядом с ним.
— Я так задубел,—сказал он, зарываясь в сено,—я так задубел, что не расстроюсь, если сарай загорится и я сгорю заживо.
К тому же он был голоден. Умирал с голоду. Прошлым вечером они пообедали миской супа в Армии спасения, а сегодня их единственной пищей были шо1 454 ]
коладки и жевательная резинка, которую Дик украл в аптеке.
— «Хершес» кончились? — спросил Перри.
Да, зато осталась еще пачка жевательной резинки. Они поделили ее поровну, и каждый принялся чавкать своими двумя с половиной пластинками «Даблминта», любимой жвачки Дика (Перри предпочитал «Джуси фрут»). С деньгами было туго. Катастрофическая нехватка их привела к тому, что Дик решил совершить, как считал Перри, «сумасшедшую выходку» — вернуться в Канзас-Сити. Когда Дик впервые заговорил о возвращении, Перри сказал: «Тебе надо показаться доктору». Теперь, прижавшись друг к другу в холодной темноте, слушая темный, холодный дождь, они снова заспорили. Перри еще раз перечислил все опасности возвращения, ведь совершенно ясно, что к этому времени Дика уже разыскивают за нарушение условий освобождения — «это как минимум». Но Дик был непоколебим. В Канзас-Сити, настаивал он, можно будет успешно «впарить несколько паленых чеков».
— Черт, я знаю, что придется быть осторожными. Я знаю, что нас уже объявили в розыск из-за тех чеков. Но мы быстро смотаемся. Хватит и одного дня. Если хапнем по-крупному, можно будет поехать во Флориду. Встретим Рождество в Майами — а понравится, так останемся на зиму.
Но Перри жевал резинку и угрюмо дрожал. Дик спросил:
— Ты чего это, дружок? Думаешь о том, другом деле? Какого черта ты не можешь о нем забыть? Они никогда не найдут никакой связи. Никогда.
Перри сказал:
— вдруг ты ошибаешься. А СС^ТИ ТЫ то
это Перекладина. — Никто из них прежде ие упоминал о высшей мере наказания, принятой в штате Канзас,— виселице, или смерти на Перекладине, как обитатели Канзасской исправительной колонии именовали приспособление, необходимое для того, чтобы повесить человека.
— Комик, — фыркнул Дик. — Ты меня уморил.
[4551
Он чиркнул спичкой, намереваясь закурить сигарету, но то, что он увидел при свете вспыхнувшей спички, заставило его вскочить на ноги и подбежать к стойлу для коров. В стойле стоял автомобиль, черно-белый двухдверный «шевроле* 1956 года. Ключ зажигания торчал внутри.
Дыои был твердо намерен скрыть от «гражданских лиц* все, что касалось решающего прорыва в деле Клаттера, — настолько твердо, что даже пошел на сговор с двумя профессиональными глашатаями Гарден-Сити — Биллом Брауном, редактором «Телеграм*, и Робертом Уэллсом, менеджером местной радиостанции. Обрисовывая им ситуацию, Дьюи подчеркнул причину, вынуждающую его придавать соблюдению секретности такое значение: «Помните — всегда остается вероятность, что эти люди невиновны*.
Эта вероятность была слишком реальна, чтобы ею пренебрегать. Флойд Уэллс мог просто-напросто все выдумать: заключенные частенько сочиняли подобные истории в надежде на привилегии или на благосклонность официальных лиц. Но даже если каждое слово Уэллса было истинно, как Священное Писание, Дьюи и его коллеги еще не раскопали ни единой надежной улики — «улики, которую можно предъявить суду*. Все, что к этому моменту было известно, можно было расценить как редкое, но все же вполне вероятное совпадение. Только из того, что Смит ездил в Канзас к своему приятелю Хикоку, только из того, что у Хикока было ружье такого же калибра, как то, из которого были убиты Клаттеры, и только из того, что подозреваемые запаслись ложным алиби на ночь 14 ноября, еще не следовало, что они непременно и есть убийцы.
— Но мы не сомневаемся, что это они. Никто из нас не сомневается. Не будь мы в этом уверены, мы не объявили бы розыск по семнадцати штатам, от Арканзаса до Орегона. Но имейте в виду: может пройти несколько лет, прежде чем мы их поймаем. Быть может, они разделились. Или уехали из страны. Есть предположение, что они отправились на Аляску,— а на Аляске 1456]
затеряться нетрудно. Чем дольше они остаются на свободе, тем меньше у нас остается шансов. Честно говоря, если учесть все обстоятельства, у нас вообще мизерные шансы. Мы можем повязать этих ублюдков завтра, но вряд ли сумеем что-нибудь доказать.
Дьюи не преувеличивал. За исключением двух отпечатков сапог — один с ромбическим рисунком, другой с рисунком в виде кошачьей лапки — убийцы не оставили после себя никаких улик И поскольку они проявили такую заботливость, логично было предположить, что и от обуви, оставившей эти следы, они давным-давно избавились. И от радиоприемника — если принять как факт, что именно они его украли, а с этим Дьюи пока не спешил соглашаться, потому что это казалось ему «нелепо несоразмерным» с масштабом преступления и хитростью преступников; он не мог себе представить, чтобы люди, которые вломились в дом, где надеялись найти набитый деньгами сейф, не найдя его, сочли целесообразным убить всю семью ради нескольких долларов да маленького приемника. «Без признания мы никогда не добьемся их осуждения, — говорил он. — Таково мое мнение. И именно поэтому никакая осторожность не будет излишней. Они думают, что они вне подозрений. Отлично, нам ни к чему, чтобы они узнали обратное. Чем больше они будут уверены в своей безопасности, тем скорее мы их схватим».
Но тайны не заживаются в городке размером с Гарден-Сити. Любой, кто пришел бы в офис шерифа — три практически лишенных мебели, зато переполненных людьми комнаты на третьем этаже здания окружного суда, — сразу почувствовал бы странную, почти зловещую атмосферу. Суета и сердитый гул последних недель сменились вибрирующей тишиной. Миссис Ричардсон, секретарша, личность весьма приземленная, в одночасье начала говорить шепотом и ходить на цыпочках, а те, кого она обслуживала — шериф и его люди, Дьюи и призванная на подмогу команда Канзасского бюро расследований,— стали говорить вполголоса. Складывалось впечатление, что они, словно охотники в за1 457 ]
саде, боятся режим звуком или движением спугнуть приближающуюся дичь.
А ио городу поползли слухи. «Кемната свиты» в гостинице «Уоррен» — кофейня, которая служит для бизнесменов Гарден-Сити подобием частного клуба,— пре* вратилась в пещеру, полную эха предположений и слухов. Например, кто-то слышал, будто некий занимающий высокое положение гражданин вот-вот будет арестован. Или теперь наверняка было известно, что преступление совершено убийцами, которых наняли недоброжелатели Канзасской ассоциации производителей пшеницы — прогрессивной организации, в которой мистер Клаттер занимал важное место. Из множества циркулирующих по городу слухов самый близкий к истине пустил известный автомобильный дилер (он отказался раскрывать свой источник): «Кажется, был парень, который работал у Герба году в 47-м или 48-м. Обычный помощник на ранчо. Говорят, потом он угодил в тюрьму, и там у него появилась уйма времени поразмышлять о том, какой богатый человек Герб. И вот, когда около месяца назад его выпустили на волю, первое, что он сделал, — приехал сюда, чтобы убить и ограбить этих людей».
Но в семи милях к западу, в Холкомбе, и не подозревали о надвигающейся сенсации — в основном потому, что трагедия Клаттеров была запрещенной темой в обоих центрах бесплатных сплетен: на почте и в «Кафе Хартман». «Что до меня, то я не желаю больше об этом слышать,— заявила миссис Хартман.— Я всем сказала — так больше жить нельзя. Никому не доверять, пугать друг друга до смерти. И я повторяю — если хотите об этом болтать, идите в другое место».
Мирт Клэр выразилась еще сильнее:
— Люди приходят сюда купить конверт за пять центов и при этом вообразают, будто могут просидеть у меня еще три часа и тридцать три минуты, перемывая косточки Клаттерам. Поливать грязью своих соседей. Гре- цучие змеи, вот кто они такие. У меня нет времени их слушать. Я занимаюсь делом, я — представитель прази- [4581
тельства Соединенных Штатов. Как ни крути, история мерзкая. Эл Дыон и эти резвые копы из Топики и Канзас-Сити видят на три метра в землю, но я не знаю никого, кто продолжал бы надеяться, будто у них есть хоть один чертов шанс поймать преступника. Вот поэтому я и говорю, что разумнее всего заткнуться. Человек живет, пока не умрет, и не имеет значения, как именно он умрет; мертвый есть мертвый. Так чего толку орать, как мешок мартовских котов, только потому, что Гербу Клаттеру перерезали горло? Как ни круги, все это мерзко. Полли Стрингер, которая в школе работает, знаете? Полли Стрингер приходила сегодня утром. Сказала, что только сейчас, когда прошло уже больше месяца, только сейчас дети начинают успокаиваться. И я подумала: что будет, если арестуют кого-то? Это ведь наверняка окажется человек, которого все здесь знают. И вспыхнет такой пожар, что котел опять забурлит, едва начав остывать. А с нас уже хватит волнений, таково мое мнение.
В этот ранний час — еще не было девяти — Перри был первым клиентом в прачечной самообслуживания «Уотпа- терия». Он открыл свой пухлый плетеный чемодан, извлек оттуда ком рубашек, носков и шорт (одни его, другие Дика), бросил их в барабан и скормил машине жетон — их было куплено в Мексике огромное количество.
Перри был хорошо знаком с работой под обных центров и часто с успехом пользовался их услугами, поскольку обычно спокойное ожидание окончания стирки казалось ему «располагающим к отдыху». Ты сидишь, а одежда сама становится чистой. Но не сегодня. Он был слишком напуган. Несмотря на все его предостережения, Дик настоял на своем. Они вернулись назад в Канзас-Сити — без гроша, налегке и в чужой машине! Всю ночь они гнали краденый «шевроле» сквозь пелену дождя и остановились лишь дважды — чтобы слить бензин из автомобилей, припаркованных на пустынных улицах маленьких спящих городков. (В этом деле Перри, как он сам говорил, не знал себе равных. «Кусок шланга — вот моя кредитная карточка в путешествиях».) Достигнув на I 459 1
рассвете Канзас-Сити, путешественники сначала отправились в аэропорт, где в мужской уборной умылись, побрились и почистили зубы; вздремнув пару часов в зале ожидания, они возвратились в город. После этого Дик оставил своего напарника в прачечной, пообещав вернуться в течение часа.
Когда вещи были выстираны и высушены, Перри вновь упаковал их в чемодан. Было уже больше десяти. Дик, предположительно занятый сейчас «втюхиванием чека», запаздывал. Перри уселся ждать, выбрав скамейку, на которой, всего на расстоянии вытянутой руки, какая-то женщина оставила сумочку; Перри испытал большой соблазн скользнуть рукой внутрь, и только появление владелицы прачечной, дамы, дородностью затмевавшей всех своих сестер по бизнесу, его удержало. Однажды, когда Перри был еще полубеспризорным мальчишкой и жил в Сан-Франциско, они с «китайчонком» (Томми Чанг? Томми Ли?) объединились в команду по «отъему сумочек». Перри с удовольствием — это неизменно поднимало ему настроение — вспоминал их совместные эскапады. «Как-то раз мы крались за одной старой дамой — настоящей старухой, — и Томми схватил ее сумочку. Но она ее не выпустила, а, наоборот, вцепилась, как тигр. Чем сильнее Томми тянул в одну сторону, тем сильнее она тянула в другую. Потом она заметила меня и крикнула: .Помоги же мнеГ А я сказал: .Черт, леди, я помогаю емуГ и стукнул ее хорошенько. Сбил с ног. Вся наша добыча была девяносто центов, это я точно помню. Мы пошли в китайский ресторан и наелись до отвала».
С тех пор жизнь его мало изменилась. Перри стал на двадцать дурацких лет старше, на сотню фунтов тяжелее, но его материальное положение не улучшилось ни на йоту. Он по-прежнему оставался (человек с его интеллектом, с его талантами — просто невероятно!), так сказать, уличным мальчишкой, зависящим от краденых грошей.
Часы на стене продолжали приковывать его взгляд. В половине одиннадцатого Перри начал волноваться; в одиннадцать его ноги пронзила боль: вечный спутник [ 460 ]
Перри, признак приближающейся паники — «гон волны». Он проглотил таблетку аспирина и попытался выбросить из головы — или по крайней мере смазать — яркую кавалькаду образов. Процессию страшных видений: Дика арестовывают во время заполнения фальшивого чека или останавливают за незначительное нарушение правил движения (и обнаруживают, что он за рулем «горячей» машины). Весьма вероятно, в это самое время Дик сидит под арестом в окружении красногалстучных детективов. И они говорят не о мелочах: фальшивых чеках или краденой машине. Убийство — вот тема допроса, ибо каким-то образом связь, которую, по мнению Дика, никто не мог найти, была все же найдена. И как раз в эту минуту полицейские машины Канзас-Сити мчатся к «Уошатерии».
Но нет, у него просто разыгралось воображение. Дик никогда бы не раскололся. Сколько раз он похвалялся: «Они могут избить меня до полусмерти, все равно я им ничего не скажу». Конечно, Дик хвастун; его твердость, как Перри успел понять, существовала исключительно в ситуациях, в которых он имел бесспорное преимущество. Внезапно Перри с облегчением подумал, что длительное отсутствие Дика объясняется менее ужасными причинами: он пошел навестить родителей. Конечно, это тоже рискованное дело, но Дик был к ним «привязан», во всяком случае, сам так заявлял, и ночью в машине он сказал Перри: «Очень хочется своих повидать. Они никому не скажут ничего такого, из-за чего нас могли бы взять за жабры. Только мне стыдно. Боюсь услышать, что скажет мать. Насчет чеков. И того, как мы уехали. Жаль, что нельзя позвонить, узнать, как они там». И правда, жаль, что у Хикоков нет телефона; а то Перри позвонил бы туда — убедиться, что Дик у них.
Прошло еще несколько минут, и им опять овладел страх, что Дик арестован. Ноги горели, и боль отдавалась во всем теле; запах прачечной внезапно вызвал у него отвращение, Перри поднялся и вышел. Его едва не стошнило, он дышал мелко и часто, «как с похме- люги». Канзас-Сити! Разве он не знал, что Канзас-Си- [ 461J
th — это верный завал, и умоляя Дака держаться отсюда подальше? Сейчас-то, наверное, Дик жалеет, что не послушал его. «А как же я? — подумал Перри. — С двадцатью центами и тучЛ. жетонов в кармане?» Куда идти? Кто поможет? Бобо? Ни малейшей надежды! Зато ее муж мог бы помочь. Если бы Фред Джонсон имел возможность поступать по своему усмотрению, он бы гарантировал Перри трудоустройство после выхода из тюрьмы, и это ускорило бы его освобождение. Но Бобо не разрешила; она сказала, что это чревато неприятностями и даже опасно. И она написала Перри письмо, в котором так прямо все и сказала. В один прекрасный день он с ней посчитается, отведет душу. Поговорит с ней, расскажет, на что он способен, подробно распишет, что сделал с такими же людьми, как она: респектабельными, благополучными и самодовольными. Интересно будет увидеть ее глаза, когда она поймет, как он бывает опасен. Уж наверное ради этого стоит съездить в Денвер. Так он и сделает — поедет в Денвер и навестит Джонсонов. Фред даст ему подъемные — шу придется раскошелиться, если он хочет избавиться от брата своей жены.
Тут к нему подошел Дик.
— Эй, Перри,— сказал он. — Тебе плохо?
Звук его голоса подействовал на Перри как инъекция мощного наркотика, который, разливаясь по венам, вызывает бурю противоречивых чувств: напряжения и облегчения, ярости и приязни. Перри сжал кулаки и шагнул к Дику.
— Ты сукин сын! — крикнул он.
Дик усмехнулся:
— Ладна Пошли поедим.
Но объяснения — и извинения тоже — все-таки были произнесены за миской мексиканского супа в «Закусочной Орла», любимой забегаловке Дика в Канзас-Сити:
— Изавни, друг, представляю, как тебе пришлось подергаться. Ты, конечно, подумал, что меня взяли. Но удача сама шла в руки, грех было ее упустить. — Дик объяснил, что, расставшись с Перри, он направился в компанию «Маркл Бьжжк», где когда-то работал. Дик 1Ш)
рассчитывал найти комплект номеров, чтобы заменить номера на угнанном «шевроле».— Никто не видел, как я вошел. «Маркл» вовсю торгует разбитыми машинами. Ну и конечно, там нашелся разбитый «Де Сото» с канзасскими номерами.
— И где они сейчас?
— На нашей детской коляске, приятель.
Старые номера Дик утопил в городском пруду. Потом он остановился на заправке, где работал его бывший одноклассник по имени Стив, и убедил Стива обменять на деньги чек на пятьдесят долларов. До сих пор Дик еще не грабил друзей; это был первый случай. Что ж, больше они со Стивом не встретятся. Дик рванет из Канзас-Сити сегодня вечером, и на сей раз действительно навсегда. Так отчего бы не постричь парочку старых друзей? Придя к такой мысли, он обратился к другому из своих бывших одноклассников, аптекарю. Таким образом выручка возросла до семидесяти пяти долларов. «Днем догоним до пары сотен. Я составил список мест, которые надо проведать. Шесть или семь, начиная с этого,— сказал он, имея в виду .Закусочную Орла4*, где все как один — бармен и официанты — знали и любили его и даже придумали ему кличку Огурчик (в честь его любимого кушанья). — А потом — здравствуй, Флорида. Как тебе такой план, братишка? Разве я тебе не обещал, что Рождество мы будем встречать в Майами? Как все порядочные миллионеры».
Дьюи и его коллега по Канзасскому бюро расследований, агент Кларенс Дунц, стояли, ожидая пока освободится столик в «Комнате свиты». Оглядывая привычную галерею обедающих — гладкие бизнесмены и заскорузлые от солнца владельцы ранчо, — Дьюи кивал хорошим знакомым: окружному коронеру, доктору Фентону, управляющему отеля Тому Махару, Харрисону Смиту, который в прошлом году баллотировался на должность прокурора округа и проиграл выборы Дуэйну Уэсту; а также Герберту У. Клаттеру, хозяину ферт мы «Речная Долина» и однокласснику Дьюи по восI 463 |
кресной школе. Одну минуточку! Разве Герб Клаттер не умер? И разве Дьюи не присутствовал лично на его похоронах? И однако он сидел в угловой кабинке «Комнаты свиты». Смерть не изменила его живых карих глаз и приветливого лица с квадратным подбородком. Но Герб был не один. За тем же столиком находились два молодых человека, и Дьюи, узнав их, толкнул Дунца в бок.
— Гляди.
- Куда?
— Вон, в углу.
— Будь я проклят!
Хикок и Смит! Но момент узнавания оказался обоюдным. Эти ребятки почуяли опасность. Вскочив на ноги, они выломились сквозь наборные окна «Комнаты свиты», а за ними выскочили Дунц и Дьюи. Они помчались по Мэйн-стрит мимо ювелирного магазина Палмера, аптеки Норриса, кафе «Гарден», потом повернули за угол, понеслись к складу, забежали внутрь, выбежали и затеяли игру в прятки между белых башен зернохранилища. Дьюи и Дунц выхватили пистолеты, но стоило им прицелиться, произошло нечто сверхъестественное. Внезапно, совершенно непостижимым образом (словно во сне!), все поплыли — и преследуемые, и преследователи — по глади страшенной ширины воды, которую Торговая палата Гар- ден-Сити величала «Самым большим в мире БЕСПЛАТНЫМ плавательным бассейном». Только детективы начали настигать свою дичь, как вновь непонятно почему (как это могло случиться? Спит он, что ли?) картинка растаяла и возник уже другой ландшафт: кладбище Вэлли-Выо, серо-зеленый остров могил, деревьев и усыпанных цветами дорожек, умиротворяюще-тенистый, шелестящий листвой оазис, лежащий подобно прохладной тени облака на сверкающих пшеничных равнинах к северу от город а. Но теперь Дунц исчез, и Дьюи продолжал преследование в одиночку. Хотя он никого не видел, ему было совершенно ясно, что преступники скрываются среди могил, присев за чьим-нибудь надгробным камнем, может быть даже за надгробием его собствешгого отца: чЭлвин Адаме Дьюи, 6 сентября 1879 г. — 26 января 1948 г.». Держа пистолет [4М]
наготове, он полз между торжественными рядами памятников, пока не услышал смех, и, проследив, откуда он доносится, увидел, что Хикок и Смит вовсе не скрываются, а стоят на пока еще не обозначенной памятником общей могиле Герба, Бонни, Нэнси и Кеньона. Стоят, широко расставив ноги, уперев руки в бока, откинув назад головы, и смеются. Дьюи выстрелил... потом еще раз... и еще... Но ни один из преступников не упал, хотя он обоим ровно три раза попал в самое сердце; они просто начали довольно медленно растворяться в воздухе, постепенно становясь невидимыми, бесплотными, а громкий смех обступил Дьюи со всех сторон, пока он, склоняясь под ним, как под ветром, не побежал прочь, полный таким страшным отчаянием, что оно его разбудило.
Когда он проснулся, взмокший и всклокоченный, словно перепуганный десятилетний мальчишка, в комнате — это был кабинет в офисе шерифа, где он заперся перед тем, как отключился за столом,— стало уже почти совсем темна Прислушавшись, он различил звонок телефона миссис Ричардсон в смежном кабинете. Но она не снимет трубку: офис уже закрыт. Направляясь к выходу, он прошел мимо надрывающегося телефона с решительным безразличием, но вдруг передумал. Это могла звонить Мэри, которая хочет выяснить, когда он пойдет домой и когда ей подавать обед.
— Будьте добры мистера Э. А. Дьюи, это звонят из Канзас-Сити.
— Дьюи слушает.
— Говорите, Канзас-Сити. Абонент на проводе.
— Эл? Братец Най.
— Да, Братишка.
— Готовься услышать очень большие новости.
— Я готов.
— Наши друзья здесь. Непосредственно в Канзас- Сити.
— Как ты узнал?
— Ну, они не делают из этого большой тайны. Хикок выписывает чеки половине города, причем использует свое настоящее имя.
[4651
— Настоящее имя. Значит, задерживаться он не собирается — или же чувствует себя чертовски уверенно. Так Смит все еще с ним?
— О, они оба в полном порядке. Но уже сменили машину. «Шевроле» тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, черно-белый, двухдверный.
— Номера канзасские?
— Номера канзасские. И знаешь, Эл, нам повезло! Они купили телевизор, понимаешь? Хикок д ал продавцу чек. А когда они отъезжали, парень догадался записать на чеке номер их лицензии. Лицензия № 16212 округа Джонсон.
— Регистрацию проверили?
— И знаешь что?
— Машина краденая.
— Несомненно. Но номера определенно поменяли. Наши друзья сняли их с разбитого «Де Сото» в местном гараже.
— Известно когда?
— Вчера утром. Шеф [Логан Сэнфорд] объявил тревогу и разослал по всем постам описание автомобиля и номер лицензии.
— А ферма Хикока? Если они до сих пор в этих краях, мне кажется, рано или поздно они туда заглянут.
— Не беспокойся. За фермой мы наблюдаем. Эл„.
— Я здесь.
— Вот чего бы я хотел на Рождество. Все, чего я хочу. Покончить с этим делом. Покончить и проспать до Нового года, разве это не классный подарок?
— Что ж, я надеюсь, ты его получишь.
— Я надеюсь, мы оба его получим.
Позже, пересекая темную площадь перед зданием суда, задумчиво шурша ботинками по стихийно образовавшимся курганам сухих листьев, Дьюи спрашивал себя, почему он не ликует, почему теперь, когда он узнал, что подозреваемые не затерялись где-нибудь на Аляске, или в Мексике, или в Тимбукту, когда их с минуты на минуту могут арестовать, — smatf он не испытывает ни малейшего душевного подъема? Во всем виноват этот 1Ш1
сон, оставивший после себя ощущение монотонной работы; из-за него Дыои с сомнением воспринял сообщение Ная — в некотором смысле просто ему не поверил. Вряд ли Хикока и Смита поймают в Канзас-Сити. Они неуязвимы.
На Оупш-драйв, 335 в Майами-Бич находился отель «Сомерсет», маленькое квадратное здание, окрашенное в более или менее белый цвет с сиреневой отделкой, в том числе и с сиреневой вывеской, на которой было написано:
СВОБОДНЫЕ КОМНАТЫ - САМЫЕ НИЗКИЕ РАСЦЕНКИ - БЛАГОУСТРОЕННЫЙ ПЛЯЖ - ГАРАНТИРОВАННЫЙ БРИЗ.
Небольшой отель стоял в ряду таких же отелей, идущем вдоль белой унылой улицы. В декабре 1959 года «благоустроенность» пляжа, которую предоставлял «Сомерсет», заключалась в двух пляжных зонтиках, воткнутых в полоску песка на задах отеля. На одном из зонтиков — розовом — была надпись: «Мы подаем мороженое „Валентайн*». В полдень на Рождество вокруг этого зонтика и под ним расположились четыре женщины и развлекавший их транзистор. Второй зонтик, голубой, на котором был написан призыв «Загорай с „Коппертоном*», укрывал от солнца Дика и Перри, которые уже пять дней жили в «Сомерсете» в номере на двоих за восемнадцать долларов в неделю.
Перри сказал:
— Ты мне еще не пожелал веселого Рождества.
— Веселого Рождества, дружок. И счастливого Нового года.
Дик был в плавках, а Перри, как и в Акапулько, отказался выставлять на обозрение свои покалеченные ноги — боялся, что их вцд может оскорбить чувства остальных посетителей пляжа, — и поэтому сидел совершенно одетый, даже в носках и ботинках. Однако он не испытывал большого неудобства, и когда Дик стал выполнять физические упражнения — стойку на голо[ 4в7 ]
ве, которой надеялся произвести впечатление на дам под розовым зонтиком, — Перри погрузился в чтение «Майами геральд*. На развороте была напечатана статья, которая приковала его внимание. В ней рассказывалось об убийстве одной семьи во Флориде: мистера и миссис Клиффорд Уокер, их четырехлетнего сына и двухлетней дочери. Всем жертвам прострелили голову из ружья 22-го калибра, правда, их никто не связал и не залепил им рты. Это лишенное очевидного мотива и улик преступление произошло ночью, в субботу 19 декабря, в доме Уокеров на ранчо недалеко от Таллахасси.
Перри прервал гимнастические упражнения Дика, чтобы прочитать ему вслух эту историю, и спросил:
— Где мы были в прошлую субботу ночью?
— В Таллахасси?
— Это я тебя спрашиваю.
Дик сосредоточился. В четверг ночью, по очереди садясь за руль, они выехали из Канзаса, потом через Миссури попали в Арканзас, а оттуда по плато Озарк поднялись к Луизиане, где им пришлось остановиться в пятницу утром, поскольку сгорел генератор. (На замену они купили в Шривпорте подержанный за двадцать два пятьдесят.) В ту ночь они спали в машине на обочине дороги где-то возле границы между Алабамой и Флоридой. На следующий день, когда можно было больше не спешить, они позволили себе некоторые туристические развлечения — посетили ферму, где разводят аллигаторов, и ранчо, на котором выращивают гремучих змей, прокатились на лодке с прозрачным дном по серебристо-прозрачному озерцу и, наконец, в придорожном ресторанчике долго наслаждались дорогим обедом в виде жареного омара. Восхитительный день! Но оба они вымотались и, когда добрались до Таллахасси, решили заночевать там.
— Да, Таллахасси,— сказал Дик.
— Поразительно! — Перри снова заглянул в газету. — Знаешь, я не удивлюсь, если окажется, что это дело рук сумасшедшего. Какого-нибудь шизика, который прочел о том, что произошло в Канзасе.
(468 1
Дик не любил, когда Перри начинал заново обсуждать эту тему, поэтому пожал плечами и, усмехнувшись, побежал к океану, где некоторое время гулял по омытому прибоем песку, то и дело наклоняясь за ракушками. Когда он был маленьким, он однажды так позавидовал соседскому мальчишке, который побывал на каникулах на побережье и привез оттуда коробку ракушек, так его возненавидел, что украл эти ракушки и разбил одну за другой молотком. Зависть была его постоянным спутником; любого, ставшего тем, кем он хотел стать, или имеющего то, что хотел иметь он, Дик считал своим врагом.
Например, того человека у бассейна в «Фонтенбло*. В нескольких милях отсюда, окутанные летней дымкой зноя и брызг, виднелись башни тусклых дорогих отелей — «Фонтенбло», «Идеи Рок», «Рони Плаза». Во второй день пребывания в Майами Дик предложил Перри проникнуть в эти особняки. «Глядишь, подцепим себе богатых баб»,— сказал он. Перри совсем этого не хотелось: он чувствовал, что все будут пялиться на их футболки и штаны цвета хаки. На самом же деле их турне по территории кричаще роскошного отеля «Фонтенбло» прошло незамеченным для мужчин в полосатых как леденец бермудах из необработанного шелка и женщин в купальниках и норковых палантинах одновременно. Нарушители послонялись по вестибюлю, прогулялись по саду, покрутились возле бассейна. Там-то Дик и увидел этого человека. Мужчине было столько же лет, сколько Дику, двадцать восемь — тридцать. Он мог быть «игроком, или адвокатом, или гангстером из Чикаго». Но кем бы он ни был, выглядел он человеком, который познал прелесть денег и власти. Блондинка, похожая на Мэрилин Монро, натирала его маслом для загара, а он периодически протягивал унизанную кольцами ленивую руку к запотевшему бокалу с апельсиновым соком. Все это должно было принадлежать ему, Дику, но никогда не будет ему принадлежать. Почему этому сукину сыну все, а у негр, Дика, за душой ничего? За что этому «важному ублюдку» одному столько счастья? С ножом в руке он, Дик, тоже кое-чего значит. Важным ублюдкам вроде это[4691
го лучше быть осторожнее, а то он «распорет им брюхо снизу доверху и прольет немного счастья на пол». Но день был испорчен. Красивая блондинка и масло для загара его загубили. Дик сказал Перри: «Пошли отсюда на хрен».
На песке двенадцатилетняя девочка рисовала прибитой к берегу щепкой большие, грубые лица. Дик сделал вид, что восхищен ее искусством, и предложил ей свои ракушки. «Из них получатся хорошие глаза», — сказал он. Девочка приняла подарок, и тогда Дик улыбнулся ей и подмигнул. Чувства, которые он к ней испытывал, смущали его, потому что своей слабости — сексуального интереса к малолетним девочкам — он «искренне стыдился». В этой тайне он никому еще не признавался и надеялся, что о ней никто не заподозрит (хотя знал, что у Перри были для этого основания), потому что люди сочли бы его «ненормальным». А он, само собой, был твердо уверен, что «нормален». Раз восемь или девять за последние годы ему доводилось совратить девочек подросткового возраста, но это не поколебало его веры в свою нормальность, поскольку известно, что такие же желания возникают у самых что ни на есть полноценных мужчин. Он взял девочку за руку и сказал: «Ты моя девочка. Моя любимая малышка». Но ей это не понравилось. Ее рука в его ладони забилась, словно рыбка на крючке, и он узнал в ее глазах испуг, который уже встречал раньше. Он отпустил девочку, легко рассмеялся и сказал: «Это просто игра. Любишь играть?»
Перри, по-прежнему сидевший под голубым зонтиком, наблюдал всю эту сцену. Он сразу же раскусил Дика и почувствовал к нему презрение: он не испытывал никакого уважения к людям, которые не могут контролировать свои сексуальные желания, особенно когда отсутствие контроля влекло за собой то, что он называл «извращенностью», — «приставания к детям», «всякие странности», изнасилование. И ему казалось, что он доходчиво объяснил Дику свои взгляды; в самом деле, ведь они едва не подрались, когда еще совсем недавно Перри не позволил Дику изнасиловать испуганную мо[470]
лоденькую девушку. Однако он не собирался еще раз выяснять, кто из них сильнее. Когда девочка отошла от Дика, Перри стало легче на душе.
В воздухе носились рождественские гимны; они вылетали из радиоприемника четырех женщин и никак не вязались с цветущим Майами и криками ворчливых, никогда не смолкающих чаек. «О, давайте же любить Его. О, давайте же Его любить», — пел церковный хор; от такой возвышенной музыки Перри в детстве всегда хотелось плакать — и слезы продолжали течь даже после того, как стихала музыка. И, как это уже не раз бывало с ним в минуты подобных переживаний, он стал размышлять о том, что имело для него «огромную притягательность»: о самоубийстве. Еще ребенком он часто подумывал себя убить, но то были сентиментальные мечты, порожденные желанием наказать отца с матерью и других врагов. Однако, став молодым человеком, Перри почувствовал, что перспектива расставания с жизнью все больше теряет свое фантастическое очарование. Этот путь, помнил Перри, уже испробовали Джимми и Ферн. А в последнее время самоубийство стало казаться ему не просто вероятной, но специально уготованной ему смертью.
Как бы там ни было, он не мог сказать, что ему есть «ради чего жить». Знойные острова и зарытое золото, погружение в глубины огненно-синих морей ради затонувших сокровищ — все эти мечты растаяли. Как растаяла мечта о «Перри О’Парсоне» — псевдониме, придуманном для будущей звезды экрана и сцены, каковой он почти серьезно надеялся стать. Перри О’Парсои умер, так и не начав жить. Чего же ждать от будущего? Они с Дикас «ввязались в гонку без финишной черты», озарило его. И теперь, не прожив еще и недели в Майами, они были вынуждены возобновить автопробег. Дик, который проработал один день в автосервисе «Эй-би-си» за шестьдесят пять центов в час, сказал ему: «Майами еще хуже Мексики. Шестьдесят пять центов! Это не для меня. Я им не негр». Итак, наутро, с двадцатью семью долларами, оставшимися от денег, добытых в Каи- [4711
зас-Сити, они снова отправятся на запад, в Техас или Неваду — «точно не решили».
Дик, поплескавшись в волнах прибоя, вернулся под зонтик. Мокрый, запыхавшийся, он упал вниз лицом на липнущий песок.
— Как водичка?
— Замечательно.
Близость Рождества и дня рождения Нэнси Клаттер, который был сразу после Нового года, всегда создавала сложности ее другу Бобби Раппу. Ему приходилось усиленно напрягать воображение, чтобы придумать два подходящих подарка сразу. Но каждый год на деньги, полученные за работу на ферме отца, он выбирал в подарок самое лучшее, и утром на Рождество всегда спешил к дому Клаттеров со свертком, который ему помогали оформить сестры, в надежде удивить Нэнси и восхитить ее. В прошлом году он подарил ей маленькое золотое сердечко на цепочке. В этом году он еще задолго до праздников пытался сделать выбор между французскими духами, которые продавались в аптеке Норриса, и сапожками для верховой езды. Но потом Нэнси умерла. Утром в Рождество, вместо того чтобы мчаться на ферму «Речная Долина», он остался дома, а позже вместе со всей семьей сидел за столом и ел роскошный обед, который его мать готовила всю неделю. Родные — родители и все семь его братьев и сестер — с того дня, как произошла трагедия, относились к Бобби очень бережно. И все равно за обедом ему снова и снова говорили: пожалуйста, поешь. Никто не понимал, что на самом деле он болен, что это горе сделало его таким, что это оно очертило вокруг него круг, из которого он не мог вырваться, и другие не могли к нему войти — кроме, может быть, Сью. До смерти Нэнси он не находил со Сью общего языка, ему было неловко в ее обществе. Она была слишком не похожа на него — принимала всерьез вещи, к которым даже девчонки не должны относиться чересчур серьезно: картины, стихи, игру на фортепьяно. И, конечно, он ревновал. Ее роль (472)
в жизни Нэнси была хоть и другой, но по значимости сравнимой с его. Поэтому она была способна понять его утрату. Разве смог-бы он без Сыо, без ее почти постоянного присутствия выстоять под такой лавиной ударов — самого убийства, допросов у мистера Дыои и того, что по трагической иронии судьбы он на некоторое время сделался главным подозреваемым?
Позже, по прошествии месяца, их дружба ослабела. Бобби реже стал приходить в крошечную уютную квартирку Кидвеллов, а когда приходил, Сью была с ним не так приветлива, как раньше. Беда в том, что они принуждали друг друга оплакивать и вспоминать то, что оба хотели забыть. Иногда Бобби это удавалось: когда он играл в баскетбол или вел машину по проселочным дорогам на скорости восемьдесят миль в час или когда, выполняя придуманную самим для себя спортивную программу (он собирался стать преподавателем гимнастики в средней школе), он устраивал забег на длинные дистанции по плоским желтым полям. И теперь, после того как он помог матери убрать с праздничного стола грязные тарелки, Бобби надел спортивную фуфайку и отправился на пробежку.
Погода стояла отменная. Даже для западного Канзаса, знаменитого тем, что бабье лето здесь длится очень долго, день казался неправдоподобно прекрасным — сухой воздух, яркое солнце, голубое небо. Оптимисты из числа фермеров предрекали «мягкую зиму» — настолько теплую, что скот можно будет пасти на всем ее протяжении. Такие зимы редки, но на памяти Бобби одна такая была — в тот год, когда он начал ухаживать за Нэнси. Им было по двенадцать, и после школы Бобби обычно нес ее ранец с книжками от здания холкомбской школы до фермы ее отца — целую милю. Часто, если день был теплым и солнечным, они останавливались по дороге и сидели на берегу медленно змеящейся коричневой реки Арканзас.
Однажды Нэнси сказала ему: «Как-то летом, когда мы были в Колорадо, я видела, откуда Арканзас берет начало. Точное место. Хотя трудно было поверить, что [ 473 ]
это наша река. Она там совсем не такого цвета, а чистая, как питьевая вода. И быстрая, сплошные перекаты. Во* довороты. Папа тогда поймал форель». Это осталось с Бобби, ее воспоминание об истоке реки, и с тех пор, как Нэнси не стало... Он не мог этого объяснить, но всякий раз, когда он смотрел на Арканзас, река на мгновение преображалась, и он видел не мутный поток, блуждающий по равнинам Канзаса, а то, что описала Нэнси,— ручей в Колорадо, сбегающий с гор, холодную, прозрачную речку, где водится форель. Такой же была и сама Нэнси: как молодая вода — энергичная, радостная.
Однако обычно зимы в западном Канзасе сковывают реки льдом, а мороз на полях и острый как бритва ветер меняют погоду к Рождеству. Несколько лет назад в сочельник пошел снег и шел не прекращаясь, а когда Бобби на следующее утро пешком отправился к Клаттерам, все три мили пути ему пришлось пробираться сквозь гл^хйше сугробы. Но дело того стоило, поскольку, хоть он и добрался до них совершенно закоченев* ший и обветренный, прием, который был ему оказан, полностью его отогрел. Нэнси была поражена и горда, а ее мать, обычно такая робкая и отстраненная, обняла его, поцеловала и принялась настаивать, чтобы он завернулся в стеганое одеяло и сел поближе к камину. И пока женщины возились на кухне, они с Кеньоном и мистером Клаттером сидели у огня, кололи орехи, грецкие и пекан, и мистер Клаттер рассказывал о другом Рождестве, когда ему было столько, сколько Кеньону. «Нас было семеро. Мать, отец, две девчонки и нас трое мальчишек. Мы жили на ферме довольно-таки далеко от города. Поэтому у нас была традиция за покупками к Рождеству ездить всем вместе и один раз. И вот в тот год, утром, на которое мы назначили поездку, снегу навалило как сейчас, нет, выше, и он продолжал идти — хлопья что твои блюдца. По всему выходило, что сидеть нам в Рождество засыпанными снегом и беэ подарков. Мать и девочки были ^ягты горем. И тогда я придумал». Он предложил запрячь самую выносливую ломовую лошадь и на ней поехать в город одному.
[474]
Семья согласилась. Каждый дал ему свои накопления и список вещей, которые хотел купить: четыре ярда ко* ленкора, футбольный мяч, игольницу, ружейные патроны — столько заказов, что он проездил до сумерек. А когда наконец поехал домой, сложив покупки в бреэеятовьЛ мешок, он возблагодарил Бога за то, что отец заставил его взять фонарь, и радовался, что на сбруе лошади были колокольчики, ибо их бойкий перезвон и колеблющееся пламя керосинового фонаря придавали ему уверенности.
— Ехать в ту сторону было так же легко, как съесть кусок пирога. Но теперь дорога просто исчезла, ни единого ориентира не осталось. Земля и воздух — все превратилось в сплошной снег. Лошадь, по брюхо в снегу, шла боком. Я опустил фонарь. Мы заблудились в ночи. Когда мы заснем и замерзнем, было только вопросом времени. Да, мне было страшно. Но я молился. И я чувствовал, что со мною Бог... — Где-то завыли собаки. Он поехал на шум, пока не увидел окна соседской фермы. — Нужно было остановиться у них. Но я подумал о своих — представил себе, как мать плачет, а папа и братья отправляются на поиски, и поспешил дальше. Поэтому естественно, что я не слишком обрадовался, когда наконец добрался до дома и увидел, что окна не светятся. Двери заперты. Все спят, а обо мне просто забыли. Никто не мог взять в толк, чего я так расстроился. Папа сказал: «Мы были уверены, что ты останешься ночевать в городе. Господи, малыш! Кому могло прийти в голову, что ты не придумаешь ничего лучшего, чем в буран отправиться домой?»
Крепкий запах сидра от гниющих яблок. Яблони и груши, персики и вишни: сад мистера Клаттера, драгоценное собрание его плодовых деревьев. Бобби, бегавший без цели и мысли, не стремился сюда попасть, вообще не стремился на ферму «Речная Долина». Как он здесь очутился — не поддается объяснению, и Бобби уже повернулся, чтобы уйти прочь, но потом снова побрел к дому — такому белому, прочному и просторно* f 475 I
му. Дом всегда вызывал у него уважение, и ему было радостно думать, что здесь живет его подруга. Но теперь, лишившись заботливого внимания покойного хозяина, он стал покрываться первыми паутинками разрушения. Грабли для песка, ржавея, лежали на подъездной дорожке; лужайка была выжжена и казалась плешивой. В то роковое воскресенье, когда шериф вызвал санитарные машины, чтобы увезти убитых, они подъехали к главному входу прямо по траве, и следы шин все еще были заметны.
Домик работника тоже пустовал; Стоуклейн нашел себе новое жилище поближе к Холкомбу — что ни у кого не вызвало удивления, поскольку сейчас, хотя слепило солнце, ферма Клаттера казалась сумрачной, затаившейся, застывшей. Но пройдя мимо амбара для зерна и загона, Бобби услышал свист рассекающего воздух лошадиного хвоста. Это была Нэнсина Крошка, послушная старая крапчатая кобыла с соломенной гривой и темно-фиолетовыми глазами, похожими на увеличенные цветки анютиных глазок. Бобби схватил ее за гриву и потерся щекой о ее шею — так когда-то делала Нэнси. И Крошка заржала. В прошлое воскресенье, когда он в последний раз навещал Кидвеллов, мать Сью вспоминала Крошку. Миссис Кидвелл, загадочная женщина, стояла у окна и смотрела, как вечер опускается на расстилающуюся впереди прерию. И стоя на фоне синевы, она произнесла:
— Сьюзен? Знаешь, что у меня стоит перед глазами? Нэнси. На Крошке. Как она скачет к нам.
Перри первый их заметил — голосующих на дороге мальчика и старика. За спинами у обоих были домодельные ранцы, и несмотря на то, что день выдался ветреный и злобный техасский ветер жег их песком, путешественники были в одних тонких рубашках и комбинезонах. «Давай подвезем их», — предложил Перри. Дик отказывался: он не прочь был помочь тем, кто мог заплатить за услугу — хотя бы «взять на себя пару галлонов горючего». Но Перри, маленький добрячок Перри, всегда при[476]
ставал к нему, когда подвезти нужно было самых убогих, жалких людишек. Наконец Дик согласился и тормознул.
Мальчик — быстроглазый говорливый кудлатый крепыш лет двенадцати — принялся горячо благодарить, но старик, желтое лицо которого было изрезано глубокими морщинами, кое-как заполз и молча плюхнулся на заднее сиденье. Мальчик сказал:
— Для нас ваша помощь очень кстати. Джонни просто с ног валится. Мы от Галвестона пешком топаем.
Перри и Дик покинули этот портовый город час назад, после того как все утро провели в конторах по найму матросов и портовых рабочих. Одна компания предложила им немедленно поступить на танкер, направляющийся в Бразилию, и они бы, конечно, уже были в открытом море, если бы их наниматель не обнаружил, что у них обоих нет ни паспорта, ни каких-либо других документов. Странно, но Дик был разочарован больше Перри: «Бразилия! Там строят полностью новую столицу. Прямо на пустом месте. Представь, каково оказаться на первом этаже такого здания! Любой дурак сумеет разбогатеть».
— Куда направляетесь? — спросил Перри мальчика.
— В Свитуотер.
— А, где эго?
— Ну, примерно в этом направлении. Где-то в Техасе. Джонни — вот он — мой дед У него в Свитуотере сестра живет. Во всяком случае, Снятый Боже, я надеюсь, что она там. Мы думали, что она живет в Джаспере. Но когда добрались до Джаспера, нам там сказали, что она со своими домашними переехала в Галвестон. Но в Галвестоне ее нету — там одна леди нам сказала, что она уехала в Свитуотер. Святый Боже, хоть бы уж мы ее нашли. Джонни, — сказал он, растирая старику ладони, словно хотел согреть,— ты слышишь меня, Джонни? Мы едем в хорошем теплом «шевроле» пятьдесят шестой модели.
Стдрик закашлял, слегка запрокинул голову, открыл глаза, снова закрыл и опять закашлял. Дик спросил:
— Эй, послушай. Что это с ним?
_ — Это от перемены климата, — сказал мальчик. — А еще от ходьбы. Мы вышли еще перед Рождеством.
[477]
Мне кажется, мы добрую половину Техаса прошли пё- хом. — И мальчик, продолжая разминать старику руки, самым сухим голосом поведал им, что до того, как они тронулись в путь, он с дедом и теткой жил на ферме неподалеку от Шривпорта, штат Луизиана. Недавно тетка умерла. «Джонни последний год что-то хворал, и тетя все делала сама. Только я ей помогал. Мы кололи дрова. Пытались расколоть один чурбак. И вдруг посреди дела тетя говорит, что она выдохлась. Вы когда-нибудь видели, как лошадь ложится и уже не может подняться? Я видел. И вот так же померла моя тетя».
За несколько дней до Рождества человек, у которого его дед арендовал ферму, «вытурил» их, продолжал мальчик.
— Вот так и вышло, что мы отправились в Техас. Искать миссис Джексон. Я ее ни разу не видел, но она Джонни родная кровная сестра. И нас даже пустили в машину. Главное, его. Он много ходить не может. Вчера вечером мы попали под дождь.
Машина встала. Перри спросил Дика, из-за чего остановка.
— Этот старик совсем больной, — сказал Дик.
— И что? Что ты хочешь сделать? Высадить его?
— А ты подумай головой. Хотя бы разок.
— Ты просто скотина.
— А вдруг он умрет?
Мальчик сказал:
— Он не умрет. Мы уже так далеко забрались, теперь уж он подождет.
Дик не сдавался:
— Ну а вдруг он все-таки умрет? Подумай, что может случиться. Вопросы.
— Честно говоря, мне плевать. Ты хочешь их высадить? Воля твоя. — Перри посмотрел на старикашку, все такого же сонного, вялого и глухого, потом на мальчика, который ответил ему спокойным, не умоляющим взглядом, «ни о чем не прося», и Перри вспомнил себя в его возрасте и как сам он странствовал со стариком.— Валяй. Высаживай их. Только я тоже выйду.
[4781
— Ладно, ладно, ладно. Только не забудь, — сказал Дик, — в случае чего виноват будешь ты.
Дик выжал сцепление. Но как только машина тронулась, мальчик завопил: «Погодите!», выпрыгнул и, подбежав к обочине, подобрал с земли одну за другой четыре пустых бутылки из-под «кока-колы». Потом снова запрыгнул на сиденье и счастливо улыбнулся.
— Бутылки — это те же деньги,— поведал он Дику. — Так что, мистер, если бы вы ехали чуточку медленнее, мы бы набрали их до черта, это я вам гарантирую. Мы с Джонни только так и живем — на стеклотаре.
Дик посмеялся, но все же принял его слова к сведению и, когда мальчишка в следующий раз крикнул ему остановиться, сразу послушался. Команды притормозить следовали с такой частотой, что пять миль они ехали целый час, но дело того стоило. У мальчишки оказался «божественный дар» различать в придорожной траве, средн камней и коричневых пивных бутылок, изумрудные склянки из-под «Сэвен-ап» и «Кана- да-драй». Скоро и Перри развил в себе умение высматривать нужные бутылки. Сначала он просто указывал парнишке на них, считая, что самому подбирать — ниже его достоинства. «Слишком глупо», как-то «по-детски». Тем не менее эта игра пробудила в нем азарт кладоискателя, и наконец он тоже включился в эту забавную гонку. И Дик тоже — только Дик отнесся к делу со всей серьезностью: пусть на первый взгляд это и дурацкое занятие, но все же способ разжиться хоть какими-то деньгами. А деньги им с Перри сейчас о-го-го как пригодились бы: на данный момент их общий капитал составлял меньше пяти долларов.
Теперь все трое — Дик, мальчишка и Перри — то и дело выскакивали из машины, бесстыдно, хотя и дружелюбно соревнуясь друг с другом. Один раз Дик нашел в канаве склад винных бутылок и был ужасно раздасадован, узнав, что его находка не имеет никакой ценности.
— За бутылки из-под вина или виски ничего не дают,— просветил его мальчишка.— Даже пивные не вез[479]
де принимают. Я с ними обычно не связываюсь. Беру только те, что можно сдать точно. «Доктор Пеппер», «Пепси», «Коку», «Уайт Рок», «Нэхи».
Дик спросил:
— А как тебя звать-то?
— Билл, — ответил мальчишка.
— Ну что ж, Билл, ты мне открыл много нового.
Спустились сумерки, и охоту пришлось прекратить, тем более что и свободного места в машине уже не осталось. Багажник был забит под завязку, а заднее сиденье превратилось в настоящую свалку; забытый даже собственным внуком больной старик сидел, заваленный шевелящимися и угрожающе позвякивающими бутылками.
Дик сказал:
— Вот будет смеху, если мы во что-нибудь врежемся.
Россыпь огней возвестила о приближении к «Нью- мотелю», который оказался внушительным комплексом, состоящим из бунгало, гаража, ресторана и коктейль-ба- ра. Мальчишка, перехватив инициативу, сказал Дику:
— Притормозите-ка, мистер. Может, удастся с ними столковаться. Только говорить буду я. У меня уже есть опыт. А то они, бывает, норовят надуть.
Перри не мог представить себе человека, у которого бы «хватило ума надуть этого мальчишку», как он сказал позже.
— Он ничуть не стеснялся идти туда с этими бу* тылками. Что до меня, то я бы лично не смог. Я умер бы от стыда. Но в мотеле к нему отнеслись приветливо. Только посмеялись. За бутылки мы выручили двенадцать долларов шестьдесят центов.
Билл разделил деньги поровну, половину оставил себе, а половину отдал своим компаньонам и сказал:
— Знаете что? Мы с Джонни не прочь чего-нибудь съесть. А вы разве есть не хотите?
Дик, как всегда, хотел, да и Перри проголодался после столь бурной деятельности. Сам он потом рассказывал:
— Мы затащили старика в ресторан и усадили за стол. У него был все такой же вид — мертвенный. И он все время молчал. Но видели бы вы, как ои уписывал 1480]
свои оладьи! Мальчишка сказал, что это его любимое блюдо. Клянусь, он слопал не меньше тридцати штук. С двумя фунтами масла и квартой сиропа. Мальчишка и сам был не дурак пожрать. Он взял себе только кар* тофельные чипсы и мороженое, но зато очень уж много. Просто удивительно, как ему плохо не стало.
За обедом Дик, сверившись с картой, объявил, что Свитуотер находится больше чем в сотне миль к западу от их маршрута, который проходит через Нью-Мексико и Аризону до Невады — в Лас-Вегас. Это соответствовало истине, но Перри понимал, что Дик просто хочет избавиться от мальчишки и старика. Мальчишке это тоже было ясно, но он лишь вежливо сказал:
— О, за нас не беспокойтесь. Тут машин много. Мы найдем попутку.
Мальчишка проводил их до автомобиля, оставив деда поглощать свежую стопку оладьев, пожал руки Дику и Перри, пожелал им счастливого Нового года и махал вслед, пока «шевроле» не исчез в темноте.
Вечер среды, 30 декабря, надолго запомнился в семье агента Э. А. Дьюи. Его жена впоследствии вспоминала:
— Элвин пел в ванной. «Желтую розу Техаса». Дети смотрели телевизор, а я накрывала стол в столовой. Для праздничного обеда. Я родом из Нового Орлеана, люблю готовить и развлекать гостей, а моя мать как раз прислала нам корзину с авокадо, горошком и еще со всякими вкусностями. Вот я и решила: соберем друзей — супругов Марри, Клифа и Доди Хоуп. Элвин не хотел, но я настояла. Господи! Дело Клаттеров могло затянуться навечно, а у него с тех пор, как он взялся за расследование, не было ни минутки отдыха. Так вот, я накрывала на стол, поэтому, когда услышала телефон, попросила взять трубку младшего сына — Пола. Пол сказал, что спрашивают отца, а я ему: «Скажи, что он в ванной». Но Пол говорит — наверное, лучше его позвать, потому что это мистер Сэнфорд из Топики. Начальник Элвина. Элвин выскочил из ванной в одном полотенце. Чуть с ума меня не свел — закапал весь пол. Но только я пошла за шваброй, как увцде- 16 Т. Капоте
[481]
ла кое-что похуже: этот придурок Пит, наш кот, забрался на стол и жрет крабовый салат с авокадо.
А в следующую минуту Элвин вдруг обхватил меня и ну обнимать, а я ему: «Элвин Дьюи, ты в своем уме?» Шутки шутками, но он был весь мокрый и измял мне все платье, а я уже нарядилась, чтобы встречать гостей. Конечно, когда я узнала, в чем дело, я сама бросилась его обнимать. Можете представить, что для Элвина значило известие об аресте этих двоих! В Лас-Вегасе. Он сказал, что должен прямо сейчас ехать в Лас-Вегас, а я говорю: «Должен, значит езжай, только сначала оденься». Элвин был так взбудоражен! Он говорит: «Ох, милая, боюсь, я испортил тебе вечер». Но трудно представить себе более приятный способ его испортить; я думала только о том, что скоро вернется прежняя жизнь. Элвин рассмеялся — как замечательно было снова услышать его смех. Видите ли, последние две недели были самыми ужасными, потому что за неделю до Рождества эти люди были в Канзас-Сити — приехали и уехали, — и я никогда не видела Элвина в более подавленном состоянии, разве что в молодости, когда у него был энцефалит, он лежал в больнице и мы боялись, что можем его потерять. Но не будем об этом.
Как бы там ни было, я сварила ему кофе и отнесла в спальню: я думала, он там одевается. Только он не одевался. Он сидел на краешке кровати и держался за голову, словно у него началась мигрень. Даже носков еще не надел. Я ему говорю: «Хочешь заработать воспаление легких?» А он взглянул на меня и сказал: «Мэри, послушай, это должны быть те самые парни, просто обязаны, это единственное логическое объяснение». Смешной он все-таки. Помню, как он в первый раз баллотировался в шерифы округа Финней. В ночь после выборов, когда уже были подсчитаны практически все голоса и стало ясно, что он победил, Элвин вдруг говорит — я чуть его не задушила, — повторяет и повторяет «Ну, пока не будут подведены итоги, еще ничего не известно».
Я сказала ему: «Ради бога, Элвин, не начинай этих разговоров. Конечно, это они». А он мне: «Но какие у нас [ 482 ]
доказательства? Мы не можем доказать, что они вообще входили в дом Клаттеров!* Но мне казалось, что как раз это-то он доказать может следы — разве эти скоты не оставили следов своих сапог? Элвин сказал: «Да, это хорошее доказательство — но только в том случае, если эти парни до сих пор ходят в той же обуви. А сами по себе эти следы не стоят и ломаного гроша*. Я говорю: «Ладно, милый, выпей кофе, а я помогу тебе собрать вещи*. Бывают случаи, когда его убеждать бесполезно. Он сам почти убедил меня в том, что Смит и Хикок невиновны, а если даже и виновны, то никогда не признаются, а без признания обвинить их нельзя: улики все косвенные. Однако больше всего его тревожило, как бы они не узнали, за что арестованы, пока их не допросят в Бюро. Пока что они думали, будто их задержали за нарушение условий освобождения и за фальшивые чеки. И Элвин считал, что они обязательно должны быть уверены, что больше за ними ничего нет. Он сказал: «Имя Клаттера должно поразить их как удар молота, удар, которого никто из них не ждал*.
Пол — я его послала в бельевую за носками для Элвина — так вот, Пол прибежал и смотрит, как я собираю вещи. Он спросил, куда уезжает папа. Элвин поднял его на руки и сказал: «Ты умеешь хранить тайны, Пол?* Это он просто так спросил. Наши мальчики знают, что нельзя никому рассказывать о папиной работе,— они же слышат дома всякие обрывки разговоров. А потом Элвин сказал: «Пол, помнишь тех двоих, которых мы искали? Ну вот, теперь мы знаем, где они, и папа едет, чтобы привезти их сюда, в Гарден-Сити*. Пол стал его умолять: «Не надо, папа, не надо их сюда привозить!* Он испугался — да и любой девятилетний ребенок испугался бы на его месте. Элвин его поцеловал и сказал: «Ничего страшного, Пол, они никого больше не тронут. Мы им не дадим*.
В тот же день в пять часов, приблизительно через двадцать минут после того, как угнанный «шевроле* въехал из невадской пустыни в Лас-Вегас, долгое путешествие Перри и Дика закончилось. Правда, не раньше,
[ 483 ]
чем Перри зашел на почту и получил посылку, которую сам себе отправил «до востребования», — большую картонную коробку, отправленную из Мексики и застрахованную на сто долларов, — причем эта сумма значительно превышала реальную стоимость ее содержимого: солнечных очков, джинсов, грязных рубашек, нижнего белья и двух пар сапог со стальными подковками. Дик, поджидавший Перри снаружи, пребывал в самом лучшем расположении духа; он решил, что пора ему покончить со всеми мытарствами и начать все сначала. На горизонте появилась новая радуга: превратиться в офицера военно-воздушных сил. Эту идею он лелеял давно. И опробовать ее было лучше всего в Лас-Вегасе. Он уже выбрал себе звание и даже имя — его он позаимствовал у своего старого знакомого, тогдашнего начальника Канзасской исправительной колонии: Трейси Хэцд. Под видом капитана Трейси Хэнда, одетого в соответствующий мундир, Дик собирался пройтись по всем круглосуточно открытым казино, как захудалым, так и первоклассным. «Пустыня», «Звездная пыль» — он намеревался «пощипать» все, применяя на практике принцип «с миру по нитке». Без устали выписывая фальшивые чеки, он был намерен за двадцать четыре часа огрести три, а то и четыре тысячи долларов. Но это была только половина его замысла; вторая звучала так: гуд бай, Перри. Дик устал от него — от его гармошки, от его болей и хворей, от его суеверия, от его слезливых бабьих глазок, от его занудного вкрадчивого голоса. Подозрительный, самодовольный, язвительный, он казался Дику женой, с которой пора расставаться. И сделать это можно было лишь одним способом: ничего не говорить, а просто уехать.
Поглощенный своими планами, Дик не заметил, как мимо медленно проехал полицейский автомобиль. И Перри, выйдя из дверей почты с мексиканской коробкой на плече, не обратил внимания ни на машину, ни на полицейских, сидящих в ней.
Офицеры Оки Пигфорд и Фрэнсис Макаули надежно хранили в памяти страницы оперативных сводок, в ( 484 1
том числе и описание черно-белого «шевроле» выпуска 1956 года с канзасским номером JO 16212. Ни Перри, ни Дик не знали о том, что когда они отъехали от здания почты, патрульная машина последовала за ними. Дик сидел за рулем, Перри указывал дорогу. Проехав пять кварталов на север, они повернули налево, потом направо и еще через четверть мили остановились перед засохшей пальмой и потускневшей вывеской, на которой сохранились лишь буквы «ОМНАТ».
— Здесь, что ли? — спросил Дик.
Перри кивнул, и тут же рядом остановился полицейский автомобиль.
Следственный отдел Лас-Вегасской городской тюрьмы состоит из двух комнат для допросов — освещенных люминесцентными лампами кабинетов размерами десять на двенадцать футов, с потолком и стенами из «целотекса». В каждой комнате, кроме вентилятора, металлического стола и складных металлических стульев, были еще замаскированные микрофоны, скрытые диктофоны и вставленные в двери тонированные стекла. В субботу, во второй день 1960 года, обе комнаты были зарезервированы на два часа дня — это время четверо детективов из Канзаса выбрали для первого разговора с Хикоком и Смитом.
За несколько минут до начала Гарольд Най, Рой Черч, Элвин Дьюи и Кларенс Дунц собрались в коридоре. У Ная была повышенная температура.
— Был немного простужен, но, как и все, рвался в бой, — говорил он впоследствии журналистам.— К тому времени я был в Лас-Вегасе уже два дня: я вылетел из Топики первым же рейсом, как только получил известие об аресте. Остальные: Эл, Рой и Кларенс — приехали на машинах. Отвратительная поездка и отвратительная погода; Новый год они встретили в занесенном снегом мотеле в Альбукерке. Когда ребята добрались наконец до Лас-Вегаса, им были просто необходимы добрая порция виски и добрые вести. У меня наготове было и то и другое. Наши молодые люди подписали отказ от права выдачи их другому штату. Более того: у нас были сапоги, обе пары, и ри[4851
сунок подошв полностью совпадал со снимком в натуральную величину следов, обнаруженных в доме Клаттеров. Сапоги оказались в коробке, которую эти парни забрали на почте непосредственно перед тем, как занавес опустился. Я так и сказал Элу: «Похоже, мы расколем их на пять минут раньше, чем думали!»
Конечно, наше положение все равно оставалось довольно шатким: нечего было предъявить суду. Но я помню, что пока мы ждали в коридоре, я, конечно, чертовски нервничал, но не сомневался. Как и все остальные: мы чувствовали, что правда вот-вот откроется. Моя задача, вернее наша с Черчем, состояла в том, чтобы нажать на Хикока. Смит оставался на растерзание Элу и Старику Дунцу. До сих пор я не встречался с подозреваемыми — только осмотрел их вещи и оформил отказ от права выдачи. Я ни разу не видел Хикока до того, как его ввели в комнату для допросов. Я представлял его себе более крупным. Загорелым. Мускулистым. Но никак не тощим мальчишкой. Ему было двадцать восемь, но выглядел он как ребенок. Худющий — кожа да кости. На нем были голубая рубашка, солнечные очки, белые носки и черные туфли. Мы обменялись рукопожатием; его ладонь была суше моей. Чистый вежливый голос, хорошая дикция, весьма располагающий к себе парень с обезоруживающей улыбкой — а поначалу он улыбался много.
Я сказал: «Мистер Хикок, меня зовут Гарольд Най, а это мой товарищ, мистер Рой Черч. Мы специальные агенты Канзасского бюро расследований и приехали сюда, чтобы обсудить нарушение вами условий освобождения. Разумеется, вы имеете право не отвечать на вопросы, и я обязан предупредить, что все сказанное вами может быть использовано против вас. Вы имеете право на адвоката. Мы не собираемся применять силу, угрожать вам и не даем никаких обещаний».
Он был спокоен, как мы и хотели. ir.r <r) мп
— Я знаю правила,— сказал Дик.— Меня уже раньше допрашивали. .ifrsTUi viat
[4861
— Итак, мистер Хикок...
- Дик
— Итак, Дик, мы хотим поговорить с тобой о том, чем ты занимался после условного освобождения. По нашим сведениям, ты провернул по крайней мере два крупных мошенничества с чеками в окрестностях Канзас-Сити.
— Уту. Пришлось поработать.
— Не мог бы ты составить нам список?
Заключенный, явно гордясь своим природным даром — блестящей памятью, — перечислил названия и адреса двадцати магазинов, кафе и гаражей Канзас-Сити, а также все «приобретения*, сделанные в каждом из них, и сумму, на которую был выписан чек.
— Мне интересно, Дик, почему эти люди брали у тебя чеки? В чем секрет?
— Секрет один: люди тупы.
Рой Черч сказал:
— Отлично, Дик Очень смешно. Но давай на короткое время забудем о чеках.
Хотя голос у Черча жесткий, как свиная щетина, а руки такие мощные, что он может пробить кулаком каменную стену (на самом деле это его излюбленный трюк), люди почему-то принимают его за любезного маленького человечка, лысого и розовощекого «доброго дядюшку*.
— Дик, — попросил он, — не расскажешь ли ты нам о своей семье?
Заключенный с охотой ударился в воспоминания. Однажды, когда ему было девять или десять лет, его отец заболел — «у него началась кроличья лихорадка*, — и болезнь его продолжалась несколько месяцев, в течение которых семья жила только за счет помощи церкви и милосердия соседей, — «если бы не они, мы бы умерли с голоду*. За исключением этого эпизода, детство Дика протекало нормально. «У нас никогда не было много денег, но мы и не нищенствовали,— говорил он.— У нас всегда была чистая одежда и еда на столе. Папаша у меня строгий и заставлял меня работать по дому. Без этого он себе жизни не представлял. Но мы с ним 1487]
нормально ладили — никаких серьезных разногласий. Мои родители никогда не ссорились. Не помню ни одного случая, чтобы они поругались. Матушка у меня просто чудесная. И отец тоже славный малый. Я бы сказал, что они сделали для меня все что могли». Школа? Ну, Дик считал, что мог бы учиться лучше, если бы больше времени уделял книгам и не «разбазаривал» его на спорт. «Бейсбол. Футбол. Я играл во всех командах. После школы я мог поступить в колледж на футбольную стипендию. Я хотел стать инженером, но даже если бы была стипендия, все равно на учебу нужно много денег. Не знаю, мне показалось, что проще устроиться на работу».
До того как ему исполнился двадцать один год, Хикок успел поработать и носильщиком, и водителем «скорой помощи», и в мастерской по покраске автомобилей, и механиком в гараже; кроме того, он уже был женат на шестнадцатилетней девушке.
— Кэрол. Ее папаша был священником. Меня на дух не переносил. Говорил, что я полное ничтожество. Вечно мне палки в колеса вставлял. Но я был без ума от Кэрол. Она настоящая принцесса. Только, понимаете, у нас было двое детей. Мальчики. Л мы были слишком молоды, чтобы растить двоих детей. Может быть, если бы мы не залезли в долги, если бы я мог зарабатывать больше... Я пытался.
Он пытался играть на деньги, начал подделывать чеки и экспериментировал с другими видами мошенничества и воровства. В 1958-м он был осужден за кражу со взломом, и суд округа Джонсон приговорил его к пяти годам заключения. Но к тому времени Кэрол уже от него ушла, и он нашел себе другую шестнадцатилетнюю невесту.
— Злая, как сто чертей. И вся ее семейка была не лучше. Пока я сидел, она со мной развелась. Но я не жалуюсь. Прошлым августом, выйдя на волю, я решил, что еще не поздно начать новую жизнь. Нашел работу в Олате, поселился у родителей и ночевал только дома. Был паинькой, одним словом.
1488]
— До двадцатого ноября, — сказал Най, но Хикок, казалось, его не понял. — В этот день ты перестал быть паинькой и начал раздавать «паленые» чеки. Почему?
Хикок вздохнул:
— Об этом можно написать целую книгу. — Потом, дымя сигаретой, которую ему дал Най, а зажег галантный Черч, он продолжал: — Перри — мой приятель Перри Смит — освободился весной. Позже, когда я вышел, он прислал мне письмо. Со штампом штата Айдахо. В письме он напоминал мне о деле, которое мы обговорили еще в тюрьме. Насчет Мексики. Мы собирались поехать в Акапулько — есть там такой городишко,— купить лодку и возить на ней туристов на рыбалку в открытое море.
Най его перебил:
— По поводу лодки. На какие деньги вы собирались ее покупать?
— Я к этому подхожу, — сказал Хикок. — Видите ли, Перри написал мне, что у него в Форт-Скотте есть сестра. И у нее лежат его бабки. Несколько тысяч долларов. Это была его доля за продажу какой-то хибары на Аляске. Она была у них с отцом общая. Он сказал, что приедет в Канзас за своими деньгами.
— И на них вы хотели купить лодку.
— Правильно.
— Но ничего не вышло.
— Перри явился примерно через месяц после этого. Я встретил его на автобусной станции в Канзас-Сити.
— Когда? — спросил Черч. — Какой был день недели?
— Четверг.
— И когда вы поехали в Форт-Скотт?
— В субботу.
— Четырнадцатого ноября.
В глазах Хикока мелькнуло удивление. Было видно, что он спрашивает себя, почему Черча так интересует точная дата, и детектив спокойно — потому что было еще рано будить в задержанном подозрения — спросил:
— В какое время вы выехали в Форт-Скотт?
1 489 ]
— Днем. Мы немного повозились с моей машиной, а потом заскочили перекусить в кафе «Вест-Сайд». Было, наверное, около трех.
— Около трех. Сестра Перри Смита ждала вашего приезда?
— Нет. Потому что, понимаете, Перри потерял ее адрес. А телефона у нее нет.
— Тогда как же вы собирались ее найти?
— Спросить на почте.
— И вы спросили?
— Перри спросил. Ему сказали, что она уехала. Вроде бы в Орегон, но точного адреса не оставила.
— Вероятно, для вас это был тяжелый удар? Ведь вы рассчитывали на кучу денег.
Хикок согласно кивнул:
— Да, мы ведь уже так настроились на Мексику. Если бы не это, я ни за что не стал бы выписывать фальшивые чеки. Но я надеялся... Вот послушайте, я правду говорю. Я думал, что когда мы приедем в Мексику и начнем зарабатывать, я смогу оплатить эти чеки.
— Минутку, Дик,— перехватил инициативу коренастый, нетерпеливый Най. Он с трудом одерживал свою обычную агрессивность и старался невозмутимо задавать вопросы. — Я хотел бы еще послушать насчет поездки в Форт-Скоп,— сказал он с легким нажимом.— После того, как вы узнали, что сестра Смита уехала, что вы сделали?
— Погуляли. Выпили пивка. Поехали обратно.
— Ты имеешь в виду, домой?
— Нет. В Канзас-Сити. Мы остановились в «Зесто Драйв-инн». Съели по гамбургеру и пошли попытать счастья в Вишневые ряды.
Ни Най, ни Черч не знали ни о каких Вишневых рядах.
— Вы шутите? — изумился Хикок. — Любой коп в Канзасе их знает.
Когда же детективы вновь подтвердили свое невежество, он объяснил, что это дорожка в парке, где всегда можно найти «в основном профессионалок», и добавил: «Но и любительницы тоже встречаются. Медсестры. Секретарши. Мне там не раз выпадала удача»
14901
— И в тот вечер тебе тоже повезло?
— Да уж, привалило счастье! Они оказались воровками.
— И звали их...
— Одну — Милдред. Другую, которую взял Перри, кажется^ Джоан.
— Опиши их.
— Может, они были сестры. Обе блондинки. Пухленькие такие. Я не особенно вглядывался. Понимаете, мы купили бутылку «Цветка апельсина* — это смесь водки и апельсинового сока,— и я был пьян в дугу. Мы угостили девчонок и повезли их в «Утеху*. Полагаю, об «Утехе* вы, джентльмены, тоже не слышали?
Он угадал.
Хикок усмехнулся и пожал плечами.
— Это на Блю-Ридж-роуд. Восемь миль к югу от Канзас-Сити. Ночной клуб и мотель одновременно. Платишь десятку и подучаешь ключ от домика.
Далее он описал домик, в котором, по его уверениям, они провели ночь: две одинаковые кровати, старый календарь с рекламой «кока-колы», радио, которое включают за дополнительные четверть доллара. Его самообладание, его ясная речь, уверенное изложение многочисленных деталей, которые запросто можно проверить, произвели впечатление на Ная — хотя, разумеется, парень врал. А вдруг нет? И то ли из-за простуды и жара, то ли из-за внезапного ослабления согревающей силы уверенности Ная прошиб холодный пот.
— А наутро мы проснулись. И выяснилось, что они нас обобрали и смылись, — сказал Хикок. — С меня-то много не слупишь, а у Перри в бумажнике было долларов сорок, а то и все пятьдесят.
— И что же вы предприняли?
— А чего тут предпринимать?
— Вы могли бы обратиться в полицию.
— Ну да, как же. Бросьте. Обратиться в полицию. К вашему сведению, условно освобожденному напиваться не полагается. Или встречаться с товарищами по несчастью.
[491]
— Ну хорошо, Дик. Теперь о воскресенье. Пятнадцатого ноября. Расскажи нам, что вы делали в тот день, начиная с того момента, как вышли из «Утехи». .
— Ну, мы позавтракали на стоянке грузовиков возле Хэппи-хилл. Потом поехали в Олат, и я высадил Перри у гостиницы, где он остановился. Кажется, это было часов в одиннадцать. Потом я поехал домой, и мы всей семьей сели обедать. Как всегда по воскресеньям. Смотрел телевизор — баскетбол, а может, это был и футбол. Я был очень уставший.
— Когда ты в следующий раз встретился с Перри Смитом?
— В понедельник. Он пришел ко мне на работу. В «Товары для тела» Боба Сэндза.
— И о чем вы с ним говорили? О Мексике?
— Ну да, нам все равно нравилась эта идея, хоть мы и не получили денег. Нам хотелось туда поехать, и мы решили, что стоит рискнуть.
— Стоит того, чтобы снова угодить в Лансинг?
— Об этом мы не задумывались. Понимаете, мы ведь вообще не собирались возвращаться в Штаты.
Най, который делал пометки в блокноте, сказал:
— На следующий день после развлечения с чеками, которое имело место двадцать первого числа, ты и твой друг Смит исчезли. Теперь, Дик, пожалуйста, обрисуй ваши передвижения начиная с этого момента и до вашего ареста в Лас-Вегасе. В общих чертах.
Хикок присвистнул и закатил глаза.
— Ничего себе! — сказал он и, призвав свой дар для ответа, очень напоминающего исчерпывающий отчет, начал перечислять все пункты своего долгого путешествия — путешествия протяженностью около десяти тысяч миль, которое они со Смитом проделали за последние шесть недель. Он говорил в течение часа и двадцати пяти минут — начиная с двух пятидесяти и до четырех пятнадцати — и продиктовал Наю названия всех шоссе, гостиниц, мотелей, рек, городов и городишек, целую вереницу названий: Апач, Эль-Пасо, Корпус-Кристи, Сантийо, Сан-Луис-Потоси, Акапулько, Сан-Диего, Даллас, Ома[ 492]
ха, Свитуотер, Стилуотер, Тенвилл-Джанкшн, Таллахасси, Нидлз, Майами, отель «Нуэво Уолдорф», отель «Сомерсет», отель «Саймон», мотель «Наконечник стрелы», мотель «Чероки» и многие, многие другие. Он назвал им имя человека, которому он продал в Мексике свой старый «шевроле» 1949 года, и признался, что украл более новую модель в штате Айова. Он описал людей, которых они с Перри встретили по пупс мексиканская вдова, богатая и сексуальная; Отто, немецкий «миллионер»; «шикарные» негры в «шикарном» сиреневом «кадиллаке»; слепой владелец фермы, где разводят гремучих змей, во Флориде; умирающий старик и его внук и другие. Когда он закончил, он сложил руки на груди и просиял, как будто ждал, что сейчас его похвалят за юмор, ясность и искренность его рассказа об этом путешествии.
Но Най, стараясь не отстать от повествования, только строчил как сумасшедший, а Черч лениво постучал сжатой в кулак рукой по открытой ладони и промолчал — и только потом, совершенно неожиданно, сказал:
— Я думаю, ты знаешь, зачем мы здесь.
Хикок перестал улыбаться и сел прямее.
— Я полагаю, ты понимаешь, что мы не стали бы мчаться в Неваду только затем, чтобы поболтать с парочкой дешевых мошенников.
Най закрыл блокнот. Он тоже посмотрел на задержанного и заметил, что на левом виске у него вздувается вена.
— Стали бы, Дик?
— Чего?
— Ехать в такую даль, чтобы побеседовать с тобой о чеках?
— Другой причины я не вижу.
Най нарисовал на обложке блокнота кинжал. Покончив с этим делом, он спросил:
— Скажи мне, Дик, ты когда-нибудь слышал об убийстве Клаттеров?
Позже он написал в официальном отчете: «Мой вопрос вызвал у подозреваемого сильную реакцию. Он посерел. Глаза его забегали».
Хикок сказал:
[ 493 ]
— Тпру, не так шустро. Попридержите коней. Я вам не паршивый убийца.
— Вопрос был, — напомнил ему Черч, — не слышал ли ты чего-нибудь об убийстве Клаттеров.
— Кажется, я что-то такое читал, — сказал Хикок.
— Гнусное преступление. Гнусное. И трусливое.
— И почти идеальное,— сказал Най.— Но вы допустили две ошибки, Дик. И первая в том, что вы оставили свидетеля. Живого свидетеля, который будет давать показания в суда. Который будет стоять на свидетельском месте и расскажет присяжным о том, как Ричард Хикок и Перри Смит связали и убили четверых беспомощных людей.
Лицо Хикока побагровело от вернувшейся краски.
— Живой свидетель! Не может этого быть!
— Потому что вы думали, что уничтожили всех?
— Я сказал: тпру! Никому не удастся приплести меня к убийству. Чеки. Милое мелкое воровство. Но я не убийца, черт бы вас всех побрал.
— Тогда почему, — запальчиво спросил Най, — ты нам соврал?
— Я вам говорил правду.
— Временами, но не всегда. Например, о том, что произошло в субботу, четырнадцатого ноября? Ты сказал, что вы поехали в Форт-Скотт.
- Да.
— И когда вы туда приехали, вы зашли на почту
- Да.
— Чтобы выяснить адрес сестры Перри Смита.
— Верно.
Най поднялся. Он обошел вокруг стула Хикока и остановился у него за спиной. Наклонившись к самому уху задержанного, он прошептал:
— У Перри Смита нет никакой сестры в Форт-Скотте и никогда не было. И в субботу днем почтовое отделение Форт-Скотта не работало.
Потом он сказал:
— Обдумай это, Дик. Пока все. Мы поговорим с тобой позже.
[ 494 ]
Отпустив Хикока, Най и Черт пересекли коридор и заглянули в одностороннее зеркальное окошечко в двери комнаты, где полным ходом шел допрос Перри Смита,— они набдаодали эту сцену без звукового сопровождения. Най, который впервые увидел Смита, был заворожен его ногами — точнее, тем, что ноги у него были настолько коротки, что маленькие, как у ребенка, ступни едва доставали до пола. Голова Смита — жесткие индейские волосы, ирландско-индейская смесь темной кожи и дерзкого, каверзного выражения лица — напомнила ему о симпатичной сестре подозреваемого, милой миссис Джонсон. Но этот маленький, покалеченный полумужчина-полуребе- нок не был милым; розовый кончик его языка высовывался между губами, словно язык ящерицы. Он курил сигарету, и по ровности его выдохов Най заключил, что он все еще «девственный» — то есть до сих пор не знает о реальной цели допроса.
Най не ошибся. Ибо Дьюи и Дунц, терпеливые профессионалы, постепенно сокращали историю жизни задержанного до событий последних семи недель, а те в свою очередь — до сжатого отчета об интересующем их уик-энде: от полудня субботы до полудня воскресенья соответственно 14 и 15 ноября. И теперь, потратив на подготовку три часа, они уже собирались перейти к сути, и Дьюи сказал:
— Перри, давай подведем итоги. Когда тебя освободили из колонии, тебе поставили условие, что ты больше никогда не вернешься в Канзас.
— Штат подсолнухов. Я был безутешен.
— Раз ты так к этому относишься, тогда зачем ты вернулся? У тебя должна была быть какая-то очень веская причина.
— Я же вам сказал. Чтобы повидаться с сестрой. Чтобы получить деньги, которые она держала для меня.
— О да. Сестру, которую вы с Хикоком пытались разыскать в Форт-Скотте; Перри, как далеко Форт-Скотт от Канзас-Сити?
Смит покачал головой. Он не знал.
[495]
— Хорошо, ну а сколько часов вы туда ехали?
Нет ответа.
— Один час? Два? Три? Четыре?
Подследственный сказал, что он не помнит.
— Конечно, не помнишь. Потому что ты никогда в жизни не был в Форт-Скотте.
До той поры никто из детективов не подвергал сомнению ни одно утверждение Смита. Он поерзал на стуле и провел по пересохшим губам кончиком языка.
— Выходит, что все твои слова — ложь. Ты никогда не бывал в Форт-Скотте. Вы не снимали никаких девочек и не отвозили их ни в какой мотель.
— Отвозили. Кроме шуток.
— Как их звали?
— Я не спрашивал.
— Вы с Хикоком провели с ними ночь и даже не спросили, как их зовут?
— Это же всего-навсего проститутки.
— Скажи нам, как назывался мотель.
— Спросите Дика. Он знает. Я никогда не запоминаю всю эту бодягу.
Дьюи обратился к своему коллеге:
— Кларенс, я думаю, пора нам поправить Перри.
Дунц наклонился вперед. Он был тяжеловесом, обладал проворством боксера второго полусреднего веса, однако глаза у него всегда оставались полуприкрытыми и сонными. Он растягивал слова; каждое слово, неохотно слетавшее с его туб, звучало с каким-то коровьим акцентом и тянулось мучительно долго.
— Да, сэр,— проговорил он.— Похоже, самое время.
— Слушай внимательно, Перри. Потому что мистер Дунц сейчас скажет тебе, где вы на самом деле были в ту субботу ночью. Где вы были и что вы делали.
Дунц сказал:
— Вы убивали семью Клаттеров.
Смит сглотнул и начал потирать колени.
— Вы были в Холкомбе, штат Канзас. В доме мистера Герберта У. Клаттера. И прежде чем уйти из этого дома, вы убили всех, кто там был.
[4961
- Нет.
— Что «нет»?
— Я не знаю никакого Клаттера.
Дыои назвал его лгуном, а потом, разыгрывая ту самую карту, которую они заранее договорились разыграть, сказал ему:
— У нас есть свидетель, Перри. Кое-кого вы, ребятки, проворонили.
Прошла целая минута, и Дьюи ликовал, потому что Смит молчал, а невиновный человек обязательно спросил бы, что за свидетель, и кто такие Клаттеры, и почему думают, что это он их убил, — во всяком случае, что-нибудь сказал. Но Смит сидел молча, стискивая пальцами колени.
— Ну, Перри?
— У вас аспирина нет? У меня забрали аспирин.
— Тебе плохо?
— Ноги болят.
Было уже пять тридцать. Дьюи нарочно резко закончил допрос:
— Завтра мы к этому вернемся. Между прочим, ты знаешь, какой завтра день? День рождения Нэнси Клаттер. Ей исполнилось бы семнадцать.
«Ей исполнилось бы семнадцать». Перри, лежа на рассвете без сна, думал о том (как он вспоминал позже), правда ли, что сегодня день рождения этой девочки, и решил, что нет, это было сказано просто для того, чтобы заставить его подергаться, как и выдуманный «свидетель». Этого не может быть. Или они имеют в виду... Эх, если бы он только мог поговорить с Диком! Но их держали порознь; Дик сидел в камере на другом этаже. «Слушай внимательно, Перри, потому что мистер Дунц сейчас скажет тебе, где вы были на самом деле...» На половине допроса, когда он начал замечать намеки на конкретные числа ноября, он начал нервничать от предчувствия того, что должно произойти дальше, но все равно, когда это произошло, когда этот здоровенный ковбой сонным голосом произнес: «Вы уби[497]
вали семью Клаттеров» — Перри... да он едва ве умер на месте. Он, наверное, за две секунды потерял фунтов десять. Слава богу, что этого никто не заметил. Во всяком случае, он на это надеялся. Л Дне? Возможно, они и с ним провернули тот же трюк. Дик был умным, убедительным актером, но «стержня» в нем нет, он слишком легко поддается панике. Но пусть даже так и пусть даже они на него хорошенько надавили, Перри был уверен, что Дик не расколется. Если не хочет болтаться на виселице. «И прежде чем уйти из этого дома, вы убили всех, кто там был». Очень может быть, что каждому из бывших заключенных в Канзасе они поют одну и ту же песенку. Они, наверное, допросили сотни людей и многих из них обвинили в этом убийстве; они с Диком были просто еще двое таких же. С другой стороны — стали бы четверых специальных агентов из Канзаса посылать к черту на рога ради пары мелких нарушителей условий освобождения? Может быть, каким-то образом они что-то нашли, какого-то «свидетеля». Но это невозможно. Разве только — он отдал бы руку, ногу, лишь бы переговорить с Диком хотя бы пять минут.
И Дик тоже не спал в своей камере ниже этажом и, как он позже вспоминал, так же жаждал поговорить с Перри — выяснить, что этот урод им рассказал. Господи, его не удалось даже убедить выучить в общих чертах алиби насчет «Утехи» — хотя они довольно часто его обсуждали. И если эти ублюдки припугнули его свидетелем! Десять против одного, что этот шибздик подумал, что они говорят об очевидце. Тогда как он, Дик, сразу понял, кто этот так называемый свидетель: Флойд Уэллс, его старый друг и бывший сокамерник. Отсиживая последние недели заключения, Дик замыслил прирезать Флойда — вонзить ему в сердце «заточку», — и дурак, что не сделал этого. Кроме Перри, Флойд Уэллс был единственным, кто мог связать имена Хикок и Клаттер. Флойд, с его сутулыми плечами и скошенным подбородком, — Дик всегда думал, что он сдрейфит. Но сукин сын, наверное, надеялся получить какую-нибудь эдакую награду — досрочное освобождение, или день14981
ги, или и то и другое вместе. Но скорее в аду наступит оледенение, чем он получит вознаграждение. Потому что россказни преступника не являются доказательством. Доказательства — это следы, отпечатки пальцев, очевидцы, признание. Если эти ковбои могут предъявить ему только историю, которую им рассказал Уэллс, то особенно беспокоиться не о чем. Если уж на то пошло, Перри куда опаснее Флойда. Перри, если он сломается и начнет болтать, приведет их обоих прямо на Перекладину. И внезапно ему открылась истина: это Перри нужно было заставить умолкнуть. Хотя бы на той горной дороге в Мексике. Или по пути через Мохаве. Почему это раньше не приходило ему в голову? Теперь-то пришло, да слишком поздно.
В конце концов на следующий день в пять минут четвертого Смит признал, что про Форт-Скотт он все наврал.
— Просто это была отговорка, которую Дик придумал для своих стариков. Чтобы его отпустили на ночь. Чтобы он мог спокойно выпить. Понимаете, папаша у Дика не спускал с него глаз, баялся, что он нарушит условия освобождения. Поэтому мы придумали сказочку про мою сестру. Только для того, чтобы мистер Хикок не волновался.
Во всем остальном он продолжал придерживаться прежней версии, и как Дунц с Дьюи ни пытались сбить его с толку и обвинить во лжи, он лишь добавлял все новые и новые детали. Сегодня он вспомнил, что проституток звали Милдред и Джейн (или Джоан). «Они нас обокрали,— тоже припомнил он.— Смылись со всеми нашими бабками, пока мы дрыхли». И хотя даже Дунц утратил самообладание и вместе с галстуком и пальто сбросил свое загадочное сонливое достоинство, подозреваемый оставался все таким же довольным и безмятежным; он упорно стоял на своем. Он никогда не слышал ни о Клаттерах, ни о Холкомбе, ни даже о Гарден-Сити.
Через коридор от них, в прокуренной комнате, где происходил повторный допрос Хикока, Черч и Най в основном придерживались стратегии окольного пути. Ни разу за время этого интервью, длившегося почти три часа, ниI 49© 1
кто из них ни словом не упомянул об убийстве—и это держало подследственного в постоянном напряжении. Онг говорили обо всем остальном: о взглядах Хикока на религию («Про ад я все знаю. Я там побывал. Может, где-нибудь есть и рай. Богатые обычно так и считают».); о его сексуальном прошлом («Я всегда был абсолютно нормальный».); и снова об их с Перри блужданиях по двум странам («Почему мы нигде не остановились? Мы искали нормальную работу. Но так ничего приличного и не нашли. Однажды я весь день рыл какую-то канаву...»). Но все вертелось вокруг того, о чем детективы умалчивали, и у Дика от этого заметно портилось настроение. Наконец он прикрыл глаза и потрогал веки кончиками дрожавших пальцев. И Черч спросил:
— Тебя что-то беспокоит?
— Голова болит. Паршиво себя чувствую.
Тогда Най сказал:
— Посмотри на меня, Дик.
Хикок повиновался, и на лице его появилось выражение, которое детектив истолковал как просьбу говорить, обвинять и дать наконец подозреваемому скрыться в святилище стойкого отрицания своей вины.
— Когда мы вчера беседовали, я сказал, что убийство Клаттера было совершено почти идеально. Убийцы допустили только две ошибки. Первая — то, что они проморгали свидетеля. А вторая — что ж, сейчас я тебе покажу.
Поднявшись, он взял в углу коробку и портфель, которые принес в комнату перед началом допроса. Из портфеля Най вынул большую фотографию.
— Это, — сказал он, положив ее на стол, — фотография следов, обнаруженных возле тела мистера Клаттера. А здесь, — он открыл коробку, — сапоги, которые их оставили. Твои сапоги, Дик.
Хикок посмотрел и отвел взгляд. Он поставил локти на колени и закрыл голову руками.
— Смит, — продолжал Най, — был еще неосторожнее. У нас есть и его сапоги тоже, и их подошвы в точности совпадают с другими следами. Кровавыми.
Черч расставил последние точки над «1»:
[500]
— Теперь о том, что будет с тобой дальше, Хикок,— сказал он — Ты вернешься в Канзас. Тебе будет предъявлено обвинение в четырех убийствах первой степени. Пункт первый: пятнадцатого ноября тысяча девятьсот пятьдесят девятого года некто Ричард Юджин Хикок незаконно, преступно, преднамеренно и по собственной воле лишил жизни Герберта У. Клаттера. Пункт второй: пятнадцатого ноября тысяча девятьсот пятьдесят девятого года тот же самый Ричард Юджин Хикок незаконно...
Хикок сказал:
— Клаттеров убил Перри Смит.— Он поднял голову и медленно выпрямился на стуле, словно боксер, который, пошатываясь, поднимается с ковра. — Это Перри. Я не смог его остановить. Он всех их убил.
Почтмейстерша Клэр, наслаждаясь чашечкой кофе в «Кафе Хартман», выразила неудовольствие тем, что радио играет слишком тихо.
— Сделайте погромче, — потребовала она.
Радио было настроено на волну станции Гарден-Сити. Она услышала слова: «...После своего драматического признания Хикок, рыдая, вышел из комнаты для допроса и в коридоре потерял сознание. Агенты Канзасского бюро расследований едва успели его подхватить. Они говорят, что, по словам Хикока, он и Перри Смит вторглись в жилище Клаттера, надеясь найти там сейф с десятью тысячами долларов как минимум. Но не найдя сейфа, они связали всех членов семьи и застрелили их одного за другим. Смит не подтверждает и не отрицает своей причастности к преступлению. Когда ему сообщили, что Хикок подписал признание, Смит сказал: „Я хотел бы увидеть эту бумагу*1, но его просьба была отклонена. Следователи пока отказываются с уверенностью утверждать, кто из задержанных стрелял в жертв. Они напоминают, что пока им известна только версия Хикока. Агенты Канзасского бюро расследований, сопровождающие задержанных в Канзас, уже выехали из Лас-Вегаса. Ожидается, что машины прибудут в Гарден-Сити в среду вечером. Тем временем окружной прокурор Дуэйн Уэст...»
[501 ]
— Развели, значит,— сказала миссис Хартман.— Догадались, надо же. Неудивительно, что этот гад упал в обморок.
Остальные — миссис Клэр, Мейбл Хелм и молодой фермер с хриплым голосом, который зашел купить жевательного табака «Браунз Мул»,— заговорили все разом. Миссис Хелм промокнула глаза бумажной салфеткой.
— Я не буду слушать,— сказала она. — Я не должна. И я не буду.
«„.Новость о том, что в деле наступил перелом, не вызвала большого оживления в Холкомбе, поселке, расположенном в полумиле от дома Клаттеров. Но в целом горожане в количестве двухсот семидесяти человек почувствовали облегчение-.» .зтнпош»т5о ото тгт/о г.;»
Молодой фермер вскричал:
— Облегчение! Вчера ночью, когда об этом сказали по телевизору, моя жена знаете что сделала? Разревелась, как маленькая.
— Тихо,— сказала миссис Клэр. — Тут про меня.
«_.И почтмейстер Халкомба миссис Миртл Клэр сказала, что местные жители рады тому, что дело раскрыто, но некоторые из них до сих пор считают, что в нем могут быть замешаны и другие люди. Она говорит, что мнение до сих пор запирают двери на засов и д ержат ружья наготове...»
Миссис Хартман засмеялась:
— О Мирт! — воскликнула она. — Кому ты все это наговорила?
— Репортеру из «Телеграм».
Мужчины, которые хорошо знают миссис Клэр, обращаются с ней так, как будто она тоже мужчина. Фермер хлопнул ее по спине и сказал:
— Черт возьми, Мирт. Ну и дела, дружище. Ты что же, думаешь, что кто-то из нас приложил к этому руку?
Разумеется, именно так миссис Клэр и думала, и хотя обычно ее мнение никто не разделял, на сей раз она была не одинока, поскольку большинство жителей Холкомба, прожив в течение семи недель среди сплетен и слухов, взаимного недоверия и подозрений, похоже, были разочарованы тем, что убийцей оказался кто-то со стороны. В са[502]
мом деле, значительная часть жителей поселка отказывалась верить тому, что во всем виноваты какие-то два незнакомца, два пришлых грабителя. Как сказала миссис Клэр, «может, это и их рук дело, этих парней, но тут все не так проста Погодите. Когда-нибудь они докопаются до сути, и тогд а-то уж мы узнаем, кто за всем этим стоит. Кому Клаттер перешел дорогу. Кто был мозгом».
Миссис Хартман вздохнула. Она надеялась, что Мирт заблуждается. Миссис Хелм сказала:
— А я надеюсь, что их запрут покрепче. Не очень-то весело знать, что они совсем рядом.
— О, я не думаю, что есть о чем волноваться, мэм,— сказал молодой фермер.— Сейчас эти парни нас с вами боятся больше, чем мы их.
Аризона. Край ястребов, гремучих змей и высоких красных скал. По шоссе, пересекающему полынные склоны Столовых гор, мчатся две машины. За рулем головной машины — Дьюи; рядом с ним Перри Смит, на заднем сиденье Дунц. На Смита надеты наручники, соединенные короткой цепочкой с ремнем безопасности. Это приспособление настолько ограничивает его движения, что он не может закурить без посторонней помощи. Когда он хочет сигарету, Дьюи приходится ее раскуривать и вставлять ему в рот. Детективу неприятно это делать, для него это слишком интимное действие — из тех, какие он совершал, когда ухаживал за своей женой.
В целом задержанный не обращает внимания на своих конвоиров и на их периодические попытки подхлестнуть его с помощью выдержек из записанного на магнитофон признания Хикока: «Он говорит, что пытался тебя остановить, Перри, но не смог. Говорит, что боялся, что ты его тоже застрелишь», и «Да, сэр Перри. Во всем виноват один ты. Сам Хикок, если ему верить, и блохи на собаке не обидит». Все это — во всяком случае, на первый взгляд — Смита совершенно не волнует. Он продолжает рассматривать пейзаж, читать дурацкие стишки и считать скелеты койотов, украшающие ограды ранчо.
Дыои, не ожидая никакой особенной реакции, говорит.
[5031
— Хикок нам сказал, что ты прирожденный убийца. Говорит, тебе убить — раз плюнуть. По его словам, однажды в Лас-Вегасе ты убил одного цветного велосипедной цепью. Забил его до смерти забавы ради.
К удивлению Дыои, задержанный ахнул. Перри крутанулся на месте, чтобы посмотреть через заднее стекло на второй автомобиль и заглянуть внутрь: «Крутой парень!» Потом повернулся обратно и уставился на темную полосу пустого шоссе.
— Я думал, это все ваши штучки. Я вам не верил. Значит, Дик проболтался, (фугой парень! Да, просто кремень. Не обидит и блохи на собаке. Только задавит собаку, и все. — Он сплюнул. — Я не убивал ниггера.
Дунц ему поверил; просмотрев все папки с нераскрытыми убийствами в Лас-Вегасе, он выяснил, что по крайней мере этого преступления Смит не совершал.
— Я никогда не убивал никаких черномазых. Но Дик думал, что это правда. Я всегда знал, что если мы когда- нибудь попадемся, если Дик когда-нибудь расколется, то он и о ниггере растреплет. — Он снова сплюнул. — Так, значит, Дик меня боялся? Это забавно. Я удивлен. Толь- до он не знает, что я едва его не застрелил.
Дьюи раскурил две сигареты, одну для себя, другую для задержанного.
— Расскажи нам об этом, Перри.
Смит затянулся, закрыв глаза, и объяснил:
— Я просто думаю, хочу вспомнить, как все было.— Он надолго замолчал.— Все началось с письма, которое я получил, когда был в Буле, штат Айдахо. Тогда был сентябрь, а может, октябрь. Письмо было от Дика. Он писал, что скоро разбогатеет. Что ему подфартило. Я ему не ответил, но он написал снова и уговаривал меня приехать в Канзас и войти в долю. Он никогда не уточнял, что это за «фарт». Просто говорил — «верняк». Теперь я могу сказать, что у меня была другая причина вернуться в Канзас приблизительно в это же время. Это мое личное дело, и я о нем умолчу — оно не имеет отношения к убийству. Только если бы не это, я бы туда не поехал. Но я поехал, и Дик встретил меня на автобусной станции в Канзас-Си[5041
ти. Мы отправились на ферму к его родителям. Но они не хотели, чтобы я там оставался. Я очень чувствительный; обычно я знаю, что люди чувствуют. Вот вы, например,— он имел в виду Дьюи, хотя и не посмотрел в его сторону.— Вам неприятно раскуривать для меня сигарету. Но это ваша работа. Я вас не виню. Не больше, во всяком случае, чем мамашу Дика. На самом деле она очень славная. Но она знала, кто я такой — друг из колонии,— и не хотела, чтобы я оставался в ее доме. Господи, да я был только рад переехать в отель. Дик отвез меня в Олат. Мы купили пива, отнесли его в номер, и тогда Дик рассказал, что у него на уме. Он сказал, что после того, как я вышел из Лансинга, он сидел вместе с одним парнем, который когда-то работал на богатого фермера в западном Канзасе. Мистера Клаттера. Дик нарисовал мне план дома Клаттера. Он знал, где что находится — двери, коридоры, спальни. Он сказал, что одна из комнат нижнего этажа используется в качестве кабинета и там есть сейф, вделанный в стену. Он сказал, что мистеру Клаттеру этот сейф нужен потому, что у него всегда на руках крупные суммы наличных. Не меньше десяти тысяч долларов. План состоял в том, чтобы обчистить сейф, а если нас кто-нибудь увидит, прикончить свидетеля. Дик, наверное, миллион раз говорил: «Никаких свидетелей».
Дьюи сказал:
— И сколько, он думал, окажется этих свидетелей? Я имею в виду — сколько человек он ожидал застать в доме Клаттера?
— Я тоже хотел это выяснить. Но он и сам точно не знал. По крайней мере четверых. Возможно, шестерых. Надо было учитывать, что могут быть гости. Он считал, что мы должны быть готовы справиться с дюжиной.
Дьюи застонал, Дунц присвистнул, а Смит, улыбнувшись бледной улыбкой, добавил:
— Мне тоже показалось, что двенадцать человек — это перебор. Но Дик на все говорил — «верняк». Мы, говорил, пойдем туда и размажем их мозги по всем стенам. У меня было такое настроение, что я потащился за ним. Но еще — чтобы быть до конца честным — [5051
я верил в Дика. Он казался мне практичным, мужественным, да и деньги мне были нужны не меньше, чем ему. Я хотел получить свое и свалить в Мексику. Но я надеялся, что мы сможем обойтись без насилия. Если наденем маски. Мы много об этом спорили. По пути в Холкомб я хотел остановиться и купить черные чулки, чтобы надеть на голову, но Дик считал, что его узнают даже под чулком, потому что у него перекошенная физиономия. И все равно, когда мы приехали в Эмпорию...
Дунц перебил:
— Погоди, Перри. Ты забегаешь вперед. Вернись в Олат. Во сколько вы оттуда уехали?
— В час. В час тридцать. Мы отправились сразу после завтрака и заехали в Эмпорию. Там мы купили резиновые перчатки и моток шнура. Нож, ружье и патроны Дик взял из дома. Но он не захотел искать черные чулки. Мы здорово повздорили по этому поводу, и где-то в пригороде Эмпории, увидев католическую больницу, я уговорил его остановиться, зайти туда и попытаться купить черные чулки у монашек. Я знал, что они такие носят. Но он только сделал вид. Вышел и сказал, что они ему не продали. Я был уверен, что он даже не стал спрашивать, и Дик сам признался: сказал, что это была дурацкая мысль, что монашки могли принять его за сумасшедшего. После этого мы не останавливались до самого Грейт- Бенда. Там мы купили пластырь. И пообедали. Съели мы много, и я задремал в машине. Когда я проснулся, мы уже въезжали в Гарден-Сити. Город был словно вымерший. Мы остановились заправиться на бензоколонке...
Дьюи спросил, не помнит ли он, на какой именно.
— Кажется, это была «Филипс-66».
— Сколько было времени?
— Около полуночи. Дик сказал, что до Холкомба осталось семь миль. Весь остаток пути он говорил сам с собой — здесь должно быть то, здесь должно быть это, вспоминал, что ему рассказывал этот тип. Я даже не заметил, как мы проскочили Холкомб,— такой это маленький поселок. Мы пересекли железную дорогу. Внезапно Дик сказал: «Это здесь, это должно быть здесь». Там был I 506 ]
въезд на частную дорогу, обсаженную деревьями. Мы притормозили и погасили фары. Они были не нужны. Хватало луны. На небе не было ни облачка, ничего. Только эта полная луна. Светло было как днем, и когда мы свернули на дорожку, Дик сказал: «Погляди, какой размах! Амбары! А дом! И не говори мне, что у этого парня не водятся деньги». Но мне не понравилась атмосфера этого места: чересчур солидная. Мы остановились в тени деревьев. Пока мы там сидели, зажегся свет — не в главном доме, а в маленьком домике в сотне ярдов левее. Дик сказал, что там живет работник; на его плане это было отмечено. Но оказалось, что этот проклятый домик ближе к дому Клаттера, чем предполагалось. Потом свет погас. Мистер Дьюи — вы говорили про свидетеля. Это вы его имели в виду — работника?
— Нет. Он не слышал ни звука. Но его жена укачивала больного ребенка. Он сказал, что они всю ночь не спали.
— Больной ребенок. А я-то думал... Пока мы еще сидели, свет снова зажегся и снова погас. И я, конечно, занервничал. И сказал Дику, что выхожу из игры. Если он собирается туда идти, пусть идет один. Он завел мотор, и я подумал — уезжаем, слава богу. Я всегда доверял своим предчувствиям; они не раз спасали мне жизнь. Но на полпути к шоссе Дик остановился. Он был зол как черт. Я понимал, о чем он думает. Вот собрался сорвать такой куш, вот мы проделали такой долгий путь, а теперь этот придурок хочет пойти на попятный. Он сказал: «Может, ты думаешь, что у меня кишка тонка пойти туда одному? Что ж, клянусь Богом, я покажу тебе, у кого из нас кишка тонка». В машине была какая-то выпивка. Мы оба глотнули, и я сказал ему: «Ладно, Дик. Я с тобой». Мы повернули обратно. Остановились там же, где до этого, в тени деревьев. Дик надел перчатки; я тоже. Он взял нож и фонарь. Я нес ружье. В лунном свете дом казался огромным и пустым. Помню, я молился, чтобы там и в самом деле никого не было...
Дьюи перебил:
[507]
— Но вы же видели собаку? -н
- Нет.
— Там был старый пес, который боится оружия. Мы не могли понять, почему он не залаял. Единственное объяснение — он увидел ружье и убежал.
— Ну, я не видел ни собак, ни людей. Вот почему я не поверил, когда вы сказали, что есть очевидец.
— Не очевидец. Свидетель. Человек, чьи показания связывают тебя и Хикока с этим убийством.
— A-а. Угу. Угу. Он, значит. А Дик всегда говорил, что он побоится. Ха!
Дунц, не давая Перри уклониться от темы, напомнил:
— Хикок взял нож. Ты нес ружье. Как вы попали в дом?
— Дверь была не заперта. Боковая дверь. Через нее мы сразу попали в кабинет мистера Клаттера. Подождали в темноте. Прислушались. Но ничего, кроме ветра, не услышали. Снаружи завывало не на шутку. Было слышно, как шумит листва. Единственное окно закрывали жалюзи, но сквозь них проникал лунный свет. Я закрыл их наглухо, и Дик включил фонарь. Мы увидели стал. Сейф должен был находиться в стене сразу за столом, но мы не могли его найти. Стена была облицована панелями, на ней висели книжные полки и карты в рамках. На одной полке я заметил потрясающий бинокль и решил, что, когда мы будем уходить, я его заберу.
— И забрал? — спросил Дыои, поскольку бинокль нигде не упоминался.
Смит кивнул.
— Мы его продали в Мексике.
— Извини. Продолжай.
— Ну вот, когда мы не смогли найти сейф, Дик погасил фонарь, и мы в темноте двинулись через гостиную. Дик прошептал мне, чтобы я шел потише. Но он сам шумел не меньше меня. Мы прошли по коридору и увидели дверь. Дик вспомнил план и сказал, что там спальня. Он снова зажег фонарь и открыл дверь. Мужчина, который был в комнате, спросил: «Это ты, дорогая?» Мы его разбудили, и он моргал спросонья. «Это [ 508 )
ты, дорогая?» Дик спросил его: «Вы мистер Клаттер?» Тогда он окончательно проснулся, сел и сказал: «Кто здесь? Что вам нужно?» И Дик сказал ему, очень вежливо, словно мы с ним были парочкой коммивояжеров: «Мы хотели поговорить с вами, сэр, в вашем кабинете, если можно». И мистер Клаттер, босиком, в одной пижаме, прошел с нами в кабинет и включил там свет.
До сих пор у него не было возможности хорошенько нас рассмотреть. Я думаю, что когда он нас разглядел, то испытал шок. Дик сказал: «Сэр, все, что мы от вас хотим, это чтобы вы показали нам, где сейф». Но мистер Клаттер спросил: «Какой сейф?» Он заявил, что у него нет никакого сейфа. Я не сомневался, что это правда. Такое у него было лицо. По нему сразу было видно, что этот человек никогда не врет. Но Дик заорал на него: «Не ври, сукин сын! Я знаю, что у тебя есть сейф!» У меня возникло такое чувство, что с мистером Клаттером никто никогда так не разговаривал. Но он смотрел Дику прямо в глаза и очень спокойно с ним говорил. Сказал, что ему очень жаль, но у него просто нет никакого сейфа. Дик приставил ему к груди нож и сказал: «Быстро показывай, где у тебя сейф, а то пожалеешь». Но мистер Клаттер — конечно, видно было, что он боится, но голос у него не дрожал — продолжал уверять, что сейфа у него нет.
Примерно в этот момент я заметил телефон. Тот, что был в кабинете. Я выдрал провод и спросил мистера Клаттера, есть ли в доме еще аппарат. Он сказал — да, в кухне. Я взял фонарь и пошел на кухню — она была довольно далеко от кабинета. Найдя телефон, я оторвал трубку и перекусил провод плоскогубцами. Потом, по пути назад, я услышал шум. Скрип наверху. Я остановился у подножия лестницы, ведущей на второй этаж. Там было темно, но я осмелился включить фонарь. Я мог бы поклясться, что там кто-то есть. На верху лестницы на фоне окна был виден чей-то силуэт. Потом он исчез.
Дьюи подумал, что это, наверное, была Нэнси. Он часто представлял себе, исходя из того, что золотые часики были найдены в носке ее туфли в шкафу, что Нэнси проснулась, услышав, что в доме посторонние, [509]
решила, что это воры, и благоразумно спрятала часики, самую ценную из своих личных вещей.
— Я подумал — вдруг там кто-нибудь с ружьем. Но Дик не стал бы меня даже слушать: он слишком увлекся игрой в крутого парня. Гонял мистера Клаттера как зайца. Теперь он привел его назад в спальню и пересчитал деньги в его бумажнике. Там было около тридцати долларов. Дик бросил бумажник на кровать и сказал: «У вас в доме должны быть еще деньги. Вы же богач и живете в таком большом доме». Мистер Клаттер сказал, что это все его наличные деньги, и объяснил, что он всегда расплачивается чеками. Он предложил выписать чек, но Дик только еще больше разбушевался: «Мы что, монголы, по-вашему?» Мне показалось, что Дик сейчас его ударит, и я сказал: «Дик, послушай меня. Там наверху кто-то проснулся». Мистер Клаттер заверил нас, что наверху только его жена, сын и дочь. Дик спросил, есть ли деньги у его жены, и мистер Клаттер сказал, что если есть, то очень мало, несколько долларов, и попросил нас — очень трогательно для человека, которому угрожают оружием,— пожалуйста, не трогайте ее, она инвалид и долгое время болела. Но Дик заставил его отвести нас наверх.
У подножия лестницы мистер Клаттер включил лампочку, которая освещала верхний коридор, и пока мы поднимались, сказал: «Не понимаю, зачем вам, ребята, это понадобилось. Я вам ничего плохого не сделал. И вообще впервые в жизни вас вижу». Дик сказал ему: «Заткнись! Говорить будешь, когда тебя спросят». В коридоре никого не было, и все двери были закрыты. Мистер Клаттер показал комнаты, где спали дети, а потом открыл дверь в спальню жены. Он зажег лампу возле ее кровати и сказал ей: «Все в порядке, дорогая, не бойся. Этим людям просто нужны деньги». Эго была худая, слабая женщина в длинной белой ночной рубашке. Едва открыв глаза, она сразу начала плакать и сказала мужу: «Любимый, у меня нет денег». Он ласково погладил ее по руке и сказал: «Ну, не плачь, дорогая. Ничего страшного. Просто я дал этим людям все деньги, которые у меня были, но им нужно боль15101
ше. Они думали, что у нас в доме есть сейф. Я им объяснил, что нет». Дик поднял руку, словно собирался ударить его по тубам, и сказал: «Тебе было велено молчать!» Миссис Клаттер сказала: «Но мой муж говорит вам святую правду. У нас нет сейфа». Дик огрызнулся: «Я отлично знаю, что есть. И я не уйду, пока его не найду». Потом он спросил, тде ее кошелек. Кошелек лежал в ящике бюро. Дик вывернул его наизнанку. Там оказалась какая-то мелочь и пара долларов. Я поманил Дика в коридор: хотел обсудить ситуацию. Как только мы вышли, я сказал...
Дунц перебил его и спросил, могли ли мистер и миссис Клаттер подслушать их разговор.
— Нет. Мы не отходили далеко, чтобы не спускать с них глаз, но говорили шепотом. Я сказал Дику: «Эти люди говорят правду. А врет как раз твой дружок Флойд Уэллс. Нет здесь никакого сейфа, так что надо мотать отсюда». Но Дику было стыдно признать свое поражение. Он сказал, что не успокоится, пока не обыщет весь дом. Он сказал, что надо всех связать, и тогда у нас будет время на поиски. Спорить с ним было невозможно, так он разгорячился. Он упивался тем, что все зависят от его милости. Рядом с комнатой миссис Клаттер была ванная. Мы придумали запереть родителей в ванной, потом разбудить дщеА, тоже запихнуть их сюда, а затем выпускать их по одному и привязывать в разных частях дома. А когда мы найдем сейф, сказал Дик, мы перережем им глотки. Стрелять нельзя, сказал он: слишком много шума.
Перри нахмурился и потер колени.
— Дайте-ка вспомнить. После этого все как-то усложнилось. Сейчас я вспомню. Да. Да, я взял стул из коридора и поставил его в ванной. Чтобы миссис Клаттер могла сесть. Нам ведь сказали, что она инвалид. Когда мы их там запирали, миссис Клаттер плакала и просила нас: «Пожалуйста, не причиняйте никому вреда. Пожалуйста, не обижайте моих детей». А ее муж обнимал ее за плечи и говорил: «Дорогая, эти парни не собираются никого обижать. Им просто нужны деньги».
Мы пошли в комнату мальчика. Он не спал и лежал так тихо, словно боялся пошевелиться. Дик велел ему [511]
встать, но он замешкался, тогда Дик ударил его, вытащил из кровати, и я сказал: «Не бей его, Дик». А мальчику — он был в одной футболке — велел надеть штаны. Он надел синие джинсы, и как только мы заперли его в ванной, из своей комнаты вышла девочка. Она была полностью одета, словно проснулась уже давно. То есть на ней были носки, тапочки, кимоно, а волосы были убраны под платок. Она пыталась улыбаться. Она сказала: «Господи, что это такое? Какая-то шутка?» Но не думаю, что она приняла нас за шутников, особенно после того, как Дик открыл дверь в ванную и затолкал ее туда...
Дьюи представил себе всю картину: члены семьи, кроткие и испуганные, но не подозревающие о том, какая их ждет участь. Если бы Герб хотя бы на мгновение заподозрил, что задумали эти грабители, он бы сопротивлялся. Он был человек мягкий, но сильный и отнюдь не трус. Элвин Дьюи был его другом и точно знал, что Герб дрался бы насмерть, защищая жизнь Бонни и своих детей.
— Дик остался караулить у двери ванной, а я пошел на разведку. Я обшарил комнату девочки и нашел маленький кошелек, похожий на кукольный. Внутри лежал серебряный доллар. Как-то так вышло, что я его уронил, он покатился по полу и закатился под стул. Мне пришлось опуститься на колени. И в этот момент я как будто увидел себя со стороны. Словно в каком-то психованном фильме. Меня чуть не стошнило. Я почувствовал отвращение. Дик-то все болтал о сейфе богатого человека, а я здесь ползаю на брюхе, чтобы украсть у ребенка серебряный доллар. Один доллар. И ради него я ползаю на брюхе.
Перри стискивает колени, просит у детективов аспирин, благодарит Дунца за таблетку, прожевывает ее и говорит:
— Но что поделаешь. Не стоит пренебрегать никакой добычей. Я обшарил комнату мальчика. Там не было ни цента. Зато я вспомнил про бинокль, который видел в кабинете мистера Клаттера. Я спустился за ним на первый этаж, потом отнес бинокль и радио в машину. Снаружи было холодно и ветрено, и от этого мне стало полегче. Луна светила так ярко, что видно было на много миль во1512]
круг. И я подумал: может, уйти отсюда к чертовой матери? Дойти до шоссе, поймать попутку. Мне совсем не хотелось возвращаться в дом. И все же — как бы вам объяснить? — я не мог собой распоряжаться. Как будто я читал какой-то рассказ. И должен бы узнать, что будет дальше, чем все закончится. В общая, я снова поднялся наверх. А потом... Что же было дальше? Ага, вот тогда-то мы их и связали. Первым — мистера Клаттера. Мы вызвали его из ванной, я связал ему руки и отвел в подвал...
Дьюи перебил:
— Один и без оружия?
— У меня был нож.
— Но Хикок остался сторожить наверху? — уточнил Дьюи.
— Правильно, чтобы они не подняли шума. Но все равно, помощь мне была не нужна. С веревкой я обращаться умею. Всю жизнь узлы вязал.
Дьюи спросил:
— Ты зажег фонарь или включил свет в подвале?
— Включил свет. Подвал был разделен на две части. В одной, судя по всему, была комната для игр. Я отвел Клаттера в другую половину, там стоял котел. Я увидел у стены большую картонную коробку. Коробку из- под матраца. Мне было неловко просить его ложиться на холодный пол, поэтому я бросил на пол коробку, смял ее и велел ему лечь на нее.
Водитель сквозь зеркальце заднего вида бросил на своего напарника многозначительный взгляд, и Дунц легонько кивнул, признавая свое поражение. До сих пор никто не разделял мнения Дьюи о том, что коробка от матраца была положена на пол ради удобства мистера Клаттера, и на основании подобных намеков и других мимолетных признаков нелогичного, эксцентричного сострадания детектив пришел к выводу, что по крайней мере один из убийц не был совершенно лишен сердца.
— Я связал ему ноги, потом привязал к ним его руки и спросил, не режут ли ему веревки. Он сказал, что не слишком, но попросил не трогать его жену. Мол, не нужно ее связывать — она не начнет кричать и не станет пы17 Т. Капоте
[5131
таться выбежать из дома. Он сказал, что она много лет проболела и только-только начала поправляться, а такой инцидент может замедлить ее выздоровление. Я знаю, что ничего смешного в этом нет, но не мог удержаться от смеха — он еще говорил о «замедлении*.
Затем я привел вниз мальчишку. Сначала в ту же комнату, где был его отец. Привязал его за руки к верхней паровой трубе. Но потом я подумал, что это небезопасно. Он мог как-нибудь освободиться и развязать своего старика, или наоборот. Поэтому я перерезал шнур и отвел мальчика в игровую, где стояла удобная с виду кушетка. Я привязал его ноги к ножке кушетки, связал ему руки, а потом сделал петлю вокруг его шеи так, чтобы, если он начнет вырываться, он стал сам себя душить. Пока я колдовал над ним, я положил нож на такой... ну, что-то типа сундука из кедра; он был только что покрыт лаком, и весь подвал им пропах. Так он попросил, чтобы я не клал туда нож. Сундук он мастерил кому-то в подарок. Кажется, он сказал, на свадьбу сестре. Когда я от него отошел, мальчик раскашлялся, и тогда я подложил ему под голову подушку. Потом я выключил свет...
Дьюи спросил:
— Но рот им ты не заклеил?
— Нет. Рты мы стали заклеивать позже, после того, как я связал обеих женщин в спальнях. Миссис Клаттер все еще плакала, но в то же время она попросила меня проследить за Диком. Она не доверяла ему, а про меня сказала, что я приличный молодой человек. Я в этом уверена, сказала она, и заставила мне ей пообещать, что я не дам Дику причинить кому-нибудь вред. Я думаю, что на самом деле она имела в виду дочку. Я и сам за нее волновался. Я подозревал, что Дик кое- что замышляет, а мне это было не по душе. Когда я связал миссис Клаттер, само собой, оказалось, что Дик уже притащил девочку в спальню. Она лежала в кровати, а он сидел на краешке и с ней разговаривал. Я это дело пресек; велел ему поискать пока сейф. После того как он ушел, я связал ей ноги вместе, а руки связал за спиной. Потом я накрыл ее, подоткнул покрывало, так I 514 J
что снаружи оставалась только голова. Возле кровати стояло небольшое мягкое кресло, и я решил немного отдохнуть; ноги у меня горели — то по лестнице вверх- вниз, то на коленях ползай. Я спросил Нэнси, есть ли у нее друг. Она сказала: да, есть. Она изо всех сил старалась держаться раскованно и дружелюбно. Она мне очень понравилась. Милая девочка, очень красивая и никакая не испорченная, ничего такого. Она мне о себе довольно много успела рассказать. О школе, о том, что она собирается поступить в университет изучать музыку и искусство. О лошадях. Сказала, что после танцев больше всего любит скакать на лошади, и я ей рассказал, что моя мать была чемпионкой родео.
Еще мы говорили о Дике; понимаете, любопытно мне стало, что он ей нарассказывал. Кажется, она его спросила, почему он занимается такими делами. Грабит людей. Ха, он ей наплел какую-то душещипательную муть — якобы он сирота и рос в приюте, и никто его никогда не любил, и из родни у него была только сестра, которая жила с мужчинами, а они не брали ее замуж. Все время, пока мы говорили, до нас доносилась сумасшедшая беготня снизу. Дик искал сейф. Заглядывал за картины. Простукивал стены. Тук-тук-тук. Словно какой-то психованный дятел. Когда он вернулся, я, просто чтоб уж совсем его опустить, спросил, нашел ли он сейф. Ясное дело, ничего он не нашел, но сказал, что в кухне нашел еще один кошелек. С семью долларами.
Дунц спросил:
— Сколько вы к этому моменту уже находились в доме?
— Около часа.
— А когда вы заклеили жертвам рты?
— Сразу после этого. Начали с миссис Клаттер. Я заставил Дика мне помогать — потому что не хотел оставлять его наедине с девочкой. Я нарезал пластырь длинными полосами, а Дик обмотал ими голову миссис Клаттер, словно мумию. Он спросил ее: «Чего вы все плачете? Вас же никто не трогает», — потом выключил лампу возле ее кровати и сказал: «Спокойной ночи, мис-
[515 1
сис Клаттер. Спите». Потом, когда мы шли по коридору в комнату Нэнси, он мне сказал: «Сейчас я откупорю эту малышку». А я сказал: «Ага. Только сначала тебе придется меня убить». Кажется, он даже подумал, что ему послышалось. Он сказал: «А тебе-то что? Черт, ну хочешь, тоже вставишь ей потом». Я таких просто презираю — кто не умеет своими сексуальными желаниями управлять. Господи, как я ненавижу такие вещи. Я ему сказал прямо: «Оставь ее в покое, а не то я разбушуюсь». Ух, как ему это не понравилось, но он понял, что сейчас нет времени устраивать тут кровавую драку. Так что он сказал: «Ладно, дружок. Раз тебе не нравится, не будем». В итоге мы так ей рот и не заклеили. Мы погасили свет в коридоре и спустились в подвал.
Перри колеблется. Он задает вопрос, но высказывает его в форме утверждения: «Держу пари, он ни слова не сказал о том, что хотел изнасиловать девочку».
Дьюи подтверждает, что он прав, но добавляет, что если не считать явно скорректированного описания собственного поведения, история Хикока совпадает с тем, что говорит Смит. Детали отличаются, диалоги не идентичны, но в главном оба рассказа — по крайней мере до сих пор — подтверждают друг друга.
— Возможно. Но я знал, что он не скажет про девочку. Готов был поставить последнюю рубашку.
Дунц сказал:
— Перри, я вел счет лампам. По моим подсчетам, после того как вы погасили свет наверху, дом оказался в темноте.
— Правильно. И больше мы свет не зажигали. Только фонарь. Дик нес фонарик, когда мы пошли заклеивать рот мистеру Клаттеру и мальчишке. Прямо перед тем, как я залепил ему рот, мистер Клаттер меня спросил — и это были его последние слова,— как там его жена, все ли с ней в порядке, и я ему сказал, что с ней все прекрасно, она легла спать, и еще сказал, что уже недалеко утро, их обязательно кто-нибудь найдет, и тогда все это: мы с Диком и все остальное — покажется им далеким сном. Я не заговаривал ему зубы. Я на самом деле не хотел причинять J.516 1
ему никакого зла. По-моему, он был очень славным джентльменом. Спокойным, вежливым. Так я думал вплоть до той секунды, когда перерезал ему горло.
Погодите. Я опять забегаю вперед.— Перри хмурится. Он начинает растирать колени; раздается лязг наручников.— Потом, то есть после того, как мы им заклеили рты, мы с Диком отошли в угол обсудить наше положение. Помните, мы же вроде как повздорили. В тот момент меня чуть не тошнило, когда я думал, что когда- то восхищался им, упивался его хвастовством. Я ему сказал: «Ну что, Дик? Колеблешься?» Он не ответил. Я сказал: «Если оставить их в живых, маленьким сроком мы не отделаемся. Десять лет, самое меньшее». Он по- прежнему молчал. В руках у него был нож. Я попросил у него этот нож и сказал: «Ну хорошо, Дик. Пора приступать». Но я не собирался этого делать. Я хотел вызвать его на блеф, заставить его меня отговаривать, заставить его признать, что он притворщик и трус. Видите ли, между нами с Диком что-то было. Я встал на колени около мистера Клаттера, и боль в суставах напомнила мне о том чертовом долларе. Серебряный доллар. Позор. Отвращение. И они еще мне запретили возвращаться в Канзас. Но я не понимал, что я делаю, пока не услышал звук. Как будто кто-то тонет. Крик из-под воды. Я вручил Дику нож и сказал: «Прикончи его. Тебе станет лучше». Дик попытался — или притворился, что пытается. Но у этого человека сил было на десятерых — он наполовину вырвался из веревок, руки у него уже были свободны. Дик запаниковал. Ему хотелось побыстрее слинять. Но я не дал ему уйти. Этот человек все равно умер бы, я знаю, но я не мог его так оставить. Я велел Дику держать фонарь и светить мне, а сам прицелился из ружья. Комната просто взорвалась. Стала голубого цвета. Просто вспыхнула синим. Боже, я не могу понять, почему грохота не было слышно за двадцать миль.
Этот грохот звучал в ушах Дьюи, почти оглушал его и заслонял тихий шепчущий голос Смита. Но голос затягивал, извергая поток звуков и образов: Хикок ищет пустую гильзу, спешка, спешка, голова Кеньона в круге [517 ]
света, ропот приглушенной мольбы, потом Хикок снова ползает в поисках стреляной гильзы; комната Нэнси. Нэнси слушает, как сапоги скрипят по деревянной лестнице, поднимаясь к ней. Глаза Нэнси, Нэнси видит, как свет фонарика ищет цель («Она сказала: „О нет! Пожалуйста! Нет! Нет! Нет! Нет! Не надо! О, пожалуйста, не надо! Пожалуйста!" Я передал ружье Дику и сказал ему, что я свою часть сделал. Он прицелился, и она отвернула лицо к стене»); темный коридор, убийцы спешат к последней двери. Возможно, после всего, что она услышала, Бонни благословила их скорый подход.
— Эту последнюю гильзу мы заколебались искать. Дик нашарил ее под кроватью. Потом мы закрыли дверь спальни миссис Клаттер и спустились в кабинет. Мы подождали там, как и тогда, когда только вошли. Глянули сквозь жалюзи, не шныряет ли поблизости работник или еще кто-нибудь, кто мог бы слышать выстрелы. Но все было по-прежнему — ни звука. Только ветер — и еще Дик, который дышал так, словно за ним волки гнались. Тут же, за несколько секунд до того, как мы подбежали к машине и уехали, я решил, что пристрелю Дика. Он много раз повторял, вколачивая в меня эту мысль: никаких свидетелей. И я подумал: он и есть свидетель. Не знаю, что меня остановило. Видит Бог, надо было мне так и сделать. Пристрелить его, сесть в машину и ехать не останавливаясь, пока не окажусь в Мексике. Затеряться там навсегд а.
Тишина. Следующие десять миль трое мужчин едут молча.
В молчании Дьюи кроются скорбь и глубокая усталость. Он стремился точно узнать, «что произошло той ночью». Теперь он уже дважды услышал об этом, и две версии были очень похожи, единственное серьезное несоответствие было в том, что Хикок приписывал все четыре убийства Смиту, в то время как Смит говорил, что обеих женщин застрелил Хикок. Но признания, хотя они давали ответы на вопросы как и почему, напрочь разрушали его представления о четком, спланированном преступлении. Убийства были психологическим несчастным случаем, по сути дела, актом безличным; жерт(518)
вы могли точно так же быть убиты молнией. Если бы не одно отличие: они испытали продолжительный ужас, они страдали. И Дьюи не мог забыть об их страданиях. Тен не менее он мог смотреть на человека, сидевшего рядом с ним, без гнева — пожалуй, даже с некоторым сочувствием — ведь жизнь Перри Смита вовсе не была медом, это были жалкие, уродливые и одинокие скитания от одного миража к другому. Сочувствие Дьюи, однако, было не настолько глубоко, чтобы допустить прощение или снисхождение. Детектив надеялся увидеть Перри и его сообщника на виселице — повешенными спиной к спине. Дунц спросил Смита:
— Кстати, сколько денег вы нашли у Клаттеров?
— От сорока до пятидесяти долларов.
Среди животных Гарден-Сити есть два серых кота, которые всегда вместе,— тощие, грязные существа с необычными повадками. Главный обряд дня они совершают в сумерках. Сначала они несутся по Мэйн-стрит, останавливаясь, чтобы тщательно обследовать передние решетки автомобилей, особенно тех, что оставлены на стоянке перед двумя отелями, «Виндзором» и «Уорреном», поскольку именно из этих машин, принадлежащих, как правило, приезжающим издалека, можно извлечь ворон, синиц и воробьев, которые безрассудно перелетают дорогу перед близко идущим транспортом. Пользуясь когтями как хирургическими инструментами, коты вытаскивают из решеток каждую пернатую жертву. Завершив свой рейд на Мэйн-стрит, они неизменно поворачивают на Гарант-стрит и вприпрыжку мчатся к площади перед зданием суда — еще одному из их охотничьих угодий, к тому же в среду, 6 января, весьма многообещающему, ибо все окрестные дворы были уставлены машинами, доставившими в город часть той толпы, что собралась на площади.
Толпа начала скапливаться к четырем, поскольку именно этот час прокурор округа назвал как возможное время прибытия Хикока и Смита. После того, как в воскресенье вечером по телевидению было объявлено о том, [519]
что Хикок сделал признание, в Гарден-Сити сразу же стянулись журналисты всех мастей и направлений: представители ведущих служб новостей, фотографы, кинохроникеры и телеоператоры, репортеры из Миссури, Небраски, Оклахомы, Техаса и, конечно, из самого Канзаса — всего человек двадцать — двадцать пять. Многие из них ждали уже три дня, не имея иной работы, кроме как брать интервью у дежурного с автозаправочной станции, Джеймса Спора, который, увидев опубликованные фотографии обвиняемых в убийстве, опознал в них клиентов, купивших у него горючего на три доллара и шесть центов в ночь холкомбской трагедии.
Эти профессиональные наблюдатели готовились запечатлеть возвращение в Канзас Хикока и Смита, и капитан Джеральд Марри из дорожно-патрульной службы зарезервировал для них вполне достаточно места перед входом в здание суда — возле ступеней, по которым задержанные должны были подняться на пути в окружную тюрьму, которая занимает верхний этаж четырехэтажного здания. Один из репортеров, Ричард Парр из «Канзас-Сити стар», раздобыл копию номера «Лас-Вегас сан», выпущенного в понедельник. Заголовок газеты вызвал взрыв смеха: СУЩЕСТВУЕТ ОПАСНОСТЬ, ЧТО ПОДОЗРЕВАЕМЫХ В УБИЙСТВЕ ЛИНЧУЕТ ТОЛПА. Капитан Марри заметил: «Что-то на линчевание все это не очень похоже».
Действительно, общество, собравшееся на площади, шло встречать парад или пришло на политическое собрание. Школьники, и среди них бывшие одноклассники Нэнси и Кеньона Клаттеров, пели гимны болельщиков, надували пузыри из жевательной резинки, поглощали хот-доги и газировку. Матери успокаивали ревущих младенцев. Мужчины расхаживали, посадив на плечи маленьких детей. Пришли бойскауты — целый отряд. И немолодые члены женского клуба любительниц бриджа присутствовали в полном составе. Мистер Дж. П. (Джеи) Адамс, глава местного ветеранского комитета, явился вдруг в таком странном твидовом одеянии, что кто-то крикнул ему: «Эй, Джеп! Чего это ты вырядился в женское платье?» — оказалось, что мистер Адамс второпях, [520]
боясь опоздать к началу представления, по ошибке надел пальто своей секретарши. Корреспондент с радио брал интервью у горожан. Он задавал всем один и тот же вопрос: какого наказания, по их мнению, достойны те, «кто совершил столь гнусное преступление», и большинство опрошенных говорили: «Ну вы спросите» или: «Откуда же мне знать», один школьник ответил: «Я думаю, что нужно их запереть в одной камере до конца жизни. Никогда не пускать никаких посетителей. Чтоб они сидели и до конца жизни глядели только друг на друга». А коренастый, важно расхаживающий мужчина сказал: «Я верю в высшую меру наказания. Ведь и в Библии сказано — око за око. И при этом все равно с них взыскивается в четыре раза меньше!»
Пока было солнце, день оставался сухим и теплым — октябрьская погода в январе. Но когда солнце село, когда тени гигантских деревьев встретились и перемешались, холод и темнота оглушили толпу. Оглушили и разогнали: к шести часам осталось не больше трехсот человек. Корреспонденты, проклиная неуместную задержку, притоптывали ногами и растирали замерзшие уши закоченевшими без перчаток руками. Внезапно южная сторона площади затрепетала. Показались машины.
Хотя ни один из журналистов не верил в то, что в отношении подозреваемых будет применено насилие, некоторые предрекали, что прозвучат злобные выкрики. Но когда в толпе увидели убийц под конвоем патрульных в синей форме, люди затихли, словно поразившись их человечьему обличью. Белолицые мужчины в наручниках стояли и моргали, ослепленные фотовспышками и прожекторами. Операторы проследовали за обвиняемыми и полицейскими в здание суда и, поднявшись на три лестничных пролета, сфотографировали захлопнувшуюся за преступниками дверь окружной тюрьмы.
На площади никто не задержался, ни из журналистской братии, ни из горожан. Теплые комнаты и горячий ужин поманили их домой, и как только все разошлись, оставив холодную площадь двум серым котам, удивительная осень тоже ушла; пошел первый в этом году снег.
Часть 4 ПЕРЕКЛАДИНА
На четвертом этаже здания суда округа Финней мирно уживаются строгость казенного учреждения и домашний уют. Окружная тюрьма обеспечивает первое качество, а так называемая резиденция шерифа, симпатичная квартирка, отдаленная от тюрьмы надежными стальными дверьми и коротким коридором, добавляет к нему второе.
В январе 1960 года шериф Эрл Робинсон в своей резиденции фактически не жил. Квартиру занимали замес- тигель шерифа, и его жена, Вендель и Джозефина (Джози) Майеры. Майеры были женаты больше двадцати лет и сделались очень похожи: высокие, обладающие солидным весом и силой, широкими ладонями и квадратными спокойными и добродупшыми лицами — последнее особенно относится к миссис Майер, прямой и практичной женщине, которая при этом кажется осиянной ореолом мистической безмятежности. Как помощнице заместителя шерифа ей приходится много трудиться. В промежутке между пятью утра, когда она начинает день с прочтения главы из Библии, и десятью вечера, когда она ложится спать, Джозефина Майер готовит и шьет для заключенных, штопает и стирает их беяье, замечательно заботится о муже и наводит порядок в их пятикомнатной квартире с дорогими ее сердцу пухлыми подушечками, мягкими стульями и кружевными занавесками сливочного цвета. У Майеров одна дочь, которая уже вышла замуж и живет в Канзас-Сити, так что теперь они од[5221
ни — вернее, как говорит миссис Майер, «одни, если не считать тех, кто попадает в женскую камеру».
Всего в тюрьме шесть камер; шестая, предназначенная для заключенных женского пола, располагается отдельно от прочих прямо в самой резиденции шерифа — примыкает к кухне Майеров.
— Но,— говорит Джози Майер,— это меня не беспокоит. Я люблю компанию. Люблю, когда есть с кем поговорить, пока хлопочешь на кухне. Обычно этих женщин можно только пожалеть. Случайно влипли, бедняжки, и только. Иное дело Хикок и Смит. Насколько я знаю, Перри Смит был первым мужчиной, которого поместили в женскую камеру. Дело в том, что шериф хотел до окончания суда держать их с Хикоком порознь. В тот день, когда их привезли, я готовила шесть пирогов с яблоками и пекла хлеб, а сама все время поглядывала на площадь. Кухонное окно выходит прямо на нее, и все, что там делалось, было видно как на ладони. Я не подсчитывала, но на вид там была толпа в несколько сотен человек. Они все ждали, когда привезут парней, убивших семью Клаттеров. Я ни с кем из Клаттеров не встречалась, но судя по тому, что о них говорят, это были прекрасные люди. То, что с ними произошло, трудно простить, и Вевдель опасался, что толпа, увидев Хикока и Смита, что-нибудь над ними учинит. Он боялся, что их попытаются прикончить. Поэтому сердце у меня забилось, когда я увидела, как подъехали машины и разные фоторепортеры с газетчиками засуетились и стали пробиваться вперед; но к тому времени уже было темно, часов шесть вечера* и холодно — больше половины народу сдалось и ушло домой. Те, кто остался, даже слова не проронили. Только глазели.
Позже, когда парней привели наверх, я увидела сначала Хикока. Он был в легких летних штанах и старой байковой рубашке. Удивляюсь, как он в такой мороз не схватил воспаление легких. Но вид у него был болезненный. Он казался белым как привидение. Наверное, это жуткое ощущение — идти сквозь толпу незнакомых людей, которые знают, кто ты такой и что совершил.
I 523 1
Потом привели Смита. У меня был готов для них ужин: горячий суп, кофе с бутербродами и пирог. Обычно у нас кормят только два раза в день. Завтрак в семь тридцать, основная еда в четыре тридцать. Но я не хотела, чтобы эти друзья легли спать на голодный желудок; я думаю, они и без того неважно себя чувствовали. Но когда я принесла Смиту на подносе ужин, он сказал, что не хочет есть. Он стоял ко мне спиной и глядел в окно. Из этого окна вид такой же, как и из моего кухонного: деревья, площадь и крыши домов. Я ему говорю: «Вы бы хоть попробовали суп, он овощной, и не из консервов. Я его сама готовила. И пирог тоже». А через час я пришла забрать поднос, и оказалось, что Смит вообще ни к чему не притронулся. Он так и стоял у окна. Как будто даже не шевельнулся с тех пор, как я ушла. Шел снег, и я, помню, сказала, что это первый снег в этом году и что у нас до сих пор была такая прекрасная долгая осень. А вот теперь — снег. Потом я спросила его, что он больше всего любит из еды; если у него есть какое-то любимое блюдо, я постараюсь завтра его приготовить. Он повернулся и посмотрел на меня с подозрением, как будто я над ним насмехаюсь. Потом сказал что-то насчет кино — он говорил очень тихо, почти что шепотом. Спросил, не видела ли я одного фильма. Название я забыла, но все равно я его не видела: я никогда особенно кино не увлекалась. Он сказал, что в этом фильме дело происходит в библейские времена, и там есть сцена, где человека сбрасывают с балкона прямо в толпу мужчин и женщин, и люди разрывают его на части. И он сказал, что когда он увидел толпу на площади, ему как раз представилась эта сцена. Человек, которого рвут на части. Он подумал, что его могут так же точно растерзать. Сказал, что еиу стало так страшно, что у него до сих пор живот болит, и поэтому он не может есть. Конечно, это все бредни, и я так ему и сказала — никто ему ничего не сделает, что бы он ни совершил, не такие здесь у нас люди.
Мы немного поговорили, поначалу он стеснялся, но потом сказал: «Что я действительно люблю, так это рис 1524]
по-испански». Я ему обещала, что приготовлю это блюдо, и он чуть улыбнулся, так что я решила — что ж, это не самый плохой человек из тех, кого я видела в своей жизни. Когда мы с мужем в ту ночь легли спать, я так ему и сказала. Но Бендель только фыркнул. Он ведь был в числе тех, кто первым осматривал место преступления. Он сказал: жаль, что меня не было, когда обнаружили тела Клаттеров. Тогда бы я уже не судила о том, какой мистер Смит нежный. И дружок его Хикок. Он сказал: они бы вырезали тебе сердце и даже не поморщились. Я не смогла ничего возразить — как-никак четверо убитых. Я лежала с открытыми глазами, и все думала, волнуют ли сейчас еще кого-нибудь эти четыре могилы.
Прошел месяц, потом другой, и каждый день понемногу сыпал снег. Снег забелил пшенично-охряную местность, завалил улицы города и приглушил звуки.
Заснеженный вяз стучал своими верхними ветками прямо в окошко женской камеры. На дереве обитали белки, и после продолжительного прикармливания их остатками своего завтрака Перри заманил одну из них на карниз окна, а оттуда и за решетку, в камеру. Это был бельчонок с темно-рыжей шубкой. Перри назвал его Рылшком, и вскоре Рыжик насовсем переселился в тюрьму, явно настроенный разделить заточение со своим другом. Перри научил его нескольким трюкам: играть с бумажным шариком, просить, набираться на плечо. Это помогало скоротать время, но все равно оставалось много долгих часов, которые заключенный должен был как-то тратить. Читать газеты ему не позволяли, а журналы, которые давала миссис Майер, ему надоели: старые номера «Домашнего очага» и «Макколза». Но он находил себе занятие: подравнивал ногти пилкой, полировал их до шелковистого розового блеска; расчесывал и расчесывал надушенные, благоухающие волосы; чистил зубы по три-четыре раза на дню; почти с такой же частотой брился и принимал душ. И свою камеру, в которой был туалет, душевая кабинка, кровать, стул и стол, он содержал в такой же чистоте, как I 525]
и самого себя. Он гордился комплиментом, который ему сделала миссис Майер: «Смотрите-ка! — воскликнула она, показав на его койку.— Посмотрите-ка на одеяло! Да оно так натянуто, что на нем монетка подскочит». Но бблыпую часть времени он, когда не спал, проводил за столом, за ним он принимал пищу, делал наброски портретов Рыжика, рисовал цветы, лицо Иисуса, лица и тела воображаемых женщин; и за этим столом, на дешевых листочках разлинованной бумаги, он записывал то, что с ним происходило.
Четверг, 7 января. Приходил Дыои. Принес блок сигарет и копии записей моих показаний на подпись. Я не подписал.
«Показания» — документ, занимающий семьдесят восемь страниц, который он надиктовал стенографистке суда округа Финней,— заключали в себе признание. Дьюи, говоря о своем свидании с Перри Смитом в тот конкретный день, вспомнил, что очень удивился, когда Перри отказался подписывать показания:
— Это не имело большого значения: я бы просто засвидетельствовал в суде, что было сделано устное признание. И конечно, Хикок еще в Лас-Вегасе подписал признание, в котором обвинял Смита в совершении всех четырех убийств. Но мне было любопытно. Я спросил Перри, почему он передумал. И он сказал: «В моих показаниях все верно, за исключением двух деталей. Если вы мне позволите исправить эти два пункта, я подпишу». Я догадывался, о каких пунктах идет речь, поскольку единственное серьезное расхождение между его историей к историей Хикока заключалось в том, что Перри отрицал, что убил Клаттеров один. Он до сих пор клялся, что Хикок убил Нэнси и ее мать.
— И я был прав! — он хотел сделать признание, что Хикок говорил правду и что он, Перри Смит, один стрелял и один убил всю семью. Он сказал, что лгал, чтобы «наказать Дика за его проклятую трусость. За то, что у него так легко развязался язык». Но показания он реяли изменить не оттого, что внезапно почувствовал Прилив любви к Хикоку. По словам Перри, он это сделал из ува[526]
жения к родителям Дика — сказал, что ему жалко его мать: «Она действительно очень славная. Может быть, у нее станет немного легче на душе, если она узнает, что Дин не нажимал на спусковой крючок. Разумеется, если бы не он, ничего этого вообще бы не случилось, но факт остается фактом — убил их именно я». Но я не особенно поверил его словам. Во всяком случае, не настолько, чтобы разрешить ему изменить показания, ведь, как я уже сказал, мы и без подписи Смита могли доказать любой пункт этого дела. Нам хватало фактов на десять смертных приговоров.
В числе событий, способствовавших тому, что Дьюи стал больше доверять Смиту, было возвращение радиоприемника и бинокля, которые убийцы украли из дома Клаттеров и впоследствии продали в Мехико (где агент Канзасского бюро расследований Гарольд Най проследил вещи до ломбарда). Кроме того, Смит, диктуя свои показания^ назвал местонахождение другой важной улики.
— Мы вырулили на шоссе и двинули на восток, — сообщил он, описывая, что они с Хикоком делали, покинув место преступления. — Неслись так, словно за нами черти гнались, машину вел Дик. Я думаю, мы были как пьяные. Я-то уж точно. Веселились и в то же время чувствовали облегчение. Никак не могли перестать смеяться, ни я, ни он; ни с того ни с сего нам все это стало казаться очень забавным — не знаю почему, только это правда. Но ружье было забрызгано кровью, и моя одежда вся была в пятнах; даже в волосах у меня была кровь. Поэтому мы свернули на проселочную дорогу и проехали примерно миль восемь, пока не оказались посреди прерий. Слышно было, как где-то воют койоты. Мы курили одну сигарету на двоих, и Дик все шутил по поводу того, что с нами случилось. Я вышел из машины, слил из радиатора немного воды и отмыл ружье от крови. Потом я выкопал в земле ямку охотничьим ножом Дика, которым я перерезал горло мистеру Клаттеру, и закопал гильзы и весь оставшийся моток веревки и лейкопластыря. Потом мы выбрались на шоссе номер восемьдесят три и поехали на восток в » 1 527]
сторону Канзас-Сити и Олата. Перед рассветом Дик остановился на поляне для пикника — в одном из тех мест, которые называются зонами отдыха и где стоят жаровни. Мы сложили костер и сожгли все оставшиеся улики: наши перчатки и мою рубашку. Дик сказал: эх, жалко, что мы не можем зажарить на костре быка; он зверски хотел жрать. В Олат мы добрались только к полудню. Дик высадил меня у гостиницы, а сам поехал домой на воскресный обед в кругу семьи. Да, нож он забрал с собой. И ружье тоже.
Агенты Бюро, обыскав дом Хикока, нашли в ящичке с рыболовными принадлежностями нож, а ружье стояло, небрежно прислоненное к стене в кухне. (Отец Хикока отказывался верить, что «его мальчик» замешан в таком «чудовищном преступлении», уверял, что ружье не покидало дома с начала ноября и, следовательно, не может быть орудием убийства.) Что касается пустых гильз, веревки и пластыря, то они были найдены с помощью Вирджила Пнтца, дорожного рабочего, который прочесал своим грейдером каждый дюйм в указанном Смитом районе и наконец обнаружил закопанные улики. Таким образом, у Бюро наконец сошлись концы с концами. Теперь в деле не осталось неясных мест, поскольку экспертиза установила, что гильзы были выпущены из ружья Хикока, а остатки шнура и пластыря были частью тех, с помощью которых преступники связали жертв и залепили им рты.
Понедельник, 11 января. Мне дали адвоката. Мистер Флеминг. Старикан в красном галстуке.
Поскольку ответчики сообщили, что не имеют средств для того, чтобы нанять платного юриста, суд в лице судьи Роланда X. Тэйта назначил защитниками двоих местных адвокатов, мистера Артура Флеминга и мистера Гаррисона Смита. Семидесятилетий Флеминг, в прошлом мэр Гарден-Сити, невысокий мужчина, который свою непримечательную внешность оживлял крайне броским галстуком, сопротивлялся назначению. «Я не желаю вести это дело,— сказал он судье.— Но если суд считает нужным назначить меня, то, само собой, у меня нет выбора». Защитник Хико(5281
ка, сорокалетий Гаррисон Смит, шести футов ростом, любитель гольфа, ярый «Лось», принял назначение с покорной любезностью: «Кто-то же должен это делать. И я сделаю все, что смогу. Хотя сомневаюсь, что это поднимет мою популярность в этих краях».
Пятница, 15 января. Миссис Майер слушала на кухне радио, и я слышал, как кто-то говорил, что окружной прокурор будет требовать смертной казни. «Богатых никогда не вешают. Только бедных и одиноких».
Сделав свое заявление, прокурор округа Дуэйн Уэст, честолюбивый полный молодой человек двадцати восьми лет, который выглядел на сорок, а порой на все пятьдесят, сказал корреспондентам:
— Если дело будет рассматривать суд присяжных, то после вынесения вердикта я буду требовать от жюри приговорить преступников к смертной казни. Если ответчики откажутся от права на суд присяжных и будут просить о снисхождении судью, я буду требовать, чтобы судья приговорил их к смертной казни. Я знал, что мне придется решать этот вопрос, и поверьте, решение далось мне нелегко. Я считаю, что за жестокость преступления и явную безжалостность к жертвам ответчики должны быть преданы казни. Это единственный способ оградить от подобных преступников наше общество. Особенно важно это потому, что в Канзасе нет такого наказания, как пожизненное заключение без возможности досрочного освобождения. Те, кого приговорили к пожизненному заключению, фактически отбывают наказание в среднем меньше пятнадцати лет.
Среда, 20 января. Просили пройти проверку на детекторе лжи в связи с делом Уокера.
Случая, подобные делу Клаттеров, преступления такого масштаба пробуждают интерес представителей закона по всей стране. Особенно тех следователей, которые бьются над разгадкой похожих преступлений, потому что всегда существует вероятность, что решение одной загадки поможет решению другой. Среди тех, кого сильно заинтриговали события в Гарден-Сити, был шериф округа Сарасота во Флориде, где находится го- [529]
редок Острей, рыбацкое поселение недалеко от Тампы, в котором спустя месяц после трагедии с Клаттерами произошло такое же убийство четверых человек на уединенном ранчо, о котором Смит прочел в газете на Рождество. Жертвами были члены одной семьи: молодая чета, мистер и миссис Клиффорд Уокер, и их дети, мальчик и девочка. Все они были убиты из винтовки выстрелом в голову. Так как убийцы Клаттеров провели ночь с 19 на 20 декабря, ночь убийства, в гостинице Таллахасси, шериф Острей, у которого не было ни единой зацепки, вполне резонно стремился допросить этих людей и произвести полиграфическую экспертизу. Хикок согласился на испытание, Смит тоже, но при этом он сказал канзасским властям: «Я еще тогда сказал Дику* держу пари, это сделал какой-нибудь псих, который прочитал о том, что произошло в Канзасе». Результаты испытания, к огорчению оспрейского шерифа и Элвина Дьюи, не верившего в совпадения, были определенно отрицательные. Убийца Уокеров так и остался неизвестен.
Воскресенье, 31 января. Папаша Дика пришел навестить сына. Я с ним поздоровался, когда он шея мимо (дверей камеры], но он даже не посмотрел в мою сторону. Может быть, он просто не услышал. Из слов миссис М. [Майер] я понял, что миссис X. [Хикок] не приехала, потому что плохо себя чувствует. Снега нападало до чертовой матери. Вчера приснилось, что я на Аляске с папой, — проснулся в луже холодной мочиШ
Мистер Хикок провел с сыном три часа. Потом он сквозь метель побрел на станцию — сгорбленный старик в рабочей одежде, исхудавший от рака, который уже через несколько месяцев должен был его доконать. В ожидании поезда он разговорился с репортером:
— Я повидался с Диком, вот как. Мы долго разговаривали. И я вам скажу точно — все было не так, как говорят или пишут в газете. Эти мальчики не собирались никого убивать. Мой, во всяком случае. Может, у него есть свои дурные стороны, но таким плохим он никогда не был. Это все Смитти. Дик мне сказал, что он даже не знал, когда Смитти напал на того человека [5301
[мистера Клаттера] и перерезал ему горло. Дика даже в комнате тогда не было. Он вбежал туда, когда услышал шум борьбы. У Дика в руках было ружье, и вот что он мне рассказал: «Смитги взял у меня ружье и просто прострелил тому человеку голову*. И еще сказал: «Папа, я должен был отнять у Смитти ружье и застрелить его. Убить, пока он не ухлопал всех остальных. Если бы я это сделал, сейчас я был бы в лучшем положении*. Наверное, в лучшем. А теперь, по всему видать, нет у него никакого шанса. Повесят их обоих. — Глаза его от усталости и безнадежности казались остекленевшими. — Нет ничего хуже, чем знать, что твоего мальчика повесят.
Ни отец, ни сестра Перри Смита не написали ему и не приехали его повидать. Текс Джон Смит, очевидно, искал золото где-то на Аляске — и хотя представители закона прилагали все усилия, чтобы его найти, им это не удалось. Сестра сказала следователям, что боится своего брата, и попросила их не давать ему ее нынешний адрес. (Когда Смиту сообщили об этом, он слегка улыбнулся и сказал: «Жаль, что в ту ночь ее не было в этом доме. Какая была бы чудная встреча!*)
Кроме бельчонка, кроме Майеров и, временами, адвоката, мистера Флеминга, Перри никого не видел. Он тосковал по ДйКу. Мною думаю о Дике, написал он как-то раз в дневнике. С тех пор, как их арестовали, им не позволяли общаться, и, не считая свободы, самой заветной мечтой Перри было поговорить с Диком, снова быть с ним рядом. Дик был совсем не таким «кремнем*, каким когда-то представлялся Перри, совсем не таким «практичным*, «зрелым*, «стальным*; он показал себя «слабым и мелким*, «трусливым*. Однако в тот момент во всем мире у Перри не было человека ближе него, ибо они по крайней мере были одной породы, братья из племени Каинова; в разлуке с Диком Перри был «совсем один. Словно прокаженный, с которым стал бы общаться только полный идиот*.
Но как-то утром в середине февраля Перри получил письмо. На нем стоял штемпель Ридинга, штат Массачусетс. Вот что было в письме:
I 531 ]
^Дорогой Перри, с грустью узнал о том, в какую беду ты попал, и решил написать тебе и сказать, что я тебя помню и хочу помочь всем, чем сумею. На случай, если имя Дон Калливен ты уже успел забыть, я прилагаю фотокарточку приблизительно того времени, когда мы с тобой познакомились. Когда я впервые прочел о тебе в газете, я был поражен, а потом стал вспоминать те дни, когда мы были знакомы.
Хотя мы с тобой никогда не дружили близко, я по- мню тебя намного отчетливее, чем большинство ребят, с которыми служил в армии. Кажется, это было осенью 1951 года. Тебя назначили механиком легкой техники в 761-ю роту в Форт-Льюисе, Вашингтон. Ты был маленького роста (я не намного выше), крепко сбитый, смуглый и черноволосый, и с лица у тебя не сходила усмешка. Ты приехал с Аляски, и многие ребята тебя называли Эскимосом. Одно из первых воспоминаний о тебе у меня связано со смотром роты, когда все должны были открыть свои сундучки. Помню, все сундучки были в порядке, твой тоже, только у твоего сундучка вся крышка изнутри была оклеена картинками с девочками. Все говорили, что тебя ждут неприятности. Но проверяющий сделал вид, что ничего не видит, и тебе ничего не было, и тогда я подумал, что тебя все считают нервным парнем, не хотят связываться. Я помню, что ты довольно неплохо играл в пул, и отчетливо представляю себе, как ты стоишь за бильярдным столом в нашей дневной комнате. Ты был чуть ли не лучшим водителем в Отряде. Помнишь армейские полевые задания? Один раз, это было зимой, нас всех для выполнения задания распределили по грузовикам. На наших машинах печек не было, и в кабине стоял зверский холод. Я помню, как ты вырезал в настиле своего грузовика дыру, чтобы в кабину шло тепло от двигателя. Я потому так хорошо запомнил, что это на меня произвело сильное впечатление. Ведь „порча" армвйсуого имущества считается преступлением, и за него тебя могли строго наказать. Конечно, в армии я был ещв совсем зеленый, небось боялся нарушить устав даже самую малость, но помню, как ты I 532 1
усмехался (сидя в тепле), а я переживал (и мерз). Я помню, ты купил мотоцикл, и какие-то у тебя были из-за него неприятности — то ли полиция за тобой гналась, то ли поломка какая-то произошла. Не помню уж что, но именно тогда я в первый раз почувствовал, что в тебе есть что-то бешеное. Может быть, я не все правильно помню: было-то это больше восьми лет назад и знакомы мы были всего восемь месяцев. Но насколько я помню, мы с тобой были в хороших отношениях и ты мне очень нравился. Ты всегда казался веселым и дерзкий, хорошо знал свое дело, и я не могу вспомнить, чтобы ты когда-нибудь скулил или брюзжал. Конечно, видно было, что ты бешеный, но это особенно не проявлялось. Теперь ты серьезно влип. Я пытаюсь представить себе, каким ты стал. О чем ты думаешь. Когда я прочитал о тебе в первый раз, я был просто ошарашен. Честное слово. Но потом отложил газету и занялся какими-то своими делами. Однако я никак не мог выбросить из головы мысли о тебе. Мне недостаточно было просто тебя забыть. Я человек религиозный (или пытаюсь им быть). Католик. Я не всегда был таким. Долгое время я плыл по течению и не слишком задумывался над тем, что действительно важно. Я никогда не думал о смерти и о том, что за ней тоже может быть жизнь. Слишком многое меня привязывало к жизни: машина, колледж, свидания и т.д. Но у меня умер братишка от лейкемии, ему было всего семнадцать лет. Он знал, что скоро умрет, и после того, как это случилось, я часто спрашивал себя, о чем он думал. И сейчас я думаю о тебе и задаю себе вопрос, о чем ты думаешь. Я не знал, что говорить брату в последние недели перед смертью. Но я знаю, что бы я сказал теперь. И поэтому я тебе пишу: потому что Бог создал тебя так же, как меня, и Он любит тебя так же, как Он любит меня, и то, что случилось с тобой, могло случиться со мной, ибо никто не знает Его воли.
Твой друг Дон Калливен*.
Имя ему ничего не говорило, но Перри сразу узнал лицо на фотографии: молодой солдат со стриженными [533]
ежиком волосами и круглыми очень серьезными глазами. Он перечитал письмо много раз; хотя религиозные мотивы ему показались неубедительными («я пытался поверить, но у меня не получается, я не могу, и притворяться бесполезно»), письмо его взволновало. Появился человек, который предлагает ему свою помощь, вормальный и добропорядочный человек, который его когда-то знал и любил, человек, который подписался словом «друг*. Исполненный благодарности, он поспешил начать ответ: ^Дорогой Док. Черт, еще бы мне не помнить Дона Квллавема...^
В камере Хикока окон не было; ему приходилось смотреть на широкий коридор и двери других камер. Но Дик не был изолирован, ему было с кем поговорить — обширная аудитория алкоголиков, мошенников, истязателей жен и мексиканских бродяг; и беззаботный «аферистский» жаргон Дика, его скабрезные анекдоты и сальные шуточки пришлись по душе его сокамерникам (котя один все равно не желал иметь с ним дела — старик, который шипел на Дика: «Убийца! Убийца! », а однажды окатил его грязной водой из ведра).
При поверхностном знакомстве Хикок всем без исключения казался на удивление спокойным молодым человеком. Когда он не общался ни с кем и не спал, он лежал на койке с сигаретой или жевательной резинкой и читал журналы о спорте или дешевые ужастики. А часто просто валялся и насвистывал старые шлягеры («Должно быть, ты была красивой крошкой», «Тащусь я в Баффало»), глядя на лампочку без плафона, которая день и ночь горела под потолком. Он ненавидел монотонное созерцание лампочки; она мешала ему спать и, что гораздо важнее, ставила под угрозу срыва его прожект — бетелю. Ибо заключенный был далеко не таким беззаботным, каким казался: он был готов на любой шаг, лишь бы «не качаться на Больших Качелях». Не сомневаясь в том, что именно таким будет исход суда, во всяком случае если заседания будут происходить в Канзасе,— он решил «сбежать, стырить тачку и поднять пылищу». Но прежде ему нужно было разжиться [534]
оружием; и в течение нескольких недель он делал «заточку» — инструмент, очень напоминающий нож для колки льда,— которая прекрасно могла бы вписаться в промежуток между лопатками заместителя шерифа. Детали оружия: кусок дерева и обрезок жесткой проволоки — когда- то были частью туалетного ершика, который он прибрал, разломал и спрятал под матрацем. Поздно ночью, когда тишину нарушали лишь храп и кашель да жалобные протяжные гудки поезда, грохочущего по магистрали через темный город, он затачивал проволоку о цементный пол камеры. И за работой обдумывал план побега.
Однажды, в первую зиму после того, как он закончил среднюю школу, Хикок проехал автостопом через Канзас и Колорадо:
— Я тогда искал работу. Ну, значит, еду я на грузовике, и из-за чего-то мы с водителем повздорили, из- за ерунды какой-то, и он мне врезал, а потом вытолкал из кабины. Просто оставил на дороге. Черт-те где в Скалистых горах. Шел мокрый снег, я тащился пешком, из носа у меня текла кровища, словно пятнадцать свиней зарезали. И вот добрался я до кучки домишек на лесистом склоне. Летние домики, все пустые, все заперты — не сезон. И я вломился в один из них. Там были дрова и всякие консервы, даже виски нашлось. Я залег там на недельку, и это было чуть ли не лучшее время в моей жизни. Хоть и нос у меня болел, и под глазами желтые с зеленым фонари. А когда снег прекратился, вышло солнце. Вы такого неба никогда не видели. Как в Мексике. Если бы в Мексике был климат похолоднее. Я пошарил в других домишках и нашел несколько копченых окороков, радиоприемник и винтовку. Вот это был класс! Целый день бродишь с винтовкой по лесу. Солнце в лицо. Черт, как мне было клево. Я чувствовал себя Тарзаном. И каждый вечер я ея бобы, жарил окорок, заворачивался в одеяло и засыпал у огня под музыку по радио. Никто туда не забредал. Держу пари, я мог бы там жить до самой весны.
Если бы побег удался, Дик отправился бы в горы Колорадо и нашел там домик, где можно было бы скрыться 15351
до весны (одному, конечно; будущее Перри его не волновало}. Перспектива столь идиллического пристанища и вдохновенная хитрость, с которой он точил свою проволоку, довели его оружие до остроты и гибкости стилета.
Четверг, 10 марта. Шериф устроил шмон. Перерыли все камеры и нашли под матрацем у Д. заточку. Интересно, что у него было на уме (ха-ха).
Вообще-то Перри считал, что ничего смешного тут нет, поскольку Дик одним взмахом своего опасного оружия мог сыграть решающую роль в планах самого Перри. За это время он хорошо узнал жизнь на площади у здания суда, ее обитателей и их повадки. Взять, к примеру, котов: двух тощих серых котяр, которые каждый день в сумерках появлялись на площади и обходили ее, останавливаясь возле припаркованных автомобилей, — такое их поведение ставило Перри в тупик, пока миссис Майер ему не объяснила, что коты ищут мертвых птиц, попавших в решетки машин. После этого наблюдать за ними ему было больно: «Большую часть своей жизни я занимался тем же, чем они. Один к одному».
И был еще человек, которого Перри особенно хорошо изучил: здоровый, прямо держащий спину джентльмен с серебристыми сединами, напоминающими формой тюбетейку; его полное лицо с твердым подбородком в состоянии покоя имело несколько сварливое выражение, уголки губ опускались вниз, глаза затуманивались, словно от безотрадных грез, — зрелище беспощадной суровости. И все же, по крайней мере отчасти, это было неверное впечатление, потому что то и дело заключенный видел в окошко, как он останавливается, чтобы поговорить с людьми, пошутить с ними, посмеяться, и тогда он казался беззаботным, веселым, щедрым: «человек, который повидал людей» — важная характеристика, ибо этим человеком был Роланд X. Тэйт, судья 32-го судебного округа, юрист, который должен был председательствовать на судебном процессе «Штат Канзас против Смита и Хикока». Тэйт, как вскоре узнал Перри, была давно Известная и грозная фамилия в западI 536 ]
ном Канзасе. Судья был богат, он разводил лошадей, владел большим участком земли, и считалось, что жена у него просто красавица. Он был отцом двух сыновей, но младший умер, я эта трагедия сильно повлияла на родителей и заставила их усыновить маленького бездомного мальчика. Перри как-то раз сказал миссис Майер: «Мне он кажется человеком добрым. Может быть, он даст нам шанс».
Но на самом деле Перри в это не верил; он верил в то, о чем написал Дону Калливену, с которым переписывался теперь ретулярно: его преступление «непростительно», и он не сомневается, что ему придется «подняться на все тринадцать ступенек». Однако он не окончательно утратил надежду, поскольку тоже замышлял побег. Замысел его родился благодаря двоим молодым людям, которые часто за ним наблюдали. Один был рыжий, другой шатен. Иногда, встав на площади под деревом, которое касалось окна камеры, они улыбались и подавали ему знаки — во всяком случае, так ему казалось. Они ничего не говорили и всегда, постояв минуту, отходили подальше. Но заключенный убедил самого себя в том, что молодые люди, вероятно, жаждая приключений, хотят помочь ему бежать. Исходя из этого он начертил карту площади, указав точки, в которых лучше всего поставить машину. Внизу, под рисунком, он написал: «Мне нужна пятидюймовая ножовка. Больше ничего. Но понимаете ли вы, что вас ждет, если вы попадетесь (если да, то кивните)? Это может стоить вам длительного тюремного заключения. А вдруг вас убьют при задержании? И все ради человека, которого вы не знаете. ОБДУМАЙТЕ ВСЕ ХОРОШЕНЬКО! Серьезно! Кроме того, как я узнаю, что вам можно доверять? Как я узнаю, что это не ловушка и что вы не хотите меня выманить и застрелить? Как быть с Хикоком? Он тоже должен быть освобожден».
Перри хранил этот документ на столе свернутым в тугую трубочку и собирался выбросить его из окна, когда молодые люди появятся в следующий раз. Но следующего раза не было; больше он их никогда не видел. Дошло до того, что он подумал, не привиделись ли они [537]
ему (мысль о том, что он, должно быть, «сумасшедший, во всяком случае ненормальный*, беспокоила его еще с тех пор, когда он был маленьким, и сестры смеялись над ним, потому что он «любил лунный свет. Прятался в тени и смотрел на луну*). Так и не разобравшись, фантомы то были или нет, он перестал думать о молодых людях. В его мыслях возник другой способ Побега — самоубийство; и несмотря на предосторожности тюремщика (никаких зеркал, никаких ремней, Галстуков и даже шнурков), он придумал способ покончить с собой. Поскольку у него тоже была под потолком вечно горящая лампочка и у него в камере, в отличие от камеры Хикока, была Швабра, то, прижав щетку к лампочке, он мог ее вывинтить. Однажды ночью ему снилось, что он выкрутил лампочку, разбил ее и осколком стекла перерезал себе вены на запястьях и лодыжках. «Я чувствовал, как дыхание и свет меня покидают,— говорил он, описывая впоследствии свои ощущения. — Стены камеры рухнули, небо опустилось, и я увидел большую желтую птицу*.
Через всю его жизнь — нищее, несчастное детство, вольную юность, тюремную молодость — желтая птица, огромный попугай парил во снах Перри ангелом-мстителем, который терзал его врагов или, как теперь, спасал Перри в минуты смертельной опасности: «Он поднял меня, как будто я не тяжелее мыши, мы взлетели, и я видел под собой площадь, по которой с криками бегают люди, шериф стреляет в нас, и все просто бесятся от злости, потому что я свободен, я лечу, я лучше любого из них*.
Суд был намечен на 22 марта 1960 года. За недели, предшествовавшие этой дате, защитники часто консультировались с обвиняемыми. Обсуждалась возможность изменения места судебных заседаний, но, как предупредил своего подзащитного пожилой мистер Флеминг, «не имеет значения, где будет проходить суд, если это будет в Канзасе. У всех в штате настроение одинаковое. Возможно, в Гарден-Сити наше положение будет даже выгоднее. Это религиозное сообщество. Одиннадцать тысяч населе[538]
ния и двадцать две церкви. И большинство священников настроены против высшей меры наказания, они говорят, что это беыфавственно, не по-хрм-сти-ан-ски; даже преподобный Коуэн, приходский священник Клаттеров и близкий друг семьи, проповедовал против смертной казни в вашем конкретном случае. Помните, все, на что мы можем надеяться, это что нам удастся спасти ваши жизни. Я думаю, здесь у нас шансы те же, что и везде».
Вскоре после предъявления Смиту и Хикоку обвинения в первоначальной формулировке их адвокаты предстали перед судьей Тэйтом, чтобы обсудить предложение о проведении всесторонней психиатрической экспертизы обвиняемых. В частности, они просили суд разрешить больнице штата в Ларнеде, психиатрическому учреждению, обеспечивающему максимальные меры безопасности, принять заключенных, чтобы установить, не является ли один из них либо оба «невменяемыми, слабоумными или идиотами, неспособными осознать свое положение и защищать себя в суде».
Ларнед находится в ста милях к востоку от Гарден- Сити; адвокат Хикока, Гаррисон Смит, сообщил суду, что он накануне побывал там и посоветовался кое с кем из персонала боАницы: «В нашем городе нет квалифицированных психиатров. По сути дела, Ларнед — единственное место в радиусе двухсот двадцати пяти миль, где можно найти докторов, способных дать серьезное психиатрическое заключение. Это требует времени. От четырех до восьми недель. Но те, с кем я обсуждал этот вопрос, сказали, что они хотели бы немедленно приступить к работе; и конечно, поскольку это государственное учреждение, округу это не будет стоить ни цента».
Против этого плана выступал специальный помощник обвинителя Логан Грин, который, уверенный в том, что на суде защита будет строиться на тезисе о «вре- менной невменяемости» убийц, боялся, что стоит принять это предложение, как на свидетельском месте появится «кучка мозговедов», настроенных сочувственно к обвиняемым («эти ребята вечно плачут над каждым убийцей. Никогда о жертвах не подумают»). Малень[ 539 ]
кий, задиристый, кентуккец по происхождению, Грин начал с того, что напомнил суду: закон штата Канзас в отношении вменяемости твердо придерживается правила М’нотена, заимствованного из древней Британии, по которому, если обвиняемый знал, что он совершает, и знал, что это неправильно, тогда он вменяем и может нести ответственность за свои действия. Кроме того, сказал Грин, в законах штата Канзас нигде не сказано, что врачи, которым поручено определить психическое состояние ответчика, должны иметь какую-то особую квалификацию: «Обыкновенные врачи. С дипломом. Это все, чего требует закон. В нашем округе каждый год проходят слушания суда о вменяемости лиц, оставивших завещание. Мы никогда не вызываем для этого специалистов из Ларнеда или других психиатрических учреждений. Наши собственные местные врачи способны справиться с этой задачей. Не такая уж большая работа — установить, является ли человек невменяемым, идиотом или слабоумным.- Совершенно незачем тратить время на то, чтобы посылать ответчиков в Ларнед».
Со своей стороны, юрисконсульт Смит говорил, что данная ситуация «гораздо серьезнее, чем обычное слушание о вменяемости составителя завещания».
— Под угрозой две жизни. Какое бы преступление они ни совершили, эти люди имеют право на квалифицированную экспертизу. Психиатрия, — добавил он, напрямую обращаясь к судье,— за последние двадцать лет значительно продвинулась. Федеральные суды начинают прислушиваться к этой науке, когда дело касается преступников. Мне просто кажется, что у нас есть счастливая возможность взглянуть в лицо новым тенденциям в этой области.
Такую счастливую возможность судья предпочел упустить, поскольку, как однажды сказал о нем кто-то из коллег, «Тэйт — человек, которого можно назвать книжным юристом, он никогда не экспериментирует, а всегда строго следует букве закона»; но тот же самый критик сказал о нем еще и другое: «Если бы я был невиновен, то именно его хотел бы видеть своим судьей; если бы я был преступI 540 1
ником — то кого угодно, только не его*. Судья Тэйт не стал совсем отвергать выдвинутое предложение; напротив, он поступил в точном соответствии с законом, назначив ко* миссию из трех докторов Гарден-Сити, чтобы они вынесли заключение о психическом и умственном состоянии заключенных. (Трое медиков встретились с обвиняемыми и после часовой беседы с каждым из них объявили, что ни один из преступников не проявляет признаков душевной болезни. Когда диагноз был объявлен, Перри Смит сказал: «Откуда им знать? Они просто хотели развлечься. Услышать самые жуткие подробности из собственных уст убийцы. Да уж, глаза у них так и горели*. Адвокат Хикока тоже был недоволен; он снова поехал в ларнедскую больницу, где попросил о бесплатной консультации психиатра, желающего поехать в Гарден-Сити и встретиться с ответчиками. Человек, который откликнулся на этот призыв, доктор У. Митчелл Джонс, был исключительно компетентен. Ему еще не было тридцати, но он уже был опытным специалистом по криминальной психологии и психиатрии, работал и учился в Европе и Соединенных Штатах. Он согласился обследовать Смита и Хикока и, если результаты обследования будут в пользу защиты, выступить свидетелем.)
Утром 14 марта защитники снова встретились с судьей Тэйтом, на этот раз для того, чтобы просить отложить суд, который должен был состояться через восемь дней. Они выдвинули две причины: первая — что «самый важный свидетель*, отец Хикока, в настоящее время слишком болен, чтобы выступать в суде. Вторая была не так проста. За последнюю неделю в витринах магазинов, в банках, ресторанах и на железнодорожной станции появились напечатанные типографским способом объявления, гласившие: «Аукцион имущества Г. У. Клаттера 21 марта 1960 года. На ферме Клаттеров*. «Итак, — произнес Гаррисон Смит, обращаясь к сущл,— я понимаю, доказать, что имеет место предубежденность, практически невозможно. Но этот аукцион, распродажа имущества жертв, состоится ровно через неделю — иными словами, как раз накануне первого заседания суда. Не смею утверждать, что это настроит присяжных против [541]
ответчиков, однако эти объявления вкупе с газетными объявлениями и объявлениями по радио будут постоянным напоминанием гражданам нашего сообщества, сто пятьдесят из которых были названы в качестве предполагаемых присяжных заседателей».
На судью Тэйта это не произвело впечатления. Он отклонил просьбу без комментариев.
Несколько раньше произошла распродажа собственности соседа Клаттера, японца Хидео Ашида, который переезжал в плат Небраска. Распродажа имущества Ашида, которая считалась удачной, привлекла около сотни покупателей. На аукцион имущества Клаттеров пришло чуть больше пяти тысяч человек. Жители Холкомба были готовы к наплыву гостей — Дамский кружок холкомбской церковной общины переоборудовал один из сараев Клаттера в кафетерий, куда были принесены две сотни пирогов домашнего изготовления, двести пятьдесят фунтов котлет и шестьдесят фунтов нарезанной ветчины, — но никто не ожидал, что соберется самая большая толпа покупателей в истории западного Канзаса. В Холкомб съехалась половина округа, не считая тех, кто прибыл из Оклахомы, Колорадо, Техаса и Небраски. Машины бампер к бамперу проезжали по дорожке, ведущей на ферму «Речная Дояша».
В тот день публике впервые после убийства разрешили посетить ферму Клаттеров, и это обстоятельство объяснило присутствие примерно третьей части сборища — тех, кого привело любопытство. Конечно, погода тоже способствовала притоку посетителей, потому что мартовские, по-зимнему глубокие сугробы сошли, обнажив землю, которая, окончательно оттаяв, превратилась в непролазную грязь; пока земля не просохнет, фермеру заняться нечем. «Такая сырая земля, просто кошмар, — сказала миссис Билл Рэмси, жена фермера. — Совершенно невозможно работать. Вот мы и подумали, а не съездить ли нам на распродажу». Вообще же день был чудесньЛ. Весна. Хотя под ногами была грязь, солнце, так долго скрываемое снегом и облаками, казалось совсем свежим, а деревья — груши и яблони из сада мистера Кдатгера, вязы, отбрасывающие тень (542]
на дорожку, — были полускрыты дымкой девственной зелени. Прекрасная лужайка перед домом Клаттеров тоже зазеленела, и любопытные женщины, которым не терпелось поближе рассмотреть необитаемый дом, прокрадывались по газону к окошкам и заглядывали внутрь» словно надеялись и в то же время боялись увидеть за миленькими занавесками в цветочек мрачные видения.
Аукционист выкрикивает похвалы своим лотам — тракторам, грузовикам, тачкам, сорокапятикилограммовым ящикам гвоздей, кувалдам и неизрасходованным доскам, ведрам для молока, чугунным клеймам, лошадям, подковам, всему, что необходимо на ранчо, от веревок, сбруи и мыла для овец до цинковых корыт,— тут были все шансы приобрести эти товары по привлекательным для большинства собравшихся ценам. Но претенденты не очень-то рвались поднимать руки — загрубевшие, натруженные руки — не решались расстаться с заработанными трудом и пбтом деньгами; и однако было продано все до последнего лота, кто-то пожелал даже приобрести связку ржавых ключей, а юный ковбой, щеголяющий бледно-желтыми сапогами, купил принадлежавший Кеньону Клаттеру «Фургон койота», старенький грузовик, на котором погибший мальчик когда-то гонялся за койотами в лунные ночи.
Рабочими сцены, которые выносили на подиум аукциониста не очень крупные предметы, выступали Пол Хелм, Вик Ирзик и Альфред Стоуклейн, старые и по-прежнему верные помощники покойного Герберта У. Клаттера. Эта работа на аукционе его имущества была их последней службой, ибо сегодня был последний день, когда они работали в «Речной Доливе»; ферма была сдана в аренду оклахомскому скотоводу, и отныне жить и работать на ней будут чужие люди. Наблюдая за тем, как идет аукцион и земное достояние мистера Клаттера на глазах тает, Пол Хелм вспомнил похороны убитых и произнес: «Это все равно что второй раз их схоронить».
В последнюю очередь на торги были выставлены животные, главным образом лошади, в том числе и Нэн- сина любимица, большая, жирная Крошка, лучшие го[ 543]
ды которой давно миновали. Был ранний вечер, уроки закончились, и когда объявляли первоначальную цену за Крошку, среди зрителей находилось несколько однокашников Нэнси; в их числе была и Сьюзен Кидвелл. Сью уже усыновила одного осиротевшего питомца Нэнси, кота, и жалела, что не может дать приют Крошке. Она любила старую лошадь и знала, как Нэнси ею дорожила. Девочки часто катались вдвоем на широкой спине Крошки, и жаркими летними вечерами она рысцой несла их через поля пшеницы к реке и прямо в воду. Кобыла шла вброд против течения, пока, как выразилась Сьюзен, они все втроем не становились «холодными, как рыбы». Но Сью негде было держать лошадь.
«Я услышала цифру пятьдесят... Шестьдесят пять... Семьдесят...» — торговались вяло, никто особенно не рвался купить Крошку, и человек, который ее купил, фермер-меннонит, собиравшийся использовать ее для пахоты, заплатил всего семьдесят пять долларов. Когда он вывел кобылу из загона, Сью Кидвелл бросилась вперед; она подняла руку, словно собираясь помахать на прощание, но вместо этого прижала ладонь ко рту.
«Гарден-Сити телеграм» накануне суда напечатала на первой полосе такую статью: «Может быть, у кого-то возникло впечатление, что глаза всей страны обращены к Гарден-Сити и сенсационному суду над убийцами. Но это не так. Даже в сотне миль к западу отсюда, в Колорадо, очень немногие знают об этом деле — слышали только, что была убита какая-то известная семья. Таков грустный комментарий к ситуации с преступностью в нашей стране. После того, как осенью были убиты четыре члена семьи Клаттеров, в разных частях страны произошло несколько других подобных массовых убийств. Только за последние несколько дней в газетные заголовки попали по крайней мере три массовых убийства. И что же в результате? Это преступление и суд — всего лишь одно из многих событий, о которых можно прочесть и забыть...»
Хотя глаза всей страны и не были обращены к Гарден-Сити, поведение главных участников заседания, от [5441
регистратора суда до самого судьи, было явно рассчитано на публику. Как обвинители, так и защитники блистали новыми костюмами; новые ботинки большеногого окружного прокурора скрипели и визжали при каждом шаге. Хикок тоже был одет продуманно. Родители передали ему нарядные синие шерстяные брюки, белую рубашку и узкий темно-синий галстук. Только Перри Смит, не имеющий ни пиджака, ни галстука, выбивался из этого ряда хорошо одетых мужчин. В расстегнутой рубашке (которую ему одолжил мистер Майер) и голубых джинсах, подвернутых снизу, он казался таким же одиноким и неуместным в этом зале, как чайка в пшеничном поле.
Стены зала суда, скромно обставленного помещения на третьем этаже здания суда округа Финней, выкрашены в скучный белый цвет. Деревянная мебель покрыта темным лаком. Зал рассчитан на сто шестьдесят человек. В вторник утром, 22 марта, все места были заняты исключительно мужчинами, пришедшими по вызову в суд в качестве присяжных, жителями округа Финней, из которых должно было быть сформировано жюри. Мало кто из вызванных стремился послужить закону (один потенциальный присяжный заседатель в беседе с другим сказал: «Меня нельзя назначать в присяжные. Я плохо слышу». На что его друг, хитро поразмыслив над этими словами, ответил: «Если вдуматься, и у меня слух не лучше»), и все думали, что избрание жюри займет несколько дней. Но оказалось, что этот процесс занял всего четыре часа; более того, жюри, включая двоих дополнительных членов, было выбрано из первых пятидесяти четырех кандидатов. Семерых отклонила защита, и троих отвели по просьбе обвинения; остальные двадцать удостоились отвода благодаря тому, что выступали против высшей меры наказания либо своим признаниям в том, что уже выработали твердое мнение относительно виновности ответчиков.
В числе тех четырнадцати человек, которых в конечном итоге выбрали присяжными, было полдюжины фермеров, один фармацевт, один лесничий, один служащий аэропорта, один бурильщик, два продавца, один маши-
18 т. Капоте ( 545 1
нист и один управляющий из «Кегельбана Рэя». Все они были люди семейные (у нескольких из них было пять, а то и больше детей) и примерные прихожане своей цер¬
кви. Во время предварительной проверки четверо из них сказали суду, что они были лично, хотя и поверхностно, знакомы с мистером Клаттером; но нры дальнейших рас- спросах все заявили, что это обстоятельство не помешает им вынести беспристрастный приговор. Служащий аэропорта, мужчина средних лет по имени Н. Л. Данная, когда его спросили, как он относится к высшей мере наказания, ответил: «Обычно я против этого. Но не в данном случае», — что кое-кому из присутствовавших показалось явным признаком предубежденности. Тем не менее Данная был выбран в присяжные заседатели.
Ответчики не следили за ходом предварительной проверки. Накануне доктор Джонс, психиатр, который вызвался их обследовать, беседовал с каждым из них около двух часов. Под конец он предложил им написать для него автобиографическую справку, и, пока выбирали жюри, обвиняемые корпели над своими биографиями. Сидя на противоположных концах стола своих адвокатов, они писали — Хикок ручкой, а Смит карандашом.
Смит написал:
«Я, Перри Эдвард Смит, родился 27 октября 1928 года в городе Хантингтоне, округ Элко, штат Невада, который расположен в самом что ни на есть захолустье. Я вспоминаю, что в 1929 году наша семья уехала в Джуно, штат Аляска. У меня был брат, Текс-младший (позднее он изменил имя на Джеймс, потому что „Теис“ смешно звучит, и еще, как я полагаю, из-за того, что в детстве он ненавидел отца — матушка постаралась). У меня была сестра Фери (она потом тоже изменила имя — на Джой) и сестра Барбара. И я._ В Джуно мой отец занимался контрабандой спиртного. Я полагаю, что именно в тот период моя мать узнала, что такое алкоголь. Мама с папой начали ругаться. Я помню, моя мать .развлекала" каких-то моряков, пока отца не было дома. Когда он пришел домой, началась драка, и мой отец, после жестокой драки, вышвырнул моряков из дома и стал бить 1546]
мать. Я ужасно перепугался, точнее, мы все, дета, были испуганы. Крики. Я испугался, потому что думал, что отец меня тоже вобьет, как мать На самом деле я не понимал, за что он ее бьет, но чувствовал, что она сделала что-то очень нехорошее- Следующее смутное воспоминание — мы живем в Форт-Брагге, Калифорния, моему брату подарили пневматическое ружьец которое стреляет шариками. Он стрелял в колибри, и когда попал, ему самому же стало жалко. Я попросил, чтобы он дал мне тоже пальнуть из ружья. Он отпыпшул меня, сказав» что я еще маленький. Это до того меня раэоалило, что я разревелся. Когда я перестал плакать, мною снова овладел гнев, и в тот же вечер, когда ружье стояло позади стула, на котором сидел мсяй брат, я его схватил, поднес к уху брюх и завеяли JBa-бяхГ. Отец (или это была мать) выдрал меня и заставил просить прощения. Мой брит повадился стрелять в больщую белую лошадь, на которой наш сосед проезжал мимо, когда направлялся в город. Сосед поймал брата и меня в кустах и отвел к папе, а он нас отшлепал и забрал у брата ружье. И я был рад, что у него отняли ружье!. Больше я почта ничего не помню из жизни в Форт-Брагге (ах да! Мы любили прыгать с крыши сеновала на стог сена с зонтиком в руках)-
Мое следующее воспоминание — через несколько лет, мы жили в Калифорнии. Или в Неваде? Я вспоминаю скандальный эпизод про мою мать и негра. Мы, дети, летом спали на веранде, одна из наших кроватей стояла прямо под окном родительской спальни. Мы все заглядывали через неплотно задернутые занавески и видели, что там происходит. Папа нанял ветра (Сэма) для всяких хозяйственных работ на нашей ферме или ранчо, а сам работал где-то на шоссе. Он поздно возвращался домой на грузовике модели А. Я не могу вспомнить цепь событий, но полагаю, что папа знал или подозревал о том, что происходит дома. Кончилось тем, что родители разошлись, и мама увезла нас в Сан-Франциско. Она убежала на отцовском грузовике, прихватив все сувениры, которые он привез с Аляски. Кажется, это было в 1935 (?) году— Во Фриско я то и дело попадал в ка-
[5471
кую-нибудь историю. Я начал водиться с шайкой, где все были меня старше. Моя мать вечно была пьяна, никогда не могла нормально о нас позаботиться. Я бегал по улицам, дикий и свободный, как койот. Я не знал никаких правил, никакой дисциплины, и никто не говорил мне, что правильно, а что нет. Я приходил и уходил когда вздумается — до тех пор, пока меня не арестовали в первый раз. Я много раз попадал в арестные дома за побег из дома и кражи. Помню одно такое место, где меня держали некоторое время. У меня были слабые почки, и я каждую ночь писался в постель. Меня это очень оскорбляло, но я ничего не мог поделать. Директорша дома меня жестоко избивала, обзывала и позорила перед всеми мальчиками. Она могла прийти в любой час ночи, чтобы проверить, не обмочил ли я постель. Она срывала с меня одеяло и яростно хлестала большим черным кожаным ремнем — вытаскивала из кровати за волосы, тянула в ванную, бросала в ванну, открывала холодную воду и велела мне мыться и стирать простыни. Каждая ночь превращалась в кошмар. Потом она придумала, что будет очень забавно мазать мне член какой-то мазью. Это было почти невыносимо. Жгло просто жуть как. Позже ее сняли с работы. Но мое мнение о ней от этого не изменилось, и не исчезло желание добраться до нее и всех, кто надо мной насмехался».
Далее, ввиду того, что доктор Джонс просил его сдать бумагу непременно в этот день, Смит перескакивал вперед, в годы ранней юности, к тому времени, когда они с отцом жили вместе, скитались вдвоем по всему Западу и Дальнему Западу, искали золото, ставили ловушки на зверя, выполняли случайную работу:
«Я любил отца, но бывали времена, когда эта любовь и привязанность уходила из моего сердца, словно талая вода. Всякий раз, когда он не хотел вникать в мои проблемы. Уделить мне немного внимания и не отказывать в праве голоса. Позволить самому за себя отвечать. Я должен был от него уйти. Когда мне было шестнадцать, я пошел в торговый флот. В 1948 году я пошел в армию — вербовщик дал мне шанс и завысил показатели [548]
моих тестов. С этого времени я начал понимать важность образования. Это единственное, что добавилось к ненависти и горечи, которые наполняли мою душу. Я начал затевать драки. Я сбросил японского полицейского с моста в воду. Я попал под трибунал за то, что разгромил японскую кафешку. Я второй раз попал под трибунал в Киото за угон японского такси. В армии я пробыл почти четыре года. Много раз за то время, что я служил в Корее и Японии, у меня случались сильные вспышки гнева. Я был в Корее 15 месяцев, потом был отправлен назад в Штаты — и был торжественно встречен как первый ветеран корейской войны, вернувшийся на Аляску. В газете была большая статья с фотографией, мне оплатили перелет на Аляску, все дела... Армейскую службу я закончил в Форт-Льюисе, Вашингтон».
Карандаш Смита, разогнавшийся до того, что разобрать почерк почти невозможно, спешит записать события более близких времен: авария, в которой он пострадал, кража в Филипсбурге, штат Канзас, за которую он получил десять лет своего первого тюремного срока:
«^Я был приговорен к сроку от пяти до десяти лет за крупную кражу и побег из тюрьмы. Я чувствовал, что со мной обошлись очень несправедливо. За то время, что я сидел в тюрьме, я сильно ожесточился. Когда меня выпустили, я должен был отправиться на Аляску к отцу, но я туда не поехал; работал в Неваде и Айдахо; перебрался в Лас-Вегас, а потом поехал в Канзас, где все это и случилось. Все, больше времени нет».
Он подписался и добавил постскриптум:
«Хотел бы снова с вами побеседовать. Я еще не сказал многого, что могло бы вас заинтересовать. Мне всегда было чрезвычайно приятно встретить людей, у которых есть цель и сознание того, что они призваны ее достичь. Мне представляется, что вы именно такой человек».
Хикок писал далеко не так торопливо и напряженно, как его подельник. Он часто прерывался, чтобы послушать предполагаемого присяжного заседателя или посмотреть на лица собравшихся в зале — особенно и с явным неудовольствием на волевое лицо окружно[ 5491
го прокурора, Дуэйна Уэста, который был его ровесником, тоже двадцати восьми лет. Но автобиография Дика, написанная стилизованным почерком, напоминающим косой дождь, была закончена прежде, чем суд объявил о переносе слушания дела на следующий день:
«Я постараюсь рассказать вам о себе все, что смогу, хотя бблыпую часть раннего детства, до того как мне исполнилось десять лет, помню очень смутно. Мои шкальные годы прошли в общем-то так же, как и у большинства моих сверстников. Были и драки, и девчонки, и другие вещи, которые бывают в жизни подростков. Дома у меня тоже все шло нормально, но, как я вам уже говорил, мне никогда не разрешали выходить за пределы двора и навещать подружек. Мой отец всегда был с нами строг [он имел в виду себя и брала] по этой части. К тому же я должен был помогать папе по хозяйству- Я помню только один случай, когда мои родители поспорили, не знаю, правда, из-за чего- Папа как-то раз купил мне велосипед, и я, наверное, был самым гордым мальчиком во всем городе. Это был девчачий велосипед, но отец его переделал на мужской. Он покрасил его, и велик стал как новенький. Но игрушек у меня в детстве было много, если учесть, как мы жили. Мы всегда были, так сказать, полубедняками. Никогда не скатывались в нищету, но несколько раз оказывались на грани. Мой папа много тру* дился и старался нас обеспечить. Мать тоже всегда была трудолюбивой. В доме у нее были чистота и порядок, у нас была чистая одежда. Я помню, что папа носил старомодные плоские кепки и меня заставлял их носить, а мне они не нравились— В школе я хорошо успевал, лучше многих, особенно в первые годы. Но потом понемногу стал хуже учиться. У меня была подружка. Она была хорошая девочка, и я никогда ее не трогал никак, только целовал. Это по правде было чистое ухаживание- В школе я участвовал во всех спортивных соревнованиях и получил девять почетных грамот. За баскетбол, футбол, легкую атлетику и бейсбол. Лучше всего было в старших классах. До того у меня не было постоянной девочки, я только тренировался. А тогда у меня как раз возникли 1550)
первые отношения с девочкой. Конечно, я говорил париям, что у меня было много девчонок... Я получил предложения поступить в два колледжа, но так ни в один из них и не поехал. Закончив школу, я пошел работать на железнодорожную магистраль Санта-Фе и проработал там до следующей зимы, когда меня уволили. Следующей весной я получил работу в компании «Роарк моторе**. Я проработал там примерно четыре месяца, а потом попал в аварию на служебной машине. Несколько дней я пролежал в больнице с черепно-мозговой травмой. В таком состоянии я не мог найти другую работу, так что до конца зимы был безработным. Тем временем я повстречал девушку и влюбился. Ее отец был баптистским проповедником и злился на меня за то, что я к ней подъезжаю. В июле мы поженились. Когда ее папаша узнал, что она беременна, начался просто ад кромеппшй. Так он мне ни разу доброго слова не сказал, хоть мы и породнились, и я с ним все время был в контрах. После того, как мы с Кэрол поженились, я работал на автостанции возле Канзас-Сити. Я работал с восьми вечера до восьми утра. Иногда моя жена оставалась со мной на всю ночь — она боялась, что я захочу спать, и приезжала меня подменить. Потом я получил предложение поработать на Перри Понтиака и с удовольствием его принял. Там было очень неплохо, хотя получал я не так уж много — 75 долларе» в неделю. Я подружился с другими механиками, и мой начальник относился ко мне хороша Я проработал там пять лет... Тогда-то и начались кое-какие гадости».
Здесь Хикок признался в своих педофилических наклонностях и, после описания нескольких типичных случаев, написал:
«Я знаю, что это неправильно. Но в то же время я никогда не задумывался над тем, правильно это или нет. И с воровством то же самое. Эго вроде как толчок. Я еще никому не рассказывал об одной детали в деле Клаттеров. Еще до того, как я туда поехал, я знал, что там будет девочка. Я думаю, что главная причина, по которой я туда отправился, была не в том, что я хотел их ограбить, а в том, что хотел изнасиловать девочку. По(551 1
тому что я много об этом думал. И поэтому я не хотел уходить, даже когда понял, что никакого сейфа нет. Я подъезжал к девочке, когда мы там были, но Перри не дал мне возможности. Я надеюсь, что этого никто, кроме вас, не узнает, потому что я об этом не рассказывал даже своему адвокату. Есть еще кое-что, о чем я хотел бы вам рассказать, но боюсь, что мои об этом узнают. Потому что их (этих вещей, которые я делал) я стыжусь больше, чем повешения... Я был болен. Наверное, это из-за автомобильной аварии, в которую я попал. Со мной случались обмороки, а иногда бывали кровотечения из носа и левого уха. Как-то раз это произошло в доме одних знакомых по фамилии Крайст — они живут по соседству с моими родителями! Не так давно у меня из головы вынули осколок стекла. Он вышел у меня из уголка глаза. Папа помог мне его вытащить... Я думаю, что должен рассказать вам о том, что привело к моему разводу, и о том, почему я попал в тюрьму. Это началось в 1957 году. Мы с женой жили в Канзас-Сити. Я оставил работу в автомобильной компании и открыл свой частный гараж. Я арендовал его у женщины, у которой была невестка по имени Маргарет. Как-то раз я встретил эту девушку на работе, и мы пошли выпить кофейку. Муж у нее был далеко, служил в морском корпусе. Короче говоря, я начал с нею гулять. Моя жена подала на развод. Я подумал, что на самом деле никогда не любил жену. Потому что если бы я ее любил, я бы так себя не вел. Поэтому я против развода не возражал. Я начал пить и почти месяц не просыхал. Гараж я запустил, тратил больше, чем зарабатывал, стал выписывать фальшивые чеки и в конце концов стал вором. За кражу-то меня и посадили... Адвокат мне сказал, что я должен быть с вами откровенным, потому что вы можете мне помочь. А, как вы знаете, помощь мне необходима».
На следующий день, в среду, начался собственно суд; впервые в зал были допущены обычные зрители, и оказалось, что мест не хватает, чтобы вместить хоть малую часть тех, кто торчал под дверью. Лучшие места были 15521
зарезервированы для двадцати представителей прессы и для таких персон, как родители Хикока и Дональд Кал- ливен (который по просьбе адвоката Перри приехал из Массачусетса, чтобы выступить свидетелем о моральном облике подсудимого Смита в качестве бывшего армейского друга). Ходили слухи, что на суде будут присутствовать две оставшихся в живых дочери Клаттера; но они не появились, и вообще ни на одном заседании их не было. Семью представлял младший брат мистера Клаттера, Артур, который приехал ради этого за сто миль. Корреспондентам он сказал: <Я только хочу посмотреть на них хорошенько, хочу понять, что же это за скоты. Так бы и разорвал их на кусочки». Он сел прямо за спиной у подсудимых и уставился на них таким пристальным взглядом, как будто хотел написать их портреты по памяти. Потом, как Артур Клаттер того и добивался, Перри Смит обернулся и посмотрел на него — и узнал лицо, очень похожее на лицо человека, которого он убил: те же спокойные глаза, узкие губы, твердый подбородок. Перри, у которого во рту была жвачка, перестал жевать; он опустил глаза, и прошла минута, прежде чем его челюсти снова медленно начали двигаться. Если не считать этого эпизода, Смит и Хикок изображали полную незаинтересованность и безучастность; они с вялым нетерпением жевали резинку и постукивали носками башмаков, а тем временем штат вызвал своего первого свидетеля.
Нэнси Эволт. После Нэнси — Сьюзен Кидвелл. Девушки описали то, что они увидели, войдя в дом Клаттеров в воскресенье 15 ноября: тихие комнаты, пустой кошелек на полу кухни, солнечный луч в спальне и свою одноклассницу, Нэнси Клаттер, лежащую в луже собственной крови. Защита отказалась от перекрестного допроса и такой же политики придерживалась в отношении трех следующих свидетелей (отца Нэнси Эволт, Кларенса, окружного шерифа Робинсона и коронера округа, доктора Роберта Фентона), каждый из которых добавил к рассказу о событиях того солнечного ноябрьского утра свои подробности: обнаружение всех четырех жертв, описание их вида, а доктор Фентон назвал клинический диа[ 553 ]
гноз — -«смерть, вызванная серьезными повреждениями мозга и жизненно важных внутричерепных структур, полученными вследствие ружейного выстрела».
Потом вышел Ричард О. Родедер.
Роледер — главный следователь полицейского управления Гарден-Сити. Он увлекается фотографией и в этом деле добился большого мастерства. Это Рояедер сделал снимки, на которых стали видны следы сапог Хикока в подвале Клаттеров, следы, которые смог различить фотоаппарат, хотя глаз не различал. И именно он фотографировал трупы на месте преступления, он сделал те фотографии, над которыми так долго размышлял Элвин Дыон, пока убийства еще не были раскрыты. От Роледера требовалось лишь, чтобы он признал, что эти снимки сделаны им, поскольку обвинение предложило предъявить их в качестве свидетельства. Но защитник Хикока возразил: «Единственное, ради чего нам предъявляют эти фотографии, это чтобы повлиять на присяжных и гфобудить в них гнев». Судья Тэйт отмел возражение и позволил свидетельствовать фотографиям, то есть разрешил показать их жюри.
Пока присяжные рассматривали снимки, отец Хикока, обращаясь к журналисту, сидевшему С НИМ рядом, сказал: «Ну и судья! Ни разу еще не видел такого предубежденного человека. Бессмысленный суд. С таким-то председателем! Да ведь он же нес гроб на похоронах!» (На самом деле Тэйт был лишь шапочно знаком с жертвами и вообще не присутствовал на их похоронах.) Но в тишине зала мистер Хикок был единственным, кто что- то произнес вслух. Всего было семнадцать фотографий, и пока их передавали из рук в руки, лица присяжных заседателей отражали произведенное снимками впечатление: один человек покраснел, как будто ему дали пощечину, а некоторые, бросив на фотокарточки первый взгляд, явно не испытывали желания рассматривать их все; казалось, что фотографии заставили их наконец реально взглянуть на те истинные и прискорбные события, которые произошли с их соседом, его женой и детьми. Это ошеломило их и привело в ярость, а люди дейстI 554 1
вия — такие, как фармацевт и управляющий кегельбана,— посмотрели на ответчиков с полным презрением.
Старший мистер Хикок вновь устало покачал головой и снова пробормотал: «Никакого смысла. Нет никакого смысла в этом судилище».
Последним свидетелем в этот день обвинение вызвало «таинственную персону». Это был некто, давший информацию, которая привела к аресту обвиняемых: Флойд Уэллс, бывший сокамерник Хикока. Поскольку он все еще отбывал срок в Канзасской исправительной колонии и таким образом подвергался опасности — другие заключенные могли ему отомстить,— Уэллса никогда публично не объявляли информатором. Теперь, для того чтобы он мог благополучно давать показания в суде, его перевели в маленькую тюрьму в соседнем округе. И тем не менее по проходу в зале суда Уэллс шел как-то крадучись — словно ждал, что на него выскочит наемный убийца,— и когда он проходил мимо Хикока, Дик скривил губы и прошептал несколько свирепых фраз. Уэллс притворился, что его это не касается; но словно лошадь, услышавшая трещотку гремучей змеи, постарался побыстрее уклониться от ядовитой близости преданного им товарища. Встав на свидетельское место, он уставился прямо перед собой; несколько слабовольный парень деревенского типа в очень приличном темно-синем костюме, который ему специально для этого случая купил штат Канзас,— штату было важно, чтобы главный свидетель обвинения выглядел представительным и, следовательно, заслуживающим доверия.
Показания Уэллса, заранее отрепетированные, были так же аккуратны, как его внешность. Подбадриваемый сочувственными вопросами Логана Грина, свидетель заявил, что приблизительно десять лет назад он в течение года работал наемным помощником на ферме «Речная Долина»; когда его осудили за кражу, он подружился с другим заключенным, тоже бывшим вором, Ричардом Хикоком, и описал ему ферму Клаттера и его семью.
— Скажите, — спросил Грин, — что каждый из вас говорил о мистере Клаттере во время этих бесед с мистером Хикоком?
15551
— Ну, мы о нем говорили довольно много. Хикок сказал, что его скоро отпустят условно и он отправится на Запад искать работу; он мог бы остановиться в Холкомбе и попросить мистера Клаттера нанять его помощником. Я рассказал ему, насколько мистер Клаттер богат.
— Заинтересовало ли это мистера Хикока?
— Он интересовался, есть ли у мистера Клаттера сейф.
— Мистер Уэллс, действительно ли вы тогда считали, что у Клаттера в доме есть сейф?
— Ну, работал-то я там давно. Мне казалось, что там был сейф. Я знаю, что там было что-то вроде рабочего кабинета... Потом он [Хикок] начал поговаривать о том, что ограбит мистера Клаттера.
— Он говорил вам о том, что собирается ограбить Клаттера?
— Ом мне говорил, что если он провернет это дело, то ни одного свидетеля в живых не оставит.
— Он говорил, как именно он собирался расправиться со свидетелями?
— Да. Он сказал мне, что сначала всех свяжет, потом будет их грабить, а потом убьет.
Установив, что налицо явная преднамеренность, Грин передал свидетеля в распоряжение защиты. Старый мистер Флеминг, классический деревенский адвокат, больше преуспевший на пшеничной ниве, чем на ниве защиты преступников, открыл перекрестный допрос. Цель его вопросов, как вскоре стало ясно, состояла в том, чтобы вскрыть тему, которой обвинение предпочло не касаться: вопрос о личной роли Уэллса в убийстве и его личной моральной ответственности.
— Не предприняли ли вы, — сказал Флеминг, сразу переходя к сути вопроса,— попытки отговорить мистера Хикока?
— Нет. Любой скажет, что там [в Канзасской исправительной колонии] никто на болтовню внимания не обращает, потому что мало ли кто чего скажет.
— Вы хотите сказать, что ваши разговоры тоже были просто болтовней? Разве вы не нарочно внушили [556]
ему [Хикоку] мысль, что у мистера Клаттера есть сейф? Вы хотели, чтобы мистер Хикок так думал, не так ли?
Так, тихо-спокойно Флеминг задал свидетелю жару; Уэллс дернул себя за галстук, словно узел внезапно показался ему слишком тугим.
— И вы хотели, чтобы мистер Хикок считал, что у мистера Клаттера много денег, не правда ли?
— Да, я ему сказал, что у мистера Клаттера много денег.
Флеминг вновь подчеркнул то обстоятельство, что Хикок полностью информировал Уэллса о своих планах в отношении семьи Клаттеров. После этого адвокат сокрушенно спросил:
— И даже после всего того, что он вам сказал, вы не сделали ничего, чтобы ему помешать?
— Я не думал, что он это сделает.
— Вы ему не верили. Тогда почему, услышав о том, что здесь произошло, вы подумали, что именно он повинен в этом преступлении?
Уэллс сердито ответил:
— Потому что все было сделано в точности как он говорил!
Гаррисон Смит, более молодой из защитников, сменил своего коллегу. Взяв агрессивный, глумливый тон, который ему не шел, так как в действительности он — человек мягкий и снисходительный, Смит спросил свидетеля, есть ли у него прозвище.
— Нет. Меня все зовут просто Флойд.
Адвокат фыркнул.
— Разве вас теперь не называют Стукачом? Или, может быть, Доносчиком?
— Меня все зовут просто Флойд, — виновато повторил Уэллс.
— Сколько раз вы были в тюрьме?
— Приблизительно три раза.
— И из них несколько раз за дачу ложных показаний, не так ли?
Свидетель опроверг это утверждение, сказав, что в первый раз он угодил в тюрьму за вождение машины без [557]
прав, второй раз основанием для его тюремного заключения стала кража, а в третий раз он провел девяносто дней в армейоюм лагере джя заключенных в результате одного случая, произошедшего с ним во время службы: «Мы должны были охранять поезд. Там мы малость напились и постреляли немного. По окнам И фонарям».
Все засмеялись; все, кроме ответчиков (Хинок сплюнул на ной) и Гаррисона Смята, который задал Уэллсу новый вопрос: почему, узнав о трагедии в Холкомбе; он несколько недель медхил, прежде чем сообщить властям о том, что ему известно.
— Разве вы не ожидали никакой награды?
- Нет.
— Вы не слышали о том, что объявлена награда? — Адвокат говорил о награде в тысячу долларов, которую «Хатчинсон ньюс» предложила за информацию, ведущую к аресту и осуждению убийц Клаттера.
— Я читал о ней в газете.
— Это было до того, как вы обратились к властям, не так ли? — И когда свидетель признал, что это так, Смит торжествующе продолжив: — Какие льготы вам предложил окружной прокурор за то, что вы дадите показания в суде?
Но Логан Грин возразил:
— Ваша честь, мы возражаем против формы вопроса. Нет никаких доказательств того, что кому-то предоставлены какие-то льготы.
Возражение было поддержано, и свидетеля отпустили. Когда он покинул свидетельское место, Хикок объявил всем, кто мог его слыппты
— Сукин сын. Если уж вешать, так и его тоже. Посмотрите на него. Сейчас ведь не просто уйдет безнаказанно, а еще и денежки получит, и срок ему скостят.
Это предсказание сбылось — в скором времени Уэллс получил и награду и досрочное освобождение. Но удача недолго ему улыбалась. Вскоре у него снова начались неприятности, и в последующие годы он испытал много превратностей судьбы. В настоящее время он — заключений тюрьмы в Партмейне; штат Миссисипи, 1558 I
где отбывает тридцатидетний срок за вооруженное ограбление
К пятнице, когда в суде наступил перерыв на выходные^ штат закончил предъявление обвинений, что включало в себя свидетельские показания четверых специальных агентов Федерального бюро расследований из Вашпнгтана, округ Колумбия. Эти люди, лабораторные техники, специализирующиеся на разный способах научного расследования преступлешй, исследовали физические улики, связывающие обвиняемых с убийствами (анализ крови, следы, ружейные гильзы, веревку и пластырь), и удостоверили подлинность вещественных доказательств. И, наконец, четверо агентов Канзасского бюро расследований представили суду протоколы допросов и признания заключенных. При перекрестном допросе канзасских следователей защитники обвиняемых заявили, что признания были получены незаконными средствами — жестокими допросами в душной, ярко освещенной, напоминающе* чулан комнате. Столь ложное утверждение вызвало у детективов закономерное раздражение, но они очень убедительно его опровергли. (Позднее, когда кто-то из репортеров спросил его, почему он все время пускает в ход згу искусственную уловку, адвокат Хикока огрызнулся: «А что мне еще остается делать? Черт, у меня на руках ни одного козыря. Но не могу же я просто сидеть здесь как кукла. Я должен время от времени произносить какие-то слова».)
Самым весомым оказалось свидетельство Элвина Дьюи; его показания — первое обнародование признания Перри Смита о том, как все произошло,— попали в заголовки (ОБНАРОДОВАНЫ НЕМЫЕ УЖАСЫ УБИЙСТВА - ХОЛОДНЫЕ, СТРАШНЫЕ ФАКТЫ ОБЪЯВЛЕНЫ ВСЛУХ) и ошеломили слушателей — но больше всего Ричарда Химока, который со скорбным вниманием вслушивался в слова агента, после того как тот сказал: «Есть один инцидент, о котором я еще не упоминал. Смит говорит, что после того, как все Клаттеры были связаны, Хикок сказал ему, что Нэнси Клаттер хорошо сложена и что он собирается ее изнасиловать. По словам Смита, I5S9]
он сказал Хикоку, что не потерпит ничего подобного. Смит сказал мне, что презирает людей, которые не умеют сдерживать свои сексуальные желания, и что он готов был подраться с Хикоком, но не дать ему изнасиловать девочку». Прежде Хикок не знал, что его подельник рассказал полиции о предполагавшемся изнасиловании; не знал он и о том, что, придя в более миролюбивое расположение духа, Перри изменил первоначальную версию и заявил, что он один застрелил всех четверых,— факт, на который Дьюи указал в конце своих показаний: «Перри Смит сказал, что он желает изменить два пункта в своем заявлении. Он сказал, что все остальное в его показаниях было правильно и правдиво, за исключением того, что не Хикок, а он сам убил миссис Клаттер и Нэнси Клаттер. Он сказал мне, что Хикок... не хочет умирать, ведь тогда мать так и будет считать его убийцей. Еще он сказал, что у Хикока хорошая семья. Поэтому я решил об этом сказать».
Миссис Хикок плакала, слушая его слова. В течение всего заседания она тихо сидела рядом с мужем и теребила носовой платок. При малейшей возможности она ловила взгляд своего сына, кивала ему и улыбалась слабой, но преданной улыбкой. Однако было видно, что самообладание ее на исходе; она начала плакать. Кто-то из зрителей поглядел на нее и смущенно отвел взгляд; остальные не заметили этого оплакивания, контрапунктом сопровождавшего выступление Дьюи; даже ее муж, вероятно считая, что замечать женские слезы будет не по- мужски, остался в стороне. Наконец единственная в зале женщина-репортер вывела миссис Хикок из зала суда и проводила ее в дамскую комнату.
Как только боль поутихла, миссис Хикок захотела выговориться.
— Мне ведь не с кем и поговорить-то,— сказала она журналистке.— Я не хочу сказать, что ко мне плохо относятся соседи и другие люди. Даже незнакомые писали мне письма, чтобы сказать, что они знают, как мне тяжело, и посочувствовать. Никто дурного слова не сказал ни мне, ни Уолтеру. Даже здесь, хотя здесь-то, казалось бы, 1560]
могли. Все старались быть с нами приветливыми. Официантка в кафе, где мы кормимся, подала к пирогу мороженое и не взяла за это ничего. Я ей говорю — не надо, я все равно не могу есть. А когда-то я могла съесть все, что само меня не съест. Но она все равно положила нам мороженое. Просто чтобы сделать приятное. Шейла ее зовут; она говорит, что мы не виноваты в том, что случилось. Но мне кажется, что люди смотрят на меня и думают наверное, и ее вина в этом есть. Ведь это я воспитала Дика. Может быть, что-то я не так делала, только что именно, никак не могу понять. Я все пытаюсь вспомнить, пока у меня не начинает болеть голова. Мы люди простые, обычные деревенские жители, живем как все. Были у нас свои счастливые деньки. Я учила Дика танцевать фокстрот. Я всегда обожала танцы, когда я была девчонкой, то просто жить без них не могла; и был у меня знакомый мальчик, боже мой, как он танцевал! Мы с ним выиграли серебряный кубок за вальс. Мы долгое время думали убежать из дому и поступить на сцену. Играть водевили. Но это были просто мечты. Детские мечты. Он уехал из нашего городка, и в один прекрасный день я вышла замуж за Уолтера, а Уолтер Хикок вообще танцевать не умел. Он сказал, что если я хочу бить чечетку, мне нужно было выйти замуж за дрессированную лошадь. Никто с тех пор со мной не танцевал, пока я не научила Дика, а у него не очень хорошо получалось, но он был такой милый. Дик был просто чудесным ребенком.
Миссис Хикок сняла очки, протерла заплаканные линзы и снова пристроила их на своем добром, пухлом лице.
— В Дике гораздо больше хорошего, чем там говорят, в зале. Эти законники все расписывают, какое он чудовище,— словно в нем нет ни единого светлого пятнышка. Я не могу оправдать то, что он натворил. Я не могу забыть об этих несчастных жертвах; молюсь за них каждую ночь. Но я и за Дика молюсь тоже. И за этого мальчика, за Перри. Напрасно я его ненавидела; теперь мне его просто жалко. И знаете — почему-то мне кажется, что миссис Клаттер тоже пожалела бы их. Если она была такой, как о ней говорят.
1561]
Заседание окончилось; в коридоре послышался шум выходящих из зала зрителей. Миссис Хикок сказала, что ей надо идти к мужу.
— Он при смерти. Я не думаю, что теперь это его огорчает.
Многие зрители были недовольны приезжим из Бостона, Дональдом Калливеном. Они совершенно не понимали, почему этот молодой уравновешенный католик, преуспевающий инженер, окончивший Гарвард, муж и отец троих детей, хочет оказывать дружескую поддержку необразованному убийце-полукровке^ с которым он был поверхностно знаком, и то девять лет назад. Сам Калливен говорил:
— Моя жена тоже меня не понимает. Я не мог позволить себе эту поездку — это означало потерять неделю отпуска и потратить деньги, которые нам очень пригодились бы для другого. С другой стороны, я не мог позволить себе не поехать. Адвокат Перри написал мне письмо и попросил д ать показания о моральном облике Перри; и когда я читал это письмо, я понял, что должен это сделать. Потому что я сам предложил этому человеку свою дружбу. И потому что... потому что я верю в вечную жизнь. Всякая душа может быть спасена для Бога.
Заместитель шерифа и его жена, тоже ревностные католики, всячески способствовали спасению души Перри Смита, хоть он и отверг предложение миссис Майер поговорить с отцом Гобуа, местным священником. (Перри сказал: «Священники и монахини со мной уже бились. У меня до сих пор шрамы остались, могу показать».) Тогда, пользуясь тем, что в суде наступил двухдневный перерыв, Майеры пригласили Калливена на воскресный обед с заключенным у него в камере.
Возможность развлечь друга, выступить в роли хозяина привела Перри в восторг, и составление меню — жареный дикий гусь под соусом, картофель со стручковой фасолью, зеленый салат, горячие бисквиты, холодное молоко, свежеиспеченный вишневый пирог, сыр и кофе,— казалось, занимало его больше, чем результат I М2 ]
судебного процесса (который, что и говорить, не был для него захватывающим зрелищем: «Эти мужланы проголосуют за повешение скорее, чем свинья сожрет помои. Вы только посмотрите, какие у них глаза. Будь я проклят, если я единственный убийца в зале суда»). Все воскресное утро он готовился к приходу гостя. День был теплый, немного ветреный, и тени первых листиков, которые распустились на ветках, стучащих в зарешеченное окно камеры, дразнили и мучили ручного бельчонка Перри. Рыжик гонялся за качающимися узорами теней, а его хозяин подметал, вытирал пыль, мыл иолы, чистил туалет и освобождал стол от накопившихся литературных изысканий. Стол должен был стать обеденным столом, и, когда Перри все с него убрал, он сразу приобрел заманчивый вид, потому что миссис Майер пожертвовала для обеда льняную скатерть, накрахмаленные салфетки и свои лучшие фарфор и серебро.
Калливеи был сражен — увидев всевозможные яства, которыми был уставлен стол, он присвистнул — и, прежде чем сесть, спросил хозяина, нельзя ли ему прочесть благодарственную молитву перед трапезой. Хозяин, не наклоняя головы, хрустел пальцами, пока Калливеи, склонив голову и сложив ладони вместе, бубниж «Благослови нас, Боже и эти дары Твои, которые вкушаем от щедрот Твоих, через милосердие Господа нашего Христа. Аминь». Перри пробурчал, что, по его мнению, если уж кого благодарить, так это миссис Майерс
— Это все она готовила. Ну что ж, — сказал он, нагружая тарелку своего гостя, — рад тебя видеть, Дон. Выглядишь ты все так же. Совершенно не изменился.
Калливеи, внешне напоминающий осторожного банковского клерка, жидковолосый и невзрачный, согласился, что внешне он изменился мало. Но его незримое внутреннее «я» — это другой вопрос «Я плавал на каботажных судах, не зная, что единственное, что существует, это Бог. Как только это понимаешь, все становится на свои места. Жизнь имеет смысл — и смерть тоже. Господи, тебя всегда так кормят?»
Перри засмеялся.
[5631
— Миссис Майер действительно превосходный повар. Тебе обязательно надо попробовать ее испанский рис. Я здесь набрал пятнадцать фунтов. Конечно, перед этим я отощал. Я много потерял, пока мы с Диком мотались по дорогам — почти ни разу толком не поели за то время, голодные были как черти. Жили, можно сказать, как звери. Дик все время крал консервы из бакалейных магазинов. Тушеные бобы и консервированные спагетти. Мы их открывали прямо в машине и заглатывали в холодном виде. Как звери. Дик любит красть. Это у него эмоциональная потребность — болезнь. Я тоже ворую, но только если у меня нет денег заплатить. А Дик, будь у него в кармане сто долларов, все равно стащил бы жвачку.
Позже, за сигаретами и кофе, Перри снова вернулся к теме воровства.
— Мой друг Вилли-Сорока часто об этом говорил. Он говорил, что все преступления являются просто «разновидностями воровства». И убийство в том числе. Убивая человека, ты воруешь у него жизнь. Наверное, я теперь просто супервор. Понимаешь, Дон,— я ведь их убил. На супе старик Д ьюи так говорил, что можно было подумать, будто я кривил душой ради мамаши Дика. Нет, ничего подобного. Дик мне помогал, он держал фонарь и подбирал гильзы. И вообще это все он придумал. Но Дик не стрелял, он бы и не смог — хотя старую псину задавить ему ничего не стоит. Интересно, почему я это сделал.— Он нахмурился, словно никогда раньше не задумывался над этим вопросом, словно рассматривал только что выкопанный кристалл удивительного, непонятного цвета.— Не знаю почему, — сказал он, будто рассматривая кристалл на свет, поворачивая под разными углами.— Я был зол на Дика. Тоже мне, стальной парень. Но дело не в Дике. И не в том, что нас могли опознать. Я был готов пойти на такой риск. И не в Клаттерах дело. Они мне ничего худого не сделали, не то что другие. Те, кто поломал мне всю жизнь. Может быть, Клаттерам просто суждено было расплатиться за всех остальных.
Калливен попытался измерить глубину того, что он принимал за раскаяние Перри. Наверное, он теперь расI 564 1
каялся, и раскаяние его столь сильно, что он молит Бога о милосердии и прощении? Перри сказал:
— Жалею ли я о содеянном? Если ты это имеешь в виду — то нет. Я не испытываю особых чувств по этому поводу. Я бы рад раскаяться, но меня все это абсолютно не волнует. Через полчаса после того, как это случилось, Дик уже травил анекдоты, а я над ними смеялся. Может быть, мы просто нелюди. Во мне хватает человечности только на то, чтобы пожалеть себя. Пожалеть о том, что я не могу выйти отсюда вместе с тобой. Но это все.
Калливен не мог поверить в такую безучастность; Перри растерян, он заблуждается, не может человек быть начисто лишен совести или сострадания. Перри сказал: «Почему? Солдаты же ведь спят себе спокойно. Они убивают и получают за это медали. Добрые канзасские граждане хотят меня убить — и какой-нибудь палач будет рад, что для него нашлась работенка. Убить легко — гораздо легче, чем подсунуть необеспеченный чек. Вспомни: я этих Клаттеров знал-то всего час. Если бы я действительно хорошо их знал, наверное, я бы иначе все воспринимал. Может быть, я потом не смог бы жить в ладу с собой. Но в моем случае все было похоже на стрельбу по мишеням в тире».
Калливен молчал, и Перри расценил его молчание как неодобрение и огорчился.
— Черт тебя побери, Дон, не заставляй меня лицемерить. Я могу тебе наплести и про то, как я раскаиваюсь, и про то, что единственное, чего я теперь жажду, это ползать на коленях и молиться. Я всего этого не понимаю. Не могу я в одночасье прозреть и признать то, что я всю жизнь отвергал. Право же, ты для меня сделал больше любого Бога. И больше, чем Он сделает. Ты написал мне, ты подписался «друг». А ведь у меня никогда не было друзей. Кроме Джо Джеймса. — Джо Джеймс, объяснил он Калливену, это молодой индейский лесоруб, у которого он однажды жил в лесу неподалеку от Беллингема, штат Вашингтон. — Это очень далеко от Гарден-Сити. Добрых две тысячи миль. Я написал Джо о том, какая у меня беда. Джо бедный парень, ему приходится кормить семерых детей, но он [565]
обещал приехать, если понадобится его помощь. Он еще не приехал, а может, и не приедет, только мне кажется, что он еще явится. Джо всегда меня любил. А ты, Дон?
— Да. Я тебя люблю.
Твердый и тихий ответ Калливена взволновал и обрадовал Перри. Он улыбнулся и сказал:
— Значит, ты тоже чокнутый. — Он вдруг встал с места и схватил швабру, стоявшую в углу.— Почему я должен умереть среди чужих людей? Чтобы толпа мужланов стояла и глядела, как я задыхаюсь. Черт. Лучше я умру сейчас. — Он поднял швабру и прижал щетину к лампочке в потолке. — Сейчас отвинчу лампочку, разобью ее и перережу вены на руках. Вот что я должен сделать. Пока ты здесь. Пока рядом со мной человек, которому не совсем на меня плевать.
Заседание суда возобновилось в понедельник в десять утра. И через девяносто минут было закрыто, поскольку защита сумела уложиться в столь короткое время. Ответчики отказались свидетельствовать от своего имени, и потому вопрос, действительно ли Хикок и Смит являются убийцами Клаттеров, можно было считать решенным.
Из пяти свидетелей первым был мужчина с ввалившимися глазами — старший Хикок Хотя его речь, исполненная достоинства и скорби, была вполне ясной, один момент наводил на мысль о временном умопомрачении. Его сын, сказал он, получил серьезную травму в автомобильной катастрофе. Эго случилось в июле 1950 года. До несчастного случая Дик был «беспечным мальчиком», хорошо успевающим в школе, уважаемым одноклассниками и внимательным к своим родителям — «никаких хлопот с ним не было».
Гаррисов Смит, осторожно направляя свидетеля, уточнил:
— Я хочу спросить вас — после того, что случилось в июле тысяча девятьсот пятидесятого года, вы заметили какие-то изменения в характере, привычках или поступках вашего сына Ричарда?
— Это был совсем другой мальчик.
I 566 1
— Какие именно перемены в нем произошли?
Мистер Хикок, перемежая свою речь длинными паузами, перечислил: Дик стал мрачным и беспокойным, начал водиться со взрослыми, пить и играть на деньги. «Это был совсем другой мальчик».
Последнее утверждение было сразу же оспорено Логаном Грином, который начал перекрестный допрос:
— Мистер Хикок, вы сказали, что до тысяча девятьсот пятидесятого года ваш сын не доставлял вам никаких хлопот?
— ...Кажется, в тысяча девятьсот сорок девятом году он был арестован.
Тонкие губы Грина изогнулись в чуть заметной улыбке:
— Вы помните, за что?
— Его обвинили в том, что он вломился в аптеку.
— Обвинили? Разве он сам не признался в этом?
— Признался.
— И это было в тысяча девятьсот сорок девятом году. И все-таки сейчас вы заявляете, что перемены в вашем сыне произошли только после аварии в тысяча девятьсот пятидесятом году?
— Я бы сказал так, да.
— То есть вы хотите сказать, что после аварии он стал примерным мальчиком?
Старик закашлялся и сплюнул в носовой платок.
— Нет,— проговорил он, рассматривая платок. — Так я бы не стал говорить.
— Тогда в чем же заключались перемены, которые в нем произошли?
- Ну... Это довольно трудно объяснить. Просто это был уже совсем другой мальчик.
— Вы имеете в виду, что он утратил свои преступные наклонности?
Эта реплика прокурора вызвала взрыв смеха в зале, но судья Тэйт окинул публику строгим взглядом, и смех тут же утих. Мистера Хикока сменил на свидетельском месте доктор У. Митчелл Джонс.
Доктор Джонс представился суду как врач, специализирующийся в области психиатрии, и в доказательI 567 ]
ство своей квалификации добавил, что курировал почти полторы тысячи пациентов начиная с 1956 года, когда принял психиатрическое отделение государственной больницы в Топике, штат Канзас. В течение последних двух лет он работал в Ларнеде, где он отвечал за Диллон-билдинг — отделение ларнедской больницы, где содержатся преступники с психическими отклонениями.
Гаррисон Смит спросил свидетеля:
— Сколько убийц прошло через ваши руки?
— Приблизительно двадцать пять.
— Доктор, я хотел бы спросить вас, знаком ли вам мой клиент, Ричард Юджин Хикок?
— Да, знаком.
— У вас была возможность познакомиться с ним с профессиональной точки зрения?
— Да, сэр... Я производил психиатрическую экспертизу мистера Хикока.
— Сложилось ли у вас, на основании проведенной вами экспертизы, определенное мнение относительно того, был ли Ричард Юджин Хикок способен отличать хорошее от дурного в момент совершения преступления?
Свидетель, мужчина двадцати восьми лет, плотного телосложения, с лунообразным, но умным, можно сказать, утонченным лицом, глубоко вдохнул, словно готовился к подробному разъяснению, но судья тотчас предостерег его от этого:
— Вы должны отвечать только «да» или «нет», доктор. Ограничьтесь, пожалуйста, этим.
- Да.
— И каково же оно?
— Я думаю, что в рамках общепринятых определений Хикок был способен отличить хорошее от дурного.
Ограниченный правилом «общепринятых определений» — формулой, отрицающей любые градации между черным и белым, доктор Джонс не мог ответить иначе. Но, конечно, такой ответ подрывал позицию адвоката, и Смит безнадежно спросил:
— Не могли бы вы уточнить?
[5681
Безнадежность в его голосе звучала оттого, что, хотя доктор Джонс был не прочь коснуться деталей, прокурор имел право выразить протест — и не преминул это сделать, напомнив, что законы штата Канзас не позволяют на прямой вопрос отвечать иначе, чем «да» или «нет». Протест был поддержан, и свидетель покинул свидетельское место. Однако, будь доктору Джонсу позволено продолжать, он засвидетельствовал бы следующее:
«Ричард Хикок обладает интеллектом значительно выше среднего, легко схватывает новые идеи и умело использует большой запас разных сведений. Он живо интересуется всем, что происходит вокруг, и не выказывает никаких признаков умственного расстройства или дезориентации мышления. Он мыслит логично и организованно и, судя по всему, не теряет связи с реальностью. Хотя я не обнаружил обычных признаков органических повреждений мозга — формирования определенных концепций, которые обычно с этим связаны, потери памяти, ухудшения интеллекта, — полностью исключить такую возможность нельзя. В 1950 году он получил тяжелую травму головы, сопряженную с сотрясением мозга, и несколько часов провел в бессознательном состоянии — это подтверждается проверенными мною отчетами. По его собственным словам, с тех пор он страдает провалами в памяти и головными болями, а временами полностью отключается; антиобщественные тенденции в его поведении тоже стали проявлять себя в основном с того времени. Медицинское обследование, которое могло бы доказать или опровергнуть наличие остаточной мозговой травмы, никогда не проводилось. Его необходимо провести, прежде чем делать окончательные выводы... Хикок проявляет признаки эмоциональной неуравновешенности. Тот факт, что он знал, что делает, и все же не остановился, быть может, служит самым убедительным доказательством. Его поведение импульсивно, и он, видимо, не задумывается ни о последствиях, ни о том, что причинит неприятности себе или другим. Судя по всему, он не способен извлекать уроки из опыта и является удивительным образ] 569]
цом чередования периодов созидательной деятельности и безответственных поступков. Он менее устойчив к разочарован»» и обедам, чем нормальный человек, и не видит иного стособа избавиться от этих чувств, кроме авпаобщественных поступке»... Его самооценка крайне низка; в глубине души он ставит себя ниже других и ощущает себя сексуально неполноценным. Эти чувства усугубляются мечтами о богатстве и власти, хвастовством о своих подвигах, кутежами, когда у него появляются деньги, и неудовлетворенностью своим социальным статусом... В отношениях с другими людьми он испытывает стеснение и патологически неспособен на длнгельную привязанность. Хотя он утверждает, что разделяет общепринятые моральные нормы, на самом деле они, очевидно, не оказывают никакого влияния на его поступки. Подводя итог, можно сказать, что Хикок являет собой типичную картину того, что в психиатрии называется серьезным нарушением психики. Сейчас важно провести обследование, позволяющее исключить возможность органического повреждения мозга, которое, если оно имеет место, могло существенно влиять на поведение Хикока в течение последних нескольких лет, а также во время совершения преступления».
Но эти слова произнесены не были, и краткий ответ психиатра положил конец всем планам защитника Хикока. Гаррисону оставалось только подать апелляцию большому жюри, а это можно было сделать лишь на следующий день. Настала очередь Артура Флеминга, пожилого адвоката, защищающего Перри Смита. Он представил четырех свидетелей: преподобного Джеймса Е. Поста, протестантского священника Канзасской исправительной колонии, индейского приятеля Перри Джо Джеймса — он все-таки приехал утренним автобусом из своего родного захолустья где-то на Дальнем Северо-Западе, проведя в д ороге день и две ночи, Дональда Калливена и все того же доктора Джонса. За исключением последнего, эти люди были приглашены в качестве «свидетелей, дающих показания о чьей-либо репутации»: ожидалось, что они припишут обвиняемому хоть какие-то добродетели. Они не [ЭТО]
слишком-то преуспели в этом деле, хотя каждый сказал что-то благоприятное, пока прокурор не выразил протест, на том основании, что личные мнения такого рода «не- компетентны, неуместны и не имеют отношения к делу», не шикнул на них и заставил покинуть зал.
Например, Джо Джеймс, который в своей охотничьей куртке и мокасинах выглядел так, словно загадочным образом возник прямо из чащи, гибкий, темноволосый и еще более темнокожий, чем Перри, поведал суду, что в течение двух лет ответчик время от времени приезжал к нему пожить. «Приятный юноша, всем в округе нравился, ни разу не сделал ничего такого, что выходило бы за пределы моих знаний о нем». Прокурор остановил его; и остановил Калливена, когда тот сказал: «Мы вместе служили. Нормальный парень».
Преподобный Пост продержался дольше, потому что не стал говорить никаких прямых комплиментов обвиняемому, зато в благожелательном тоне описал встречу с ним в Лансинге:
— В первый раз я увидел Перри Смита, когда он принес в тюремную часовню картину, которую сам нарисовал, — лик Иисуса, написанный пастелью. Он хотел подарить ее часовне. С тех пор она висит на стене моего кабинета.
Флеминг спросил:
— Нет ли у вас фотографии этой картины?
Священник достал конверт, набитый снимками; но когда он протянул его защитнику, чтобы тот раздал фотографии присяжным, Логан Грин вскочил как ужаленный:
— С позволения вашей чести, это уводит нас чересчур далеко...
По мнению его чести, это вообще никуда не могло привести.
Вновь был вызван доктор Джонс, и после обычных уточнений его профессии и квалификации, сопровождавших первое появление доктора на свидетельском месте, Флеминг задал главный вопрос:
— Определили ли вы, исходя из ваших разговоров с обвиняемым и медицинского обследования Перри Эд(5711
варда Смита, был ли он способен отличить хорошее от дурного в тот момент, когда был вовлечен в это преступление, или нет?
И вновь суд предупредил свидетеля:
— Отвечайте «да» или «нет». Вы пришли к какому- то выводу?
— Нет.
На фоне удивленного бормотания в зале Флеминг, сам донельзя удивленный, сказал:
— Не могли бы вы объяснить присяжным, почему?
Грин немедленно возразил:
— Свидетель не пришел к определенному выводу, и это все.
Юридически на этом все и кончилось. Однако, будь доктору Джонсу позволено объяснить причины своей нерешительности, он заявил бы:
«Перри Смит проявляет определенные признаки серьезного умственного расстройства. Его детство, как я выяснил и проверил по некоторым тюремным отчетам, было отмечено жестокостью и недостатком внимания со стороны обоих родителей. Судя по всему, он рос без надлежащей заботы, без родительской любви и не усвоил с детства принятые в обществе моральные ценности... Он хорошо ориентируется, очень внимателен ко всему, что происходит вокруг, и не выказывает никаких признаков растерянности. Его интеллектуальный уровень выше среднего, а знания, которыми он располагает, достаточно обширны, учитывая крайне скудную общеобразовательную подготовку... В его личности есть две черты, которые можно выделить как особенно патологические. Во-первых, это его .параноидальная** враждебность ко всему миру. Он подозрителен и недоверчив к другим людям, ему кажется, что окружающие его унижают, что они несправедливы к нему и не понимают его. Он болезненно чувствителен к критике и не выносит, когда над ним смеются. Он моментально усматривает неуважение или оскорбление в том, что говорят другие, и благие намерения людей часто предстают для него в извращенном виде. Он чувствует потребность 1572]
в дружбе и понимании, но отказывается доверять другим, а если ему приходится это делать, он все время ждет, что его неверно поймут или даже предадут. В оценке намерений и чувств окружающих его способность отделить реальную- ситуацию от собственных представлений о ней очень слаба. Он нередко приписывает всему человеческому роду лицемерие и враждебность, поэтому считает, что люди в массе своей достойны самого жестокого обращения с его стороны. Сродни этой особенности его личности является другая — вездесущий, неуправляемый гнев, который вспыхивает при малейшем признаке обмана, унижения или пренебрежительного отношения со стороны собеседника. В прошлом его гнев главным образом был направлен на тех, кто олицетворял собой власть: на отца, брата, на сержанта в армии, на судебного пристава — и в ряде случаев приводил к неоправданной жестокости. И Смит, и те, кто был с ним знаком, знали за ним эту черту; он сам говорит, что гнев „одолевает* его и он почти не способен с ним справиться. Когда этот гнев он обращает на себя самого, у него появляются суицидальные наклонности. Несоразмерная сила гнева и недостаточная способность им управлять или сдерживать его отражает первичную слабость структуры личности... В дополнение к указанным чертам, объект проявляет начальные признаки расстройства мыслительных процессов. Его способность организации мышления слаба, он кажется неспособным оценить или вывести какое-либо заключение из своих мыслей, погрязая и порой теряясь в деталях, а временами его размышления имеют „волшебное* свойство отрыва от действительности... У него было мало тесных эмоциональных отношений с другими людьми, и они были настолько непрочны, что не могли выдержать малейших конфликтов. Смита мало волнуют окружающие, за исключением очень узкого круга друзей, и в целом он невысоко ценит человеческую жизнь. Эта эмоциональная отстраненность в сочетании с необычной мягкостью в определенных случаях — еще одно свидетельство его умственной ненормальности. Для того чтобы 1573]
дать точный психиатрический диагноз, понадобилась бы белее развернутая оценка, но теперешняя структура его личности чревваиайно близка к реакциям параноидального шизофреника».
Примечательно, что всеми уважаемый ветеран в области судебной психиатрии, доктор Джозеф Сапен из клиники Меянингера в Топике, штат Канзас, консультировал докторе Джойса и подтвердил его оценку Хикока и Смита. Доктор Сасгтен, который впоследствии проявил особое внимание к атому случаю, предположил, чод хотя преступления не произошло бы, не будь известного взаимодействия между убийцами, по существу оно было совершено Перри Смитом, который, по его ощущениям, представляет собой тип убийцы, описанный им в статье «Убийство без очевидного мотива — к исследованиям дезорганизации личности».
В статье, написанной Саттеном в сотрудничестве с тремя его коллегами: Карлом Меннингером, Ирвином Росеном и Мартином Мейманпм и напечатанной в «Американском психиатрическом журнале» (июль 1960), он с самого начала объявляет о своей цели: «Определяя степень ответственности убийц, закон делает попытку разделить их (как и всех обвиняемых) на две группы — ^вменяемых** и «невменяемых**. «Вменяемого** убийцу толкают на преступление рациональные мотивы, которые могут быть поняты, хотя и осуждены, а «невменяемый** руковод ствуется иррациональными, бессмысленными соображениями. Когда рациональный мотив очевиден (например, если человек убивает ради личной выгоды) или когда иррациональные соображения сопровождаются заблуждением или галлюцинациями (наг пример, если параноик убивает воображаемого преследователя), ситуация не представляет особой сложности для психиатра. Однако убийцы, которые, на первый взгляд, поступают рационально, последовательно и расчетливо, но чьи смертоносные действия тем не менее носят причудливый и очевидно бессмысленный характер, представляют серьезную проблему, судя по тому, какие противоречивые мнения высказываются в зале (574]
суда об одном и том же обвиняемом. Мы должны наглядно проиллюстрировать наш тезис о том, что психо- патологижккжих убийц формирует по крайней мере один определенный синдром. Вообще говоря, подобные индивидуумы предрасположены к серьезным нарушениям контроля над своим эго, что делает возможным открытое выражение примитивного насилия, возникающего из предшествовавшего ему и не осознаваемого теперь травмирующего опыта».
Авторы исследовали в процессе подачи апелляций четверых мужчин, осужденных за кажущиеся немотивированными убийства. Все они были обследованы до суда и признаны людьми «без психоза» и «нормальными». Троим из них был вынесен смертный приговор, а четвертому — длительный срок тюремного заключения. В каждом из этих случаев потребовалось дальнейшее психиатрическое обследование, потому что кто-нибудь — либо адвокат, либо родствентак или друг — был не удовлетворен ранее данным заключением психиатра и поэтому ставил вопрос: «Как может нормальный человек, каковым признан осужденный, совершить настолько безумный поступок?» После описания этих четырех преступников и их преступлений (негритянский солдат, который изуродовал и расчленил проститутку, чернорабочий, который задушил четырнадцатилетнего мальчика, когда тот отклонил его сексуальные домогательства; капрал, забивший до смерти другого маленького мальчика, потому что ему показалось, что жертва его высмеивала; и больничный служащий, который утопил девятилетнюю девочку, держа ее голову под водой), авторы объяснили, что между ними общего. Сами убийцы, писали они, не могли толком объяснить, почему они убивали людей, которые были им практически незнакомы, и в каждом случае убийца действовал словно бы во сне, в некоем трансе, выйдя из которого «внезапно обнаруживал», что нападает на свою жертву. Наиболее общим и, возможно, наиболее существенным историческим открытием была длительная, порой продолжающаяся всю жизнь неспособность контролировать свои агрессивные 1575]
импульсы. Например, трое из этих людей в течение жизни часто затевали драки, которые не были обычными потасовками, а могли привести к смертельным последствиям, если бы их не пресекли.
В этой выдержке приводится множество других наблюдений, собранных авторами труда: «Несмотря на склонность к насилию, все эти люди в глубине души считали себя физически слабыми, подавленными и недостаточно развитыми. В каждом случае в жизни исследуемого имела место значительная доля сексуального запрета. Для всех них взрослые женщины были существами пугающими, а в двух случаях присутствовало откровенное сексуальное извращение. К тому же они все в ранние годы своей жизни боялись, что их считают женоподобными, физически недоразвитыми или болезненными... Во всех четырех случаях были исторические свидетельства измененного состояния сознания, часто в связи со вспышкой насилия. Двое рассказывали о серьезных случаях .забытья** — трансоподобных состояниях, во время которых они буйствовали и совершали бессмысленные поступки, а двое других говорили о менее серьезных и, возможно, менее заметно проявляющихся приступах амнезии. В момент фактического насилия они часто чувствовали отстранение или отдаление от себя, как будто наблюдали за кем-то другим.» Также в историческом фете всех указанных случаев была замечена повышенная доля насилия со стороны родителей... Один из исследуемых сказал, что его .пороли по любому поводу".» Другого много раз сильно избивали, чтобы .сломить" его упрямство и прекратить .припадай", равно как и для того, чтобы он исправил свое предположительно плохое поведение... Присутствие в истории исследуемого эпизодов применения к нему чрезвычайного насилия, либо воображаемых, либо действительно пережитых в детстве, соответствует психоаналитической гипотезе, согласно которой подвергание ребенка подавляющим стимулам прежде, чем он может с ними справиться, тесно связано с ранними дефектами в формировании эго, а позднее и серьезными наруше-
1576]
ниями контролирования импульсов. Во всех случаях были свидетельства серьезной эмоциональной недостаточности в ранний период жизни. Эта недостаточность, возможно, была связана с продолжительным или постоянным отсутствием одного или обоих родителей, хаотической жизнью семьи, когда родители неизвестны, либо с прямым отвержением ребенка одним или обоими родителями, когда ребенок рос у чужих людей... Имелись свидетельства нарушений в эмоциональной организации. Для всех этих людей было характерно отсутствие злости или гнева при совершении сильных агрессивных действий. Ни один не упомянул о чувстве гнева в связи с убийством и о том, что он в принципе способен испытывать сильный гнев, хотя каждый из них был способен на сильную и зверскую агрессию... Их отношения с другими людьми носили характер поверхностных и холодных, что приводило к ощущению одиночества и изоляции. Люди для них едва ли были реальными существами в том смысле, что не могли вызывать теплые или положительные (и даже негативные) чувства... Те трое, что были приговорены к смертной казни, не питали особых эмоций в отношении собственной судьбы и судьбы своих жертв. Депрессия, чувство вины или раскаяния поразительным образом отсутствовали... Таких индивидуумов можно считать склонными к убийству в том смысле, что они либо несут непомерное бремя агрессивной энергии, либо обладают нестабильной защитной системой эго, которая периодически допускает неприкрытый и животный выплеск такой энергии. Смертоносный потенциал может прийти в действие, особенно когда некоторое нарушение равновесия уже имеет место, если будущая жертва подсознательно воспринимается как ключевая фигура в каком-то эпизоде из прошлого, который травмировал психику убийцы. Поведение или даже просто появление этой фигуры приводит к психологической перегрузке и без того неуравновешенного человека, и это влечет за собой внезапную вспышку насилия, как удар по капсюлю приводит к мощнейшему взрыву... Гипотеза неосознанной мотива- 19 Т, Капоте г 1
ции объясняет, почему убийцы воспринимали безобидное поведение по существу незнакомых им людей как провокационное и, следовательно, видели в них подходящий объект для агрессии. Но почему убийство? Большинство людей, к счастью, не отвечает убийством даже на чрезвычайно сильные провокации. В описанных случаях, однако, убийцы были предрасположены к серьезным отклонениям в восприятии действительности и весьма слабо могли контролировать свои порывы в течение периодов повышенной напряженности и усиления дезорганизации. В такие периоды случайный знакомый или даже незнакомец легко мог утратить свое реальное значение и занять место той личности, с которой связаны неосознанные травмирующие ситуации. .Старый* конфликт оживает, и агрессия стремительно достигает смертоносной силы... Когда происходят такие бессмысленные убийства, их стоит рассматривать как конечный результат периода нарастающей напряженности и дезорганизации в убийце, начавшегося до контакта с жертвой, которая, вписываясь в осознаваемую конфликтную схему убийцы, невольно приводит в действие его смертоносный потенциал».
Ввиду многочисленных параллелей между историей жизни и личностью Перри Смита и предметом его изучения, доктор Сапен посчитал, что его смело можно поместить в одном ряду с такими убийцами. Кроме того, сами обстоятельства преступления, как ему представляется, в точности соответствуют концепции «убийства без очевидного мотива». Совершенно ясно, что три из четырех убийств, которые совершил Смит, были логически мотивированы — Нэнси, Кеньон и их мать должны бып ли погибнуть, потому что был убит мистер Клаттер. Но доктор Саттен утверждает, что для психологии имеет значение только первое убийство, и что когда Смит убивал мистера Клаттера, он находился в состоянии затмения разума, в глубоком шизофреническом помрачении рассудка, поскольку человек, которого он «неожиданно для себя» прикончил, был не живым человеком «из плоти и крови», а ключевой фигурой в некоей травмируюI 578 i
щей ситуации из прошлого: отец ли? монахини ли из приюта, которые глумились над ним и избивали его? не' навистный ли сержант? чиновник ли, приказавший ему «держаться подальше от штата Канзаса? Кто-то один или все они вместе.
В своем признании Смит сказал: «Я на самом деле не хотел причинять ему никакого зла. По-моему, он был очень славным джентльменом. Спокойным, вежливым. Так я думал вплоть до той секунды, когда перерезал ему горло». Л в разговоре с Дональдом Калливе- ном Смит сказал: «Они [Клаттеры] ничего плохого мне не сделали. Не то что все остальные. Все, кто попадался мне в жизни. Наверное, Клаттерам просто суждено было расплатиться за остальных».
Итак, казалось бы, независимо друг от друга и профессионал и дилетант пришли к в общем-то сходным выводам.
Аристократия округа Финней сознательно игнорировала суд. «Не пристало порядочным людям, — заявила жена одного богатого скотовода, — проявлять любопытство к подобным вещам». И тем не менее на последней сессии суда присутствовала изрядная часть местного истеблишмента, соседствовавшего со зрителями попроще. Присутствие элиты было учтивым жестом в сторону судьи Тэйта и Грина Логана, уважаемых членов ее самой. Несколько скамей заняли также иногородние юристы, многие из которых приехали издалека; они во что бы то ни стало должны были лично услышать заключительное напутствие Грина присяжным. Грин, маленький, галантно-жесткий, канзасец в седьмом поколении, пользуется значительным авторитетом среди своих коллег, которые восхищаются его сценическим искусством — различными актерскими навыками, в том числе безошибочным, как у комика из ночного клуба, умением выбрать нужный момент. Он, как опытный адвокат по уголовным делам, обычно выступал в роли защитника, но в этом случае штат нанял его в качестве специального помощника Дуэйна Уэста, поскольку бытовало мнение,
[379]
что молодой прокурор округа недостаточно закален, чтобы справиться с данным делом без опытного помощника.
Но, как и подобает звездам сцены, Грин появился лишь в последнем акте программы. Ему предшествовали сдержанное напутствие судьи Тэйта присяжным и заключительное обращение прокурора: «Можете ли вы хоть на секунду усомниться в том, что подсудимые виновны? Нет! В независимости от того, кто из них нажал на Спусковой крючок ружья Ричарда Юджина Хикока, оба они виновны одинаково. Есть только один способ поручиться, что эти люди никогда больше не будут бродить по городам и весям нашей земли. Мы требуем высшей меры наказания — смертной казни. И мы требуем ее не из мести, а как самое скромное наказание...»
После этого необходимо было выслушать прошение защиты. Речь Флеминга, описанная одним журналистом как «мягкотелая», представляла собой церковную проповедь: «Человек не животное. У него есть тело, и у него есть душа, которая живет вечно. Я не считаю, что человек имеет право разрушить этот дом, этот храм, в котором живет душа...» Гаррисон Смит, хоть и напирал на предполагаемую набожность присяжных заседателей, главной темой своего выступления избрал зло высшей меры наказания: «Это пережиток человеческого варварства. Закон гласит, что отнимать человеческую жизнь нельзя, а потом сам же первый подает пример, который является почти таким же злом, как преступление, за которое он карает. Штат не имеет права творить такое зло. Оно не эффективна Оно не сдерживает преступность, но просто унижает человеческую жизнь и вызывает новые убийства. Все, о чем мы просим, это милосердие. Конечно, пожизненное заключение едва ли можно назвать большой милостью...» Но никто его не слушал; один присяжный заседатель, словно отравленный многочисленными зевками, наполнившими зал, спал с отбытыми глазами, и рот его был открыт так широко, что в него могла бы влететь пчела.
Грин разбудил собравшихся.
— Господа,— произнес он, говоря без записей.— Вы только что слышали два энергичных прошения о мило[580]
сердии от имени ответчиков. Мне представляется счастливым стечением обстоятельств то, что наши замечательные защитники, мистер Флеминг и мистер Смит, не были в доме Клаттеров в ту роковую ночь,— весьма счастливым для них, поскольку, если бы тогда они молили преступников о милости к обреченным жертвам — наутро мы нашли бы больше чем четыре трупа.
Когда Грин был еще мальчиком и жил в своем родном Кентукки, его прозвали Розанчиком; этой кличкой он был обязан розовым пятнам, выступающим на лице, когда он волновался. И теперь, по мере того как он расхаживал перед присяжными, сознание важности собственной миссии разгорячило Грина и покрыло его лицо заплатами румянца.
— Я не имею ни малейшего желания вести теологические дебаты. Но я предвидел, что защита в поисках аргументов против смертной казни прибегнет к Священному Писанию. Вы слышали цитату из Библии. Но я тоже умею читать. — Он раскрыл Ветхий Завет. — И вот что о предмете обсуждения сказано в Библии. «Исход», глава двадцатая, стих тринадцатый — одна из десяти заповедей: «Не убий». Это относится к незаконному убийству. В этом нет сомнений, ибо в следующей главе, стих двенадцатый, написано о том, какая кара ждет того, кто нарушил эту заповедь: «Кто ударит человека так, что он умрет, да будет предан смерти». Вероятно, вы, мистер Флеминг, считаете, что все это изменилось, когда явился Христос. Это неверно. Ибо Христос говорил: «Не думайте, что я пришел разрушить закон или пророков. Я пришел не разрушать, но исполнять». И наконец,— Грин неловко повернулся и, казалось, случайно закрыл Библию, после чего присутствующие в зале юристы с усмешкой начали подталкивать друг друга локтями, поскольку это был древнейший судебный трюк — адвокат, зачитывая цитату из Священного Писания, притворяется, что потерял нужное место, и говорит, в точности как это сделал Грин: «Ничего страшного. Думаю, я смогу процитировать по памяти. Книга Бытия, глава девятая, стих шестой: „Кто прольет кровь [581]
человеческую, того кровь прольется рукою человека**. Но, — продолжал Грин, — я не вижу смысла обсуждать здесь Библию. В нашем штате за убийство первой степени предусматривается наказание в виде пожизненного заключения или смерти на виселице. Таков закон. Вы, господа, обязаны провести его в жизнь. И если когда-нибудь высшая мера наказания бывает оправдана, так это тот самый случай. Это странные, зверские убийства. Четверо ваших сограждан были забиты, словно кабаны на бойне. И во имя чего? Не из мести или ненависти, а ради денег. Денег. Это холодный расчет — столько-то унций серебра за унцию крови. И как же дешево были оценены эти жизни! Сорок долларов — вся нажива! Десять долларов за жизнь! — Он крутанулся на каблуках и ткнул пальцем в сторону Хикока и Смита: — Они пришли вооруженные ружьем и кинжалам. Они пришли грабить и убивать. — Голос его дрогнул и оборвался, словно задушенный силой его ненависти к жизнерадостно жующим жвачку ответчикам. Вновь обернувшись к присяжным, он хрипло спросил: — Что вы намерены делать? Что вы намерены делать с этими людьми, которые связали человека по рукам и ногам, перерезали ему горло и погасили его разум? Присудить им минимальное предусмотренное наказание? Да, и ведь это только один пункт обвинения из четырех. А как же быть с Кеньоном Клаттером, юным, только начинающим жить мальчиком, которого связали и заставили беспомощно глядеть на предсмертные мучения отца? Или с молоденькой Нэнси Клаттер, которая слышала выстрелы и знала, что ее очередь следующая. Нэнси, которая умоляла: „Не надо! О, пожалуйста, не надо. Пожалуйста! Пожалуйста!* Какая агония! Какая кошмарная пытка! И остается еще мать, связанная и лишенная возможности кричать, вынужденная слушать, как ее муж и любимые дети умирают один за другим. Слушать, как убийцы — те самые, кого вы видите перед собой, — наконец входят в ее комнату, находят лучом фонаря ее глаза и последним выстрелом ставят точку».
К 582 1
Грин, распалившись, дотронулся до чирия, созревшего на тыльной стороне шеи, нарыва, который, подобно своему яростному обладателю, казалось, вот-вот лопнет.
— Итак, господа, что вы намерены делать? Дать им минимум? Отправить их назад в колонию и тем самым дать им возможность бежать или получить досрочное освобождение? Когда они в следующий раз отправятся убивать, жертвами могут стать члены вашей семьи. Го* ворю вам,— торжественно произнес он, окидывая присяжных таким взглядом, словно бросал вызов каждому, — порой чудовищные преступления совершаются лишь оттого, что некогда трусливые присяжные отказались выполнить свой долг. Итак, господа, теперь решение полностью на вашей совести.
Он сел. Уэст шепнул ему:
— Мастерская работа, сэр.
Но несколько слушателей отнеслись к речи Грина с меньшим восторгом; и после того как жюри удалилось для обсуждения приговора, один молодой репортер из Оклахомы и его коллега из «Канзас-Сити стар», Ричард Парр, обменялись довольно острыми репликами. По мнению оклахомца, обращение Грина было «разжигающим», зверским.
— Он просто сказал прейду,— возразил Парр.— Правда может быть и зверской, если, конечно, так говорят.
— Но он не должен был бить так сильно. Это несправедливо.
— Что несправедливо?
— Да весь суд. Парням не дали никаких шансов.
— Хороший же шанс они дали Нэнси Клаттер.
— Перри Смит... Боже мой, у него такая искалеченная судьба»
Парр сказал:
— Многие люди могли бы помериться своими слезливыми историями с этим ублюдком. В том числе я сам. Может, я и много пью, но будь я проклят, если когда-нибудь хладнокровно убивад людей.
— Ага, а повесить ублюдка — это, по-вашему, как? По-моему, это тоже чертовски хладнокровное убийство.
1583]
Преподобный Пост, подслушав этот диалог, тоже решил высказаться.
— Поглядите, — сказал он, показав спорящим фотографию портрета Иисуса, написанного Перри Смитом,— человек, который сумел создать такую картину, не может быть абсолютно плох. И все же трудно решить, что с такими делать. Высшая мера — это не выход: она не дает трешнику времени подготовится к встрече с Богом. Иногда я прихожу в отчаяние.— Пост был веселый малый с золотыми зубами и седыми волосами, выступающими надо лбом треугольником. Он весело повторил: — Иногда я прихожу в отчаяние. Иногда мне кажется, что старый Дока-Дикарь был прав. — Дока-Дикарь, о котором он говорил, был вымышленный герой, популярный среди юных читателей дешевых журнальчиков старшего поколения,— Если помните, мальчики, Дока-Дикарь был своего рода суперменом. Он добился профессионализма во всех областях — в медицине, науке, философии, искусстве. Не много было такого, чего бы старый Дока не знал или не мог сделать. Один раз он решил избавить мир от преступников. Для начала он купил большой остров в океане. Потом он и его помощники — у него была целая армия обученных помощников — отловили всех преступников мира и привезли на остров. И Дока-Дикарь прооперировал им мозги. Он удалил часть, в которой содержатся злые мысли. И когда они поправились, они все стали примерными гражданами. Они больше не могли совершать преступления, потому что у них не было этой части мозга. И теперь мне начинает казаться, что такое хирургическое вмешательство в натуру человека действительно, может быть, выход из положения...
Звонок, сигнал того, что присяжные возвращаются, прервал его рассуждения. Заседание присяжных продолжалось сорок минут. Многие зрители, полагая, что решение будет принято быстро, не покидали своих мест. Судью Тэйта, однако, пришлось вызывать с его фермы, куда он пошел, чтобы покормить лошадей. Поспешно наброшенная черная мантия слегка топорщилась на нем, но он с внушительным спокойствием и достоинством спросил:
[584]
— Господа присяжные, вынесли ли вы приговор преступникам?
И председатель ответил: 4
— Да, ваша честь.
Бейлиф вынес запечатанные конверты.
Раздался гудок поезда, трубный глас приближающе* гося экспресса Санта-Фе. Бас Тэйта, зачитывающего приговор, перекликался с фанфарами локомотива:
— Пункт первый. Мы, присяжные заседатели, считаем подсудимого, Ричарда Юджина Хикока, виновным в убийстве первой степени, и наказание — смерть.— Потом, словно интересуясь реакцией закованных в наручники заключенных, он посмотрел вниз, где они стояли вместе с конвоирами; они бесстрастно смотрели на него, и он продолжил читать семь дальнейших пунктов: еще три для Хикока и четыре для Смита.
«И наказание — смерть*. Каждый раз, доходя до приговора, Тэйт произносил его с мрачным завыванием, которое, казалось, вторило жалобному удаляющемуся зову поезда. Потом судья отпустил жюри («Вы мужественно выполнили свой долг*.), и осужденных увели. В дверях Смит сказал Хикоку: «Да уж, трусливых присяжных тут не было!* — и оба громко расхохотались, а фотографы защелкали аппаратами. Снимок был опубликован в канзасской газете с подписью: «Последний смех?*
Неделю спустя миссис Майер сидела у себя в комнате и разговаривала с подругой.
— Да, здесь стало так тихо, — сказала она. — Я думаю, мы должны радоваться, что все опять входит в колею. Но у меня все равно на душе скверно. С Диком мы почти не общались, а с Перри познакомились довольно близко. В тот день, после того как ему объявили приговор, его привели в камеру, и я закрылась на кухне, чтобы не видеть его. Я сидела у окна и смотрела, как из здания суда выходят толпы народу. Мистер Калливен посмотрел вверх, увидел меня и помахал. Родители Хикока. Они тоже уходили прочь. Только утром я получила прекрасное письмо от миссис Хикок; она бывала у меня не[585 ]
сколько раз, пока шел суд, и мне было жаль, что я не могу ей помочь, только что скажешь в такой ситуащш? Но после того, как все разошлись и я начала мыть посуду, я услышала, что он плачет. Я включила радио. Только бы не слышать. Но все равно было слышно. Он плакал как дитя. Прежде он никогда не падал духом, никак не показывал, что ему тяжело. Я пошла к нему. Подошла к двери его камеры. Он протянул мне руку. Он хотел, чтобы я подержала его за руку, и я держала, а он сказал лишь: «Я охвачен стыдом». Я хотела послать за отцом Гобуа и сказала Перри, что завтра приготовлю для него рис по-испански, но он только крепче сжал мои пальцы.
И в тот вечер, тяжелейший из вечеров, мы должны были оставить его одного. Мы с Бенделем почти никуда не выходим, но нас давно пригласили в одно место, и Бендель подумал, что нарушать слово нехорошо. Но я всегда буду жалеть, что мы оставили его одного. На следующий день я приготовила рис. Перри к нему д аже не притронулся. И со мной почти не разговаривал. Он ненавидел весь мир. Но утром, когда за ним приехали, чтобы забрать в тюрьму, он поблагодарил меня и отдал мне свою фотокарточку. Ма¬
ло шестнадцать лет. Он сказал, что хотел бы, чтобы я запомнила его таким, как этот мальчик на карточке.
Тяжелее всего было сказать «до свидания». Знаешь ведь, куда его увозят и что его ждет. Этот его бельчонок совсем без Перри заскучал. Все время прибегает в камеру, ищет его. Я пыталась его покормить, но ему до меня нет дела. Он любил одного Перри.
Тюрьмы играют важную роль в экономике округа Левенворт штата Канзас. Там находятся две государственных исправительных колонии, по одной для каждого пола, а также Левенворт — самая большая федеральная тюрьма и, в Форт-Леэенворте, основной военной тюрьме страны, ~ угркмые дисциплинарные казармы Армии и Военно-воздушных сил США. Если бы всех обитателей этих учреждений в одночасье отпустили на волю, они могли бы населить небольшой город.
I 586 1
Самая старая из тюрем — Канзасская исправительная колония для мужчин, черто-белый дворец с башнями, который является главной отличительной чертой в остальном непримечательного провинциального Лансинга. Дворец, построенный во время Гражданской войны, получил своего первого жильца в 1864 году. В настоящее время население тюрьмы составляет примерно две тысячи человек; нынешний начальник, Шерман X. Круз, ежедневно ведет подсчет общему числу заключенных. На диаграмме показано соотношение представителей различных рас (например: белых 1405, цветных 360, мексиканцев 12, индейцев 6). Вне зависимости от расы каждый преступник является жителем каменной деревни, обнесенной высокими стенами, которые охраняют автоматчики, — двенадцати серых акров цементных улиц, жилых блоков и цехов.
В южном секторе тюремного комплекса располагается любопытное маленькое здание: темное двухэтажное строение, по форме напоминающее гроб. Это учреждение, официально именуемое Зданием сегрегации и изоляции, образует тюрьму внутри тюрьмы. Нижний этаж в кругу заключенных известен под именем «Дыра* — туда временно помещают самых трудных заключенных, «крепкие орешки*, нарушителей спокойствия. На верхний этаж можно попасть по железной винтовой лестнице; там находится камера смертников.
Когда убийцы Клаттеров впервые взошли по этой лестнице, был дождливый апрельский вечер. После восьмичасового переезда на машине из Гарден-Сити в Лансинг протяженностью четыреста миль вновь прибывшие были раздеты, отведены в душ и острижены, после чего получили грубые хлопчатобумажные робы и мягкие тапочки (в большинстве американских тюрем такие тапочки — традиционная обувь осужденных). Потом вооруженная охрана проводила их по влажным сумеркам к гробовндному зданию, где они поднялись по спиральной лестнице на второй этаж и вошли каждый в отдельную камеру в ряду двенадцати соприкасающихся камер смертников.
Камеры все одинаковые, размером семь на десять футов, и обстановку их составляет лишь кровать, туалет, 1587]
ведро и лампочка на потолке, которая не гаснет ни днем, ни ночью. Окна камеры очень узкие и не только забраны решетками, но еще и завешены проволочной сеткой, черной, как вдовье покрывало; таким образом, лица приговоренных к повешению прохожие могут различить лишь смутно. Самому же обреченному видно довольно неплохо; но видит он лишь пустую грязную площадку, которая летом служит бейсбольным полем, за площадкой — кусок тюремной стены, а над стеной краешек неба.
Стена сложена из грубого камня; в щелях ее гнездятся голуби. Ржавая железная дверь в стене, которая видна смертникам, каждый раз, открываясь, вспугивает голубей своим нестерпимым визгом и скрежетом. Дверь ведет в пещеру складского помещения, где даже в самый теплый день сыро и промозгло. Там хранится множество всяких вещей: запасы металла, из которого заключенные производят номерные знаки для автомобилей, дерево, старые машины, бейсбольный инвентарь,— а также некрашеная деревянная виселица, слабо пахнущая сосной. Ибо это комната казни штата Канзас; когда человека ведут сюда, чтобы повесить, заключенные говорят, что он ушел «на Перекладину» или, другой вариант, «навестить склад».
В соответствии с приговором суда Смит и Хикок должны были навестить склад через шесть недель: в одну минуту после полуночи в пятницу 13 мая 1960 года.
Штат Канзас отменил высшую меру наказания в 1907-м; в 1935-м, после того как на Среднем Западе внезапно расплодились профессиональные преступники («Старый жуткий» Элвин Каприс, «Милый мальчик» Чарльз Флойд, Клайд Барроу и его смертоносная возлюбленная Бонни Паркер), законодатели штата проголосовали за ее восстановление. Однако только в 1944 году для палача нашлась работа; за следующие десять лет ему представилось еще девять случаев заработать. Но в течение шести лет, то есть после 1954 года, в Канзасе не выписывались счета палачу (кроме как в дисциплинарных казармах Армии и Военно-воздушных сил США, где тоже была виселица). За этот перерыв [588]
был ответствен покойный Джордж Докинг, губернатор штата Канзас с 1957 по 1960 год. Он был категорически против смертной казни («я просто не люблю убивать людей»),
К апрелю 1960 года в тюрьмах Соединенных Штатов казни ожидали сто девяносто человек; пятеро, в том числе и убийцы Клаттеров, были квартирантами Лансинга. Иногда важные посетители тюрьмы приглашались, как изящно выражался один высокопоставленный чиновник, «одним глазком взглянуть на камеру смертников». В таких случаях гостям выделялся охранник, который, сопровождая туристов по железному проходу между камерами, рассказывал о каждом из осужденных, что, вероятно, самому ему казалось довольно веселой обязанностью. «А это, — говорил он посетителям в 1960 году, — это мистер Перри Эдвард Смит. Здесь, по соседству, приятель мистера Смита, мистер Ричард Юджин Хикок. А здесь у нас мистер Эрл Уилсон. А после мистера Уилсона — прошу любить и жаловать — мистер Бобби Джо Спенсер. Что же касается вот этого последнего джентльмена, я уверен, что вы без труда узнаете известного мистера Лоуэлла Ли Эндрюса».
Эрл Уилсон, негр, хриплым голосом поющий гимны, был приговорен к смерти за похищение, изнасилование и истязание молодой белой женщины; его жертва, хоть и осталась жива, была серьезно покалечена. Бобби Джо Спенсер, белый, женоподобный юнец, признался в убийстве пожилой женщины из Канзас-Сити, владелицы меблированных комнат, где он жил. До своего поражения на выборах в январе 1961 года, произошедшего во многом благодаря его отношению к смертной казни, губернатор Докинг изменил приговор обоих этих людей на пожизненное заключение, которое вообще-то подразумевало, что они имеют право просить об освобождении под залог через семь лет. Однако Бобби Джо Спенсер вскоре снова совершил убийство: пырнул «заточкой» другого молодого преступника, своего соперника на пути к сердцу старшего сокамерника (как сказал один из охранников, «две курочки не поделили петуха»). За это СпейСер был вто[589]
рично приговорен к пожизненному заключению. Но публика мало знала о Уилсоне или Спенсере; по сравнению с тем, сколько писали о Смите и Хикоке или пятом из смертников, Лоуэлле Ли Эндрюсе, пресса уделяла им мало внимания.
Два года назад Лоуэлл Ли Эндрюс, огромный подслеповатый мальчик восемнадцати лет, носивший очки в роговой оправе и весивший почти триста фунтов, учился на втором курсе Канзасского университета, на отделении биологии, и был прекрасным студентом. Хотя парень он был замкнутый и необщительный, те, кто его знал, как в университете, так и в родном городе Уолкотте, считали, что он исключительно кроткий и «благонравный» (позже в одной из канзасских газет была статья о нем под заголовком: «Самый милый мальчик в Уолкотте»).
Но внутри тихого молодого ученого жил второй, не ведомый никому человек, с искривленной душой и извращенным сознанием, сквозь которое текли в направлении жестокости холодные мысли. Его семья — родители и сестра немногим старше его, Дженни Мэри,— были бы просто поражены, узнай они мечты, которые лелеял Лоуэлл Ли в течение лета и осени 1958 года; замечательный сын и обожаемый брат собирался всех их отравить.
Старший Эндрюс был преуспевающим фермером; у него не было большой суммы денег в банке, но была земля стоимостью приблизительно в двести тысяч долларов. Желание унаследовать это состояние и явилось якобы причиной, по которой Лоуэлл Ли замыслил извести своих близких. Ибо скрытый Лоуэлл Ли, тот, что таился внутри застенчивого благочестивого студента-биолога, представлял собой бессердечного преступного магната: он хотел носить шелковые рубашки как у гангстеров и раскатывать в алых спортивных машинах; он не хотел, чтобы его считали простым очкастым книгочеем, толстым девственным школьником; и хотя он не питал ненависти ни к кому из своих домашних, по крайней мере осознанней, убийство их казалось ему самым быстрым, самым разумным способом осуществить владевшие им фантазии. В качестве орудия убийства он выбрал мышьяк; после того как жертвы будут 1590)
отравлены, он хотел уложить их в постели и сжечь дом до* тла, надеясь, что следователи поверят в несчастный случай. Однако его тревожила одна мысль: что если вскрытие покажет присутствие мышьяка? И что если удастся про* следить, что именно он покупал яд? К концу лета он выработал другой план. На его шлифовку ушло три месяца. Наконец в один холодный ноябрьский вечер он решил, что пора действовать.
Это была неделя накануне Дня благодарения, и Лоуэлл Ли был дома на каникулах, как и его сестра Дженни Мэри, умненькая, но вполне обычная девушка, которая училась в колледже в Оклахоме. Вечером 28 ноября, примерно в районе семи, Дженни Мэри сидела с родителями в комнате и смотрела телевизор; Лоуэлл Ли заперся в спальне и дочитывал последнюю главу «Братьев Карамазовых». Покончив с этим делом, он побрился, надел свой лучший костюм и принялся заряжать полуавтоматическую винтовку 22-го калибра и такого же калибра револьвер. Он положил револьвер в кобуру у бедра, взял винтовку в руки и прошел по коридору в комнату, где, кроме мерцающего экрана, не было никакого света. Он включил свет, навел винтовку, потянул за спусковой крючок и выстрелом в переносицу убил сестру наповал. Он выстрелил в мать три раза, в отца два. Мать, широко открыв глаза и протянув к нему руки, силилась подойти; она пыталась что-то сказать и приоткрыла рот, но Лоуэлл Ли сказал: «Заткнись». И чтобы уж она наверняка его послушалась, он выстрелил в нее еще три раза. Мистер Эндрюс, однако, был еще жив; рыдая и всхлипывая, он дополз до кухни, но на пороге кухни сын вытащил из кобуры револьвер и выпустил в него весь барабан, потом перезарядил и снова расстрелял все патроны; в общей сложности его отец получил семнадцать пуль.
Эндрюс, как говорилось в сделанном им признании, «ничего не почувствовал. Пришло время, и я сделал то, что я должен был сделать. Это все, что я могу сказать». Потом он поднял окно в спальне и снял с него сетку, потом стал ходить по дому и шарить по шкафам, производя как можно больший беспорядок: он хотел сваI 591 1
лить вину за преступление на грабителей. Позже, сев за руль отцовской машины, он проехал по гололеду сорок миль до Лоренса, города, где расположен Канзасский университет; по пути он остановился на мосту, разобрал свой смертоносный арсенал и побросал в Кан- зас-Ривер. Но, само собой, истинная цель этой поездки состояла в том, чтобы обеспечить алиби. Сначала он остановился у себя в общежитии; поговорил с управляющей, сказал ей, что приехал за своей пишущей машинкой и что из-за плохой погоды поездка от Уолкотта до Лоренса заняла у него два часа. Потом он сходил в кинотеатр, где, против обыкновения, поболтал со швейцаром и продавцом леденцоа В одиннадцать, когда фильм закончился, он вернулся в Уолкотт. Его собака ждала у крыльца и скулила от голода, поэтому Лоуэлл Ли, войдя в дом и переступив через труп отца, налил в миску теплого молока и положил каши; потом, пока собака заглатывала пищу, он позвонил в офис шерифа и сказал: «Меня зовут Лоуэлл Лн Эндрюс. Я живу на Уолкотт-драйв, 6040 и хочу сообщить об ограблении...»
Четверо патрульных из офиса шерифа округа Уайан- дотт выехали на вызов. Один из них, полицейский Майерс, так описывал этот выезд: «Когда мы приехали, был час ночи. В доме повсюду горел свет. И этот большой темноволосый мальчик, Лоуэлл Ли, сидел на крыльце и гладил своего пса. Трепал его по голове. Лейтенант Атей спросил мальчика, что случилось, и он, довольно небрежно указав на дверь, сказал: .Взгляните сами**. Взглянув, изумленные патрульные вызвали коронера округа, и этот джентльмен также был поражен черствой беспечностью молодого Эндрюса, поскольку на вопрос коронера, как бы он хотел организовать похороны, Эндрюс, пожав плечами, ответил: .Мне все равно, что вы с ними сделаете".
Вскоре прибыли два старших детектива и стали расспрашивать единственного уцелевшего члена семьи. Хотя они и не сомневались в том, что он лжет, но с уважением выслушали его рассказ о том, как он ездил в Лоренс, чтобы забрать пишущую машинку, сходил в кино и, вернувшись домой после полуночи, обнаружил, что I 592 1
вся квартира перевернута, а его родные убиты. Он не отступал от этой истории и мог никогда ее не изменить, если бы, после того как его арестовали и поместили в окружную тюрьму, на помощь властям не пришел преподобный мистер Вирто К. Дэймерон.
Преподобный Дэймерон, типичный диккенсовский персонаж, елейный и веселый, пламенный оратор, был священником баптистской церкви в Канзас-Сити, штат Канзас. Эту церковь регулярно посещали Эндрюсы. Разбуженный срочным звонком окружного коронера, Дэймерон около трех ночи приехал в тюрьму, после чего детективы, напряженно, но безрезультатно допрашивавшие подозреваемого, вышли в другую комнату, оставив священника наедине с прихожанином. Эта встреча оказалась роковой, судя по тому, как сам прихожанин спустя несколько месяцев описывал ее в письме к другу: «Мистер Дэймерон сказал: .Вот что, Ли, я знаю тебя всю твою жизнь. Еще с тех пор, как ты был просто головастиком. И твоего папу я знал всю жизнь, мы вместе выросли, мы были друзья детства. И именно поэтому я здесь — не только потому, что я твой пастор, но и потому, что считаю тебя членом своей семьи. И потому, что тебе нужен друг, которому ты смог бы все рассказать без утайки, а я просто сам не свой из-за всего случившегося и не меньше тебя горю желанием увидеть преступников на скамье подсудимых". .i'G '«им
Он спросил, не хочу ли я пить, и дал мне «кока-колы». Мы заговорили о каникулах и о том, как я люблю учиться, как вдруг он говорит: .Вот что, Ли, там кое-кто сомневается в твоей невиновности. Я уверен, что ты захочешь пройти испытание на детекторе лжи и убедить этих людей в своей непричастности, чтобы они могли заняться делом и поймать виновных". Потом он сказал: .Ли, ведь ты не совершал этого ужасного преступления, правда? Если же это совершил ты, то пришло время очистить свою душу". Тогда я подумал, какая мне разница, и сказал ему правду, практически все подробности. Он все качал головой, закатывал глаза и потирал руки, а потом сказал, что это страшный грех и я должен ответить за это перед
[593]
Всевышним, должен покаяться, сказать следователям то, что рассказал ему, и спросил, согласен ли я?»
Получив согласный кивок, духовный наставник заключенного прошел в смежную комнату, в которой тол* пились нетерпеливо ожидающие полицейские, и с торжеством в голосе сказал им: «Заходите. Мальчик готов сделать заявление».
Случай Эндрюса послужил поводом для юридического и медицинского крестового похода. До суда, на котором Эндрюс был объявлен невиновным по причине безумия, психиатры клиники Меннингера провели доскональную экспертизу обвиняемого и поставили диагноз «шизофрения простого типа». «Простым» этот тип назывался потому, что у Эндрюса не было никаких заблуждений, никаких ложных ощущений, никаких галлюцинаций, а только первичное отделение разума от чувства. Он понимал природу своих действий, понимал, что они незаконны и что его ждет за них кара. «Но,— как сказал доктор Джозеф Сапен, один из экспертов, — Лоуэлл Ли Эндрюс не испытывал никаких эмоций вообще. Он считал себя единственным важным и значительным человеком в мире. И в его собственном изолированном мире убягь мать ему казалось столь же правильным, как убить животное или муху».
По мнению доктора Саттена и его коллег, преступление Эндрюса являло собой столь бесспорный случай снижения ответственности, что им невозможно было пренебречь и не бросить вызов правилу М’нотена в судах Канзаса. Правило М’нотена, как уже было сказано выше, утверждает, что речь не может идти о безумии, если ответчик способен отличить дурное от доброго — в юридическом, а не нравственном смысле. К большому горю психиатров и либеральных юристов, это правило преобладает в судах Британского Содружества и Соединенных Штатов, во всех, кроме судов полудюжины штатов и округа Колумбия, где придерживаются более снисходительного, хотя и менее практичного, по мнению многих, правила Дарэма, которое заключается в том, что обвиняемый не может нести ответственность за пре(5941
отупление, если его противозаконные действия были совершены в результате болезни или дефекта мозга.
Короче говоря, защитники Эндрюса, команда, состоявшая из психиатров клиники Меннингера и двух первоклассных адвокатов, надеялись взять эту юридическую высоту. Необходимо было убедить суд заменить правило М’нотеиа на правило Дарема. Если бы это удалось, то Эндрюс, благодаря более чем достаточным свидетельствам о его шизофреническом состоянии, был бы приговорен не к виселице и даже не к тюрьме, а к заключению в больнице для душевнобольных преступников.
Однако в числе защитников не было духовного защитника ответчика, неутомимого преподобного мистера Дэймерона, который явился на суд в качестве главного свидетеля обвинения и в вычурной, близкой к стилю рококо манере сектанта поведал суду, что он часто предупреждал бывшего ученика воскресной школы о том, что гнев Господа неотвратим: «Я говорю, что нет в этом мире ничего, что стоило бы дороже твоей души, и ты неоднократно в наших беседах подтверждал, что вера твоя слаба, что ты не веруешь в Бога. Ты знаешь, что всякий грех противен Богу, а Бог твой высший судия, и ты должен ответить за свои прегрешения. Так я ему сказал, чтобы заставить его почувствовать, сколь чудовищны его деяния и что ему придется держать за них ответ перед Господом».
Очевидно, преподобный Дэймерон твердо считал, что молодой Эндрюс должен ответить не только перед Всевышним, но также и перед временными его представителями, поскольку именно его свидетельские показания вкупе с признанием ответчика решили всход дела. Судья оказал предпочтение правилу М’нотеиа, и присяжные дали штату то, чего он хотел, — смертный приговор.
Пятница, 13 мая — первая дата, на которую назначили казнь Смита и Хикока, — миновала безболезненно. Верховный суд штата Канзас предоставил им отсрочку в ожидании результатов прошения о пересмотре 15351
дела, поданного их адвокатами. В то же самое время в том же суде пересматривался приговор Эндрюсу.
Камера Перри примыкала к камере Дика; хотя они не могли друг друга видеть, они легко могли переговариваться, и все же Перри редко говорил с Диком, и не из-за того, что между ними была какая-то вражда (после обмена несколькими прохладными упреками между ними установились отношения взаимной терпимости; взаимоприятие сиамских близнецов). Это происходило потому, что Перри, как всегда осторожный, скрытный и подозрительный, ненавидел, когда подслушивают его частные разговоры — особенно Эндрюс, или Энди, как его звали собратья по несчастью. Грамотная речь Эндрюса и внешнее впечатление от его отточенного учением интеллекта были анафемой Перри, который, хоть и не продвинулся дальше третьего класса, воображал себя более образованным, чем большинство его знакомых, и любил поправлять их, особенно грамматику и произношение. Но внезапно нашелся человек — «просто мальчишка!» — который то и дело поправлял его самого. Удивительно ли, что он никогда не раскрывал рта? Лучше держать рот на замке, чем услышать от какого-то сопливого студента заявление типа: «Не надо говорить безынтересный. Ты имел в виду — неинтересный». Эндрюс говорил это из лучших побуждений, безо всякого злого умысла, но Перри готов был сварить его в масле, и все же он никогда бы в этом не признался, никогда бы не позволил никому строить предположения о том, почему после одного из таких оскорбительных инцидентов он сидел и дулся, отказывался от еды, которую приносили три раза в день. В начале июня он вообще перестал есть, сказал Дику: «Ты можешь дожидаться веревки. А я не таков», и с этого момента отказался прикасаться к пище и воде или разговаривать с кем бы то ни было.
Прошло пять дней, прежде чем начальник принял это всерьез. На шестой день он приказал перевести Смита в тюремную больницу, но это не уменьшило решимости Перри; когда его пытались кормить силой, он соI 596 J
противлялся, мотал головой и сжимал челюсти, так что они делались тверже подковы. В конце концов его при* шлось связать и кормить внутривенно или через трубку, вставленную в ноздрю. Даже при этом за следующие девять недель вес его упал со 168 фунтов до 115, и начальник тюрьмы был поставлен в известность, что одним принудительным кормлением жизнь пациента не удастся поддерживать долго.
Дик хотя и отдавал должное силе воли Перри, не верил, что его цель самоубийство; даже когда он услышал, что Перри лежит в коме, он сказал Эндрюсу, с которым они подружились, что его прежний сообщник притворяется. «Он просто хочет, чтобы его считали за психа».
Эндрюс, маниакальный обжора (он заполнил альбом для вырезок картинками с едой, начиная от земляничного торта и заканчивая жареным поросенком), сказал:
— Возможно, он и есть псих. Так морить себя голодом...
— Он просто хочет отсюда выйти. Все это притворство. Ради того, чтобы подумали, что он псих, и положили его в психушку.
Дик позже любил цитировать ответ Эндрюса, потому что он казался ему прекрасным образцом «забавного мышления» мальчика, его «неземного» самодовольства.
— Что ж,— будто бы сказал Эндрюс,— мне это совершенно непонятно. Морить себя голодом. Ведь рано или поздно мы все отсюда выйдем. Либо выйдем сами — либо нас вынесут в гробу. Мне лично все равно, выйду ли я или меня вынесут. В конце концов, это одно и то же.
Дик сказал:
— Твоя беда в том, Энди, что ты не испытываешь никакого уважения к человеческой жизни. Включая свою собственную.
Эндрюс согласился.
— И,— сказал он, — я тебе больше скажу. Если я когда-нибудь выйду отсюда живым, я имею в виду, выйду на волю, — возможно, никто не будет знать, куда Энди направился, но все будут точно знать, где Энди успел побывать.
[597]
Все лето Перри колебался между полусознательным оцепенением и бояежениым, пропитанным пбгом сном. В голове его ревели голоса; один голос постоянно спрашивал епх «Где Иисус? Где?» И однажды он проснулся с криком: «Птица Иисус! Птица Иисус!» Его любима» старая театральная фантазия, та, в которой он был «Перри О’Парсон, человек-оркестр», возвращалась в дымке непрекращающегося сна. Во сне дело происходило в ночном клубе в Лас-Вегасе, где он в белом цилиндре и белом смокинге прохаживался по освещенной цветными прожекторами сцене и по очереди играл на губной* гармонике, гитаре, банджо, барабанах, пел «Ты мое солнце» и отбивал чечетку на короткой лесенке с позолоченными ступенями; на самой верхней ступеньке он останавливался и кланялся. Не было никаких аплодисментов, ни одного хлопка, и все же тысячи зрителей заполняли огромную и безвкусно обставленную комнату — странная аудитория, главным образом мужчины и главным образом негры. Глядя на них, взмокший артист наконец понял их молчание, внезапно догадавшись, что они фантомы, призраки законно уничтоженных, повешенных, удушенных газом, казненных на электрическом стуле,— и в тот же самый момент он понял, что должен присоединиться к ним, что позолоченные ступени веян на эшафот и что верхняя, на которой он стоял, проваливается под ним. Цилиндр его слетает; мочась и испражняясь, Перри О'Парсон надает в вечность.
Однажды в поддень он убежал от сна и, очнувшись, увидел возле своей постели начальника тюрьмы. Начальник сказал:
— Кажется, тебе приснился кинмар? —Но Перри ему не ответил, и начальник, который несколько раз приходил в больницу и пытался убедить заключенного прекратить голодовку, сказал: — У меня для тебя кое-что есть. От твоего отца. Я подумал, что ты захочешь это увидеть.
Перри, глаза которого лихорадочно блестели на почти фосфоресцнрующе бледном лице, смотрел в потолок; непрошеный посетитель положил открытку на столик у кровати пациента и вышел.
I5M1
В ту ночь Перри посмотрел открытку. Она была адресована начальнику тюрьмы, и на ней был штемпель Блу-Лзйнд, штат Калифорвдя; в строках, написанных знакомым убористым почерком, говорилось: «Уважаемый господин, я так понимаю, что мой мальчик Перри снова у вас. Напишите мне, пожалуйста, что он натворил и могу ли я его увидеть, если приеду. У меня вое хорошо, чего и вам желаю. Текс Дж. Смит». Перри разорвал открытку, но она сохранилась в его мозгу, ибо эти незамысловатые строки возродили его эмоции, вернули любовь и ненависть и напомнили ему, что он все еще тот, кем изо всех сил старается не быть — живой человек. «И тогда я решил, — писал он позже другу, — что должен оставаться живым. Всякий, кто захочет отнять у меня жизнь, больше от меня помощи не получит. Енгу придется со мной побороться*.
На следующее утро он попросил стакан молока, первый хлеб насущный, который он захотел вкусить за четырнадцать недель. Постепенно^ на диете из гоголь-моголя и апельсинового сока, он восстановил вес; к октябрю тюремный врач, доктор Роберт Мур, счел его достаточно сильным, чтобы он мог вернуться в камеру. Когда его привели, Дик засмеялся и сказал: «Добро пожаловать домой, дружок*.
Прошло два года.
С уходом Уилсона и Спенсера Смит, Хикок и Эндрюс остались одни среди закрытых окон и постоянно горящих ламп. Привилегии, предоставлявшиеся обычным заключенным, были им недоступны; ни радио, ни карт, ни даже прогулок — им никогда не позволяли выходить из камер, кроме как в душ по субботам, когда выдавали чистую одежду; единственными исключениями были редкие и краткие минуты посещений адвокатов или родствешш- ков. Миссис Хикок приезжала раз в месяц ; ее муж умер, она потеряла ферму и, как она сказала Дику, жила теперь то у одних родственников, то у других.
Перри казалось, будто он живет глубоко под водой,— возможно потому, что в камере обычно было так же серо [5991
и тихо, как в океанских глубинах, и, кроме храпа, кашля, шарканья тапочек и хлопанья крыльев вспугнутых голубей, не было никаких звуков. Но не всегда. «Иногда, — писал Дик своей матери, — здесь невозможно расслышать собственные мысли. В камеры на нижнем этаже, который называют Дырой, приводят новеньких, и многие из них дерутся как ненормальные и орут. Сплошные вопли и ругательства. Это невыносимо, и все начинают вопить, чтобы они заткнулись. Хорошо бы ты мне прислала затычки в уши. Только мне бы их все равно не дали. Злодею покой не полагается».
Маленькому зданию было уже за сто лет, и сезонные изменения выявляли различные признаки его древности: зимой каменные стены пропитывал холод, а летом, когда температура часто поднималась выше ста градусов по Фаренгейту, старые камеры превращались в зловонные котлы. «Так жарко, что вся кожа горит, — писал Дик в письме, датированном 5 июля 1961 года. — Стараюсь поменьше двигаться. Просто сижу на полу. Моя кровать вся пропиталась пбтом и воняет так, что меня тошнит, из-за того, что моемся мы раз в неделю и всегда ходим в одной и той же одежде. Никакой вентиляции нет и в помине, а от лампочки кажется, что еще жарче. Жуки все время бьются о стены».
В отличие от обычных заключенных, осужденные на смерть не должны работать; они могут располагать своим временем как им вздумается — спать день напролет, как часто делал Перри («я притворяюсь, что я маленький-маленький младенец, который не может лежать с открытыми глазами»); или, как Эндрюс, читать всю ночь. Эндрюс прочитывал в среднем от пятнадцати до двадцати книг в неделю; он любил и барахло, и высокую поэзию, особенно Роберта Фроста; но он также восхищался Уитменом, Эмили Дикинсон и комическими поэмами Огдена Нэша. Хотя его неугасимая литературная жажда скоро исчерпала полки тюремной библиотеки, тюремный священник и другие сочувствующие снабжали Эндрюса посылками из публичной библиотеки Канзас-Сити.
[ 600]
Дик тоже заделался книжным червем; но его интерес был ограничен двумя темами — секс, как в романах Харолда Роббинса и Ирвинга Уоллеса (Перри, после то* го как Дик дал ему одну такую книгу, вернул ее с возмущенной пометкой: «дегенеративная грязь для грязных дегенератов!»), и юридическая литература. Он часами штудировал книги по праву, накапливая знания, которые, как он надеялся, помогут изменить его приговор. Также для этой цели он обстреливал залпами писем такие организации, как Американский союз гражданских свобод и Канзасская ассоциация юристов, — письмами, где он клеймил суд как «пародию на справедливый процесс» и убеждал получателей помочь ему добиться пересмотра дела. Ему удалось склонить Перри к написанию подобных прошений, но когда Дик предложил Энди последовать их примеру и заявить протест, Эндрюс ответил: «Заботься о своей шее, а о своей я и сам позабочусь» (на самом деле из всех частей тела Дика больше всего волновала не шея. «Волосы лезут пучками, — жаловался он матери в другом письме. — Я в ужасе. В нашей семье, насколько я помню, никто лысым не был, и мысль о том, что я становлюсь старым лысым уродом, приводит меня в ужас»).
Двое ночных охранников, придя на работу осенним вечером 1961 года, принесли новость.
— Ну, — объявил один из них, — похоже, мальчики, скоро у вас появится компания.— Значение этой фразы заключенным было ясно: имелось в виду, что два молодых солдата, которых судили за убийство канзасского железнодорожника, получили смертный приговор. — Да, сэр,— подтвердил охранник,— им назначили смертную казнь.
Дик сказал:
— Не сомневался в этом. В Канзасе такое наказание очень популярно. Присяжные раздают смертные приговоры словно леденцы на палочке.
Одному из солдат, Джорджу Рональду Йорку, было восемнадцать; его товарищ, Джеймс Дуглас Латам, был на год старше. Оба были исключительно красивы, чем объясняется тот факт, что на суд пришли толпы девиц (601 ]
подросткового возраста. Хотя осудили их за одно убийство, они заявили, что во время своего веселого турне по стране убнж семерых.
Ронни Йорк, голубоглазый блондин, родился и вырос во Флориде, где его отец был известным, хороню оплачиваемым аубахпвцош* водолазом. Йорки вели приятную и уютную жизнь, которая вся была сосредоточена вокруг Ронни, обожаемого и захваливаемого родителями и младшей сестрой. Жизнь Латама была, напротив, такой же суровой и полной лишений, как у Перри Смита. Он родился в Техасе и был самым младшим ребенком плодовитых, безденежных, вечно скандалящих родителей, которые, когда наконец разошлись, броснли своих отпрысков на произвол судьбы, свободных и нккому не нужных, словно попрошайничающее перекати-поле. В семнадцать лет Латам поступил на военную службу, чтобы иметь кров над головой; через два года за самовольную отлучку он был посажен в лагерь в Форт-Худе, штат Техас. Там он познакомился С Ронни Йорком, который тоже сидел за самоволку. Хотя они были очень разные — даже физически, Йорк был высокий и флегматичный, а техасец был маленького роста, с лисьими карими глазами, оживляющими симпатичное маленькое личико, — в одном они сошлись полностью: мир мерзок, и всем, кто в нем живет, лучше умереть. «Этот мир прогнил, — сказал Лазам,— и на это можно ответить только подлостью. Все понимают только одно — подлость Спали человеку сарай — он это поймет. Отрави его собаку- Убей его».
Ронни сказал, что Латам прав на все сто, и добавил: «В любом случае, если ты кого убьешь, ты тому окажешь большую услугу».
Первьпш, чхп/у они решили оказать услугу, были д ве женщины из Джорцжни, ресвектабельиые домохозяйки, которые на свою боду повстречались на пуп Йорку и Латаму вскоре после того, как смертоносная пара убежала из лагеря в Форт-Худе, украла пикап и отравилась в Джэксонвилл, родной город Йорка. Столкновение произошло на автозаправке в темных продмес- [W2 )
тьях Джзкожяиллв в ночь 29 мая 196-1 года. Сначала дезертиры собирались посетить семью Йорка; но по приезде в город Йорк решил, то было бы неблагоразумно обращаться к родителям, потому что отец его норой проявлял весьма жесткий характер. Друзья обсудили это и, остановившись на заправке, пришли к мысли поехать в Новый Орлеан. Рядом с ними заправлялся другой автомобиль; две пышиотелых будущих жертвы, проведя весь день в магазинах ДжэксошиЕжла, возвращались домой в маленький городок на границе между Флоридой и Джорджией. Увы, они сбились с дороги. Йорк, которого они спросим, как им ехать, был сама любезность; «Вы просто следуйте за нами. Мы вас выведем на верную дорогу». Но дорога, к которой он их вывел, на самом деле была далеко не верной: узкая просека, ведущая в бсиютхх Однако леди иростодунпю следовали за ведущим автомобилем и вдруг увцдели в свете фар, что любезные молодые люди приближаются к ним пешком, а потом, слишком поздно, разглядели, что в руках у них черные пастушьи бичи. Бичи принадлежали законному хозяину угнанного грузовика, пастуху; это Латаму пришла в голову мысль использовать их в качестве удавки — что они и сделали, предварительно ограбив женщин. В Новом Орлеане мальчики купили пистолет к поставили на рукоятке две метки.
В течение следующих десяти дней к этим меткам прибавились новые. В Таллахоме, штат Теннесси, они ириобрежи новенький красный «додж», застрелив его* владельца, коммивояжера; а в Иллинойсе, пригороде Сент-Луиса, убили еще двоих человек. Канзасской жертвой, которая следовала за пятью предыдущими, был дек его звали Отто ЗМгжр. Эго был иестадосятидвух- лепшй здоровый, приветливый старик... из тех, что не проедут мимо застрявших на дороге автомобилистов, а обязательно предложат свод* помощь. Оцшик прекрасным июньским утром мистер Зиглер, проезжая во иос- се, заметил на обочине красный «додж» с поднятым капотом, в шпоре копались два приятных молодых человека. Откуда добрейшему мистер Зиглеру было знать, INSI
что с машиной все в порядке — что это лишь уловка для того, чтобы ограбить и убить потенциального самаритянина? Его последними словами были: «Я могу вам чем-нибудь помочь?» Йорк с двадцати шагов всадил пулю в череп старика, повернулся к Латаму и спросил: «Недурной выстрел, а?»
Последняя их жертва была самой трагической. Это была девчонка восемнадцати лег, она служила горничной в мотеле в Колорадо, где двое разбойников провели ночь, во время которой девушка позволила им заняться с ней любовью. После этого они сказали ей, что едут в Калифорнию, и предложили поехать с ними.
— Давай, — уговаривал ее Латам, — вдруг мы все станем кинозвездами.
Девушка и ее торопливо уложенные чемоданы окончили свой век на дне ущелья неподалеку от Крейга, штат Колорадо; но прошло не так уж много времени после того, как она была застрелена и сброшена со скалы, и ее убийцам действительно пришлось оказаться перед кинокамерой.
Описания пассажиров красного автомобиля, данное свидетелями, заметившими их поблизости от того места, где было найдено тело Отто Зиглера, были розданы полицейским всего Среднего Запада и западных штатов. На дорогах были установлены блок-посты, шоссе патрулировали с вертолетов; Йорка и Латама задержал блокпост в Юте. Позже, в штабе полиции Солт-Лейк-Сити, местная телекомпания взяла у них интервью: если его смотреть без звука, можно подумать, что два веселых, розовощеких атлета обсуждают хоккей или бейсбол — что угодно, только не убийства и не собственную роль в смерти семи человек, в чем они хвастливо признались.
— Почему, — спросил их репортер, — почему вы все это делали?
И Йорк с самодовольной усмешкой ответил: «Мы ненавидим мир».
Все пять штатов, соперничавших за право судить Йорка и Латама, поддерживают смертную казнь: Флорида (электрический стул), Теннесси (электрический стул),
[ 604 ]
Иллинойс (электрический стул), Канзас (повешение) и Колорадо (газовая камера). Но из-за того, что у Канзаса было больше всего доказательств, он в этом споре победил.
Смертники впервые увидели своих новых компаньонов 2 ноября 1961 года. Охранник, сопровождавший их в камеры, представил их: «Мистер Йорк, мистер Латам, позвольте вам представить мистера Смита. Мистер Хикок. И мистер Лоуэлл Ли Эндрюс, „самый милый мальчик в Уолкотте!"».
Когда парад прошел мимо, Хикок услышал, что Эндрюс хихикает, и спросил:
— Что смешного в этих подонках?
— Ничего,— сказал Эндрюс.— Я только подумал: если сложить трех моих и четверо ваших да семь их, получится, что всего их четырнадцать, а нас пять. Они хотят поставить знак равенства между пятью и четырнадцатью...
— Четырьмя и четырнадцатью,— коротко поправил Хикок, — здесь всего четыре убийцы и один напрасно осужденный. Я не убийца, черт бы вас побрал. Я никогда не уронил даже волоса с чьей-нибудь головы.
Хикок продолжал писать письма, протестуя против осуждения, и одно из них наконец дало плоды. Получатель, Эверетт Стирман, председатель комитета правовой поддержки Канзасской ассоциации юристов, был встревожен заявлением отправителя, который упорно утверждал, что его и его сообщника судили не по справедливости. По словам Хикока, «атмосфера враждебности» в Гар- ден-Снти привела к тому, что присяжные не могли не быть предубеждены, и поэтому суд должен быть проведен повторно в другом месте. Что касается присяжных заседателей, которых выбрали в жюри, то по крайней мере двое из них ясно указали, что считают нас виновными, еще во время предварительной проверки (когда одного из них спрашивали, каково его мнение о высшей мере наказания, он сказал, что обычно он против смертной казни, однако не в данном случае); к сожалению, протокола предварительной проверки допустимости присяжных не существует, потому что закон штата Канзас не требует [6051
этого, если не было сделано особого запроса. Многие из присяжных заседателей, кроме того, были «хорошо знакомы с убитыми. Как и сам судья. Судья Тэйт был близким другом мистера Клаттера».
Но самым яростным нападкам Хикок подверг двух защитников, Артура. Флеминга и Гаррисона Смита, чьи «некомпетентность и непрофессионализм» явились главной причиной того тяжелого положения, в котором оказались обвиняемые, поскольку они не предлагали и не разработали никакой настоящей защиты, и подразумевалось, что такая нерадивость была преднамеренной — сговор между защитой и обвинением.
Это были серьезные обвинения, бросающие тень на честь двух уважаемых адвокатов и выдающегося окружного судьи, но если даже это было верно лишь отчасти, все равно конституционные права ответчиков были нарушены. По инициативе мистера Стирмана Канзасская ассоциация юристов предприняла шаги, беспрецедентные для юридической истории Канзаса: она поручила молодому адвокату из Уичито, Расселу Шульцу, разобрать эти жалобы и, если их обоснованность подтвердится, оспорить законность осуждения, приведя заключенных на слушание дела в Верховном суде Канзаса, который недавно поддержал приговор.
Казалось бы, расследование Шульца было довольно одностороннее, так как состояло оно в основном из бесед со Смитом и Хикоком, после которых адвокат сказал прессе: «Вопрос поставлен так — имеют ли явно виновные, но не имеющие средств ответчики право на нормальную защиту? Я не думаю, что Канзас будет сильно или надолго поражен смертью этих апеллянтов. Но я не думаю также, что Канзас когда-нибудь оправится после смерти судебного процесса, проведенного с соблюдением всех требований законности».
Шульц зарегистрировал ходатайство habeas corpus, и Верховный суд Канзаса уполномочил одного из своих собственных юристов, достопочтенного Уолтера Г. Тила, провести новое слушание в полном масштабе. Так и получилось, что спустя почти два года после суда все дей[606]
ствующие лица вновь собрались в зале суда в Гарден- Сити. Единственные, кого не хватало из старых участников,— это сами ответчики; на их месте стояли судья Тэйт, старый мистер Флеминг и Гаррисон Смит, чья карьера была под угрозой — не из-за самих жалоб, а из-за того, что Ассоциация юристов могла им поверить.
Слушание, которое по одному пункту было перенесено в Лансинг, где судья Тил выслушал показания Смита и Хикока, заняло шесть дней; в конечном итоге все пункты были закрыты. Восемь присяжных заседателей поклялись, что они никогда не знали никого из членов семьи Клаттеров; четверо признались, что были поверхностно знакомы с мистером Клаттером, но все, включая Н.Л.Дуннана, авиадиспетчера, который во время предварительной проверки дал спорный ответ, заявили, что были беспристрастны в момент, когда приступили к своим обязанностям. Шульц бросил Дуннану вызов: «Как вы считаете, сэр, хотели бы вы, чтобы вас судили присяжные с таким настроем, какой был в тот момент у вас?» Дуннан ответил: «Да»; тогда Шульц задал вопрос
— Помните ли вы, как вас спросили, как вы относитесь к смертной казни?
Свидетель, кивнув, ответил:
— Я сказал, что при нормальных условиях я был бы против. Но учитывая размеры преступления, я мог проголосовать и «за».
Подловить Тэйта было куда труднее Шульц по когтям понял, что перед ним лев. Отвечая на вопросы о его предполагаемой дружбе с мистером Клаттером, судья сказал:
— Он [Клаттер] однажды был истцом в этом суде, по делу, которое я разбирал, о причинении ущерба самолетом, упавшим на его территорию; он предъявлял иск о возмещении убытков — насколько я помню, речь шла о плодовых деревьях. Кроме этого случая, я ни разу не пересекался с ним. Никаким образом. Я видел его, может быть, раз или два за год-
Шульц, теряя почву под ногами, сменил тему.
— Известно ли вам,— спросил он,— каким было настроение общественности после задержания этих людей?
[607]
— Думаю, да,— ответил ему судья с уничтожающей уверенностью. — По-моему, отношение к ним было такое же, как ко всякому преступнику, — люди считали, что их следует судить в соответствии с законом; что, если они виновны, им должен быть вынесен приговор; что с ними следует обращаться так же справедливо, как с любым другим человеком. Не было никакого предубеждения против них из-за того, что они обвинялись в преступлении.
— Вы хотите сказать,— хитро прищурился Шульц,— что вы не видели никаких причин перенести заседания суда в другой город?
Губы Тэйта искривились, глаза засверкали.
— Мистер Шульц, — сказал он так, словно издал протяжное шипение, — суд не может по собственной инициативе перенести место заседаний. Это противоречит закону штата Канзас. Я не мог изменить его самовольно, если не было соответствующего требования.
Но почему этого требования не выдвинул никто из защитников? Шульц зад ал этот вопрос им самим, поскольку, по мнению адвоката из Уичито, главной целью слушания было дискредитировать их и доказать, что они не обеспечили своим клиентам даже минимальной защиты. Флеминг и Смит противостояли нападению в хорошем стиле, особенно Флеминг, который, в вызывающем красном галстуке и с твердой улыбкой на лице, осадил Шульца сугубо по-джентльменски. Объясняя, почему он не просил об изменении места судебных заседаний, он сказал:
— Я посчитал, что раз преподобный Коуэн, священник методистской церкви и всеми почитаемый человек, занимающий в нашем обществе высокое положение, так же как и многие другие местные священники, высказался против высшей меры наказания, то заседания по крайней мере будут проходить в городе, где наибольшее по сравнению с другими областями количество людей склонялось к мысли о том, что в вопросе наказания нужно проявить снисхождение. К тому же брат миссис Клаттер выступил в печати с заявлением, что он не считает, что ответчиков нужно карать смертной казнью.
[ 608]
У Шульца было множество замечаний, но в основе их все же лежало предположение, что из-за давления общественного мнения Флеминг и Смит сознательно пренебрегали своими обязанностями. Оба они, настаивал Шульц, предали интересы своих клиентов, недостаточно с ними консультировались (мистер Флеминг ответил: «В этом деле я старался больше, чем когда-либо, и уделял ему гораздо больше времени, чем всем другим делам»); отказались от предварительного слушания (Смит ответил: «Но, сэр, ни я, ни мистер Флеминг тогда еще не были назначены защитниками подсудимых»), делали заявления для печати, которые повредили ответчикам (Шульц Смиту: «Известно ли вам, что репортер Рон Кулл из топикской газеты „Дэйли капитал" цитировал ваши слова, сказанные во второй день судебного заседания, о том, что у вас нет сомнения в виновности мистера Хикока и вас интересует только одно — как добиться вынесения приговора о пожизненном заключении вместо смертной казни?» Смит Шульцу: «Нет, сэр, если там было сказано, что это мои слова, значит, там сказано неверно»); и, наконец, не сумели обеспечить надлежащую защиту.
На это последнее суждение Шульц особенно упирал; уместно привести заключение по этому вопросу, данное тремя федеральными судьями в результате последующего обращения к Апелляционному суду США по десятому судебному округу «Мы считаем, что юрист, рассматривающий ситуацию ретроспективно, упустил из виду проблемы, которые стояли перед адвокатами Смитом и Флемингом, когда они выступали защитниками апеллянтов. Когда они принимали назначения, оба апеллянта подписали признания, и в тот момент они не утверждали, как не утверждали и после, что эти признания были получены под давлением. Приемник, взятый из дома Клаттеров и проданный апеллянтами в Мехико, был представлен суду, и адвокатам были известны еще и другие доказательства вины их подзащитных. Когда подсудимым предложили ответить на выдвинутые против них обвинения, они промолчали, хотя
20 Т. Капоте [ ОД ]
им необходимо было заявить о своей невиновности. В тот момент у следствия не было никаких существенных доказательств их вины и не было необходимости с самого начала судебного процесса строить защиту на основе невменяемости. Попытка построить защиту на невменяемости вследствие серьезных повреждений, полученных несколько лет назад при несчастных случаях, на головных болях и периодических помрачениях рассудка Хикока была подобна хватанию за пресловутую соломинку. Адвокаты столкнулись с ситуацией, когда возмутительные преступления были совершены в отношении невинных людей. При этих обстоятельствах можно оправдать их заявления о том, что они не сомневаются в виновности своих подзащитных и рассчитывают только на милосердие суда. Им оставалось надеяться лишь на неожиданный поворот судьбы, который спас бы жизнь этим заблудшим душам».
В отчете, который судья Тил подал Верховному суду штата Канзас, он указывал, что апеллянты получили справедливый конституционный суд, посему суд отказал в пересмотре приговора и установил новую дату казни — 25 октября 1962 года. Так случилось, что Лоуэлл Ли Эндрюс, чье дело дважды было пересмотрено в Верховном су- де Соединенных Штатов, должен был быть повешен на месяц позже.
Убийцы Клаттеров, получив отсрочку у федерального судьи, избежали назначенной даты. Эндрюс остался при своей.
Когда преступника приговаривают к высшей мере наказания, между вынесением приговора и приведением его в исполнение проходит в среднем семнадцать месяцев. Недавно в Техасе вооруженного грабителя казнили на электрическом стуле через месяц после суда; а в Луизиане на тот момент, когда писались эти строки, двое насильников ожидали своего часа уже двенадцать лет. Срок мало зависит от удачи, зато сильно зависит от хода процесса. Большинство адвокатов, ведущих подобные дела, назначаются судом и работают без гоно- 1610]
papa; но суды довольно часто, дабы избежать апелляций, основанных на упреках в неадекватном представительстве, назначают в таких случаях юристов высшей пробы, которые защищают обвиняемых с похвальной энергией. Однако даже не самый талантливый адвокат может год за годом отодвигать судный день, ибо система апелляций, поставившая американскую юриспруденцию в зависимость от правового колеса Фортуны, игры случая, благосклонного к преступнику, такова, что игра не прекращается до самого конца, сначала в государственных судах, затем в федеральных судах, вплоть до высшего трибунала — Верховного суда США. Но даже поражение не имеет большого значения, коль скоро адвокат заключенного обнаружит или изобретет новое основание для апелляции; обычно это удается, и колесо вновь начинает вертеться и вертится иногда до тех пор, пока, порой спустя несколько лет, заключенный вновь не предстанет перед высшим судом страны, вероятно, лишь для того, чтобы снова начать медленное жестокое состязание. Но в перерывах колесо останавливается, и можно объявить победителя — или, хотя уже все реже, проигравшего: адвокаты Эндрюса боролись до последнего, но их клиент взошел на виселицу в пятницу, 30 ноября 1962 года.
— Ночь была холодная, — сказал Хикок в беседе с журналистом, с которым он вел переписку и которому периодически разрешали его навестить. — Холодная и сырая. Дождь лил как из ведра, и на бейсбольном поле грязь была до cojones*. Поэтому, когда Энди повели к складу, им пришлось идти по дорожке. Мы все смотрели в окна — Перри, я, Ронни Йорк и Джимми Латам. Это было сразу после полуночи, и склад был освещен, словно тыква на Хэллоуин. Двери распахнуты настежь. Мы видели зрителей, охрану, доктора и начальника тюрьмы — все, что только можно, кроме виселицы. Она была за углом, но нам была видна ее тень. Тень на стене, словно тень боксерского ринга.
1 Яиц (ися.).
[611 ]
Священник и четверо охранников сопровождали Энди и на секунду остановились возле самой двери склада. Энди смотрел на виселицу — это просто чувствовалось. Руки у него были связаны спереди. Вдруг священник приблизился к Энди и снял с него очки. Без них у Энди стал какой-то жалостный вид. Его провели внутрь, и я подумал, как же он ступеньки-то увидит? Стаяла тишина, только собака все лаяла. Какая-то городская собака. Потом мы услышали звук, и Джимми Латам спросил: «Что это?*; и я ему сказал, что это люк.
Потом снова стало совсем тихо. Только собаку слышно. Старина Энди долго трепыхался. Им, наверное, потом много пришлось убираться. Каждые несколько минут доктор выходил за дверь и стоял там со своим стетоскопом в руке. Я бы не сказал, что ему его работа была по душе — он хватал ртом воздух, словно задыхался, и плакал. Джимми сказал: «Проняло красавчика*. Я думаю, он выходил, чтобы никто не видел, что он плачет. Потом он возвращался и слушал, остановилось ли у Энди сердце. Похоже было, что оно не остановится никогда. На самом деле оно продолжало биться девятнадцать минут.
Энди был забавный мальчик, — сказал Хикок, криво усмехаясь с сигаретой в зубах. — Он, как я ему и говорил, совершенно не уважал человеческую жизнь, даже свою собственную. Прямо перед тем, как его повесили, он съел двух жареных цыплят. А еще днем курил сигары, пил «коку* и писал стихи. Когда за ним пришли и мы стали прощаться, я сказал: «Скоро увидимся, Энди. Уверен, что мы попадем в одно и то же место. Так что разведай, что к чему, и поищи для нас местечко попрохладнее*. Он засмеялся и сказал, что не верит в рай или в ад, а только в то, что прах вернется во прах И сказал, что к нему приезжали дядька с теткой и сказали, что они уже припасли гроб и что его положат на маленьком кладбище на севере Миссури. В том же месте, где похоронены трое его жертв. Они собирались закопать Энди прямо рядом с ними. Он сказал, что когда они ему об этом сказали, он с трудом мог удержаться от смеха. Я сказал: «Хорошо тебе, могила уже, [6121
можно сказать, обеспечена. Нас-то с Перри наверняка отдадут вивисекторам». Мы шутили в таком духе, пока ему не пришло время идти, и, проходя мимо, он сунул мне листок бумаги, на котором было написано стихотворение. Я не знаю, сам он его написал или нашел в книжке. Мне показалось, что это он сочинил сам. Если вам интересно, я вам его пошлю.
Позже он выполнил свое обещание, и прощальное послание Эндрюса оказалось девятой строфой из «Элегии, написанной на сельском кладбище» Грея:
В величии гербов и блеске власти И всех красот, что дать богатство в силе, Жди смерти, что наступит в одночасье: Дорожки славы все ведут к могиле.
— Энди мне нравился. Он был шизик — не настоящий шизик, как тут все орали; но, знаете, просто дурачок. Он всегда говорил, что сбежит и станет наемным убийцей. Он любил воображать, как он шатается по Чикаго или Лос-Анджелесу с автоматом в футляре от скрипки. Крутым парнем. Говорил, что будет брать тысячу долларов за голову.
Хикок засмеялся, возможно, над нелепостью мечтаний своего друга, вздохнул и покачал головой.
— Но для парня его возраста он был самый умный из всех, кого я когда-то знал. Ходячая энциклопедия. Когда этот мальчик читал книгу, она оставалась у него в голове целиком. Конечно, он ни черта не знал о жизни. Я-то, конечно, неуч, если о чем и знаю, так это как раз о жизни. Я видел много всяких гнусностей. Видел, как пороли белого человека. Видел, как рождаются дети. Я видел девочку, которой было не больше четырнадцати и она продала себя трем парням сразу. Однажды я упал с корабля за борт в пяти милях от берега. Пять миль проплыл, чувствуя, как из меня с каждым ударом сердца уходит жизнь. Однажды в вестибюле гостиницы «Мьюлебах» президент Трумэн пожал мне руку. Гарри С. Трумэн. Когда я работал в больнице водителем «скорой помощи», я видел все стороны жизни, I 613 J
какие есть,— такие вещи, от которых стошнило бы даже собаку. Но Энди... Он ни черта не знал о жизни, только читал о ней в книгах.
Он был невинен как младенец, малыш с пачкой кукурузных палочек. Он никогда не был с женщиной. С мужчиной или мулом тоже. Так он сам говорил. Наверное, именно за это я его и любил больше всего. За то, что он был неиспорченный. Все остальные здесь, конечно, мастера заливать. Я сам — один из первых. Медом не корми, дай потрепать языком. Похвастать. Иначе ты никто и ничто, просто картофелина, прорастающая в своем чулане размером семь на десять футов. Но Энди никогда не трепался. Он говорил, что нет смысла говорить о том, чего никогда не было.
Хотя старина Перри не жалел, что Энди нас покинул. У Энди было то единственное, чего Перри хотелось больше всего на свете,— он был образованный. И Перри не мог ему этого простить. Вы же знаете, как Перри обожает произносить слова на сто долларов, из которых ему самому понятна дай бог половина. Словно черномазый из колледжа. Боже, как он бесился, когда Энди тыкал его носом в ошибки. Ясное дело, Энди просто старался дать ему то, чего он так хотел — образование. Правда, с Перри вообще невозможно иметь дело. У него здесь нет ни одного друга. Я имею в виду — какого дьявола он перед всеми задирает нос? Обзывает всех извращенцами и выродками. Прохаживается насчет того, что у них низкий ай-кью. Как жаль, что не у всех такие чувствительные души, как у маленького Перри. Он же у нас святой. Господи, я знаю ребят, которые с удовольствием пошли бы на Перекладину, если бы им дали оказаться с ним на минутку один на один в душевой. А как он корчил из себя умника перед Йорком и Латамом! Ронни говорит, что ему очень не хватает того пастушеского бича. Уж я бы, говорит, прижал маленько Перри. Я его не виню. В конце концов, мы все в одной лодке, и они хорошие ребята.
Хикок грустно хихикнул, пожал плечами и сказал: — Вы понимаете, что я имею в виду. Хорошие насколько можно ждать от убийц. Мать Ронни Йорка 1614]
приезжала к нему сюда несколько раз. Однажды в комнате ожидания она встретила мою мать, и теперь они стали первыми подругами. Миссис Йорк хочет, чтобы моя мать приехала к ней во Флориду погостить и даже осталась там жить. Господи, хорошо бы она поехала. Тогда ей не пришлось бы каждый раз, когда она ко мне едет, трястись в автобусе. Улыбаться, стараться найти что сказать, поднять мне настроение. Бедная женщина. Я не знаю, как она все это выдерживает. Странно, что она еще не свихнулась.
«Разные» глаза Хикока обратились к окну комнаты свиданий; его лицо, опухшее, бледное как кладбищенская лилия, мерцало в слабом зимнем свете, льющемся через загороженное решеткой стекло.
— Бедная женщина. Она написала начальнику и спросила его, нельзя ли ей в следующий раз поговорить с Перри. Она хотела услышать от самого Перри, как он убил тех людей и что я не стрелял, а стрелял только он один. Остается только надеяться, что нас когда-нибудь будут судить заново и Перри скажет правду. Только я в этом сомневаюсь. Он просто решил, что мы с ним должны уйти вместе. Спиной к спине. Это неправильно. Многие убийцы никогда и не сидели в камере смертников. А я никого не убивал. Если у тебя есть пятьдесят тысяч долларов, ты можешь перебить половину Канзас-Сити и только посмеиваться, ха-ха.— Внезапная усмешка стерла его горькое негодование.— О-хо-хо. Опять я о нем. Старый плакса. Вы думали, что я уже успокоился. Но как Бог свят, я бы все отдал, чтобы поквитаться с Перри. Он такой брюзга. Такой двуличный. Так ревнует к каждому письму, что я получаю, к каждому посетителю. К нему никто никогда не приходит, кроме вас, — сказал он журналисту, который одинаково хорошо знал Хикока и Смита.— И еще адвокат. Помните, когда он лежал в больнице? Прикидывался голодающим? Его папаша прислал отрыгну. Так вот, начальник написал Перриному папаше, что он может приезжать в любое время. Но он так и не появился. Не знаю. Иногда мне становится жалко Перри.
[615]
Похоже, он один из самых одиноких людей на земле. Ну и черт с ним. Сам виноват.
Хикок вытянул из пачки «Пэлл-Мэлл» новую сигарету, наморщил нос и сказал:
— Я пробовал бросить курить. Потом подумал, а что это изменит? Если повезет, я заработаю рак и оставлю загашничков с носом. Некоторое время я курил сигары Энди. Наутро после того, как его повесили, я проснулся и позвал его: «Энди!» — как обычно. Потом вспомнил, что он уже на пути к Миссури. С тетей и дядей. Я выглянул в коридор. В его камере делали уборку, и все его барахло было сложено в кучу. Матрац с его койки, его тапочки и альбом для вырезок со всеми съедобными картинками — он называл его холодильником. И эта коробка. Сигары «Макбет». Я сказал охраннику, что Энди оставил их мне. На самом деле я их так и не скурил. Не знаю, как у Энди, а у меня от них начинался понос.
— Ну что сказать насчет высшей меры? Я не против смертной казни. Это месть, но что плохого в мести? Наоборот. Если бы я был родственником Клаттеров или любого из тех, кого пришили Йорк с Латамом, я бы не мог покоиться с миром, пока убийца не прокатился на Больших Качелях. Эти люди, которые пишут письма в газету— В одной топикской газете на днях появилось сразу два — одно даже от пастора. Пишут, что на самом деле весь этот суд не более чем фарс; почему, дескать, эти сукины дети Смит и Хикок, которых давно пора вздернуть, до сих пор проедают деньги налогоплательщиков? Что ж, я их понимаю. Они бесятся из-за того, что не могут получить что хотят — мести. И я постараюсь сделать все, чтобы не получили. Я одобряю повешение. Но только пока меня самого не вешают.
Но все же его повесили. Прошло еще три года, и в течение тех лет два исключительно квалифицированных адвоката из Канзас-Сити, Джозеф П. Дженкинс и Роберт Бингам, сменили Шульца, который был отстранен от этого дела. Дженкинс и Бингам были назначены федеральным судьей и работали без гонорара, но были [616]
твердо уверены, что ответчики стали жертвами «чудовищно несправедливого суда». Они подавали многочисленные апелляции во все судебные инстанции, и таким образом их клиенты трижды избежали назначенной даты: 25 октября 1962 года, 8 августа 1963 года и 18 февраля 1965 года. Адвокаты заявили, что их клиенты были несправедливо осуждены, потому что им не были назначены защитники до того, как они признались и отказались от предварительных слушаний; они не получили должной защиты на суде, были осуждены с помощью свидетельств, добытых без ордера на обыск (дробовик и нож, взятые из дома Хикока), и несмотря на то, что общественное мнение «активно пропагандировало идеи, наносящие ущерб обвиняемым», им не было предоставлено право изменить место проведения суда.
С этими аргументами Дженкинс и Бингам добились того, что казнь трижды переносилась Верховным судом США — Большим Мальчиком, как называли его многие осужденные, — но в каждом случае суд, который никогда не комментирует в таких случаях своих решений, отклонял апелляцию, отказываясь истребовать дело для полного пересмотра. В марте 1965 года, когда Смит и Хикок находились в камерах почти две тысячи дней, Верховный суд штата Канзас постановил, что их жизни должны прерваться между полуночью и двумя часами утра в среду, 14 апреля 1965 года. После этого недавно избранному губернатору штата Уильяму Эйвери было направлено прошение о помиловании; но Эйвери, богатый фермер, чутко прислушивающийся к общественному мнению, отказался вмешиваться, считая, что такое решение суда будет «лучше всего отвечать интересам народа Канзаса». (Два месяца спустя Эйвери также отклонил прошение о помиловании Йорка и Латама, которых повесили 22 июня 1965 года.)
И так случилось, что в светлые часы утра среды Элвин Дьюи, завтракая в кофейне топикской гостиницы, прочел на первой странице «Канзас-Сити стар» заголовок, которого он давно ждал: «СМЕРТЬД1А ВИСЕЛИЦЕ ЗА КРОВАВОЕ ЗЛОДЕЯНИЕ». Статья, написанная ре1617]
портером «Ассошиэйтед Прее», начиналась следующим образом: «Ричард Юджин Хикок и Перри Эдвард Смит, соучастники в преступлении, умерли на виселице в тюрьме сегодня рано утром за то, что совершили одно из самых кровавых убийств в криминальной летописи штата Канзас. Хикок, 33 лет, умер первым в 0.41; 36-летний Смит умер в 1.19...»
Дьюи видел, как они умерли, поскольку он был среди двадцати с небольшим свидетелей, приглашенных на церемонию. Дьюи еще ни разу не присутствовал при казни, и когда в полночь он вошел в холодное помещение склада, зрелище его удивило: он ожидал увидеть подобающую случаю торжественность обстановки, а не эту тускло освещенную пещеру, загроможденную пиломатериалами и прочим хламом. Но сама виселица с двумя бледными петлями, привязанными к поперечине, достаточно впечатляла, равно как и палач, который отбрасывал длинную тень на платформу, стоя на верху своего деревянного орудия высотой в тринадцать ступеней. Палач, неизвестный толстокожий джентльмен, специально вызванный из Миссури для этого дела, за которое он получал шестьсот долларов, был одет в поношенный двубортный костюм в тонкую полоску, излишне свободный для его узкой фигуры — пиджак доходил ему чуть не до колен. На голове у него была ковбойская шляпа, которая, пока была новой, вероятно, была ярко-зеленого цвета, но теперь смотрелась как потрепанная, засаленная диковина.
Дьюи также показались странно спокойными и будничными разговоры других приглашенных в ожидании, как сказал один свидетель, «празднества».
— Я слышал, они собирались тянуть соломинку, чтобы узнать, кому идти первым. Или бросить монетку. Но Смит говорит, давайте в алфавитном порядке. Ясное дело, ведь «эйч» идет раньше <эс». Ха1
— А вы читали в сегодняшней газете, что они заказали для последней трапезы? Одно и то же. Креветки. Чипсы. Чесночные гренки. Мороженое и землянику со взбитыми сливками. Понятное дело, Смит почти не притронулся к еде.
[618]
— А этот Хикок не лишен чувства юмора. Мне рассказали, что примерно час назад один из охранников ему сказал: «Это будет самая длинная ночь в твоей жизни». А Хикок засмеялся и говорит: «Нет, самая короткая».
— А слышали про глаза Хикока? Он их оставил глазному врачу. Как только его вынут из петли, этот врач выдерет ему глаза и приделает их к чьей-то голове. Не хотел бы я быть на месте этого кого-то. С его глазами мне было бы очень не по себе.
— Боже! Неужели дождь начинается? А я все окна оставил открытыми! Бедный мой новый «шеви»!
Внезапный дождь застучал по высокой крыше склада. Звук, мало чем отличающийся от «тра-та-та-та» военных барабанов, возвестил о появлении Хикока. В сопровождении шесш охранников и бормочущего молитвы священника он приблизился к эшафоту, где на него надели наручники и уродливой сбруей из кожаных ремней притянули руки к туловищу. У подножия виселицы начальник зачитал ему официальный приказ о приведении в исполнение смертного приговора, документ на две страницы; и пока начальник читал, глаза Хикока, ослабевшие после десяти лет тюремного полумрака, блуждали по лицам присутствующих; наконец, не увидев того, кого он искал, Дцк спросил шепотом ближайшего к нему охранника, нет ли тут кого-нибудь из семьи Клаттере». Когда ему сказали, что нет, заключенный, казалось, был разочарован, как будто решил, что протокол этого ритуала мести не соблюден должным образом.
По традиции начальник тюрьмы, зачитав текст, спросил осужденного, не хочет ли он сказать последнее слово. Хикок кивнул.
— Я просто хотел сказать, что не держу на вас обиды. Вы посылаете меня в лучший мир, чем тот, что я знал. — Потом, словно желая подчеркнуть свои слова, он обменялся рукопожатием с теми четырьмя людьми, которые и были ответственны за его арест и осуждение, и все попросили разрешения присутствовать при казни: агенты Рой Черч, Кларенс Дущ, Гарольд Най и сам Дьюи. — Рад вас видеть, — сказал Хикок с самой оча(619 1
ровательной улыбкой; казалось, он приветствует гостей на собственных похоронах.
Палач кашлянул — нетерпеливо снял шляпу и снова надел, жестом, несколько напоминающим тот, каким канюк в раздражении приглаживает перышки на шее, — и Хикок, подталкиваемый сопроводителем, взошел по ступеням. «Бог дал, Бог взял. Да святится имя Божие», — пропел капеллан сквозь шум усиливающегося дождя, пока на шею осужденному надевали петлю, а глаза завязывали черным платком. «Да помилует Бог твою душу». Люк открылся, и Хикок повис на целых двадцать минут, пока тюремный врач не сказал наконец: «Я объявляю этого человека мертвым». Катафалк с включенными фарами, покрытый каплями дождя, заехал в помещение. Тело было закутано в одеяло, уложено на солому, и катафалк увез его в ночь.
Глядя ему вслед, Рой Черч покачал головой:
— Никогда бы не подумал, что у него есть мужество. Уйти так, как он. Я считал его трусом.
Человек, к которому он обращался, тоже детектив, сказал:
— Да ну, Рой. Парень был подонком. Подлым ублюдком. Он заслужил это.
Черч тем не менее продолжал задумчиво качать головой.
В ожидании второй казни репортер заговорил с охранниками. Репортер спросил:
— Вы впервые присутствуете при повешении?
— Я видел, как умер Ли Эндрюс.
- А я впервые.
— Да, ну и как вам это нравится?
Репортер сжал губы.
— Никто из нашей редакции не хотел идти. Я тоже. Но это было не так плохо, как я ожидал. Примерно как прыжок с трамплина. Только с веревкой на шее.
— Они ничего не чувствуют. Ух, бух, и все. Они ничего не чувствуют.
— Вы уверены? Я стоял близко. Мне было слышно, как он задыхался.
[ 620 ]
— Это да, только он все равно ничего не почувствовал. Иначе бы это было негуманно.
— Да. И, наверное, им еще скармливают всякие наркотики.
— Вот уж нет. Это против правил. А вот и Смит.
— Черт возьми, я и не знал, что он такой коротконогий.
— Да, он мал ростом. Но тарантул еще меньше.
Когда Смита привели на склад, он заметил своего старого противника, Дьюи; он перестал жевать «Дабл- минт» и, усмехнувшись, подмигнул ему, бойко и каверзно. Но после того, как начальник спросил, не желает ли он что-нибудь сказать, лицо его стало серьезным. Глаза Перри внимательно оглядели лица свидетелей, посмотрели на палача, потом опустились к закованным рукам. Он смотрел на свои пальцы, покрытые пятнами чернил и краски, потому что последние три года заключения он провел за рисованием автопортретов и портретов детей, обычно детей товарищей по несчастью, которые давали ему фотографии своих редко приходящих отпрысков.
— Я думаю,— сказал он,— хреново заканчивать жизнь так, как я. Я не считаю, что смертная казнь оправдана, нравственно или юридически. Возможно, я мог бы как-то искупить, как-то... — Его уверенность пошатнулась; смущение приглушило его голос до едва различимого шепота.— Было бы бессмысленно приносить извинения за то, что я совершил. И даже недопустимо. Но я все же приношу свои извинения.
Ступени, петля, повязка; но прежде, чем ему завязали глаза, заключенный выплюнул жвачку в протянутую ладонь священника. Дьюи закрыл глаза и не открывал их, пока не услышал глухой треск, который говорил о том, что веревка сломала шею. Как и большинство лиц, занимающихся охраной правопорядка, Дьюи был уверен, что высшая мера наказания является средством предостережения от тяжких преступлений, и считал, что как раз в данном случае она была весьма уместна. Предыдущая казнь его не взволновала, он всегда считал Хикока просто мелким проходимцем, который скатился на самое дно, пустым и никчемным. Но Смит, хотя именно [621]
он был настоящим убийцей, вызывал у него другие чувства, потому что Перри обладал аурой загнанного животного, раненого зверя, спасающегося бегством, и это не могло оставить детектива равнодушным. Он помнил свою первую встречу с Перри в комнате для допросов в штабе полиции Лас-Вегаса — недоразвитый полумуж- чина-полумальчик сидел на металлическом стуле, и его маленькие ступни едва доставали до пола. И когда теперь Дьюи открыл глаза, он увидел их: те же самые детские ступни, болтающиеся в воздухе.
Дьюи воображал, что со смертью Смита и Хикока он переживет некую эмоциональную разрядку, чувство освобождения, облегчения от того, что все закончилось так, как того требовала справедливость. Но вместо этого он обнаружил, что вспоминает эпизод почти годичной давности, случайную встречу на кладбище Вэлли- Вью, которая, как он теперь понял, более или менее закрыла для него дело Клаттера.
Пионеры, основавшие Гарден-Сити, вынужденно вели спартанский образ жизни, но когда пришло время устроить официальное кладбище, они твердо решили, несмотря на бесплодную почву и трудности с транспортировкой воды, создать выгодный контраст пыльным улицам и унылым равнинам. Результат их трудов, который назвали Вэл- лл-Выо, находится на невысоком плато к северу от города. Сегодня это темный остров, отороченный холмистым прибоем пшеничных полей,— хорошее укрытие в жаркий день, с множеством тенистых тропинок, вдоль которых растут высокие деревья, посаженные первопоселенцами.
Однажды в поддень, в мае прошлого года, когда поля пылают зеленым золотом еще невысокой пшеницы, Дьюи несколько часов провел в Вэлли-Выо, пропалывая могилу отца, что давно уже пора было сделать. Дыои было пятьдесят один, на четыре года больше, чем тогда, когда он вел следствие по делу Клаттера; но он все еще был строга и быстр в движениях и все так же являлся лучшим агентом Канзасского бюро расследован^ в западном Канзасе; только неделю назад он поймал пару угонщиков рогатого скота. Мечта обустроить собственную [622]
ферму не сбылась, поскольку жена его так и не решилась жить в уединенном месте. Вместо этого Дыои построили новый дом в городе; они гордились им, гордились и сыновьями, у которых уже сменились голоса и по росту они догнали отца. Старший мальчик осенью собирался поступать в колледж.
Закончив прополку, Дьюи решил пройтись по тихим тропинкам. Он остановился у надгробной плиты, где недавно было вырезано имя Тэйта. Судья Тэйт умер от воспаления легких в прошлом ноябре, и венки бордовых роз, перевитых полинявшими от дождей лентами, все еще лежали на земле. Рядом с ними на более свежем холмике лежали более свежие лепестки — могила Бонни-Джин Ашида, старшей дочери Ашида, которая погибла в автокатастрофе, когда приезжала в Гар- ден-Сити. Смерти, рождения, браки — кстати, на днях он слышал, что дружок Нэнси Клаттер, молодой Бобби Рапп, уехал из Холкомба и женился.
Могилы Клаттеров, четыре насыпи под одним серым камнем, находились в дальнем уголке кладбища — не под деревьями, а на солнце, почти на краю пшеничного поля. Подойдя к ним, Дьюи увидел, что там уже кто-то стоит: гибкая девушка в белых перчатках, с гладкой шапочкой темно-русых волос и длинными изящными ногами. Она улыбнулась ему, но он не мог вспомнить, кто она такая.
— Забыли меня, мистер Дьюи? Сьюзен Кидвелл.
Он засмеялся, она тоже.
— Сью Кидвелл, вот это да! — Он не видел ее с тех пор, как закончился суд; тогда она была еще ребенком. — Как ты? Как мама?
— Спасибо, хорошо. Она по-прежнему преподает музыку в холкомбской школе.
— Давненько там не бывал. Какие новости?
— О, начали поговаривать о том, что будут мостить улицы. Но вы же знаете Холкомб. Вообще-то я там редко бываю. Сейчас учусь на первом курсе в К. У.,— сказала она, имея в виду Канзасский университет. — Я приехала всего на несколько дней.
[623]
— Это замечательно, Сью. Что ты изучаешь?
— Все. Искусство главным образом. Мне нравится. Я действительно очень довольна. — Она поглядела на прерии. — Мы с Нэнси вместе собирались туда посту* пить. Думали, что будем жить в одной комнате. Я иногда думаю об этом. Иногда, когда мне очень хорошо, я начинаю думать о тех наших планах.
Дьюи посмотрел на серый камень с четырьмя именами и одной датой смерти: 15 ноября 1959 года.
— Ты часто сюда приходишь?
— Время от времени. Черт, какое яркое солнце.— Она надела темные очки.— Помните Бобби Раппа? Он женился на красивой девушке.
— Я слышал.
— Коллин Уайтхерст. Она правда красавица. И очень милая.
— Тем лучше для Бобби.— И, чтобы подразнить ее, Дьюи добавил: — Ну а ты как? У тебя, должно быть, много поклонников.
— Да так, ничего серьезного. Но вы мне напомнили... У вас есть часы? 01 — воскликнула она, когда он сказал ей, что уже пятый час. — Мне надо бежать! Но я была рада вас видеть, мистер Дьюи.
— И я был рад тебя видеть, Сью. Удачи, — крикнул он ей вдогонку, когда она поспешно скрылась на тропинке, хорошенькая девушка с гладкими русыми волосами, развевавшимися на бегу, — точно такой же молодой женщиной могла бы быть Нэнси.
Потом Дьюи по аллее пошел домой, оставляя за спиной огромное небо, шепот ветра и клонящихся пшеничных колосьев.
ПРИЗРАКИ В СОЛНЕЧНОМ СВЕТЕ
Съемки фильма «Хладнокровное убийство»
Жарким полднем в конце марта в здании суда на высоких пшеничных равнинах западного Канзаса Ричард Брукс обернулся ко мне посреди фильма и довольно укоризненно спросил: «Над чем вы смеетесь?»
— Да так, ни над чем, — сказал я, но если честно, я просто вспомнил вопрос, который мне когда-то задал Перри Смит, один из двух убийц, суд над которыми мы здесь повторно проигрывали. С момента его ареста прошло тогда всего несколько дней, и вопрос, который он мне задал, звучал так: «Там были представители кинематографа?» Интересно, что бы он подумал об этой сцене: софиты, установленные в зале, где проходил суд над ним и Ричардом Хикоком, скамья присяжных, и на ней — те самые люди, которые вынесли им приговор, мурлычущие генераторы, треск камеры, техники, перешептываясь, топчутся среди толстых катушек электрического кабеля.
Наш первый разговор с Перри Смитом состоялся в начале января 1960 года. Это был холодный день, искрящийся как сосулька; мы со Смитом беседовали в офисе шерифа, в комнате, где ветра прерии наваливались на окна, высасывали стекла и трясли рамы. Я и сам довольно заметно трясся, потому что уже больше месяца работал над книгой «Хладнокровное убийство», и если бы мне не удалось установить контакт с этим молодым полуирландцем-полуиндейцем, я был бы вынужден отказаться от своего проекта. Адвокат, назна[6271
ченный судом, убедил Смита со мной поговорить, но скоро стало понятно, что Смит жалеет о том, что дал согласие. Он держался отстраненно, подозрительно, он замкнуто прикрывал глаза; потребовались годы, сотни писем и бесед, прежде чем я до конца проник за эту маску. Тогда же его не интересовало ничего из того, что я говорил. Он довольно высокомерно начал выяснять, какие у меня верительные грамоты. Что за книги я пишу и как они называются? Хм, сказал он, после того как я перед ним отчитался, он никогда не слышал ни обо мне, ни о моих книгах; но, может быть, я написал чего-нибудь для кино? Да, один раз: «Победить дьявола». Сонные глаза чуть оживились. «Вот как? Это я помню. Смотрел его потому, что там играет Хэмфри Богарт. А вы, э... знакомы с Богартом лично?» Когда я ответил, что Богарт мой близкий друг, он улыбнулся взволнованной, хрупкой улыбкой, которую я вскоре очень хорошо узнал. «Богарт, — произнес он так тихо, что голос его на фоне ветра за окном едва можно было расслышать. — Вот это актер! У меня он самый любимый. Я „Сокровище Сьерра-Мадре** смотрел просто не знаю сколько раз. Мне этот фильм нравится еще и из- за того старика — Уолтер Хьюстон, кажется? Который играл сумасшедшего старателя. Вылитый мой папаша Текс Смит. Один в один. Так меня это поразило — ничего не могу с собой поделать». Потом он сказал: «Вы были тут вчера вечером? Когда нас привезли?»
Он имел в виду вечер накануне съемок, когда двоих убийц в наручниках в сопровождении целого полка полицейских привезли из Лас-Вегаса, где они были арестованы, для того чтобы судить в суде округа Финней, который находится в Гарден-Сити, штат Канзас. Сотни людей несколько часов прождали в темноте и на холоде, чтобы увидеть их хотя бы мельком; толпа, заполнившая площадь, почти благоговейно затихла при их появлении. Съехались представители прессы со всего Запада и Среднего Запада; было также несколько телевизионных групп.
Я сказал — да, я там был — и даже заработал легкую пневмонию, чем могу доказать, что не вру. Он вы[628]
разил мне сочувствие: «С пневмонией шутки плохи. Но скажите мне — я так испугался, что ничего не разобрал. Когда я увидел толпу, я подумал, Господи Иисусе, эти люди разорвут нас на кусочки. Какой, к чертям, общественный палач. Они повесят нас прямо на месте. Что, вероятно, было бы не самой плохой идеей. Я имею в виду — для чего проходить весь этот процесс? Суд и все прочее? Это же просто фарс. Все равно в конце концов эти деревенские невежи нас повесят*. Он пожевал губу; на лице его появилось выражение какой-то застенчивой робости — как у ребенка, ковыряющего носком ботинка землю. «Я хотел бы узнать, там были представители кинематографа?*
В этом был весь Перри — в жалких лингвистических претензиях (осторожное козыряние словами типа «кинематограф*) и в тщеславии, которое вынуждало его приветствовать признание любого вида, независимо от его природы. Он пытался это скрывать, подавлять в себе, однако был несомненно рад, когда я сообщил ему, что это событие действительно было заснято на кинопленку.
Теперь, семь лет спустя, я тихонько смеялся при этом воспоминании, но не стал отвечать на вопрос Брукса, потому что молодые люди, исполнявшие роли Перри и Дика, стояли поблизости, а я в их присутствии чувствовал себя крайне неловко. Они меня смущали. Я видел фотографии Роберта Блейка (Перри) и Скотта Уилсона (Дик) прежде, чем их утвердили на роли. Но познакомился с ними только в Канзасе, когда приехал на съемки. И встреча с ними, необходимость видеть их изо дня в день явились для меня таким испытанием, которое мне совсем не хочется проходить еще раз. Это не имеет никакого отношения к моей реакции лично на них как на индивидуумов: оба они глубоко чувствующие, по-настоящему одаренные люди. Просто несмотря на очевидное физическое сходство с прототипами их фотографии не подготовили меня к гипнотической силе действительности.
Особенно Роберт Блейк. Увидев его в первый раз, я подумал, что при свете дня вижу призрак с гладкими волосами и сонным взглядом. Я не moi представить се[ 629]
бе, что это человек, притворяющийся Перри, — он был Перри — и ощущения, которые я испытал при этой мысли, были похожи на ощущения человека, который в свободном падении летит в кабине лифта. Те же знакомые глаза на знакомом лице изучали меня, словно незнакомца. Было такое чувство, как будто Перри воскрес, но страдает от амнезии и совершенно меня не помнит. Потрясение, разочарование, беспомощность — эти эмоции вкупе с надвигающимся гриппом заставили меня поехать домой, в мотель «Хлебный край* в предместьях Гарден-Сити. В этом мотеле я часто останавливался в течение нескольких лет, пока шла работа над «Хладнокровным убийством*. Воспоминания о тех годах, об одиночестве бесконечных зимних ночей и кашле несчастных коммивояжеров в соседних номерах захватили меня подобно внезапному канзасскому циклону и бросили в кровать.
Выдержка из моего ежедневника: «Сейчас, после того, как я меньше чем за тридцать минут выпил пинту скотча, немного полегчало. Утром проснулся в жару, с включенным телевизором и совершенно не мог понять, где я и почему. Все кажется нереальным или слишком реальным, как обычно воспринимается отраженная действительность. Вызвал доктора Максфилда, он сделал мне укол и назначил лечение. Но корень зла кроется в моем мозгу*.
Фраза насчет «отраженной действительности* вполне ясна, но, вероятно, я должен разъяснить свое понимание этого явления. Отраженная действительность — сущность действительности, преувеличенная правда. Когда я был маленьким, я играл в образную игру. Я, например, разглядывал пейзаж: деревья, облака и пасущиеся на травке лошади; потом я выбирал какую-нибудь одну деталь — скажем, колышущуюся под ветерком траву, — и руками делал для нее «рамку*. Теперь эта деталь становилась сущностью пейзажа и охватывала, в уменьшенном виде, истинную атмосферу картины, слишком обширной для того, чтобы быть охваченной иными средствами. Или, если я попадал в незнакомую комнату 1630]
и хотел понять ее и характер ее обитателей, я переводил взгляд с предмета на предмет, пока глаз мой не натыкался на что-нибудь такое — столб света, ветхое фортепьяно, узор на коврике, — что, на мой взгляд, содержало в себе тайну этого места. Искусство заключалось в том, чтобы отобрать детали, либо воображаемые, либо, как в «Хладнокровном убийстве», дистиллированные из действительности. Так было с книгой, так же было и с фильмом — за тем исключением, что я свои детали выбирал из жизни, а Брукс дистиллировал их из моей книги: действительность, дважды пропущенная через сознание и от того лишь более истинная.
Как только книга была выпущена, многие продюсеры и режиссеры выразили желание снять по ней фильм. На самом же деле к тому времени я уже решил, что если фильм будет когда-нибудь снят, то в роли посредника между книгой и экраном я хотел бы видеть режиссера Ричарда Брукса. Помимо того, что я давно питал уважение к его профессионализму художника, он был единственным режиссером, который согласился с моей собственной концепцией того, как должна быть экранизирована книга, и был готов рискнуть. Это был единственный человек, который полностью был готов принять два важных пункта: я хотел, чтобы фильм был черио-белый, и еще я хотел, чтоб? в нем снимались не известные широкой публике актеры — то есть те, у кого нет «имиджа». Хотя у нас с Бруксом разное восприятие, мы хотели, чтобы фильм дублировал действительность, чтобы актеры были максимально похожи на свои прототипы и чтобы фильм снимался там, где происходило дело в реальности: в доме убитых Клаттеров; в тех многочисленных канзасских лавочках, где Перри и Дик покупали веревку и пластырь для того, чтобы связать жертвы и заклеить им рты; в том самом здании суда; в тюрьме, на бензозаправочных станциях, в гостиничных номерах, на шоссе и городских улицах — везде, где они побывали во время и после преступления. Это была сложная процедура, но единственно возможная для того, чтобы избавиться почти от всех элементов фантазии [631 ]
и чтобы действительность могла достичь должного уровня отражения.
Особенно остро я почувствовал это, когда мы с Бруксом вошли в дом Клаттеров во время подготовки к съемкам сцен самого убийства. Вновь выписки из дневника: «Целый день провел на ферме Клаттеров. Любопытное ощущение — снова оказаться в доме, где я так часто бывал, и при столь полной тишине: тихий дом, простые комнаты, деревянные полы, которые скрипят при каждом шаге, окна, выходящие на прерии и золотистые от пшеницы поля. После убийства там никто так и не жил. Ферма была куплена техасцем, и сын его иногда останавливался в доме. Конечно, дом не пришел в упадок; однако он казался заброшенным, словно огородное пугало, которому некого пугать. Нынешний владелец разрешил Бруксу снимать в доме. Значительная часть прежней мебели все еще была не распродана, и главный помощник Брукса, Том Шау, проделал невероятно кропотливую работу, отслеживая и возвращая недостающие предметы обстановки. Комнаты выглядели точь-в-точь как тогда, когда я осматривал их в декабре 1959 года — то есть вскоре после того, как было обнаружено преступление. „Стетсон" мистера Клаттера висел на вешалке для шляп. На фортепьяно стояли раскрытые ноты Нэнси. Очки ее брата лежали на бюро, и линзы отбрасывали солнечные зайчики.
Но в „рамку" я заключил именно жалюзи. Жалюзи, закрывавшие окна в кабинете мистера Клаттера — комнате, через которую убийцы проникли в дом. Войдя туда, Дик раздвинул полоски и поглядел, не увидел ли их в лунном свете какой-нибудь свидетель; и перед уходом из дома, после грохота выстрелов, глаза Дика сквозь полоски жалюзи изучали ландшафт, а сердце его колотилось от страха, что четыре ружейных выстрела могли разбудить сельскую глушь. И теперь актер, исполняющий роль Дика и так странно похожий на Дика, должен был повторить эти действия. Прошло восемь лет, семья Клаттеров погибла, и Дик тоже мертв, но жалюзи существуют по-прежнему, все еще висят на тех же самых [6321
окнах. Таким образом действительность через какой-то объект продлевает себя в искусстве; и именно это особенно важно в фильме, ради этого он и снимается: действительность и искусство должны переплестись так, чтобы невозможно было провести между ними черту*.
«Почти вся сцена убийства снимается в полной темноте, если не считать света софитов. Так еще никто не снимал, потому что обычно софиты не могут создать достаточно мощное освещение, чтобы можно было обойтись без дополнительных источников света. Специально для нас техники придумали софиты, работающие на специальных батареях, которые производят плотные столбы белого света, — и когда лучи блуждают в темноте, пересекаясь и встречаясь, выглядит это весьма эффектно*.
«Внимательность Брукса к деталям иногда доходит просто до смешного. Сегодня он заметил, что в перерыве между съемками кто-то из съемочной группы курил в доме Клаттеров. Вдруг он хлопнул в ладоши и крикнул: „Эй! А ну прекратите! Мистер Клаттер никогда не позволял курить в своем доме, так что я тоже не позволю"*.
Тогда, сломленный гриппом и напряжением от того, что вновь воскресил в памяти печальные события, я оставил Брукса и его компанию, чтобы они могли спокойно работать без моего пристального надзора. Никакой режиссер не выдержит, если автор сценария будет стоять у него над душой и заглядывать через плечо. Хотя мы были единодушны, я понимал, что мое присутствие всех нервирует, в том числе и меня самого. Брукс был только рад, что я ушел.
Вернувшись в Нью-Йорк, я удивился, что люди так мало расспрашивают меня о том, как продвигаются съемки. Гораздо больше их интересовало, как местные жители относятся к тому, что у них на глазах делают кино: много ли недовольных? Или, наоборот, сочувствующих? Какова их реакция? Чтобы ответить на этот вопрос, я должен обратиться к тем впечатлениям, что я приобрел в течение нескольких лет, потраченных на сбор материала по всему округу Финней.
I 633 1
Когда я туда приехал в 1959 году, я не знал никого и никто, кроме местного библиотекаря и нескольких школьных учителей, никогда обо мне не слышал. Так случилось, что первый человек, у которого я взял интервью, оказался единственным настоящим врагом, которого я там нажил, — по крайней мере единственным, кто тайно и явно отнесся ко мне враждебно (здесь есть некоторое противоречие, однако это сказано точно). Этот малый был, и теперь им остается, редактором местной ежедневной газеты, «Гарден-Сити телеграм», и поэтому был вправе постоянно предавать огласке свое враждебное отношение ко мне и к той работе, которую я пытался выполнить. Он подписывал свою колонку «Билл Браун» и сам был такой же простой, как это имя, худощавый всклокоченный мужчина с грязно-бурыми глазами и таким же лицом. Конечно, я понимал его негодование и сначала даже ему посочувствовал: какой-то «нью-йоркский писака», как он частенько меня величал в своих статьях, вторгается в его владения и собирается писать книгу о «грязном» деле, которое лучше всего закрыть и забыть. Его постоянной темой было: «Мы хотим забыть нашу трагедию, а этот нью-йоркский писака нам не дает». Поэтому я нисколько не удивился, когда Браун начал кампанию против того, чтобы Брукс снимал канзасские сцены в Гарден-Сити и Холкомбе. Теперь его тема звучала так: появление «этих людей из Голливуда» привлечет в город «нежелательные элементы», и все в округе Финней пойдет к чертям. Мистер Браун пыхтел и кипел, но все его усилия ни к чему не привели. По той простой причине, что большинство людей, которых я встречал в западном Канзасе, разумны и всегда готовы помочь; я бы не выжил без их последовательной доброты, и среди них я обрел друзей, которые будут дороги мне до конца жизни.
Это было в марте прошлого года. В сентябре я отправился в Калифорнию, чтобы ознакомиться с грубым наброском готового фильма. Приехав, я встретился с Бруксом, и на следующий день он показал мне картину. Брукс — очень скрытный человек; он копит свои сце[ 6341
нарии, запирает их на ночь и никогда никому не дает читать полную версию. Съемки «Хладнокровного убийства»' закончились в июне, и с тех пор Брукс работал только с киномехаником и ножницами, ни одной живой душе не показывая, что получилось. Пока мы с ним говорили, он пребывал в каком-то невероятном напряжении, совершенно не вяжущемся с этим твердым и энергичным человеком. «Конечно, я нервничаю, — сказал он. — А как же иначе? Это же ваша книга — что если вам не понравится?»
Что если мне не понравится? Превосходный вопрос; и, как это ни странно, вопрос, который я ни разу не задавал себе, в основном потому, что лично отбирал кадры, а своим суждениям я всегда доверяю.
На следующий день, когда я пришел на студию «Коламбия пикчерс», Брукс нервничал еще больше. Боже, как он был мрачен! Он сказал: «Бывали у меня трудные моменты с этой картиной. Но сегодня — самый тяжелый». На этих словах мы вошли в просмотровый зал, словно в камеру смертников.
Брукс поднял трубку телефона, связанного с кабиной киномеханика.
— Ладно. Начинай.
Лампы померкли. Белый экран превратился в дорогу на исходе дня: шоссе № 50 вьется под иссушенным небом через равнину, пустую, как ореховая скорлупа, и унылую, как мокрые листья. Вдалеке на горизонте появляется серебристый автобус, приближаясь, увеличивается и, гудя, проносится мимо. Музыка: одинокая гитара. Изображение меняется, и титры идут на фоне салона автобуса. В нем тяжело висит дрема. Только усталая маленькая девочка бродит по проходу, постепенно приближаясь к затемненным задним сиденьям, соблазнившись одиноким, бессвязным треньканьем струн. Она находит музыканта, но мы его не видим; она что-то ему говорит, но мы не можем расслышать что. Гитарист чиркает спичкой, чтобы зажечь сигарету, и пламя частично освещает его лицо — лицо Перри, глаза Перри, сонные, отсутствующие. Картинка растворяется, появляется Дик. Потом
[ 635 ]
Дик и Перри в Канзас-Сити, потом мы видим Холкомб и Герберта Клаттера, завтракающего в последний день своей жизни. Камера вновь возвращается к его будущим палачам: в контрапункт композиции моей книги.
Сцены сменяются с поразительной плавностью, но меня все больше и больше захватывает чувство утраты; сердце мое сжимает ледяное кольцо, подобное морозному ореолу вокруг осенней луны. Не из-за того, что я вижу на экране, с этим все в порядке, а из-за того, чего на нем нет. Почему опущено то-то и то-то? Где Бобби Рапп? Сьюзен Кидвелл? Почтмейстерша и ее мамаша? Пока я об этом думал и не мог сосредоточиться на происходящем, фильм вспыхнул — в буквальном смысле. Я увидел на экране крошечный огонек, змейку пламени, которая разделила экран надвое и покрыла изображение рябью. Пленка резко остановилась, и в тишине Брукс сказал: «Ничего страшного. Небольшая авария. Такое бывает. Через минуту мы все поправим».
Я был благодарен этой аварии, потому что, пока киномеханик устранял неполадку, я успел решить спор, который вел сам с собой. Слушай, сказал мне внутренний голос, ты несправедлив и требуешь невозможного. Этот фильм длится всего два часа, и это разумно. Если бы Брукс включил сюда все, что ты хотел показать, все нюансы, за которые ты так дрожишь, фильм занял бы девять часов! Так что перестань дергаться. Смотри то, что есть, и суди только это.
Я послушался, и это было похоже на плавание в знакомом море, когда тебя вдруг удивляет неожиданная волна зловещей высоты или захватывает стремительное течение, увлекает на глубину и, всего избитого, выбрасывает на пустынный берег,— только, к сожалению, это был не дурной сон и не «просто кино», но сама действительность.
Экран погас; лампы под потолком снова зажглись. Но опять, как и в номере мотеля в Гарден-Сити, мне показалось, что я не могу вспомнить спросонок, где я. Рядом сидел человек. Кто он такой и почему он так пристально смотрит, как будто ждет от меня каких-то слов? Ах, это Брукс. И я наконец говорю: «Кстати, спасибо».
СОДЕРЖАНИЕ
ДРУГИЕ ГОЛОСА, ДРУГИЕ КОМНАТЫ.
Пер. В. Голышева 5
ЗАВТРАК У ТИФФАНИ. Лер. В. Голышева 165
ХЛАДНОКРОВНОЕ УБИЙСТВО. Пер М. Гальпериной 247
ПРИЗРАКИ В СОЛНЕЧНОМ СВЕТЕ:
СЪЕМКИ ФИЛЬМА «ХЛАДНОКРОВНОЕ УБИЙСТВО*.
Пер М. Гальпериной 625
Лктсратурно-художества|нос издание
ТРУМЕН КАПОТЕ
ЗАВТРАК У ТИФФАНИ
Ответственные редакторы Сергей Антонов, Александр Гузман Художественный редактор Вадим Пожидаев Технический редактор Мария Антипова
Корректоры Людмила Ни, Татьяна Никонова, Наталья Хуторная Верстка Александра Савастени
Директор издательства Максим Крютченко
Подписано в печать 27.05.2005.
Формат издания 84X1W/^. Печать высокая. Гарнитура «Петербург». Тираж 7000 экз. Усл. печ. л. 33,6. Изд. Nb 1029. Заказ № 1740.
Издательство «Аэбука-классика». 196105, Санкт-Петербург, а/я 192. www.azbooka.ru
Отпечатано с готовых фотоформ в ФГУП «Печатный двор» Министерства РФ по делам печати, телерадиовещания и средств массовых коммуникаций.
197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.
ПО ВОПРОСАМ ПРИОБРЕТЕНИЯ
КНИГ ИЗДАТЕЛЬСТВА «АЗБУКА» ОБРАЩАТЬСЯ:
Санкт-Петербург:
издательство «Азбука» тел. (812) 327-04-56, факс 327-01-60 «Книжный клуб «Снарк» тел. (812) 103-06-07 ООО «Русич-Сан», тел. (812) 589-29-75
Москва:
ООО «Азбука-М» тел. (095) 150-52-11, 792-50-68, 792-50-69
ООО «ИКТФ Книжный клуб 36,6» тел. (095) 540-45-44 www.club366.ru, club366@aha.ru
Екатеринбург
ООО «Валео Книга» тел. (3432) 42-07-75
Новосибирск:
ООО «Топ-книга» тел. (3832) 36-10-28;
www.opt-kniga.ru
Калининград:
Сеть магазинов «Книги и книжечки» тел. (0112) 56-65-68, 35-38-38
Хабаровск:
ООО «МИРС»
тел. (4212) 29-25-65, 29-25-67;
sale_book@bookmirs.khv.ru
Челябинск:
ООО «ИнтерСервис ЛТД» тел. (3512) 21-33-74, 21-26-52
Казань:
ООО «Таис»
тел. (8432) 72-34-55, 72-27-82 tais@bancorp.ru
INTERNET-МАГАЗИН
Все книги издательства в Internet-магазине «ОЗОН» http://www. ozon. ги/
ПО ВОПРОСАМ ПРИОБРЕТЕНИЯ
КНИГ ИЗДАТЕЛЬСТВА «АЗБУКА» ОБРАЩАТЬСЯ:
ЗАРУБЕЖНЫЕ ПАРТНЕРЫ
Украина: ООО «Азбука-Украина», 04073 г. Киев, Московский пр., б (2 этаж, офис 19) тел. (+38044) 490-35-67; sale@azbooka.net
Израиль: «Спутник» (Кфар-Саба) тел. + 972-9-767-99-98 zakaz@sputnik-books.com Германия: Каталог «Аврора», Франкфурт-на-Майне тел. (069) 37564252; avrora@telros.net
Уважаемые читатели!
Приглашаем вас посетить интернет-сайт издательства «АЗБУКА» по адресу www.azbooka.ru
На нашем сайте вы найдете каталог книг издательства, информацию о новинках и планах на будущее, отрывки из новых книг и многое другое.
Здесь можно задать интересующие вас вопросы и высказать свои пожелания.
На сайте вы также найдете ссылки на интернет-магазины, торгующие книгами издательства «Азбука».
Ждем вас круглосуточно, каждый день!
КНИГА — ПОЧТОЙ
ЗАО «Ареал», СПб., 192242, а/я 300;
тел.: (812) 174-40-63;
www.areal.com.ru; e-mail: postbook@areal.com.ni
ДРУГИЕ ГОЛОСА, ДРУГИЕ КОМНАТЫ
ЗАВТРАК
У ТИФФАНИ ХЛАДНОКРОВНОЕ УБИЙСТВО
Человек, выросший в городишке вроде Монровилля, испытывает странное чувство одиночества, а когда к этому добавляется обостренность восприятия, творческий импульс становится очень сильным. Я писал потому, что это отчасти избавляло меня от ощущения одиночества.
Трумен Капоте
Трумен Капоте — единственный писатель моего поколения, который достоин эпитета «гениальный». В искусстве владения словом и ритмом ему нет равных...
В «Завтраке у Тиффани* я бы не изменил ни единого слова, эта вещь неизбежно обретет статус классической. Норман Мейлер
Трумен Капоте (1924-1984) — один из крупнейших американских писателей послевоенного поколения, чьи книги не только мгновенно становились бестселлерами, привлекая к себе внимание крупнейших режиссеров Голливуда, но и открывали перед художественной прозой новые, неожиданные жанрово-стилистические возможности. В книгу избранных произведений Капоте вошли его ранний роман «Другие голоса, другие комнаты» (1948) — южно готическая история о детской невинности в испорченном, распадающемся мире, социальная комедия в прозе «Завтрак у Тиффани» (1958), прославленная в 1961 году одноименной экранизацией с Одри Хепберн в главной роли, и документальный роман-репортаж «Хладнокровное убийство» (1966), раскрывающий природу насилия как сложного социальнопсихологического феномена.
ru