А.С. Хомяков и его социальная утопия
I. ФИЛОСОФСКИЕ СОЧИНЕНИЯ
О старом и новом
Мнение иностранцев о России
Мнение русских об иностранцах
О возможности русской художественной школы
<О сельской общине>
Англия
<По поводу Гумбольдта>
По поводу статьи И.В. Киреевского «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России»
Иван Васильевич Киреевский
По поводу отрывков, найденных в бумагах И.В. Киреевского
Замечания на статью г. Соловьева «Шлецер и антиисторическое направление»
Об общественном воспитании в России
О современных явлениях в области философии. Письмо к Ю.Ф. Самарину
Второе письмо о философии к Ю.Ф. Самарину
К сербам. Послание из Москвы
II. БОГОСЛОВСКИЕ ТРУДЫ
Церковь одна
Несколько слов православного христианина о западных вероисповеданиях. По поводу брошюры г-на Лоранси
Письмо к редактору «L’union chrétienne» о значении слов «кафолический» и «соборный». По поводу речи иезуита отца Гагарина
III. ПИСЬМА
А.И. Кошелеву. 1854 г.
А.Н. Попову. 17 марта 1848 г.
А.Н. Попову. 1848 г.
Ю.Ф. Самарину. 15 сентября 1843 г
Ю.Ф. Самарину. <до 3 июня 1844 г.>
Ю.Ф. Самарину. 1848 г.
Ю.Ф. Самарину. 3 октября 1858 г.
С.Т. Аксакову. 1857 г.
И.С. Аксакову
И.С. Аксакову
ПРИЛОЖЕНИЕ
А.И. Кошелев. Мои воспоминания об А.С. Хомякове
Я.А. Бердяев. Алексей Степанович Хомяков
Глава V. Философия истории Хомякова
Глава VI. Учение Хомякова об обществе и государстве
Примечания
Указатель имен
Содержание
Текст
                    КАНОН ФИЛОСОФИИ
А. С. ХОМЯКОВ
ФИЛОСОФСКИЕ
И БОГОСЛОВСКИЕ
ПРОИЗВЕДЕНИЯ
ТВИШНИ
ИЗДАТЕЛЬСТВО | PUBLISHING HOUSE
ШНИГОВЕЖ
КНИЖНЫЙ КЛУБ | BOOK CLUB


УДК 1+2 ББК 87.3+86.3 Х76 Общая редакция, составление и вступительная статья А. А. Попова Научные редакторы П.П. Апрышко и А. П. Поляков Хомяков А. С. Х76 Философские и богословские произведения / Общ. ред., сост. и вступ. ст. А. А. Попова. — М.: Книжный Клуб Книговек, 2013. — 592 с. — (Канон философии). ISBN 978-5-4224-0746-0 В книгу включены философские и богословские произведения А. С. Хомякова — родоначальника славянофильства, одного из главных течений русской мысли середины XIX века. Интерес ученых и общественности к истории и идеологии славянофильства возрос в последние два десятилетия в связи с теми социальными и духовными потрясениями, которые пережила наша страна, и когда проблема «Россия и Запад» нуждается в новом осмыслении. В приложении помещены воспоминания А. И. Кошелева о Хомякове, «человеке более чем замечательном», и те разделы работы Н. А. Бердяева «Алексей Степанович Хомяков», где он характеризуется как философ и социальный мыслитель. Книга снабжена предисловием, примечаниями и указателем имен. Книга предназначена для всех, кто интересуется историей философской и общественной мысли России. УДК 1+2 ББК 87.3+86.3 О А. Попов, состав, вступительная статья, 2013 ISBN 978-5-4224-0746-0 © Книжный Клуб Книговек, 2013
А. С. Хомяков и его социальная утопия Современники отмечали разносторонность талантов Хомякова: он был крупным социальным мыслителем, философом, поэтом, богословом, филологом, изобретателем, оружейником, врачом-гомеопатом, художником и т. д. Выдающийся русский мыслитель А. И. Герцен писал, что он являлся необыкновенно даровитым человеком, обладавшим «страшной эрудицией»; она помогала ему в философских спорах, страстным любителем которых он был. Однако он известен прежде всего как один из основоположников славянофильства. Это идейное течение возникло в 30-40-е годы XIX века. В нем были тесно переплетены философские, богословские, исторические, политико- экономические воззрения. Роль Хомякова в деле формирования и развития славянофильства как идейного течения трудно переоценить. Значителен вклад Хомякова в развитие отечественного богословия. Н. А. Бердяев назвал его первым русским оригинальным богословом, Ю. Ф. Самарин - «учителем Церкви». Алексей Степанович Хомяков родился в Москве 1(13) мая 1804 года. Особая заслуга в его воспитании принадлежит матери - Марье Алексеевне Хомяковой (урожденной Киреевской), которая приходилась троюродной сестрой Василию Ивановичу Киреевскому - отцу Ивана и Петра Киреевских. Она отличалась своей религиозностью и стремилась воспитать своих сыновей, Алексея и Федора, в духе христианской нравственности. Отец Хомякова - Степан Александрович Хомяков, отставной гвардии поручик, владел французским, немецким, английским языками, увлекался математикой. В Москве его знали как одного из основателей Английского клуба и азартного карточного игрока. Это его увлечение отрицательным образом сказывалось на финансовом состоянии семьи, что вынудило Марью Алексеевну взять на себя не только управление большей частью имущества, но и ограничить влияние отца на детей.
Формирование личности мыслителя происходило в семье, где свято хранили традиции прошлого. Вспоминая детские годы, он писал, что его «воображение часто воспламенялось надеждою увидеть весь мир христианский соединенным под одним знаменем истины...». Его увлекала мысль об освобождении всех славян и других православных народов. В 1821 году, когда началось восстание греков против турецкого владычества, с 50 рублями и большим ножом Хомяков отправился освобождать греков. Родители поймали беглеца уже за Серпуховской заставой. Образование его ограничилось главным образом домашними занятиями и самообразованием. Его способность за короткое время прочитывать огромное число книг и запоминать их содержание вызывали удивление учителей (среди них были поэты и критики А. А. Жандр и А. Ф. Мерзляков) восхищала его друзей и вызывала недоверие оппонентов. Всю свою жизнь он учился. Никогда не жаловался на недостаток образования и всегда был уверен, что благодаря своему труду можно овладеть любыми знаниями и штурмовать любые вершины науки и искусства. В 1818 году Хомяков определился вольнослушателем Московского университета и уже в 1821 году здесь же сдал экзамен на степень кандидата математических наук. Первой опубликованной работой Хомякова был перевод из Тацита «О нравах и положении Германии», который вышел в 1821 году в «Трудах Общества любителей российской словесности при Императорском Московском университете». С 1822 по 1825 год Хомяков проходил военную службу сначала в Астраханском кирасирском полку, а затем в лейб- гвардии Конном полку в Петербурге. Во время службы он неоднократно встречался с будущими декабристами. Одно из его стихотворений было опубликовано в декабристском альманахе «Полярная звезда». Его расхождения с их взглядами обнаружились быстро. В своих дискуссиях с ними Хомяков решительно отказывал армии в праве на вмешательство во внутренние дела страны. Всякий военный бунт, по его мнению, безнравственен по самой своей природе. В споре с А. И. Одоевским он убеждал его, что тот не является либералом, так как на место единодержавия стремится установить тиранию вооруженного меньшинства. После увольнения из армии в 1825 году Хомяков получил чин поручика; он едет в Париж, стремится увидеть там все самое значительное и интересное. В столице Франции на него 4
произвела сильное впечатление игра знаменитого французского актера Тальма. Впечатление было настолько значительным, что Хомяков решил написать драму на материале отечественной истории. В короткий срок, в течение нескольких недель, он написал первую в России романтическую драму «Ермак». Этот эпизод из его жизни не был случайным. Одной из главных черт личности Хомякова был его «волюнтаризм». Он был уверен, что нет непреодолимых препятствий для человека, который хочет добиться своей цели. Вскоре военная служба вновь вернулась в жизнь Хомякова. Его детской мечте - участию в освободительной борьбе славянских народов против турок - суждено было осуществиться. На войне он был ранен, хотя в письмах к матери он ничего не писал об этом. После одной из атак Хомяков с удовлетворением сообщал, что никого не убил, хотя несколько раз замахивался саблей на поверженного врага. В 1836 году Хомяков женится на Екатерине Михайловне Языковой. Семья для него означала очень много. Своему близкому другу А. В. Веневитинову, когда тот решил жениться, он писал: «На святой Руси нужен свой дом, своя семья для жизни; нужно внутреннее успокоение для того, чтобы внешняя деятельность была спокойна и плодотворна, чтобы унялась лихорадочная нетерпеливость и чтобы всякое доброе стремление соединялось с постоянством и последовательностью, без которых невозможен успех»*. В первые годы семейной жизни он пережил ужасную трагедию: осенью 1839 года оба первенца Степан и Федор умерли в одну ночь от скарлатины. Дальнейшая семейная жизнь Хомякова складывалась благополучно. Шестнадцать лет жизни с Екатериной Михайловной пролетели как один миг и оставили после себя двоих сыновей и пятерых дочерей. В конце января 1852 года умирает Екатерина Михайловна. Ее смерть разделила всю жизнь Хомякова на две части, хотя внешне после тяжелой утраты его поведение почти не изменилось. Хомяков был человеком не склонным открывать завесу своих чувств и переживаний перед другими людьми. Для него было характерно скорее посмеяться над собой, когда он чувствовал в себе состояние умиления или сентиментальности. Исключением из этого правила является история одного его * Хомяков А. С. Поли. собр. соч.: В 8 т. М., 1900. Т. 8. С. 57. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием соответствующего тома и страницы. 5
разговора с Ю. Ф. Самариным после кончины жены. Рассказ Хомякова поразил последнего потому, что тот прекрасно знал, насколько ему несвойственно увлекаться собственными ощущениями. «...Все, что он мне рассказал, - писал Самарин, - что в эти две минуты его жизни самопознание его озарилось откровением свыше, - в этом я так же уверен, как и в том, что он сидел против меня, что он, а не кто другой говорил со мной». Дважды за последние годы, по словам Хомякова, он пережил чувство глубочайшего потрясения. Первое произошло за несколько лет до смерти жены, когда после церковного причастия, ночью, внезапно он осознал всю бессмысленность и суету той жизни, которую вел в последние годы. Перед ним вихрем пронеслись дружеские обеды, карты, бильярд и т. д. С чувством глубочайшего стыда посмотрел он на себя со стороны, пережив сильное потрясение. В то же время никаких уроков для себя из этого он не извлек. Второе случилось через несколько лет во время болезни жены, когда уже не оставалось никаких надежд на ее спасение. Хомяков рассказывал, что он «бросился на колени перед образом в состоянии, близком к исступлению... Я почувствовал такую силу молитвы, которая могла бы растопить все, что кажется твердым и непроходимым препятствием: я почувствовал, что Божие всемогущество, как будто вызванное мною, идет навстречу моей молитве и что жизнь жены может мне дана. В эту минуту черная завеса опять на меня опустилась, повторилась, что уже было со мною в первый раз, и моя бессильная молитва упала на землю! Теперь вся прелесть жизни для меня утрачена. Радоваться жизни я не могу. Радость мне была доступна только чрез нее... Остается исполнить мой урок. Теперь, благодаря Богу, не нужно будет самому себе напоминать о смерти, она пойдет со мной неразлучно до конца»*. В 1853 году началась война с Турцией. Хомяков встретил ее с воодушевлением: он признавал справедливость освободительных войн. Вскоре им было написано несколько стихотворений, где Россия призывалась на праведный суд. Патриотическому подъему способствовало успешное начало военных действий. Однако вскоре в войну вступили Англия и Франция. Победный пыл понемногу угасал. В марте 1854 года Хомяков написал свое знаменитое стихотворение «Россия», в котором есть такие строки: * Флоренский П. А. Около Хомякова // Собр. соч.: В 4 т. М, 1996. Т. 2. С. 324. 6
В судах черна неправдой черной И игом рабства клеймена; Безбожной лести, лжи тлетворной, И лени мертвой и позорной, И всякой мерзости полна! Реакция на стихотворение была скорой. Во властных кругах было известно, что оно не понравилось наследнику престола. Готовился указ о высылке Хомякова из Москвы. Генерал- губернатор Москвы граф А. А. Закревский запретил Хомякову даже читать свои стихотворения знакомым. Благонадежность Хомякова в глазах власти была настолько подорвана, что когда появились без подписи антиправительственные стихи v П. Л. Лаврова «Русскому народу» и «Русскому царю», многие приписывали их Хомякову. В феврале 1855 года умирает Николай I, а через шесть месяцев в августе пал Севастополь. Был подписан Парижский мир. Становилось очевидным, что перемены в стране неизбежны. Общественная жизнь активизировалась. «Если мы теперь не выступим с силой, - писал Хомяков к К. С. Аксакову, - наш нравственный авторитет (хоть и небольшой, но все-таки приобретенный) пропадет вмиг. Вспомните, что я сказал у Елагиных, кажется, при вас: «Для нас Николай Павлович умер слишком рано». Это забывать не должно. Да: теперь дело идет завоевать Россию. Овладеть обществом, и все это не невозможно» (8, 351). Во второй половине 50-х годов XIX века главной задачей для славянофилов становится борьба за отмену крепостного права. Хомяков вместе с другими славянофилами продуктивно участвует в подготовке реформы 1861 года. В конце 50-х годов Хомяков принимает самое деятельное участие в работе Общества любителей российской словесности при Московском университете. На правах одного из старейших членов он был избран председателем Общества. Его членами в это время стали А. Ф. Писемский, M. Е. Салтыков-Щедрин, А. К. Толстой, Л. Н. Толстой, А. А. Фет и др. В 1859 году Хомяков написал «Послание к сербам». Его подписали многие известные общественные деятели России, сочувствовавшие идеям славянского единства. Это «Послание» стало прологом к будущей деятельности славянофилов в решении Балканского вопроса. В те годы эпидемия холеры в России, как известно, собрала свою обильную жатву. Для Хомякова эта эпидемия имела самые трагические последствия. Круг его ближай- 7
ших друзей стремительно таял. В 1856 году от холеры умер И. В. Киреевский, а в 1859 году скончался один из самых его любимых художников - А. А. Иванов. 23 сентября 1860 года утром к помещику Л. М. Муромцеву приехал посланник от его соседа А. С. Хомякова с сообщением, что тот заболел. В ночь с 22 на 23 сентября, когда Хомяков писал письма и работал над философской статьей, он почувствовал себя плохо. Утром его самочувствие резко ухудшилось. На все просьбы Муромцева принять лекарства или послать за доктором он отвечал категорическим отказом. Вечером показалось, что больному стало лучше. Муромцев пытался приободрить его: «Право хорошо; посмотрите, как вы согрелись и глаза просветлели». «А завтра как будут светлы!» - это были последние слова Хомякова. В 7 час. 45 мин. его не стало. Такова событийная сторона жизни А. С. Хомякова. Исходя из нее можно предположить, что если бы его жизнь оборвалась на поле боя или в результате дуэли в 30-е годы XIX века, то он был бы нам известен, в лучшем случае, как один из отечественных поэтов, который жил в одно время с А. С. Пушкиным и М. Ю. Лермонтовым. К счастью этой беды не произошло. В 1837 году Хомяков приступил к написанию своего первого труда, посвященного исследованию религиозных и исторических вопросов. Об этом событии сам он никогда не говорил, о нем не знали даже близкие ему люди. Нам известно только, что над этой работой Хомяков трудился около двадцати лет, но так и не смог ее завершить. Весь труд состоит из двадцати одной тетради. Автор не успел подобрать подходящего для нее названия. Вернее название есть - это загадочные буквы И. И. И. И., но что они означают можно только гадать. Со слов Н. В. Гоголя эту работу стали шутливо называть «Семирамидой» (имя царицы Ассирии конца IX в. до н. э.) и оно закрепилось за ней. В «Семирамиде» содержались идейно-теоретические положения, ставшие основой для одного из наиболее значительных течений русской мысли, которое впоследствии получило название славянофильства. С этого времени формирование и развитие этого учения отныне будет определять смысл жизни Хомякова. История использования в литературе таких понятий, как славянолюбы и славянофилы, заслуживает специального 8
исследования*. Ограничимся указанием, что сам Хомяков стал называть себя славянофилом с 1847 года. На славянофильство можно посмотреть с разных позиций. С точки зрения современного читателя это учение может трактоваться как социальный проект, созданный в 30-50-е годы XIX века небольшой группой отечественных интеллигентов, который предусматривал переустройство духовных и социально-политических основ российского общества. Более того, этот проект, по мнению его создателей, мог рассчитывать на важнейшую роль во всемирной истории. Они надеялись, что успешная его реализация в России могла создать предпосылки для построения всемирного братства народов на основе христианской веры. Веры, которая направлена в будущее. «Христианство, - писал А. С. Хомяков, - само только указало на свой закон в Иерусалиме в первые дни Апостольской проповеди и отступилось от своей строгой формы для того, чтобы быть возможным в свете и чтобы мало по малу в течение веков подвинуть свет. Я говорю о коммунистическом начале церковного общества» (8, 272-273). Для оценки его роли в разработке данного учения можно вспомнить слова П. А. Флоренского, который писал, что «всякий вопрос о славянофилах и славянофильстве на три четверти, кажется, обращается в вопрос о Хомякове, и самая славянофильская группа мыслится как «Хомяков и другие»**. Оставаясь в рамках этого учения, Хомяков выдвинул ряд оригинальных философских и богословских идей. Он по праву считается одним из видных представителей русской религиозной философии и светского богословия XIX века. Социальный идеал, разработанный Хомяковым в 40-е годы, является первой в истории русской мысли концепцией «общинного социализма». Что могло заставить помещика, которому к этому времени исполнилось тридцать три года, взяться за перо для создания труда, составившего три объемных тома его будущего собрания сочинений? Для человека, который не написал до сих пор ни одного философского или исторического исследования, это было не только смелый, но и, в какой-то степени, странный поступок. Однако таковым все это выглядит только до тех пор, пока мы не попытаемся понять атмосферу 30-40-х годов. Г. В. Плеханов характеризовал ее следующими словами: «Тридцатые и соро- * Об этом см. книгу Н. И. Цимбаева «Славянофильство: Из истории русской общественно-политической мысли XIX века» (М., 1986). ** Флоренский П. А. Около Хомякова // Собр. соч.: В 4 т. Т. 2. С. 286. 9
ковые годы являются у нас фокусом, в котором сходятся, из которого расходятся все течения русской общественной мысли. Понимание этой эпохи безусловно необходимо»*. Середина30-хгодовзавершила«страшноедесятилетие»рос- сийской истории, воспринимавшееся многими современниками как эпоха «исторического пессимизма». Дух этой эпохи лучше всего удалось передать П. Я. Чаадаеву в его «Философических письмах». Написанные в конце 20-х и в самом начале 30-х годов они остаются интеллектуальным памятником своего времени. Публикация первого письма в 1836 году была воспринята в обществе как «выстрел, раздавшийся в темную ночь». Автор этих слов - А. И. Герцен писал о своих переживаниях во время его чтения: «Я раза два останавливался, чтоб отдохнуть и дать улечься мыслям и чувствам, и потом снова читал и читал. И это напечатано по-русски неизвестным автором... Я боялся, не сошел ли я с ума»**. Читающая публика была потрясена суровым приговором, который автор вынес всей отечественной истории. В соответствии с ним, ее трагическая судьба была предопределена тем, что Русь приняла православие от Византии и тем самым отделила себя от католического Запада и даже от мирового исторического процесса. Ни редактор «Телескопа» Н. И. Надеждин, ни сам Чаадаев не рассчитывали на тот резонанс, который вызовет эта публикация. «Письма» стали идейным катализатором «философского пробуждения» русской мысли в середине 30-х годов. Для Хомякова они имели совершенно особый смысл. Он воспринял их содержание как «оскорбление национального самосознания», поэтому учение славянофилов можно в значительной степени рассматривать и как развернутый ответ на «Философические письма» Чаадаева. Конечно, объяснить начало философской деятельности Хомякова только тем влиянием, которое оказал на него Чаадаев, было бы неверно, для этого нужны были более веские основания. Разобраться в них можно только исходя из знания умонастроения Хомякова в 30-е годы. Принимая во внимание его нерасположение к любым откровениям, сделать это сложно. Только в конце 40-х годов в одном из своих писем он откровенно объяснил главную причину, которая заставила его заниматься философской публицистикой. «Я хотел, - писал Хомяков * Плеханов Г. В. Соч. М.; Л., 1923. Т. 23. С. 29. ** Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1955. Т. 9. С. 140. 10
графине А. Д. Блудовой, - я должен был высказать заветную мысль, которую носил в себе от самого детства и которая долго казалась странною и дикою даже моим близким приятелям. Эта мысль состоит в том, что, как бы каждый из нас не любил Россию, мы все, как общество, постоянные враги ее, разумеется, бессознательно. Мы враги ее, потому что мы иностранцы, потому что мы господа крепостных соотечественников, потому что одуряем народ и в то же время себя лишаем возможности истинного просвещения, и так далее. Вопросы политические не имеют для меня никакого интереса; одно только важно, это вопросы общественные. Например, у нас правительство самодержавно, это прекрасно; но у нас общество деспотическое: это уже никуда не годится» (8, 390). Это письмо Хомякова по степени его значимости для нас можно рассматривать как своего рода «манифест». В нем он определяет главную цель, которая должна быть решена - это преобразование общества. Все, что затем напишет Хомяков, включая его богословские и философские труды, все будет подчинено главной его цели - способствовать нравственному изменению общества, что неизбежно должно привести к социальным изменениям. Российскому обществу для его выздоровления необходимо осознать свое предназначение «издревле нам определенное». «Нечего делать, - писал он, - России надобно быть или самым нравственным, т. е. самым христианским из всех человеческих обществ, или ничем: но ей легче вовсе не быть, чем быть ничем» (3, 337). Во всем этом, как считал родоначальник славянофильства, нет никакой мистики: «...отрекаться от своей задачи мы не можем, потому что такое отречение не обошлось бы без наказания. Вздумай бы мы быть самым могучим, самым материально-сильным обществом или самым богатым, или самым грамотным, или даже самым умственно-развитым? Успеха не было бы ни в чем... Просто никакая низшая задача не получит всенародного сознания и не привлечет всенародного сочувствия, а без того успех невозможен» (3, 336-337). Миссионизм славянофильского учения включал в себя не только философское, но также историко-социологическое содержание. В развитии общества Хомяков выделял наличие двух тенденций: первичные начала - это религия и образование государства; вторичные начала - фактор разумной силы личностей. Первая тенденция имеет первостепенное значение и объективна по своему характеру, а вторая - субъективна. Россия, по Хомякову, готова на основе «первичных начал» к достиже- 11
нию социального христианского идеала. Объяснял он это тем, что в стране господствует православие и в русской истории не было завоеваний. В письме Хомякова к А. Д. Блудовой необходимо обратить внимание еще на один момент, касающийся его отношения к народу. Исходя из того, что он пишет о русском народе, можно сделать вывод, что его взгляды по своему идейному содержанию являлись одним из источников народничества. В 30-50-е годы психология «кающегося дворянина» была свойственна части русской интеллигенции. Она не только испытывала чувство морального долга по отношению к русскому народу, но и наделяла его сакральными чертами. Русский народ якобы обладает знанием особой «тайны жизни», скрытой от господствующих классов. Хомяков отождествлял слова крестьянин и христианин. Для него русский народ является единственным и постоянным двигателем отечественной истории. Известный литературовед А. Н. Пыпин писал, что «славянофильское понимание народа было преувеличенное, но в тридцатых и сороковых годах оно было тогда довольно смелым делом указывать в народе единственный критерий государственной и общественной жизни; придавать ему такое значение, о котором и не помышляла официальная народность... Славянофилы указывали обществу на его оторванность от народы, ничтожество его в этом разделении от истинного корня национальной жизни, на необходимость союза, который один дает обществу нравственную силу...»*. В 30-е годы XIX века значительные изменения происходили в России не только в мире «идей», но и в обществе, где наблюдался процесс формирования интеллигенции. Главным ее занятием являлась интеллектуальная деятельность, направленная на решение актуальных вопросов социальной жизни. Интеллигенция в России выполняла еще одну важную функцию в духовной жизни общества: передачу культурного наследия будущим поколениям. Благодаря этому она обеспечивала свое воспроизводство в обществе. Большую роль в интеллектуальной жизни России в эти годы начинает играть Московский университет; он становится не просто «рассадником» новых идей, но постепенно превращается в «кузницу кадров» отечественной интеллигенции. Творческая деятельность молодой русской интеллигенции в 20-40-е годы XIX века протекала в обществе, где всякое свободомыслие подвергалось немедленному запрету. Появление * Пыпин А. Н. Характеристика литературных мнений от 20-х до 50-х годов. СПб., 1890. С. 344. 12
любой статьи, содержание которой не устраивало власть или оставляло какое-то пространство для «вредных мыслей», приводило к закрытию журнала. Как следствие, в 30-е годы перестали существовать журналы «Европеец», «Московский телеграф» и «Телескоп». Карательные меры верховной власти являлись публичными посланиями обществу, означающими запрет на всякую свободную мысль. В первую очередь этот запрет касался политики и философии, поэтому занятие ими рассматривалось как крамола. Запреты государства привели к прямо противоположному результату: притягательность интеллектуальной деятельности только возрастала. Антигосударственный настрой, который возник уже в те годы, станет характерным для всей истории русской интеллигенции. Он был предопределен самими условиями ее существования. Фактический запрет на всякую публичную общественную деятельность вынудил ее в 30-40-е годы перенести свою активность на уровень личного общения*. Идейные дискуссии, философские и религиозные споры, (осуждение художественных произведений стали главными занятиями интеллектуалов. Организационными центрами интеллектуальной жизни были домашние вечера, литературные салоны, идейные кружки, где их участники обсуждали самые разные вопросы. Особенно важную роль в 20-40-е годы играли кружки. Большинство известных общественных деятелей XIX века в молодости были их участниками**. Министр народного образования С. С. Уваров вынужден был признать, что домашние общества в это время имели более заметное влияние на современников, чем официальные академии и другие государственные учреждения. Выше мы говорили о разногласиях между Хомяковым и Чаадаевым. И хотя они различались в своих воззрениях по вопросу о прошлом России, тем не менее в отношении ее настоящего они испытывали схожие чувства. «Чаадаев и славяне (будущие славянофилы - А. П.), - писал Герцен, - равно стояли перед неразгаданным сфинксом русской жизни... они равно спрашивали: «Что же из этого будет? Так жить невозможно: тягость и нелепость настоящего очевидны, невыносимы - где * Это положение сохранялось до середины 50-х годов XIX века, когда после ослабления цензурной политики центрами общественной жизни станут литературные журналы. Ведущая роль журналов в умственной жизни российского общества продолжалась до начала 90-х годов XX века. ** Многие славянофилы в молодости были членами кружка любомудров и кружка НЛ В. Станкевича. 13
же выход?» Поиск этого выхода привел к тому, что в 1837 году Чаадаев начинает работу над «Апологией сумасшедшего», а Хомяков - над «Семирамидой». В этих произведениях их спор продолжился. В «Апологии» Чаадаева следует обратить внимание на понятие, которое используется им для характеристики «славянских» взглядов Хомякова, а именно: ретроспективная утопия. Вызывает вопрос сам факт использования этого термина. Дело в том, что понятие «ретроспективная утопия» в целом адекватно отражает сущность социального учения славянофилов. Получается так, что Чаадаев дает характеристику учения, которое появится только через несколько лет. Объяснить эту оценку Чаадаева можно не только его прозорливостью, но и тем, что «славянские» воззрения Хомякова в 1837 году соответствовали основным положениям будущего славянофильства. Ничего из своих взглядов ему не надо было пересматривать. Задача, которая стояла перед Хомяковым, заключалась в том, чтобы для своих декларативных утверждений найти соответствующее идейно-теоретическое и историческое обоснование. Через пять лет в 1842 году Чаадаев вновь обращается к оценке «славян». В письме к Шеллингу 20 мая он сообщал, что в России появились сторонники философии Гегеля, использующие ее в целях «своей узкой исключительности», которые поставили «себе задачей не более не менее как коренную перестройку идеи страны... в силу самого характера нации» (курсив мой -А. Я.)*. Необычайная эластичность гегельянства, по словам Чаадаева, «вызвала к жизни у нас самые причудливые фантазии о нашем предназначении в мире, о наших грядущих судьбах», вызвала желание «свести всю нашу историю к ретроспективной утопии (курсив мой -Л. П.), к высокомерному апофеозу русского народа»**. В этом письме Чаадаев затрагивает вопросы, связанные с содержанием споров со «славянами», которые «роются во всех уголках родной истории; переделывают историю всех народов мира, навязывают им общее происхождение с привилегированной расой, расой славянской...»***. Эта критика «славян» обращена в адрес его идейных противников, прежде всего А. С. Хомякова и И. В. Киреевского. Особое внимание Чаадаева, как это следует из его письма, привлекла славянофильская интерпретация гегелевской философии, * Письмо Чаадаева к Ф. И. Шеллингу от 20 мая 1842 г. // Чаадаев П. Я. Соч. М, 1989. С. 423. ** Там же. *** Там же С. 424. 14
Своеобразное толкование некоторых ее положений позволило славянофилам выйти на иной уровень философского обоснования своих воззрений, а также вызвало повышенный интерес общества к их мировоззрению. Однако степень влияния гегельянства нельзя преувеличивать. Значение немецкой философии заключается в том, что ее отдельные положения стали методологическим инструментарием, позволившим Хомякову теоретически обосновать идейное содержание славянофильского учения. Основанное на идеях национального самосознания, оно может рассматриваться как первая в истории русской мысли концепция «идеологического традиционализма». Традиционализм славянофилов на теоретическом уровне отвергал всякое представление о России как о стране, свободной от традиций. Под идейным традиционализмом следует понимать стремление общества к осознанию своих исторических и религиозных корней. Он был актуален для работ ряда отечественных мыслителей, таких, как Иларион Киевский, Филофей, Аввакум, M. М. Щербатов и др. Однако в их трудах отсутствовало систематизированное идейно-теоретическое обоснование, которое было в учении славянофилов и которое соответствовало идеологическому традиционализму. Один из самых замечательных парадоксов истории мысли заключается в том, что первооткрывателем тех возможностей, которые дает гегелевская философия для выяснения роли России во всемирной истории, был... Гегель. За двадцать лет до возникновения славянофильства им была высказана мысль, что самой благодатной почвой его философии является именно Россия. Слова Гегеля по своему пафосу чуть ли не превосходят восторженные высказывания Хомякова о России. В 1821 году он писал российскому подданному Борису фон Икскюлю: «Ваше счастье, что отечество Ваше занимает такое значительное место во всемирной истории^ без сомнения имея перед собой еще более великое предназначение. Остальные современные государства, как может показаться, уже более или менее достигли цели своего развития, быть может, у многих кульминационная точка оставлена уже позади и положение их стало статическим. Россия же, уже теперь, может быть, сильнейшая держава среди всех прочих, в лоне своем скрывает небывалые возможности своей интенсивной природы»*. В 1839 году А. С. Хомяков пишет статью «О старом и новом».'Она не была предназначена для печати. Возможно, что * Гегель Г. Работы разных лет: В 2 т. М., 1973. Т. 2. С. 407. 15
в это время он еще не был готов к тому, чтобы предложить ее для обсуждения в печати. Цель автора состояла в том, чтобы вызвать общественный спор по тем проблемам, которые вскоре будут находиться в центре внимания славянофилов и западников. Первым общественным деятелем, вступившим с ним в полемику («В ответ А. С. Хомякову») был И. В. Киреевский (он познакомился с рукописью друга одним из первых). Появление этих статей и начало полемики между единомышленниками принято считать началом славянофильства. Такое начало в какой-то степени символично, ибо соответствовало всей истории славянофильского учения, в которой явно просматривается развитие двух аспектов русской религиозной мысли, теоретиками которых были Хомяков и Киреевский. Это развитие по своему содержанию ни в чем не выходило за пределы единого мировоззрения. Все о чем писал И. В. Киреевский, основывалось на его понимании православной веры, воплотившейся во всей своей полноте в русской истории. Хомяков, в свою очередь, считал, что православие еще не состоялось. Эта принципиальная мысль пронизывает все его работы, что делает идеал мыслителя перспективным. По своим исходным принципам и происхождению мировоззрение славянофилов было социальным; важнейшую роль в их учении занимала социальная утопия. Правда, способы реализации ее предлагались различные. Поэтому славянофилы весьма существенно расходились между собой в трактовке социально-политических вопросов. История славянофильства продолжалась несколько десятилетий: с 1839 по 1886 год. Никаких верных и последовательных продолжателей его не осталось. Поэтому смерть И. С. Аксакова в 1886 году означала ее завершение. Историю славянофильства можно разделить на два этапа: ранний (1839 - 1860 гг.) и поздний (1861-1886 гг.). Рубежом между ними стала даже не реформа 1861 года, а именно смерть A. С. Хомякова. Основными деятелями славянофильства были А. С. Хомяков, братья И. В. и П. В. Киреевские, братья К. С. и И. С. Аксаковы, Ю. Ф. Самарин, А. И. Кошелев. Славянофилами можно считать И. Д. Беляева, Д. А. Валуева, А. Ф. Гильфердинга, B. А. Елагина, А. Н. Попова, Ф. В. Чижова, которые хотя и уступали первым по вкладу, который они внесли в развитие этого учения, но их мировоззрение в целом соответствовало ему. Славянофильскую деятельность Хомякова также можно разделить на два периода: с 1839 по 1852 год и с 1853 по 16
1860 год. На первом этапе основное внимание он уделял своим историософским исследованиям - «Семирамиде», на втором - богословским трудам, изданным на Западе. Славянофилы в 40-е годы не_быди кружком, в привычном понимании этого слова - не проводили совместных заседаний, и у них не было своего постоянного места для встреч. Они распространяли свои взгляды в j\iockobckhx_салонах: А. П. Елагиной, Д. Н. Свербеева, С. А. Соболевского, Е. Сальянс (урожденной Сухово-Кобылиной), на вечерах у М. П. Погодина, на «понедельниках» у П. Я. Чаадаева. В Петербурге А. С. Хомяков вместе с Ю. Ф. Самариным часто посещали салон Е. А. Карамзиной. Основные черты мировоззрения Хомякова формируются в начале 40-х годов. Ядром. Ш> является вера. Он делал акцент именно на вере, полагая что только она связывает всех людей между собой и с Богом. Религия, в свою очередь, соединяет между собой лишь людей. Религия - это скорее система мнений, которая проявляет себя через страсти и неистовство. Тем самым она демонстрирует слабость и неуверенность в своих возможностях. Хомяков писал в «Семирамиде»: «Вера есть крайний предел человеческого знания, в каком бы виде она не являлась: она определяет собой всю область мысли» (6,251). Внимание Хомякова к вере не означало, что он отрицал роль философии, так как «самый практический вопрос содержит в себе отвлеченное зерно, доступное философскому определению, приводящему к правильному разрешению самого вопроса»*. Он разделял мысль И. В. Киреевского, что «философия есть не что иное, как переходное.движение разума человеческого из области веры в область многообразного приложения мысли бытовой»**. Доминирующими понятиями философии Хомякова в области гносеологии были цельный^дух^живознание и волящий разум. Эти понятия, считал он, основаны на вере, способной сохранить в первоначальной цельности все отвлеченные части души, не нарушая их истинную сущность. Особенность православия заключается в том, что оно не даобит человеческий дух, поэтому русский народ несет в себе цельность духа, представляющего собой гармоническое единство всех душевный способностей. Отвлеченными силами души, спо- * Наст. изд. С. 301. ** Там же. С. 246. 17
[собными сохранить педвозданную цельность и стать единой 'силой, являются: воля, чувство, совесть, художественное воображение, удивление, желаемое, умственные возможности и др. Живознание, по Хомякову, не соответствует сознанию отдельного индивида потому, что «отрешенный от жизненного общения единичный ум бесплоден и бессилен, и только от общения жизненного может он получить силу и плодотворное развитие» (1, 88). Философ исключает возможность познания 7 истины только на основе логического знания, хотя и не отрицает его роли в познавательном процессе. Особое значение в философии Хомякова занимает понятие соборности. Хотя непосредственно в работах основателя славянофильства оно встречается редко, его значение переоценить очень сложно. Если попытаться дать общую характеристику философских взглядов Хомякова, то следует прежде всего использовать именно это понятие. Соборность означала для Хомякова единство всех людей между собой и с Богом на основе свободной любви. Такое понимание соборности соответствует принципам «общего мышления». «Частное мышление, - писал он, - может быть сильно и плодотворно только при сильном развитии мышления общего; мышление общее возможно только тогда, когда высшее знание и люди, выражающие его, связаны со всем остальным организмом общества узами свободной и разумной любви» (1, 173). Осознание сущности веры позволит прийти к соборному согласию не только в отношении обряда, но и в понимании сущности православия, а также в понимании связи христианства и крестьянской общины. Соборность - это основа для братства и общности. Предназначение православного мыслителя, считал Хомякова, должно реализоваться в создании учения, разрешающего самые глубокие противоречия человеческого общежития. Только соборное сознание является созидательным по своей природе, оно противостоит самоотрицающемуся «отвлеченному» разуму рациональной философии. Соборность трактовалась Хомяковым в качестве истинной формы организации христианского общества, созидательная сила которой осталась непонятой; поэтому деятельность человечества в ходе исторического развития была направлена на формирование и укрепление государственности западного типа. Соборность противопоставлялась философом принципам индивидуализма и рационализма, характерных для Запада. 18
Обращение его к соборности отражало стремление славянофилов обосновать органическое единство социального и религиозного на основе общинного начала, В 1842 году Хомяков пишет статью «О сельских условиях», где рассматриваются особенности русской крестьянской общины. Этой темы он будет касаться неоднократно. Философ считал сельскую общину единственным гражданским учреждением, уцелевшим в России из ее исторического прошлого: своим существованием она сдерживала распространение пролетариата и сохраняла коллективное владение землей. Во второй половине 40-х годов Хомяков первым из отечественных мыслителей обосновал идею общинного социализма в России. До 1848 года он хотя и рассматривал вопросы, связанные с крестьянской общиной, однако не считал их самыми актуальными для славянофильства. Революционные события в Европе усилили его внимание к общине. Свои воззрения по данному вопросу мыслитель изложил в работе «О сельской общине». Концепция русского общинного социализма, по мнению Хомякова, коренным образом отличается от идейных построений западных социалистов. Все их попытки реализовать свои замысли не будут иметь успеха из-за отсутствия общины в странах Западной Европы. Их идеалом может быть только ассоциация, которая имеет мало общего с христианским принципами общежития. Европейский социализм трактовался Хомяковым как разновидность политического протестантизма, как реакция на «язвы капитализма». Достижение социального идеала мыслилось Хомяковым как распространение общинного начала во все сферы жизни будущего общества. Возможности для этого создавала существующая система организации рабочих артелей, торговли, городского устройства и т. д. [ород^в будущем приобретет все черты, присущие крестьянской общине, когда в нем будут действовать принципы самоуправления. «Таким образом, довершенное го- родовое начало есть не что иное как наше сельское». Вопрос о судьбе помещиков в будущем обществе оставался для Хомякова проблематичным. «Со временем мы (помещики. - А. П.) срастемся с нею (общиной. -А. П.). Но как? Этого решать нельзя. Смешно бы взять на себя все предвидеть» (3,468). Касаясь вопроса о перспективах развития промышленности, Хомяков, следуя своей концепции, утверждал, что «община промышленная есть или будет развитием общины земле- 19
дельческой». Основой для этого может служить существование многочисленных рабочих артелей в России. «Конечно, - писал Хомяков, - я не знаю ни одного примера совершенно промышленной общины в России, так сказать, фаланстера, но много есть похожего; например, есть мельницы, эксплуатируемые на паях... есть деревни, которые у купцов снимают работу и раздают ее у себя по домам» (3, 468). Препятствием для развития промышленности в России является то, что народ не познакомился с машинами. В 1846 году Хомяков написал первую из своих богословских работ «Церковь одна». Появление этого произведения, для которого он также не подобрал подходящего названия, было связано с тем, что мыслитель стремился внести свой вклад в развитие и распространение православного богословского учения. Он считал, что на Западе публика не знакома с основами православия, поэтому эта работа явилась его первой попыткой восполнить этот пробел. Непонимание природы христианства, как считал Хомяков, не позволило человечеству осознать основы веры и распространить православие во всем мире. Общество будет блуждать в поисках веры до тех пор, пока не найдет для себя ответ на вопрос об идейной сущности христианства. Здесь явно прослеживается идея просветительства, обусловленная трактовкой веры как осознанного убеждения. Не случайно богословское наследие Хомякова, его понимание веры протоирей А. Иванцов- Платонов рассматривал как попытку построения христианства на новых началах, сущность которых заключается в том, чтобы не довольствоваться бытующими верованиями, а поднять их на уровень сознательного убеждения. Основополагающими началами, лежащими в основе православия, по мнению Хомякова, являются понятия свободы и единства. Характер отношений между этими началами рассматривался им как процесс взаимопроникновения: единство в свободе и свобода в единстве. По Хомякову, католицизм отличался односторонностью, так как был лишен начала свободы. Протестантизм, в свою очередь, стремился преодолеть данную односторонность католицизма. В то же время, из-за преобладания индивидуализма и эгоизма, в нем отсутствовало начало единства, что естественно, разрушало необходимую целостность христианства. Любовь в православии обеспечивает органическую связь принципов единства и свободы, она становится 20
решающим фактором в жизни человека. Вместе с тем улучшение «в физической жизни народов, - писал Хомяков, - едва ли находится в прямой зависимости от чувства взаимной любви, старающейся приложить всякое новое знание к пользе людей- братий» (8, 364). Объединение всех людей на основе формального согласия не дает гарантии единства. Государство не может решить данную задачу, являясь силой внешней, оно рождает лишь рабское подчинение себе. Только православие с его проповедью всеобщей любви в состоянии объединить людей. Церковь, как живой организм, обладает для этого заслуженным авторитетом, именно в церковной соборности воплощается принцип: единство во множестве. В его воззрениях на веру не содержалось никаких элементов устрашения или принуждения в виде страшного суда, символа зла, или подчинения какому-либо авторитету, кроме Бога. В. В. Зеньковский отмечал, что Хомяков никогда не касался темы зла. Христос в его работах есть сила преображающая и пробуждающая, но не карающая. Будущее принадлежит царству свободы, а не необходимости. Далеко не все русские мыслители XIX века были согласны с подобной трактовкой веры. К. Н. Леонтьев считал православие Хомякова модернизированным и либеральным, Он противопоставлял ему свое понимание аскетически-монашеской веры с заметным влиянием византизма и афонского православия. По мнению Хомякова, царь не может рассматриваться в качестве главы Церкви. Никакого иного главы Церкви, кроме Христа, верующие признать не могут. Доктрина католичества по данному вопросу им резко осуждалась и существующие права римского папы рассматривались как узурпация власти. Следует отметить, что Хомяков усматривал тесную связь между первыми христианскими общинами (в их жизни первоначально воплотилась истинная вера) и сельскими общинами. На этом основании он аргументировал необходимость возвращения христиан к общинной жизни. Библия (как нечто идеальное) сосредоточила в себе опыт и глубинные представления первых х£истиан-общинников. Впоследствии разрушение общины привело к искажению доктрины Церкви, хотя и осталось вещественное свидетельство - Библия, но это была уже книга видимая, написанная. Главный смысл христианства, как писал богослов, «доступен только той общественной единице (общине. -А. П.), которая сама по себе носит откровения этой тайны» (2, 299). Хомяков не отрицал влияния различных философских школ на формирование славянофильства. «Труд прошлых по- 21
колений, - отмечал он, - не отвергается, но поглощается и пересоздается в новый труд поколения современного, в будущий труд поколений, имеющих за ними последовать» (1, 262). Он критиковал многое из философских взглядов Гегеля: мистический характер его понятия «абсолютного духа»; несоответствие феноменологии и логики; оценку современности как результата всемирной истории; отрыв понятия от реальности. Он полагал, что развитие рационализма пришло в системе Гегеля к своему самоуничтожению. Попытка спасти западную мысль привела ее последователей к решению «внести в нее субстрат самый осязаемый, самый противоположный той отвлеченности, от которой гибла система учителя». Материализм, по Хомякову, не отвечал последовательной критике, «но перед чистым рационализмом он имеет то кажущееся превосходство, что представляет какой-то (хотя и мнимый) субстрат и тем удовлетворяет внутреннему требованию действительности, которое лежит в душе человека» (1, 309). Признавая принцип единства и борьбы противоположностей в теории познания, Хомяков отвергал его универсальность. Он соглашался с воззрением французских историков эпохи Рестоврации, по мнению которых общество развивается в процессе борьбы различных социальных сил. Однако ограничивал правомерность этого положения применительно только по отношению к странам Западной Европы. «Здравое единство не нуждается в моменте раздвоения, которого действительное разрешение есть смерть... Одностороннее знакомство с Западом и признание его за норму человеческой деятельности привело к произвольной теории, выдаваемой за закон развития человеческого» (1, 94). Нетрудно видеть, что последнее утверждение направлено против концепции западников - постоянных оппонентов славянофилов и отрицателей консервативных традиций в русской истории. Хомяков неоднократно подчеркивал свое негативное отношение к самому термину «отрицание» - одному из главных понятий рационалистической философии. «Всякая совокупность, - писал он, - требует начал положительных, ибо отрицание есть начало разъединяющее и уединяющее» (3, 426). В концепции лидера славянофилов значительной (а тем более решающей) роли в истории личность не играет, хотя сама по себе обладает безусловной ценностью. «...Стыдно было бы приписывать этим Геккерам, Коссидьерам, Бланам или Прудонам какое-либо значение: это мелкие и бессильные личности, которые заметны только потому, что окружены еще 22
большим бессилием; эта пенка всегда вскидываемая волнением» (1, 146). В истории человечества не было периода, когда бы осуществилась гармония общества и личности. В России, по его мнению, личностное начало всегда приносилась в жертву общественному, что нанесло ущерб делу воспитания и образования народа. Хомяков рассматривал Россию как страну, готовую на уровне «первичных начал» к достижению общественного идеала. Это был своего рода историко-социологический миссионизм, усматривающий всемирно-историческое предназначение России в том, чтобы стать (приведем его слова еще раз) «самым нравственным, т. е. самым христианским из всех человеческих обществ». Только подобный идеал вызовет сочувствие народа. Без такого сочувствия никакая национальная идея реализоваться не может. Само по себе наличие этой идеи является важным фактором в истории всякого народа. Она позволяет увлечь и сплотить его для достижения поставленной цели, обеспечивает подъем народного самосознания. Отсутствие такой идеи привело к тому, что многие народы перестали существовать. А. А. Григорьев вспоминал одно из любимых высказываний Хомякова, который часто повторял, что Англия есть лучшая из стран существующих, а славянство - лучшее из возможных. «Да вслед за тем, - писал А. А. Григорьев, - с злою и грустною иронией прибавлял всегда, что, может быть, так оно и останется лучшим из возможных»*. Отрицательно относясь ко всякой революции, Хомяков полагал, что она не имеет положительного содержания. Общество может изменить характер своего развития лишь при изменении веры, а это исключает всякое насилие. Свобода не достигается скачком в «мир свободы». Этот путь может быть долгим и постепенным постижением основ веры и ее воплощением в реальную жизнь. «Я скажу более, - писал он, - плохо дело, когда эпоха радуется какому-нибудь великому приобретению: того и гляди, следующим придется за него поплатиться Только медленно и едва заметно творящееся полезно и жизненно; все быстрое идет к болезням» (8, 297-298). Большинство работ мыслителя имеет вполне определенную историософскую направленность. А. А. Григорьев с некоторой иронией писал о историософской направленности его воззрений, где «огзганические приемы суть нечто до того врожденное, что о чем бы ни заговорил он - хоть даже о псовой охоте, - он * Григорьев А. А. Эстетика и критика. М., 1980. С. 173. 23
свяжет предмет с глубочайшими задачами жизни и выведет его из самой глубины природы и истории»*. В «Семирамиде» Хомяков выделял три основных фактора, лежащих в основании исторических исследований: племена, религия, государство. Правда, государство не являлось для него основным предметом изучения, главное внимание в своей концепции он уделял анализу «племенных стихий» и религии. «Придет время, - писал Хомяков, - когда человечество, мужая разумом и образованностью, признает одни начала высшей истины: но теперь мы видим, что формы религии до некоторой степени соответствуют разделению племен» (5, 19). Решающее значение Хомяков придает религии: «Первый и главный предмет, на который должно обратиться внимание исторического критика есть народная вера. Выньте христианство из истории Европы, буддизм из Азии, и вы уже не поймете ничего ни в Европе, ни в Азии. Этот неоспоримый факт повторялся с большей или меньшей силой на целом земном шаре» (5, 131). Около двух религиозных центров - иранства и кушитствр, (Куш - древнее название Нубии) группировались все верования, которые затем расходились концентрическими кругами. Главная особенность древних иранских религий состояла, по мнению Хомякова, в идее свобода и единобожия. Основным признаком кушитских религий было начало необходимости. В дальнейшем первоначальное различие между кушитством и иранством проявилось в виде противостояния Запада и Востока. Символом Запада являлся Рим, где интересы государства рассматривалась как приоритетные. Народ в таком обществе не имел возможность развивать свое духовное начало, по- скольу идея необходимости полностью проникла в его жизнь. Для Востока были характерны слабые^осударства, вся деятельность которых была направлена на развитие человека. Эллино-римский мир раскололся на две части: на миры лично человеческого, и государственного просвещения, В итоге христианство на Западе приобрело характер внешний и односторонний. В Византии христианство было выражением единства внутренней и внешней жизни. Среди всех народов, населявших Европу, выделялись такие народы, как славяне и германцы. Германцев отличала агрессивность по отношению к другим народам, их стремление к государственности. Славяне имели «тихий быт, и быт мелких общин». Главное их занятие состояло в земледелии. Хомяков считал, что «мы будем, как * Григорьев А. А. Эстетика и критика. С. 164-165. 24
всегда и были, демократами между прочих семей Европы, мы будем представителями чисто человеческого начала... Грядущее покажет, кому предоставлено стать впереди всеобщего движения; но если есть какая-нибудь истина в братстве человеческом, если чувство любви и правды и добра не призрак, а_сила живая и неумирающая; зародыш будущей жизни мировой - не Германец, аристократ и завоеватель, а славянин, труженику разночинец, призывается к плодотворному подвигу и великому служению» (5, 107). Центральная мысль Хомякова в «Семирамиде» состоит в том, что вся история человечества являлось противоборством двух начал: свободы и необходимости, духовности и вещественности. В процессе этого противостояния свобода не всегда брала вверх. Искажение свободно творящего духа было достаточно для распространения начала необходимости. Как только права необходимости сохранены, писал Хомяков, «с нее довольно: от этой легкой примеси воля духовная обратится в бессмысленный произвол и утомится в бесплодной борьбе против непокорного вещества» (5,323). Это объясняет периоды отклонений от свободы в мировой истории, которые сопровождались рядом отступлений и повторений. Хомяков отрицательно относился к римскому праву, считал, что любое право влияет на разложение традиционных форм общественных связей. Понятие «закон» он рассматривал в двух значениях: внешний закон закреплен в юридическом праве, по которому живет общество, и внутренний - основанный на нравственности народа. «Наша такая земля, которая никогда не пристрастится к так называемой практике гражданских учреждений. Она верит высшим началам... и никогда не поверит мудрости человеческих^асчетов и человеческих постановлений. От того-то и история ее представляет такую, по-видимому, неопределенность и часто такое неразумение форм» (3, 334). Обосновывая принцип сэ_мсаержавия_ в России, Хомяков склонялся к мысли о его народном характере. Русский народ добровольно, через своих выборных, избрал Михаила Романова, т. е. начало династии было положено волей всего народа. В то же время едшкщержавие не означает абсолютизма царской власти. Абсолютизм исказил характер самодержавия в России. До Петра I русским царям принадлежало право, а не привилег гия власти. Право было дано самодержцу для служения всему народу, а не узкому кругу приближенных лиц. Этим царская власть отличалась от монархии западного типа, где власть была основана на привилегиях завоевателей*. 25
Важным свидетельством отношения Хомякова к характеру царской власти являются его труды по русской истории. Он особенно выделял периоды царствования Алексея Михайловича и Елизаветы Петровны, государственная активность которых была минимальной. Общество в это время получало свободу в своем развитии и не испытывало на себе жесткого административного гнета. И. С. Аксаков отмечал, что хомяковский взгляд на государство как на «внешнюю правду» - один из коренных догматов христианства. Н. А. Бердяев полагал, что социальная идеология Хомякова представляет собой «смесь консерватизма с либерализмом и демократизмом. В учении о власти он был романтичным консерватором, он отрицал право участия народа и общества во власти, в политике. Но он был либерал, поскольку требовал всякого рода свобод для земщины, для народа, и демократ, поскольку защищал интересы крестьянства и по-своему утверждал ил,ею народовластия»*. Критика славянофилами существующих порядков в России и «рациональной» технической цивилизации Запада (т. е. капитализма), основанной на частной собственности и порождающей бездуховность, индивидуализм и эгоизм, остается справедливой и сегодня. Что касается социально-нравственного идеала Хомякова и его единомышленников, то читатель, знакомый с русской историей XIX-XX веков хотя бы в общих чертах, легко поймет, мог ли этот высокий идеал стать реальностью. А. А. Попов * Бердяев Н. А. Собр. соч. Париж, 1997. Т. 5. С. 166.
ФИЛОСОФСКИЕ СОЧИНЕНИЯ
О старом и новом Говорят, в старые годы лучше было все в земле русской. Была грамотность в селах, порядок в городах, в судах правда, в жизни довольство. Земля русская шла вперед, развивала все силы свои, нравственные, умственные и вещественные. Ее хранили и укрепляли два начала, чуждые остальному миру: власть правительства, дружного с народом, и свобода церкви, чистой и просвещенной. Грамотность! Но на копии (которая находится у меня) с присяги русских дворян первому из Романовых, вместо подписки князя Троекурова, двух дворян Ртищевых и многих других, менее известных, находится крест с отметкою: по неумению грамоте. - Порядок! Но еще в памяти многих, мне известных, стариков сохранились бесконечные рассказы о криках ясачных; а ясачный крик1 был то же, что на Западе cri de guerre*, и беспрестанно в первопрестольном граде этот крик сзывал приверженцев, родственников и клиентов дворянских, которые при малейшей ссоре высыпали на улицу, готовые на драку и на сражение до смерти или до синяков. - Правда! Но князь Пожарский был отдан под суд за взятки; старые пословицы полны свидетельств против судей прежнего времени; указы Михаила Федоровича и Алексея Михайловича повторяют ту же песнь о взятках и о новых мерах для ограждения подсудимых от начальства; пытка была в употреблении всеобщем, и слабый никогда не мог побороть сильного. - Довольство! При малейшем неурожае люди умирали с голода тысячами, бежали в Польшу, кабалили себя татарам, продавали всю жизнь свою и будущих потомков крымцам или своим братьям русским, которые едва ли были лучше крымцев и татар. - Власть друж- * Клич к войне (фр.). 29
ная с народом! Не только в отдаленных краях, но в Рязани, в Калуге и в самой Москве бунты народные и стрелецкие были происшествием довольно обыкновенным, и власть царская частехонько сокрушалась о препоны, противопоставленные ей какой-нибудь жалкою толпою стрельцов, или делала уступки какой-нибудь подлой дворянской крамоле. Несколько олигархов вертели делами и судьбою России и растягивали или обрезывали права сословий для своих личных выгод. - Церковь просвещенная и свободная! Но назначение патриарха всегда зависело от власти светской, как скоро только власть светская хотела вмешиваться в дело избрания; архиерей псковский, уличенный в душегубстве и в утоплении нескольких десятков псковитян, заключается в монастырь; а епископ смоленский метет двор патриарха и чистит его лошадей в наказание за то, что жил роскошно; Собор Стоглавый2 остается бессмертным памятником невежества, грубости и язычества, а указы против разбоя архие- рейских"слуг показывают нам нравственность духовенства в виде самом низком и отвратительном. Что же было в золотое старое время? Взгрустнется поневоле. Искать ли нам добра и счастья прежде Романовых? Тут встречают нас волчья голова3 Иоанна Грозного, нелепые смуты его молодости, безнравственное царствование Василия, ослепление внука Донского, потом иго монгольское, уделы, междоусобия, унижение, продажа России варварам и хаос грязи и крови. Ничего доброго, ничего благородного, ничего достойного уважения или подражания не было в России. Везде и всегда были безграмотность, неправосудие, разбой, крамолы, личности4, угнетение, бедность, неустройство, непросвещение и разврат. Взгляд не останавливается ни на одной светлой минуте в жизни народной, ни на одной эпохе утешительной и, обращаясь к настоящему времени, радуется пышной картине, представляемой нашим отечеством. Хорошо! Да что же нам делать с сельскими протоколами, отысканными Языковым, с документами, открытыми Строевым? Это не подделка, не выдумка, это не догадка систематиков; это факты. ясные#..неоспориваемые. Была же грамотность и организация в селах: от нее остатки в сходках и мирских приговорах, которых не могли уничтожить ни власть помещика, ни власть казенных начальств. Что делать нам с явными свидетельствами об городском порядке, о распределении должностей между 1^аЩадамид о'заведениях, которых цель была облегчать, сколько возможно, низ- 30
шим доступ к высшим судилищам? Что делать с судом при- сяжных^ который существовал, бессомненно, в Северной и Средней России, или с судом словесным, публичным, который и существовал везде, и сохранился в названии <совест- ного> суда, по "форме' прекрасного, но неполного учреждения? Что делать с песнями, в которых воспевается быт крестьянский? Этих песен теперь не выдумали русские крестьяне. Что делать ^отсутствием крепостного права, если только можно назвать правом такое наглое нарушение всех прав? Что с равенством, почти совершенным, всех сосло-^ вий, в которых люди могли переходить все степени службы государственной и достигать высших званий и почестей?/ Мы этому имеем множество доказательств, и даже самые злые враги древности русской должны ей отдать в сем отношении преимущество перед народами западными. Власть представляет нам явные доказательства своего существования в распространении России, восторжествовавшей над столькими и столь сильными врагами, а дружба власти с народом запечатлена в старом обычае, сохранившемся при царе Алексее Михайловиче, собирать депутатов всех сословий для обсуждения важнейших вопросов государственных. Наконец, свобода чистой и просвещенной церкви является в целом ряде святителей, которых могущее слово более способствовало к созданию царства, чем ум и хитрость государей, - в уважении не только русских, но и иноземцев к начальникам нашего духовенства, в богатстве библиотек патриаршеских и митрополических, в книгах духовных, в спорах богословских, вдисьмах Иоаннаа и особенно в отпоре, данном нашей церковью церкви Римской. После этого что же думать нам об старой Руси? Два возА зрения, совершенно противоположные, одинаково оправды-i ваются и одинаково опровергаются фактами неоспоримыми, и никакая система, никакое искусственное воссоздание древности не соответствует памятникам и не объясняет в/ полноте их всестороннего смысла. Нам непозволительно было бы оставить вопрос неразрешенным тогда, когда настоящее так ясно представляется нам в виде переходного момента и когда направление будущего почти вполне зависит от понятия нашего о прошедшем. Если ничего доброго и плодотворного не существовало в прежней жизни России, то нам приходится все черпать из жизни других народов, из собственных теорий, из примеров и трудов племен просвещеннейших и из стремлений современных. 31
Мы можем приступить к делу смело, прививать чужие плоды к домашнему дичку, перепахивать землю, не таящую в себе никаких семян, и при неудачах успокаивать свою совесть мыслью, что, как ни делай, хуже прежнего не сделаешь. Если же, напротив, старина русская была сокровище неисчерпаемое всякой правды и всякого добра, то труд наш переменит свой характер, а все так же будет легок. Вот архивы, вот записки старых бумаг, сделок, судебных решений, летописей и пр. и пр. Только стоит внести факт критики под архивные своды и воскресить, на просторе царства, учреждения и законы, которых трупы истлевают в забытых шкафах и сундуках. После краткого обзора обоих мнений едва ли можно пристать к тому или другому. Вопрос представляется в виде многосложном, и решение затруднительным. Что лучше, старая или новая Россия? Много ли поступило чуждых стихий в ее теперешнюю организацию? Приличны ли ей эти стихии? Много ли она утратила своих коренных начал <и таковы ли были эти начала, чтобы нам о них сожалеть и стараться их воскресить? Современную Россию мы видим: она нас и радует, итее^ нит; об ней мы можем говорить с гордостью иностранцам, а иногда совестимся говорить даже с своими; но старую Русь надобно - угадать. Сличение всех памятников, если не ошибаюсь, приведет нас к тому простому заключению, что прежде, как и теперь, было постоянное .несогласие^ между законом и жизнию, между учреждениями писаными и живыми нравами народ- » ными. Тогда, как и теперь, закон был то лучше, то хуже обычая, и редко исполняемый, т(Г портился, то исправлялся в 'приложении. Примем это толкование как истину, и все перемены быта русского объяснятся. Мы поймем, как легко могли измениться отношения видимые, и в то же время будем знать, что изменения редко касались сущности отношения , между людьми и учреждениями, между государством, гражданами и церковью. Для примера возьмем один из благороднейших законов новейшего времени, которым мы можем похвалиться перед стариною, и одно из старых постановлений, о котором мы должны вспомнить с горестью. Пытка отменена в России тогда, когда она существовала почти^во всех судах Европы, когда Франция и Германия говорили об ней без стыда и полагали ее необходимою для отыскания и наказания преступников. Скажем ли, однако, что пытка не существовала в России? Она существует, она считается 32
неизбежною, она существует при всяком следствии, дерзко бросается в глаза во всех судах, и еще недавно в столице, при собрании тысячи зрителей, при высших сановниках государства, при самом государе крикнула веселым голосом: «А не хочешь ли покушать селедки?»5 Крепостное состояние крестьян введено Петром Первым; но когда вспомним, что они не могли сходить с своих земель, что даже отлучаться без позволения они не смели, а что между тем суд был далеко, в Москве, в руках помещиков, что противники их были всегда и богаче, и выше их в лестнице чинов государственных, - не поймем ли мы, что рабство крестьян существова- ло в обычае^ хотя не было признана законом, и что отмена Холопьего приказа не могла произвести ни потрясений, ни бунтов и должна была казаться практическому уму Петра простым уничтожением ненужного и почти забытого присутственного места? Так-то факты и учреждения письменные разногласят между собою. Конечно, никто из нас не может вспомнить без горя о том, что закон согласился принять на себя ответственность за мерзрсть.вабс1ва,^веденного уже обычаем, что закон освятил и укоренил давно вкрадывавшееся злоупотребление аристократии^ что он видимо ограничил озободу^еркви; но вспомним также, что дворянство слабеет ежедневно, расширяется, отворяет свои ворота почти для всех желающих и до того тяготится собою, что готово само проситься в отставку из дворян; а церковь в земле самодержавной более ограждена равнодушием правительства к ней, чем сановитым, но всегда зависимым лицом полупридвор- нош лагриарха-, Бесконечные неустройства России дорома- новской не позволяют сравнивать ее с нынешнею, и потому я всегда говорю об той России, которую застал Петр и которая была естественным развитием прежней. Я знаю, что в ней хранилось много прекрасных инстинктов, которые ежечасно искажаются, что когда-нибудь придется нам поплатиться за то, что мы попрали святые истины равенства, свободы и чистоты церковной; но нельзя не признаться, что все лучшие начала не только не были развиты, но еще были совершенна затемнены и испорчены в жизни народной, прежде чем закон коснулся их мнимой жизни. По мере того как царство русское образовывалось и крепло, изглаживались мало-помалу следы первого, чистого и патриархального состава общества. Вольности городов пропадали, замолкали вена, отменялось заступничество тысяцких, вкрадывалось дашнияесхво, составлялась ари- 33
стократия, люди прикреплялись к земле, как прозябающие, и добро нравственное сохранялось уже только в мертвых, формах, лишенных прежнего содержания. Невозможно государству подвигаться в одно время по всем направлениям. Когда наступила минута, в которую самое существование его подверглось опасности, когда, безмерно расширяясь и помняПлрежнее свое рождение, оно испугалось будущего, тогда, оставляя без внимания все частные и мелкие выгоды личные, пренебрегая обычаи и установления, несколько обветшавшие, не останавливаясь, чтобы отыскивать прекрасную сущность, обратившуюся в бесполезный обряд, государство устремилось к одной цели, задало себе одну задачу и напрягло все силы свои, чтобы разрешить ее: задача состояла в сплочении разрозненных частей, в укреплении связей правительственных, в усовершенствовании, так сказать, механическом всего общественного состава. Иоанн Третий утягощает свободу северных городов и утверждает обряды местничества, чтобы все уделы притянуть в Москву общею нумерациею боярских родов; Иоанн Четвертый выдумывает опричнину; Феодор воздвигает в Москве патриаршеский престол; Годунов укрепляет людей к земле; Алексей Михайлович заводит армию на лад западный; Феодор уничтожает местничество, сделавшееся бесполезным для власти и вредным для России, и, наконец, является окончатель их подвига, воля железная, ум необычайный, .но обращенный только в одну сторону, человек, для которого мы не находим ни достаточно похвал, ни достаточно упреков, но о котором потомство вспомнит только с, благодарностью, - является Петр. Об его деле судить я не стану; но замечу мимоходом, что его не должно считать основателем аристократии в России, потому что безусловная продажа поместий, обращенных Михаилом Феодоровичем и Алексеем Михайловичем ветчины, уже положила законное начало дворянству; так же как не должно его обвинять в порабощении церкви, потому что независимость ее была уже уничтожена переселением внутрь государства престола патриаршего, который мог быть свободным в Царьграде, но не мог уже быть свободным в Москве, Если сравнить состояние России в XIX веке с состоянием ее в XVII, мы придем, кажется, к следующему заключению. Государство стало крепче и получило возможность сознания и постепенного улучшения без внутренней борьбы; несколько прекрасных начал, прежде утраченных и за- 34
бытых, освящено законом и поставлено на твердом основании: такова отмена смертной казни, человеколюбие в праве уголовном и возможность низшим сословиям восходить до высших степеней государственных на условиях известных и правильных. Наконец, закон освятил несколько злоупотреблений, введенных обычаем в жизнь народную, и через это видимо укоренил их. Я знаю, как важна для общества нравственная чистота закона; я знаю, что в ней таится вся сила государства, все начала будущей жизни, но полагаю также, что иногда злоупотребление, освященное законом, вызывает исправление именно своею наглостью, между тем как тихая и скрытая чума злого обычая делается почти неисцелимою. Так в наше время мерзость рабства законного, тяжелая для нас во всех смыслах, вещественном и нравственном, должна вскоре искорениться общими и прочными мерами, между тем как илотизм6 крестьян до Петра мог сделаться язвою вечною и по меньшей мере вел к состоянию пролетариев или безземельных английских работников. Начал чуждых вижу я весьма мало:, дворянство, введенное Петром Третьим, уже столько изменилось от действия духа народного, что оно не только не имеет характера аристократического, но даже чище, чем оно было до Петра Великого после усиления боярских родов и безусловного обращения поместий в отчины. В жизни же и ходе просвещения: излишний космополитизм, некоторое протестантство мыслей и отчуждение от положительных начал веры и духовного усовершенствования христианского, сопряженные <в то же время> с отстранением безобразной формальности, равнодушия к человечеству, переходящего почти в ненависть, и какого-то усыпления умственного и духовного, граничащего с еврейским самодовольствием и языческой беспечностью. Я уже говорил о многих прекрасных стихиях, которые нами_утрачены; но я, кажется, также показал, что они уничтожены обрядами, прежде чем законы коснулись их. они прежде были убиты народом2 потом уже схоронены государями. Сказать ли нам: «почий в мире?» Нет, лучше скажем: вечная им память, и вечно их будем поминать. Камбасерес7 сказал: «La désuétude est la plus juste et la plus amère critique d'une loi»*. Это правда, но правда неполная. Когда государ- * «Устарелость - самая справедливая и самая горькая критика закона» (фр.). 35
ство находилось в продолжение нескольких веков в осадном положении, многие законы могли быть совершенно забыты; но это забвение невольное не есть укор закону. Бессильный временно, лишенный действия и приложения, он живет скрытно в душаха несмотря на злые обычаи, введенные необ- v ходимостью, несмотря на невежество народа или на крутое действие власти. Эти-то лучшие инстинкты души русской, образованной и облагороженной христианством, эти-то воспоминания древности неизвестной, но живущей в нас тайно, произвели все хорошее, чем мы можем гордиться: уничтожение смертной казни, освобождение Греции и церкви греческой в недрах самой Турции, открытие законных путей к возвышению лиц по лестнице государственных чинов, под условием заслуг или просто просвещения, мирное направление политики, провозглашение закона Христа и правды, как единственных законов, на которых должны основаться жизнь народов и их взаимные сношения. Кое-что сделано; более, несравненно более остается сделать такого, на что вызывает нас дух, живущий в воспоминаниях, преданиях или символах, уцелевших от древности. Весь этот прекрасный мир замирал, почти замер в беспрестанных борьбах, внутренних и внешних, России. Без возобновления государства все <бы> погибло; государство ожило, утвердилось, наполнилось крепостию необычайною: теперь все прежние начала могут, должны развиваться и разовьются собственною своею неумирающею силою. - Нам стыдно бы было не перегнать Запада. Англичане, французы, немцы не имеют ничего хорошего за собою. Чем дальше они оглядываются, тем хуже и безнравственнее представляется им общество. Наша древность представляет нам пример и начала всего доброго в жизни частной, в судопроизводстве, в отношении людей между собою; но все это было подавлено, уничтожено отсутствием государственного начала, раздорами внутренними, игом внешних врагов. Западным людям приходится все прежнее отстранять, как дурное, и все хорошее в себе создавать; нам довольно воскресить, уяснить старое, привести его в сознание и жизнь. Надежда наша велика на будущее. Все, что можно разобрать в первых началах истории русской, заключается в немногих словах. Правительство из варягов представляет внешнюю сторону; областные веча - внутреннюю сторону государства. Во всей России испол- 36
нительная власть, защита границ, сношения с державами соседними находятся в руках одной варяго-русской семьи, начальствующей над наемною дружиною; суд правды, сохранение обычаев, решение всех вопросов правления внутреннего предоставлены народному совещанию. Везде, по всей России устройство почти одинаковое; но совершенного единства обычаев не находим не только между отдаленными городами, но ниже между Новгородом и Псковом, столь близкими и по месту, и по выгодам, и по элементам народонаселения. Где же могла находиться внутренняя связь? Случайно соединено несколько племен славянских* мало известных друг другу, не живших никогда одною общею жизнию государства; соединены они какою-то федерациею, основанною на родстве князей, вышедших не из народа, и, может быть, отчасти единством торговых выгод: как мало стихий для будущей России! Другое основание могло поддержать здание государственное, это единство веры и жизнь церковная; но Греция посылала нам святителей, имела с нами одну веру, одни догматы, одни обряды, а не осталась ли она нам совершенно чуждою? Без влияния, без живительной силы христианства не восстала бы земля русская; но мы не имеем права сказать, что одно христианство воздвигло ее. Конечно, все истины, всякое начало добра, жизни и любви находилось в церкви, но в церкви возможной^ в церкви просвещенной и торжествующей над земными началами. Она не была таковой ни в какое время и ни в какой земле. Связанная с бытом житейским и языческим на Западе, она долго была темною и бессознательною, но деятельною и сухо-практическою; потом, оторвавшись от Востока и стремясь пояснить себя, она обратилась к рационализму, утратила чистоту, заключила в себе ядовитое начало будущего падения, но овладела грубым человечеством, развила его силы вещественные и умственные и создала мир прекрасный, соблазнительный, но обреченный на гибель, мир католицизма и реформатства. Иная была судьба церкви восточной. Долго боролась она с заблуждениями индивидуального суждения^ долго не могла она успокоить в правоте веры разум, взволнованный гордостью философии эллинской и мистицизмом Египта или Сирии. Прошли века, уяснилось понятие, смирилась гордость ума, истина явилась в свете ясном, в формах определенных; но Промысл не дозволил Греции тогда же пожать плоды своих трудов и своей прекрасной борьбы. Общество 37
существовало уже на основании прочном, выведенном исто- риею, определенном законами положительными, логическими, освященном великою славою прошедшего, чудесами искусства, роскошью поэзии; и между тем все это, - история, законы, слава, искусство, поэзия, - разногласило с простотой духа христианского, с истинами его любви. Народ не мог оторваться от своей истории, общество не могло пересоздать свои законы; христианство жило в Греции, но Греция не жила христианством. Долго от живого источника веры получала империя силы, почти невероятные, для сопротивления врагам внешним; долго это дряхлое тело боролось с напором варваров северных, воинственных фанатиков Юга и диких племен Средней Азии; но восстать и окрепнуть для новой жизни оно не могло, потому что упорные формы древности неспособны были принять полноту учения христианского. Мысль, <утомленная> тщетною борьбою с внешностью быта общественного и государственного, уходила в пустыни, в обители Египта и Палестины, в нагорные монастыри Малой Азии и Эллады. Туда-то лучшие, избранные души уносили из круга гражданского красоту своей внутренней жизни, и, удаляясь от мира, которого они не хотели и который не мог им покориться, они избрали поприще созерцания, размышления, молитвы и духовного восторга. В них жило все прекрасное и высокое, все то, что не осуществлялось современным обществом. Тогда-то замолкает лира Греции, источник песни иссякает. Поэзия перешла в монастыри, в самый быт монашеский, так сказать, в самую сущность отшельников. Но так как суждено роду человеческому всегда более или менее покоряться или, по крайней мере, преклоняться пред чистотою поэтического духа, - мир греческий обращается с безграничным почтением к людям, отвергнувшим его. Почтение, оказанное великим наставникам и основателям монашеского подвига, увлекло с собою бесконечное число подражателей, и ложные монахи размножились на Востоке, как мнимые поэты размножаются в наше время на Западе. По всему обществу распространяется характер отчуждения людей друг от друга; эгоизм и стремление к выгодам частным сделались отличительными чертами грека. Гражданин, забывая отечество, жил для корысти и честолюбия; христианин, забывая человечество, просил только личного душеспасения; государство, потеряв святость свою, переставало представлять собою нравственную мысль; церковь, лишившись всякого 38
действия и сохраняя только мертвую чистоту догмата, утратила сознание своих живых сил и память о своей высокой цели. Она продолжала скорбеть с человеком, утешать его, отстранять его от преходящего мира; но она уже не помнила, что ей поручено созидать здание всего человечества. Такова была Греция, таково было ее христианство, когда угодно было Богу перенести в наш Север семена жизни и истины. Не могло духовенство византийское развить в России начала жизни гражданской, о которой не знало оно в своем отечестве. Полюбив монастыри сперва, как я сказал, поневоле, Греция явилась к нам с своими предубеждениями, с любовью к аскетизму, призывая людей к покаянию и к совершенствованию, терпя общество, но не благословляя его, повинуясь государству, где оно было, но не созидая там, где его не было. Впрочем, и тут она заслужила нашу благодарность. Чистотой учения она улучшила нравы, привела к согласию обычаи разных племен, обняла всю Русь цепью духовного единства и приготовила людей к другой, лучшей эпохе жизни народной. Всего этого было еще мало. Федерация южных и северных племен, под охраною дома Рюрикова, не составляла могущего единоначального целого. Области жили жизнию отдельною, самобытною. Новгород не был врагом врагов Киева. Киев своею силою не отстаивал Новгорода. Народ не просил единства, не желал его. Внешняя форма государства не срослась с ним, не проникла в его тайную, душевную жизнь. Раздоры князей разрывали и опустошали Россию, но области оставались равнодушными к победителю, так же как и к побежденному. Когда же честолюбивый и искусный в битвах великий князь стремился к распространению власти своей, к сосредоточиванию сил народных (какие бы ни были побудительные причины его действия, любовь ли к общественному благу или своекорыстие), против него восставало не только властолюбие других князей, но еще более завистливая свобода общин и областей^ привычных к независимости, хотя вечно терпевших угнетения. Одна была в праве, а другое в деле. Новгороду, вольному, гордому, эгоистическому, привыкшему к своей отдельной политической жизни, в которой преобладало начало племенное, не приходило в мысль соединить всю Россию; Киеву бессильному, случайно принявшему в себя воинственный характер варягов, нельзя было осуществить идею великого государства. До нашествия 39
монголов никому, ни человеку, ни городу, нельзя было восстать и сказать: «Я представитель России, я центр ее, я сосредоточу в себе ее жизнь и силу». Гроза налетела с Востока, ужасная, сокрушившая все престолы Азии, достаточная для уничтожения всей Европы, если бы Европа не была спасена от нее безмерным расстоянием. Тень будущей России встретила ее при Калке, и побежденная - могла не стыдиться своего поражения. Бог как будто призывал нас к единению и союзу. Но церковь молчала и не предвидела гибели; народ оставался равнодушным, князья продолжали свои междоусобицы. Кара была правосудна, перерождение было необходимо. Насилие спасительно, когда спит внутренняя деятельность человека. Когда вторичный налет монголов ударил в Россию, ее падение было бесславно. Она встретила гибель без всякого сопротивления, без попытки на отпор. Читая летописи, чувствуешь, что какое-то глубокое уньщие проникло весь этот нестройный состав русского общества, что он уже не мог долее существовать и что монголы были случайностью, счастливою для нас: ибо эти дикие завоеватели, разрушая все существующее, по крайней мере не хотели и не могли ничего создать. В то время, когда ханы уничтожали всю восточную и южную полосу России, когда Запад ее, волею или неволею, признал над собою владычество грубого племени литовского, а Север, чуждый всякой великой идеи государственной, безумно продолжал свою ограниченную и местную жизнь, торговую и разбойническую, возникла цовая Россия^ Беглецы с берегов Дона и Днепра, изгнанники из богатых областей Волыни и Курска бросились в леса, покрывающие берега Оки и Тверцы, верховья Волги и скаты Алаунские8. Старые города переполнились, выросли новые села, выстроились новые города, Север и Юг смешались, проникну- ди друг друга? и началась в пустопорожних землях, в диких полях Москвы, новая жизнь, уже не племенная и не окружная, но общерусская. Москва была город новый, не имеющий прошедшего, не представляющий никакого определительного характера, смешение разных славянских семей, и это ее достоинство. Она была столько же созданием князей, как и дочерью народа; следственно, она совместила в тесном союзе государственную внешность и внутренность, и вот тайна ее силы. Наружная форма для нее уже не была случайною, но 40
живою^ органическою, и торжество ее в борьбе с другими княжениями Было несомненно. От этого-то так рано в этом молодом городке (который, по обычаям русской старины, засвидетельствованной летописцами, и по местничеству городов должен был быть смиренным и тихим) родилось вдруг такое буйное честолюбие князей^ и оттого народ мог сочувствовать с князьями. Я не стану излагать истории Московского княжества; из предыдущих данных легко понять ее <Москвы> битвы и ее победы. Как скоро она объявила желание быть Россиею, это желание должно было исполниться, потому что оно выразилось вдруг и в князе, и в гражданине, и в духовенстве, представленном в лице митрополита. Новгород устоять не мог, потому что идея города должна была уступить идее государства] князья противиться долго не могли, потому что они были случайностью в своих княжествах; областная свобода и зависть городов, разбитых и уничтоженных монголами, не могли служить препоною, потому что инстинкт народа, после кровавого урока, им полученного, стремился к соединению сил, а духовенство, обращающееся к Москве, как к главе православия русского, приучало умы людей покоряться ее благодетельной воле. Таковы причины торжества. Каковы же были последствия? Распространение России, развитие сил вещественных, уничтожение областных прав, угнетение быта общин- .ного*- покорение всякой личности мысли государства, сосредоточение мысли государства в лице государя, - добро и зло допетровской России. С Петром начинается новая эпоха. Россия сходится с Западом, который до того времени был совершенно чужд <ей>. Она из Москвы выдвигается на границу, на морской берег, чтобы быть доступнее влиянию других земель, торговых и просвещенных. Но это движение не было действием воли народной; Петербург был и будет единственно городом правительственным2 и, может быть, для здорового и разумного развития России не осталось и не останется бесполезным такое разъединение в самом центре государства. Жи_знь власти государственной и^ жизнь духа народного разделились даже местом их сосредоточения. Одна из Петербурга движет всеми видимыми силами России, всеми ее изменениями формальными, всею внешнею ее деятельностью; другая незаметно воспитывает характер будущего времени, мысли и чувства, которым ъужт&0«Ш&~00Л£11Ь.с&Л- РЙраа и перейти из инстинктов 41
в полную, разумную, проявленную деятельность. Таким образом, вещественная личность государства получает решительную и определенную деятельность, свободную от всякого внутреннего волнения, и в то же время бесстрастное и спокойное сознание души народной, сохраняя свои вечные права, развивается более и более в удалении от всякого временного интереса и от пагубного влияния сухой практической внешности. Мы видели, что первый период истории русской представляет федерацию областей независимых, охваченных одною цепью охранной стражи. Эгоизм городов нисколько не был изменен случайностью варяжского войска и варяжских военачальников, которых мы называем князьями,^ не ^представляя себе ясного смысла в этом слове. Единство язы- кабыло бесплодно, как и везде: этому нас учит древний мир Эллады. Единство веры не связывало людей, потому что она пришла к нам из земли, от которой вера сама отступилась, почувствовав невозможность ее пересоздать. Когда же гроза монгольская и властолюбие органически созданного княжества Московского разрушили границы племен, когда Русь срослась в одно целое, - жизнь частей исчезла; но люди, отступившись от своей мятежной и ограниченной деятельности в уделах и областях, не могли еще перенести к новосозданному целому теплого чувства любви, с которым они стремились к знаменам родного города при криках: «За Новгород и святую , Софию» или: «За Владимир и Боголюбскую Богородицу». ; России еще никто не любил в самой России, ибо, понимая необходимость государства, никто не понимал его святости. Таким образом, даже в 1612 году, которым может несколько похвалиться наша история, желание иметь веру свободную сильнее действовало, чем патриотизм, а подвиги ограничились победою всей России над какою-то горстью поляков. Между тем, когда все обычаи старины, все права и вольности городов и сословий были принесены на жертву для составления плотного тела государства, когда люди, охраненные вещественною властью, стали жить не друг с другом, а, так сказать, другподле друга, язва безнравственности общественной распространилась безмерно, и все худшие страсти человека развились на просторе: корыстолюбие в судьях, которых имя сделалось притчею в народе, честолюбие в боярах, которые просились в аристократию, властолюбие в духовенстве, которое стремилось поставить новый папский престол. Явился Петр, и, по какому-то странному 42
инстинкту души высокой, обняв одним взглядом все болезни отечества, постигнув все прекрасное и святое значение слова государство, он ударил по России, как страшная, но благодетельная гроза. Удар по сословию судей-воров; удар по боярам, думающим о родах своих и забывающих родину; удар по монахам, ищущим душеспасения в келиях и побо- ров.по городам, а забывающим церковь, и человечество, и братство христианское. За кого из них заступится история? Много ошибок помрачают славу преобразователя России, но ему остается честь пробуждения ее к силе и к сознанию силы. Средства, им употребленные, были грубые и вещественные; но не забудем, что силы духовные принадлежат народу и церкви, а не правительству; правительству же предоставлено только 1фабуждагь или убивать их деятельность каким-то насилием, более или менее суровым. Но грустно подумать, что тот, кто так живо и сильно понял смысл государства, кто поработил вполне ему свою личность, так же как и личность всех подданных, не вспомнил в то же время, что там только сила, где любовь, а любовь только там, где личная свобода. Быть может, я строго судил о старине; но виноват ли я, когда она сама себя осудила? Если ни прежние обычаи, ни церковь не создали никакого видимого образа, в котором воплотилась бы старая Россия, не должны ли мы признаться, что в них недоставало одной какой-нибудь или даже нескольких стихий? Так и было. Общество, которое вне себя ищет сил для самосохранения, уже находится в состоянии болезненном. Всякая федерация заключает в себе безмолвный протест против одного общего начала. Федерация случайная доказывает отчуждение людей друг от друга, равнодушие, в котором еще нет вражды, но еще нет и любви взаимной. Человечество воспитывается религиею, но оно воспитывается медленно. Много веков проходит, прежде чем вера проникнет в сознание общее, в жизнь людей, in succum et sanguinem*. Грубость России, когда она приняла христианство, не позволила ей проникнуть в сокровенную глубину этого святого учения, а ее наставники утратили уже чувство первоначальной красоты его. Оттого-то народ следовал за князьями, когда их междоусобицы губили землю Русскую; а духовенство, стараясь удалить людей от преступлений частных, как будто бы и не ведало, что е^тд^пгзеступления общественные. * в соки и кровь (лат.). 43
При всем том перед Западом мы имеем выгоды неисчислимые. На нашей первоначальной истории не лежит пятно завоевания. Кровь и вражда не служили основанием государству русскому, и деды не завещали внукам преданий ненависти и мщения. Церковь^ ограничив круг своего действия, никогда не утрачивала чистоты своей жизни внутренней и не проповедовала детям своим уроков неправосудия и насилия. Простота дотатарского устройства областного не чужда была истины человеческой, и закон справедливости и любви взаимной служил основанием этого быта, почти патриархального. Теперь, когда эпоха создания государственного кончилась, когда связались колоссальные массы в одно целое, несокрушимое для внешней вражды, настало для нас время понимать, что человек достигает своей нравственной цели только в обществе, где силы каждого принадлежат всем и силы всех каждому. Таким образом, мы будем подвигаться вперед смело и безошибочно, занимая случайные открытия Запада, но придавая им смысл более глубокий или открывая в них те человеческие начала, которые для Запада остались тайными, спрашивая у истории церкви и законов ее - светил путеводительных для будущего нашего развития и воскрешая древние формы жизни русской, потому что они были основаны на святости уз семейных и на неиспорченной индивидуальности нашего племени. Тогда, в просвещенных и стройных размерах, в оригинальной красоте общества, соединяющего патриархальность быта областного с глубоким смыслом государства, представляющего нравственное и христианское лицо, воскреснет древняя Русь, но уже сознающая себя, а не случайная, полная сил живых и органических, а не колеблющаяся вечно между бытием и смертью. Мнение иностранцев о России В Европе стали много говорить и писать о России. Оно и неудивительно: у нас так много говорят и пишут о Европе, что европейцам хоть из вежливости следовало заняться Россиею. Всякий русский путешественник, возвращаясь из- за границы, спрашивает у своих знакомых домоседов: читали ли они, что написал о нас лорд такой-то, маркиз такой-то, книгопродавец такой-то, доктор такой-то? Домосед, разумеется, всегда отвечает, что не читал. - «Жаль, очень жаль, 44
прелюбопытная книга: сколько нового, сколько умного, сколько дельного! Конечно, есть и вздор, многое преувеличено; но сколько правды! - любопытная книга». Домосед расспрашивает о содержании любопытной книги, и выходит на поверку, что лорд нас отделал так, как бы желал отделать ирландских крестьян; что маркиз поступает с нами, как его предки с виленями1; что книгопродавец обращается с нами хуже, чем с сочинителями, у которых он покупает рукописи; а доктор нас уничтожает пуще, чем своих больных. И сколько во зсем этом вздора, сколько невежества! Какая путаница в понятиях и даже в словах, какая бесстыдная ложь, какая наглая злоба! Поневоле родится чувство досады, поневоле спрашиваешь: на чем основана такая злость, чем мы ее заслужили? Вспомнишь, как того-то мы спасли от неизбежной гибели; как другого, порабощенного, мы подняли, укрепили; как третьего, победив, мы спасли от мщенья и т. д. Досада нам позволительна; но досада скоро сменяется другим, лучшим чувством - грустью истинной и сердечной. В нас живет желание человеческого сочувствия; в нас беспрестанно говорит теплое участие к судьбе нашей иноземной братии, к ее страданьям, так же как к ее успехам; к ее надеждам, так же как к ее славе. И на это сочувствие, и на это дружеское стремление мы никогда не находим ответа: ни разу слова любви и братства, почти ни разу слова правды и беспристрастия. Всегда один отзыв - насмешка и ругательство; всегда одно чувство - смешение страха с презрением. Не того желал бы человек от человека. Трудно объяснить эти враждебные чувства в западных народах, которые развили у себя столько семян добра и подвинули так далеко человечество по путям разумного просвещения. Европа не раз показывала сочувствие даже с племенами дикими, совершенно чуждыми ей и не связанными с нею никакими связями кровного или духовного родства. Конечно, в этом сочувствии высказывалось все-таки какое- то презрение, какая-то аристократическая гордость крови или, лучше сказать, кожи; конечно, европеец, вечно толкующий о человечестве, никогда не доходил вполне до идеи человека; но все-таки хоть изредка высказывались сочувствие и какая-то способность к любви. Странно, что Россия одна имеет как будто бы привилегию пробуждать худшие чувства европейского сердца. Кажется, у нас и кровь индоевропейская, как и у наших западных соседей, и кожа индоевропейская (а кожа, как известно, дело великой важности, 45
совершенно изменяющее все нравственные отношения людей друг с другом), и язык индоевропейский, да еще какой! самый чистейший и чуть-чуть не индийский; а все-таки мы своим соседям не братья. Недоброжелательство к нам других народов, очевидно, основывается на двух причинах: на глубоком сознании pa> л^чия во всех началах духовного и общественного развития^ России и Западной Европы и на невольной досаде перед этою самостоятельною силою, которая потребовала и взяла все права равенства в обществе европейских народов. Отказать нам в наших правах они не могут: мы для этого слишком сильны; но и признать наши права заслуженными они также не могут, потому что всякое просвещение и всякое духовное начало, не вполне еще проникнутые человеческою любовью, имеют свою гордость и свою исключительность. Поэтому полной любви и братства мы ожидать не можем, но мы могли бы и должны ожидать уважения. К несчастию, если только справедливы рассказы о новейших отзывах европейской литературы, мы и того не приобрели. Нередко нас посещают путешественники, снабжающие Европу сведениями о России. Кто побудет месяц, кто три, кто (хотя это очень редко) почти год, и всякий, возвратясь, спешит нас оценить и словесно, и печатно. Иной пожил, может быть, более года, даже и несколько годов, и, разумеется, слова такого оценщика уже внушают бесконечное уважение и доверенность. А где же пробыл он во все это время? По всей вероятности, в каком-нибудь тесном кружке таких же иностранцев, как он сам. Что видел? Вероятно, один какой- нибудь приморский город, а произносит он свой приговор, как будто бы ему известна вдоль и поперек вся наша бесконечная, вся наша разнообразная Русь. К этому надобно еще прибавить, что почти ни один из этих европейских писателей не знал даже русского языка, не только народного, но и литературного, и, следовательно, не имел никакой возможности оценить смысл явлений современных так, как они представляются в глазах самого народа; и тогда можно будет судить, как жалки, как ничтожны бы были данные, на которых основываются все эти приговоры, если бы действительно они не основывались на другой данной, извиняющей отчасти опрометчивость иностранных писателей, - именно на собственных наших показаниях о себе. Еще прежде чем иностранец побывает в России," он уже узнает ее по множеству наших путешественников, ко- 46
торые так усердно меряют большие дороги всей Европы с равною пользою для просвещения России вообще и для своего просвещения в особенности. Вот первый источник сведения Европы о России. Я очень далек от того, чтобы отвергать пользу и даже необходимость путешествий. Много прекрасного, много истинно человеческого скрывается в этой, по-видимому, пустой и бесплодной потребности одного народа - поглядеть на житье-бытье других народов, побеседовать с ними у них самих, поприслушиваться к их живому слову и к движению их живой мысли; но не все же хорошо в путешествиях. В иных отношениях можно сказать, что путешественник хуже домоседа. Его существование одностороннее и носит на себе какой-то характер эгоистического самодовольства. Он смотрит на чужую жизнь, - но живет сам по себе, сам для себя; он проходит по обществу, но он не член общества; он двигается между народами, но не принадлежит ни к одному. Он принимает впечатления, он наслаждается всем, что удобно, или добро, или прекрасно, - но сам он не внушает сочувствия и не трудится в общем деле, беспрестанно совершаемом всеми около него. Разумеется, я исключаю из этого определения тех великих двигателей человечества, которые переносят или переносили с собою из края в край какую-нибудь высокую мысль, какое-нибудь плодотворное знание и были благодетелями стран, ими посещенных. Такие люди бывали, да много ли их? Вообще польза и достоинство путешествия проявляются после возвращения странника на родину, а в самое время своего странствования он носит на себе характер эгоистической односторонности и в это время служит плохим мерилом для достоинства своего народа. К тому же надобно прибавить еще другое замечание: нравственное достоинство человека высказывается только в обществе* а общество есть не то собрание людей, которое нас случайно окружает, но то, с которым мы живем заодно. Плодотворное сочувствие общества вызывает наружу лучшие побуждения нашей души; плодотворная строгость общественного суда укрепляет наши силы и сдерживает худшие наши стремления. Путешественник вечно одинок во всем бессилии свое- п^ичжэго произвола. Веселый разгул его эгоистической жизни не должен бы служить образчиком для суждения об общем достоинстве его домашней жизни; но не всем же приходит эта мысль на ум, а между тем как он гуляет по чужим краям (как крестьянин, заехавший на далекую ярмарку, 47
где его никто не знает и все ему чужие), земля, в которой он гостит, произносит суд над ним и по нем над его народом. Разумеется, такая ошибка возможна только в суждении о народах совершенно неизвестных; да разве Россия не неизвестная земля? Смешно бы было, если бы кто-нибудь из нас стал утверждать, что Россия сравнялась с своею западной братиею во всех отраслях или даже в какой-нибудь отрасли внешнего образования - в искусствах ли, в науке ли, в удобствах или щеголеватости житейских устройств. Поэтому благоговение, с которым русский проходит всю Европу, - очень понятно. Смиренно и с преклоненною головою посещает он западные святилища всего прекрасного, в полном сознании своего личного и нашего общего бессилия. Скажу более: есть какое-то радостное чувство в этом добровольном смирении. Конечно, многие из наших путешественников заслужили похвалу и доброе мнение в чужих землях; но на выражение этого доброго мнения они всегда отвечали с добродушным сомнением, не веря сами своему успеху. Редкий, и тот, разумеется, хуже других, принимал похвалу как должную дань и, возрастая мгновенно в своих собственных глазах на необъятную вышину, благодарил своих снисходительных судей с гордым смирением, которое как будто говорило: «Да, я знаю, что я человек порядочный, я вполне верю вашим словам; но боже мой! какого стоило мне труда сделаться таким, каким вы меня видите! из какой глубины я вырос! из какого народа я вышел!» Впрочем, эти примеры редки; и должно сказать вообще, что русский путешественник, как представитель всенародного смирения, не исключает и самого себя. В этом отношении он составляет резкую противоположность с английским путешественником, который облекает безобразие своей личной гордости в какую-то святость гордости народной. Смирение, конечно, чувство прекрасное; но, к стыду человечества, надобно признаться, что оно мало внушает уважения и что европеец, собираясь ехать в Россию и побеседовав с нашими путешественниками, не запасается ни малейшим чувством благоговения к той стране, которую он намерен посетить. И вот он приехал в Россию, и вот он заговорил со всем нашим образованным обществом. Принятый ласково и радушно, он стал прислушиваться к нашим откровенным речам и услышал то же самое, что слышал за границею от путешественников. То, что было за границею выражением невольного благоговения перед дивными памятниками 48
других народов, является уже в России не только как выражение невольного чувства, но и как дело утонченной вежливости. Не хвастаться же дома! Впрочем, я очень от того далек, чтобы роптать на нашу народную скромность. Это чувство прекрасное, благородное, высокое; строгий суд над собою возвышает народ так же, как он возвышает человека. Благоговение перед всем великим обличает сочувствие со всем великим и обещает великое в будущем. Избави бог от людей самодовольных и от самодовольства народного; но надобно признаться, что всякая добродетель имеет свою крайность, в которой она становится несколько похожею на порок. Быть может, мы впадаем иногда и в эту крайность, которая, без сомнения, лучше самохвальства, но все-таки не заслуживает похвалы и унижает нас в глазах западных народов. Наша сила внушает зависть; собственное признание в нашем духовном и умственном бессилии лишает нас уважения: вот объяснение всех отзывов Запада о нас. Смирение человека, так же как и смирение народа, может иметь два значения, совершенно противоположные. Человек или народ сознает святость и величие закона нравственного или духовного, которому подчиняет он свое существование; но в то же время признает, что этот закон проявлен им в жизни недостаточно или дурно, что его личные страсти и личные слабости исказили прекрасное и святое дело. Такое смирсще.зедщ©; такое признание возвышает и укрепляет дух; такое самоосуждение внушает невольно уважение другим людям и другим народам. Но не таково смирение человека или народа, который сознается не только в собственном бессилии, но в бессилии или неполноте нравственного или духовного закона, лежавшего в основе его жизни. Это не смирсние^а отречение. Человек разрывает все связи с своей прошедшей жизнию, он перестает быть самим собою; а если он говорит от имени народа, то уже тем самым он от народа отрекается. Конечно, говорят, что какое бы ни было мнение человека, он не перестает принадлежать земле, давшей ему бытие. Русского, что бы он ни делал, как бы ни прикидывался иностранцем, узнают всегда. Как? По выдавшимся слегка скулам, по неопределенной форме носа, по рисунку и цвету глаз? Это признаки цороды, а не народа. По невольной особенности мысли? по невольной резкости или мягкости поступков? по обороту речей? И^этр^не народность. [Это только звенья, обломки разорванной исторической цепи, на 49
которую ропщет гордый произвол, да скинуть не может.] Это тоже признаки породы, хотя в другом смысле, породы I исторической, а не чисто физической; ибо органы человеческие развиваются, вероятно, столько же под влиянием истории, сколько под грубо вещественными влияниями климата или пищи. Принадлежать народу - значит с полною и разумною волею сознавать и любить нравственный и духовный закон,.проявлявшийся (хотя, разумеется, не сполна) в его историческом развитии. Неуважение к этому закону унижает неизбежно народ в глазах других народов. Нам случается впадать в эту крайность; но в то же время ошибка наша простительна: это не грех злой воли, а грех неведения. Мы России не знаем. Человеку трудно узнать самого себя. Даже в физическом отношении человек без зеркала лица своего не узнает, а умственного зеркала, где бы отразилась его духовная и нравственная физиономия, он еще не выдумал; точно так же трудно и народу себя узнать. Наша западноевропейская братия разбита на множество племен и государств; каждое изучает и определяет своего соседа, и этот труд совершается уже несколько веков, а едва ли хоть один народ определен или понят вполне. Так, например, величайшая и бесспорно первая во всех отношениях из держав Запада, Англия, не была постигнута до сих пор ни своими, ни иноземными писателями. Везде она является как создание какого-то условного и мертвого формализма, какой-то душеубийственной борьбы интересов, какого-то холодного расчета, подчинения разумного начала существующему факту, и все это с примесью народной и особенно личной гордости, слегка смягченной какими-то полупорочными добродетелями. И действительно, такова Англия в ее фактической истории, в ее условных учреждениях, в ее внешней политике, во всем, чем она гордится и чему завидуют другие народы. Но не такова внутренняя Англия, полная жизни духовной и силы, полная разума и любви; не Англия большинства на выборах, но единогласия в суде присяжных; не дикая Англия, покрытая замками баронов, но духовная Англия, не позволявшая епископам укреплять свои жилища; не Англия Ост-Индской компании, но Англия миссионеров; не Англия Питтов, но Вильберфорсов; Англия, у которой есть еще предание, поэзия, святость домашнего быта, теплота сердца и Диккенс, меньшой брат нашего Гоголя; наконец, старая веселая Англия Шекспира (merry old England). Эта Англия 50
во многом не похожа на остальной Запад, и она не понята ни им, ни самими англичанами. Вы ее не найдете ни в Юме, ни в Галламе, ни в Гизо, ни в Дальмане, ни в документально верном и нестерпимо скучном Лаппенберге, ни в нравоопи- сателях, ни в путешественниках. Она сильна не учреждениями своими, но несмотря на учреждения свои. Остается только вопрос: что возьмет верх, всеубивающий ли формализм или уцелевшая сила жизни, еще богатая и способная если не создать, то по крайней мере принять новое начало развития? В примере Англии можно видеть, что западные народы не вполне еще познали друг друга. Еще менее могли они познать себя в своей совокупности; ибо, несмотря на разницу племен, наречий и общественных форм, они все выросли на одной почве и из одних начал. Мы, вышедшие из начал других, можем удобнее узнать и оценить Запад и его историю, чем он сам; но в то же время, видя всю трудность самопознания, мы имеем полное право извинить неясность нашего знания о России. Европа, может быть, узнает нас лучше нас самих, когда узнает. Впрочем, все это относится только к познанию наукообразному, к определению логическому. Есть другое, высшее познание, познание жизненное, которое может и должно принадлежать всякому народу. Много веков прошло, и историческая жизнь России развилась не без славы, несмотря на тяжелые испытания и на страдания многовековые. Широко раскинулись пределы государства, уже и тогда обширнейшего в целом мире. Жили в ней и просвещение, и сила духа, которые одни могли так победоносно выдерживать такие сильные удары и такую долгую борьбу; но в тревогах боевой и треволненной жизни, в невольном отчуждении от сообщества других народов, Россия отстала от своей западной братии в развитии вещественного знания, в усовершенствованиях науки и искусства. Между тем жажда знания давно уже пробудилась, и наука явилась на призыв великого гения, изменившего судьбу государства. Отовсюду стали стекаться к нам множество ученых иностранцев со всеми разнообразными изобретениями Запада. Множество было отдано русских на выучку к этим новым учителям, и, разумеется, по русской Смышлености, они выучились довольно легко; но наука еще не пустила крепких корней. В учение к иностранцам отдавались люди, принадлежавшие к высшему и служилому сословию; другие заботы, другие привычки, наследственные и родовые, отвлекали их от поприща, на которое они были 51
призваны новыми государственными потребностями. В науке видели они только обязанность свою и много-много общественную пользу. С дальних берегов Северного океана, из рядов простых крестьян-рыбаков, вышел новый преобразователь. Много натерпелся он в жизни своей для науки, много настрадался, но сила души его восторжествовала. Он полюбил науку ради науки самой и завоевал ее для России. Быстры были наши успехи; жадно принимали мы всякое открытие, всякое знание, всякую мысль, и, как бы ни был самолюбив Запад, он может не стыдиться своих учеников. Но мы еще не приобрели права на собственное мышление, или если приобрели, то мало им воспользовались. Наша ученическая доверчивость [все перенимает,] все повторяет, всему подражает, не разбирая, что принадлежит к положительному знанию, что к догадке, что к общечеловеческой истине и что к местному, всегда полулживому направлению мысли; но и за эту ошибку нас строго судить не должно. Есть невольное, почти неотразимое обаяние в этом богатом и великом мире западного просвещения. Строгого анализа нельзя требовать от народа в первые минуты его посвящения в тайну науки. Ошибки были неизбежны для первых преобразователей. Великий гений Ломоносова подчинился влиянию своих ничтожных современников в поэзии германской. Понимая строгую последовательность и, так сказать, рабство науки (которая познает только то, что уже есть), он не понял свободы художества, которое не воспринимает, но творит, и оттого надолго пошло наше художество по стезям рабского подражания. В народах, развивающихся самобытно, богатство содержания предшествует усовершенствованию формы. У нас пошло наоборот. Поэзия наша содержанием скудна, красотою же наружной формы равняется с самыми богатыми словесностями и не уступает ни одной. Разгадка этого исключительного явления довольно проста. /Свобода мысли у нас была закована страстью к подражанию, а внешняя форма поэзии (язык) была выработана веками самобытной русской жизни. Язык словесности, язык так называемого общества (т. е. язык городской) во всех почти землях Европы мало принадлежал народу. Он был плодом городской образованности, и от этого происходит какая-то вялость и неповоротливость всех европейских наречий. Тому с небольшим полвека во Франции не было еще почти ни одной округи (за исключением окрестностей Парижа), где бы говорили по-французски. Все государство представ- 52
ляло соединение диких и нестройных говоров, не имеющих ничего общего с языком словесности. Зато французский язык, создание городов, быть может, и не совсем скудный для выражения мысли, без сомнения богатый для выражения мелких житейских и общественных потребностей, носит на себе характер жалкого бессилия, когда хочет выразить живое разнообразие природы. Рожденный в городских стенах, только по слухам знал он о приволье полей, о просторе Божьего мира, о живой и мужественной простоте сельского человека. В новейшее время его стали, так сказать, вывозить за город и показывать ему села, и поля, и рощи, и всю красоту поднебесную. В этом-то и состоит не довольно замеченная особенность слога современных нам французских писателей; но мертвому языку жизни не привьешь. Пороки французского языка более или менее принадлежали всем языкам Европы. Одна только Россия представляет редкое явление великого народа, говорящего языком своей словесности, но говорящего, может быть, лучше своей словесности. Скудость содержания дана была нашим прививным просвещением; чудная красота формы была дана народною жизнью. Этого не должна забывать критика художества. Направление, данное нам почти за полтора столетия, продолжается и до нашего времени. Принимая все без разбора, добродушно признавая просвещением всякое явление западного мирах всякую новую систему и новый оттенок системы, всякую новую моду и оттенок моды, всякий плод досуга немецких философов и французских портных, всякое изменение в мысли или в быте, мы еще не осмелились ни разу хоть вежливо, хоть робко, хоть с полусомнением спросить у Запада: все ли то правда, что он говорит? все ли то прекрасно, что он делает? Ежедневно, в своем беспрестанном волнении, называет он свои мысли ложью, заменяя старую ложь, может быть, новою и старое безобразие, может быть, новым, и при всякой перемене мы с ним вместе осуждаем прошедшее, хвалим настоящее и ждем от него нового приговора, чтобы снова переменить наши мысли. 1Сак будто бы не постигая разницы между науками положительными, какова, напр<имер>, математика или изучение вещественной природы, и науками догадочными, мы принимаем все с одинаковою верою. Так, напр<имер>, мы верим на слово, что процесс философского мышления совершался в Германии совершенно последовательно, хотя логическое первенств^} субъекта перед объектом у Шеллингаосшвано на ошибке 53
в истории философской терминологии, и никакая сила человеческая не свяжет феноменологии Гегеля с его логикой. Мы верим, что статистика имеет какое-нибудь значение отдельно от истории, что политическая экономия существует самобытно, отдельно от чисто нравственных побуждений, и что, наконец, наука права, наука, которою так гордится Европа, которая так усовершенствована, так обработана, которая стоит на таких твердых и несокрушимых основах, имеет действительно право на имя науки, действительную основу, действительное содержание. Разумеется, я говорю не о науке прав, т. е. закона обычного или писаного, в его положительном развитии. Эта наука тоже называется наукою права, но она имеет историческое значение и, следовательно, неоспоримое достоинство. Я говорю о науке права, как права самобытного, самостоятельного, носящего в себе свои собственные начала и законы своего определения. В этом смысле она не может выдержать самого легкого анализа. Самостоятельная наука должна иметь свои начала в самой себе.. Какие же начала безусловного права? Человек является в совокупности сил умственных и телесных. В этом отношении он может быть предметом науки чисто опытной, человекознания (антропологии), но его силы не имеют еще характера права. Эти силы могут быть ограничены извне, силами природы или силами других людей; но и сила человека в ограничении своем еще не имеет значения права. Это только сила стесненнаяелДля того чтобы сила сделалась правом, надобно, чтобы она получила свои границы от закона, не от закона внешнего, который опять не что иное, как сила (как, напр., завоевание), но от закона внутреннего, признанного самим человеком. Этот признанный закон есть признанная им нравственная обязанность. Она, и только она, дает силам человека значение права. Следовательно, наука о праве получает некоторое разумное значение только в смысле науки о самопризнаваемых пределах силы человеческой, т. е. о нравственных обязанностях; точно так, как геометрия не" есть наука о пространстве, но о формах пространства. С другой стороны, понятие об обязанности находится в прямой зависимости от общего понятия человека о всечеловеческой или всемирной нравственной истине и, следовательно, не может быть предметом отдельным для самобытной науки. Очевидно, что наука о нравственных обязанностях^ возводящих силу человека в право, не только находится в прямой зависимости от понятия о всемирной истине, будь 54
оно философское или религиозное, но составляет только часть из его общей системы философской или религиозной. Итак, может существовать наука права по такой-то философии или по такой-то вере; но наука права самобытного есть прямая и яркая бессмыслица, и разумное толкование о праве может основываться только на объявленных началах всемирного знания или верования, которые принимает такой-то или другой человек. Если бы эти простые истины были признаны, многие явления ученой западной словесности исчезли бы сами собою, не обратив на себя внимания, которого они вовсе не заслуживают. Так, напр<имер>, понятно бы стало, что идея (о праве не может разумно соединиться с идеею общества, ^основанного единственно на личной пользе, огражденной договором. Личная польза, как бы себя ни ограждала, имеет Только значение силы, употребленной с расчетом на барыш. Она никогда не может взойти до понятия о праве, и употребление слова «право» в таком обществе есть не что иное, как злоупотребление и перенесение на торговую компанию понятия, принадлежащего только нравственному обществу. Так же точно бессмысленные толки о так называемом освобождении женщины или вовсе не существовали бы, или приняли бы совсем другой, разумный характер, которого они лишены до сих пор, если только можно признать, что они до сих пор существуют. Многие нападали на эти мнимые права женщин, многие заступались за них, и во всем этом красноречивом разглагольствовании, возмутившем столько добрых душ и слабых голов, не были ни разу высказаны те начала нравственной обязанности и истины, признанной за всемирную, на которых могла бы опереться идея ö праве и на "которых мог бы по крайней мере происходить разумный спор. Очевидно, все толки пошли от чувства справедливости, возмущенного действительностию жизни; но свет здравого разума не осиял людей, поднявших вопрос. Противники не отдали справедливости доброму чувству (положим, хоть и с примесью страсти), которое высказалось в первых требованиях освободителей женщины. Защитники не поняли всей нелепости своего требования в отдельности от общей системы правды и обязанности; и драка слепых бойцов, которые пускали в голову друг другу надутые фразы, была осыпана громкими рукоплесканиями западноевропейской публики, повторенными, быть может, и у нас. Весь спор происходил, очевидно, не в области права 55
писаного или наукообразного, но в областиправа обычного; и спорящие забыли только об одном - об определении этого обычного права и об отделении в нем его основ, его положений от его злоупотреблений. Действительным же предметом спора были, бессознательно для спорящих писателей и для рукоплещущей публики, - не права женщины и мужчины, но их нравственные обязанности, определяющие их взаимные права; обязанности, которых тождество для женщины и для мужчины очевидно всякому разумному существу. Этого-то и не заметили, весьма естественно, вследствие привычки рассматривать право, как нечто самостоятельное, и вследствие слепой веры в несуществующую науку. Вообще, все мною сказанное о самобытной науке отвлеченного права и о ложных ее приложениях в движении умственной жизни западных народов сказано только как пример той слепой доверчивости, с которою мы принимаем все притязания западной мысли, и как доказательство .нащеш. умственного порабощения. Есть, конечно, некоторые мыслители, которые, проникнув в самый смысл науки, думают, что пора и нашему мышлению освободиться; что пора нам рабствовать только истине, а не авторитету западной личности и черпать не только из прежних или современных школ, но и из того сокровища разума, которое Бог положил в нашем чувстве и смысле, как и во всяком смысле и чувстве человеческом. Но бесспорно, большинство наших просвещенных людей в России, и особенно служителей науки, находят до сих пор, что приличие, скромность и, вероятно, умственное спокойствие повелевают нам принимать только готовые выводы, не пускаясь еще в темную и страшную глубину аналитических вопросов. Спор между этими двумя мнениями еще не решен, и неизвестно, кто будет оправдан - ^чщьш_или репетитор». Предлагая свои сомнения об истине не только некоторых выводов, но и некоторых отраслей науки западной, я стараюсь выразиться с приличною робостью и смирением, чувствуя (не без страха), что я подвергаюсь строгому приговору, изреченному г. Молчалиным: Как нам сметь Свое суждение иметь! Ведь и в науке не без Молчалиных^ То доверчивое поклонение, с которым мы до сих пор следим за западноевропейскою образованностию, было, 56
разумеется, еще сильнее, еще доверчивее в то время, когда мы еще только начинали с нею знакомиться, когда все ее величие и блеск впервые стали поражать наши глаза, когда ее слабости, ее неполнота, ее внутренняя нестройность были еще совсем недоступны нашей критике и когда сам Запад еще не начинал (как он, очевидно, теперь начинает) сомневаться в самом себе. И теперь мы стараемся подражать, но уже подражание наше имеет изредка кое-какие притязания на оригщщдьно£ть. В первые и, так сказать, наши ученические годы мы старались не только быть подражателями, но обратиться в простой сколок с западного мира. Не для чего толковать о том, удалось ли нам это или до какой степени удалось. Уже одной страсти ко всему иноземному, уже одного ревностного желания уподобиться во всем нашим иностранным образцам было достаточно, чтобы оторвать нас от своих коренных источников умственной и духовной жизни. Продолжая в глубине сердца любить родную землю, мы уже всеми силами ума своего отрывались от ее истории и от ее духовной сущности. Часто говорят, что и все народы, так же как и мы, были подражателями; что германцы точно так же приняли науку "и искусство от Рима, как мы от романо-германского мира. Это возражение уничтожается одним словом. Правда, Рим передал просвещение германцу; но неправда, чтобы он передал его так же, как германец России. Не франк-завоеватель просветил галла, но побежденный галл - франка. Не от норманца получил просвещение свое саксонец (за исключением, может быть, некоторых ничтожных улучшений во внешнем быте), но побежденный саксонец передал просвещение свое победителю-норманцу. Это доказывается не только историею, но и языковедением. Там просвещение везде переходило от низших или, по крайней мере, средних слоев общества в высшие, проникая почти весь его состав одною силою умственного развития, одним дыханием общей жизни. Не так было у нас. Одно только высшее сословие могло воспользоваться и воспользовалось новыми приобретениями знания. Старое по своему родовому происхождению от служилых людей, новое по своему характеру сословия, оно приняло в себя все богатство нового просвещения, поглощая его в одном себе, замыкая его в своем круге и замыкаясь само этою новою, почти внешнею силою. Все другие сословия остались чуждыми новому движению. Они не могли воспользоваться сокровищами науки, которая привозилась к нам как заграничный 57
товар, доступный только для немногих, для досужих, для богатых. Они не могли, а многие из них и не хотели ею воспользоваться. Если даже частное усовершенствование, если всякое отдельное изобретение, даже в науках прикладных, носит на себе печать земли, в которой оно возникло, и, так сказать, часть ее духа, то тем более целая образованность или целая система знания запечатлевается местным характером той области, в которой она развивалась, и передает этот дух и этот характер всякой земле, которая ее усваивает и дает ей право гражданства. Темное чувство этой невидимой и в то время еще несознанной опасности удаляло от нового просвещения множество людей и целые сословия, для которых оно могло бы быть доступно, и это удаление, которое спасло нас от полного разрыва со всею нашею историческою жизнию, мы можем и должны признать за особенное счастие. Оно, бесспорно, происходило из доброго начала, из того неопределенного ясновидения разума человеческого, которое предугадывает многое, чему еще не может дать ни имени, ни положительного очертания. К счастию, для подкрепления этого темного, но спасительного чувства образованность иноземная, переходя к нам, привязалась упорно (вероятно, она иначе сделать не могла) к тем видимым и вещественным формам, в которые она была облечена у западных народов. Ее нерусские и необщечеловеческие начала обличались уже и тем, что не могли и не хотели расстаться с своим западным нарядом. Между тем те люди или сословия, в которых или жажда знания была сильнее, или привязанность к исторической старине менее сильна, отделялись все более и более от тех, которые не могли или не хотели последовать за ними по новооткрытым путям. Казалось бы, что раздвоение должно было быть сильнее в первые годы, когда фанатизм подражания Западу был ревностнее и страстнее, чем в последующее время; но на деле выходило иначе. Многие сначала были подражателями поневоле и роптали на горькую необходимость науки. Все, даже те, которые бросились с полным сознанием и страстною волею в пути иноземного просвещения, принадлежали западному миру только мыслию своею, а жизнью, обычаем и сочувствиями они еще принадлежали родимой старине. Люди прежнего века еще не успели сойти в гроб, воспоминания детства еще связаны были с воспоминаниями о другом порядке вещей и мысли. Еще сильны были няньки да дядьки, да весь русский дом, который не успел переделаться на ино- 58
странный лад. Но раз принятое направление должно было развиваться все более и более уже под влиянием не только страсти, но и логической необходимости. Старики вымирали, дома перелаживались, европейство утверждалось, дети и внуки просвещенного поколения были просвещеннее своих предшественников. Система просвещения, принятая извне, приносила с собою свои умственные плоды в гордости, которая пренебрегала всем родным, и свои жизненные плоды - в оскудении всех самых естественных сочувствий. Раздвоение утвердилось надолго. Очевидно, что при таком гордом самодовольствии людей просвещенных даже формальное, наукообразное знание их о России должно было ограничиться весьма тесными пределами, ибо в них исчезло самое желание знать ее; но еще более должно было пострадать другое, высшее, жизненное знание, необходимое для общества так же, как и для человека. Общество, так же как человек, сознает себя не по логическим путям. Его сознание есть самая его жизнь; оно лежит в единстве обычаев, в тождестве нравственных или умственных побуждений, в живом и беспрерывном размене мысли, во всем том беспрестанном волнении, которым зиждутся народ и его внутренняя история. Оно принадлежит только личности народа, как внутреннее, жизненное сознание человека принадлежит только собственной его личности. Оно недоступно ни для иностранца, ни для тех членов общества, которые волею или неволею от него уединились. Это жизненное сознание, так же как его отсутствие, выражается во всем. Иностранец, как бы он ни овладел чужим языком, никогда не обогатит его словесности: он всегда будет писателем безжизненным и бессильным. Ему останутся всегда чуждыми те необъяснимые прихоти наречия, в которых выражается вся прелесть, вся оригинальность, вся подвижность народной физиономии. Нам, русским, это особенно заметно: и в неудачных попытках наших соотечественников выражать свои благоприобретенные мысли на благоприобретенных языках, и в неудачных попытках многих русских писателей, рожденных не в России, блеснуть на поприще нашей словесности слишком поздно и слишком книжно приобретенным знанием русского языка. Язык, чтобы быть послушным и художественным орудием нашей мысли, должен быть не только частью нашего знания, но частью нашей жизни, частью нас самих. Оттого-то иностранец или человек, удаленный от живого говора народ- 59
öP.rp, должен довольствоваться языком книжным. Пусть на нем выражает он мысль свою, и, может быть, достоинством мысли сколько-нибудь выкупится вялость выраженид; но для избежания всеобщего смеха пусть он удержится от всяких притязаний на подделку под живую речь. Мы видели этому недавний пример: московское наречие часто заменяет буквы а и я в родительном падеже имен мужского рода, обозначающих предметы неодушевленные, буквами у и ю; вздумалось иным литераторам подделаться под эту особенность наречия, которое составляет главную основу нашего разговорного и книжного языка, и пошли они везде, без разбора, изгонять буквы а и л из родительного падежа и заменять их буквами >> и ю. Намерение было доброе и, очевидно, лестное для нас, москвичей; но, к несчастию, литераторы- нововводители не знали, что по большей части буква у не имеет никакого права становиться на место а, потому что звук, которым московское наречие оканчивает родительный падеж мужских имен, есть, по большей части, звук средний, которого нельзя выражать знаком у; что, сверх того, самое употребление слова, более или менее определенное, изменяет окончание этого падежа (так, напр<имер>, при указании и при определенных прилагательных а сохраняет почти все свое полнозвучие) и что, наконец, не все согласные одинаково терпят после себя изменение буквы а в букву у или в средний звук (так, например, п не всегда допускает эту перемену, буква в допускает весьма редко, буква б не допускает почти никогда). Общий смех читателей был наградою за попытку, которая, может быть, заслуживала благодарности; но эта неудача должна служить уроком для тех, которые думают, что вдали от живой речи можно подделаться под ее прихотливое разнообразие. Она вообще не дается ни иностранцу, ни колонисту, как заметил один английский критик американскому писателю. Точно такие же причины объясняют другую, истинно грустную неудачу. Давно уже люди благонамеренные и человеколюбивые, истинные ревнители просвещения, заметили недостаток книг для народного чтения. Усердно и не без искусства старались они пособить этому недостатку и издали много книг, которые принесли бы, вероятно, немалую пользу, если бы народ их покупал или, покупая, читал. К несчастию, умственная пища, приготовленная просвещенною благонамеренностью, до сих пор, очевидно, не соответствует потребностям облагодетельствованного народа. И эта неудача происходит 60
также от отсутствия живого сочувствия и живого сознания. Русский человек, как известно, охотно принимает науку; но он верит также и в свой природный разум. Наука должна расширять область человеческого знания, обогащать его данными и выводами; но она должна помнить, что ей самой приходится многому и многому учиться у жизни. Без жизни она так же скудна, как жизнь без нее, может быть, еще скуднее. Темное чувство этой истины живет и в том человеке, которого разум не обогащен познаниями. Поэтому ученый должен говорить с неученым не снисходительно, как высший с низшим, не жалким фистулом, как взрослый с младенцем; но просто и благородно, как мыслящий с мыслящим. Он должен говорить собственным своим языком, а не подделываться под чужой, который называет народным. Эта подделка не что иное, как гримаса. Эта народность не доходит до деревни и не переходит за околицу барского двора. Прежде же всего надобно узнать, т. е. полюбить, ту жизнь, которую хотим обогатить наукою. Эта жизнь, полная силы предания и веры, создала громаду России прежде, чем иностранная наука пришла позолотить ее верхушки. Эта жизнь хранит много сокровищ не для нас одних, но, может быть, и для многих, если не для всех народов. По мере того как высшие слои общества, отрываясь от условий исторического развития, погружались все более и более в образованность, истекающую из иноземного начала; по мере того как их отторжение становилось все резче и резче, умственная деятельность слабела и в низших слоях. Для них нет отвлеченной науки, отвлеченного знания; для них возможно только общее просвещение жизни, а это общее просвещение, проявленное только в постоянном круговращении мысли (подобном кровообращению в человеческом теле) становится невозможным при раздвоении в мысленном строении общества. В высших сословиях проявлялось знание, но знание^вполне отрешенное от жизни; в низших - жизнь, никогда не восходящая д опознания. Художеству истинному, живому, свободно творящему, а не подражательному не было" места, ибо в нем является сочетание жизни и знания^ - образ самопознающейся жизни. Примирение было невозможно: ша^ка^отя и односторонняя, не могла отказаться от своей гордости, ибо она чувствовала себя лучшим плодом великого Запада; жизнъ^не могла отказаться от своего упорства, ибо она чувствовала, что создала великую 61
Россию. Оба начала оставались бесплодными в своей болезненной односторонности. На первый взгляд бессилие жизни, отрешенной от знания и от художества, покажется понятнее, чем бессилие знания, отрешенного от жизни; ибо жизнь имеет характер местный, знание же - характер общий, всечеловеческий. Добросовестное или беспристрастное рассмотрение вопро.- са разрешает эти сомнения. Наука разделяется на науку положительную, или простое изучение законов видимой природы, и на науку догадочную, или изучение законов духа человеческого и его проявлений. Изучать законы своего духа может человек только в полноте своей духовной, следовательно, личной и общественной жизни, ибо только в этой полноте может он видеть их проявление. Итак, вторая и, может быть, важнейшая отрасль науки делается почти невозможною при внутреннем раздвоении общественного просвещения^ Сверх того, наука, в своей, может быть, подчиненной форме опыта или наблюдения, есть опять только плод стремления духа человеческого к знанию, плод жизни, отчасти созревающей; следовательно, в обоих случаях она требует жизненной основы. У нас она не была плодом нашей местной, исторической жизни. С другой стороны, самым перенесением в Россию и на нашу почву она отторгалась от своих западных корней и от жизни, которая ее произвела. В таком-то виде представлялись до сих пор у нас просвещение и общество, принявшее его в себя: оба носили на себе какой-то характера колониальный, характер безжизненного сиротства, в котором все лучшие требования души невольно уступают место эгоистическому самодовольству и эгоистической расчетливости. Такова худшая и самая неутешительная сторона нашего высшего просвещения; но не должно забывать, что нет почти такого явления в мире, которое бы подчинялось какому- нибудь одному закону и не подвергалось в то же время влиянию других^ часто противоположных законов. Характер, который я назвал колониальным, составляет, без сомнения, главную преобладающую черту науки, принятой нами от Западали общества нашего, во сколько оно эту науку приняло; но история, но привычки, но воспоминания, но любовь к своей земле, но беспрестанные сношения с местною жизнию не вполне утратили свои права. От этого остатка собственно нашей народной жизни в нас происходят все лучшие явления нашей образованности, нашего художе- 62
ства, нашего быта, все, что в нас немертво, небессильно, небесплодно. К несчастию, семена добра в нас самих вполне развиться не могут от нашего внутреннего раздвоения, и нам недоступно то жизненное сознание России, которое составляет необходимое и, может быть, главное средоточие народного просвещения. От этого для нас невозможны ни справедливая оценка самих себя, ни ясное и здравое понятие о многих и, может быть, самых важных явлениях нашей истории. Этому нетрудно бы было найти пример. Недавно неуто- мимейший из историков наших в жизнеописании великого полководца сделал сравнение между Петром I и Екатериною II и признал в Петре гения, а в Екатерине только необыкновенный ум2. На это в одном из наших журналов отвечал критик весьма дельною статьею, в которой выставлены промахи историка, как кажется мало сведущего в деле военном, и возобновлено сравнение между Петром и Екатериною, только с совершенно другим выводом. В Екатерине признается гений, а в Петре - гораздо более необычайная сила воли, чем гений. Кажется, наука может согласиться и с критиком, и с историком, без большого ущерба и без большой пользы для себя: тонкие различия между необыкновенною волею и гением, между гением и необыкновенным умом принадлежат к вопросам личного убеждения и мало обогащают положительное знание. Но в этом споре высказаны факты довольно любопытные. Критик, разбирая дела Петровы, делает следующее заключение, основанное на довольно верных численных данных: «Государство было истощено, народонаселение истреблено, природные жители бросали кров родной и бежали далеко от родины. В селениях оставались старый да малый, и нищета дошла до крайности». На это редакция журнала делает следующее примечание: «Между действиями Петра и Екатерины лежит полвека; а если взглянуть на Россию в том виде, как оставил ее Петр (в подлиннике сказано: «считал», вероятно, опечатка), и на Россию, как приняла Екатерина, то можно подумать, что между этими двумя эпохами протекли столетия». Со всем этим можно согласиться; но спрашивается: если такая огромная перемена произошла с Россиею между концом царствования Петра и началом царствования Екатерины II, кому же должно приписать эту перемену? Конечно, не Екатерине I, не Петру II (отрадно, но слишком на короткое время блеснувшему для России) и не Анне Ивановне, к не- 63
счастию связавшей имя свое с ужасами Бирона. Вся слава этого возрождения принадлежит, очевидно, Елисавете, той самой, при которой Россия покорила всю Восточную Пруссию с Берлином включительно, при которой выстроены наши лучшие здания, при которой основан Московский университет и при которой старый завет Мономаха утвержден законом, вечно памятным для нас и завидным для Запада. А об Елисавете не упомянуто ни полсловом. Есть в истории русской эпохи боевой славы, великих напряжений, громких деяний, блеска и шума в мире. Кто их не знает? Но есть другие, лучшие эпохи, эпохи, в которых работа внутреннего роста государственного и народного происходила ровно, свободно, легко и, так сказать, весело, наполняя свежею кровью вещественный состав общества, наполняя новыми силами его состав духовный. И об этих эпохах никто не говорит. Таково царствование Елисаветы Петровны, таково время царя Алексея Михайловича (хоть он и забавлялся [купаньем стольников, опоздавших на службу, и], может быть, слишком часто соколиною охотою), таково царствование последнего из венценосцев Рюрикова рода3 [(хоть он и любил, может быть, чересчур, звон колоколов)]. Об них мало говорят историки, но долго помнит народ; над их летописью засыпают дети, но задумываются мужи. При них благоденственно развивается внутренняя самобытная мощь страны, и славны те царские имена, с которыми связана память этих великих эпох. Не помнить об них - значит не иметь истинного знания и истинного просвещения. Просвещение не есть только свод и собрание положительных знаний: оно глубже и шире такого тесного определения. Истинное просвещение есть разумное просветление всего духовного состава в человеке или народе. Оно может соединяться с наукою, ибо наука есть одно из его явлений, но оно сильно и без наукообразного знания; наука же (одностороннее его развитие) бессильна и ничтожна без него. Некогда оно было и у нас, несмотря на нашу бедность "в наукообразном развитии, и от него остались великие, но слишком мало замеченные следы. Я не говорю о чужих краях. Сравнение с ними слишком затруднительно и слишком подвержено спорам, потому что всякому образованному русскому все-таки естественно кажется, что человек, который говорит только по-французски или по-немецки, образованнее того, кто говорит только по-русски; но если сравнить беспристрастно Среднюю или Северную Россию 64
с Западною, то мысль моя будет довольно ясна. Нет сомнения, что просвещение западного j)yca далеко уступает во всех отношениях просвещению его восточного братана между тем образованное общество в Западной России, конечно, не уступает нам нисколько в знаниях, а в старину далеко и далеко нас превосходило. Откуда же эта разница? Не очевидно ли оттого, что на западе России рано произошло раздвоение между жизнию народною и знанием высшего, сословия, тогда как у нас, при всей скудости наукообразного знания, живое начало просвещения долго соединяло в одно цельное единство весь общественный организм.^ Разумное просветление духа человеческого есть тот живой корень, из которого развиваются и наукообразное знание, и так называемая дотвилизация или образованности оно есть сдмая жизнь духа в ее лучших и возвышеннейших стремлениях. Наука не заключает еще в себе живых начал образо-, ванности. Нередко случается нам видеть многосторонних ученых, которых нельзя не назвать дикарями, и невежд в науке, которых нельзя не назвать образованными людьми. Наука может разниться степенями своими по состояниям, по богатству, по досугам и по другим случайностям жизни; просвещение есть общее достояние и сила целого общества, нецелого народа. Этою силою отстоялся русский человек от многих бед в прошедшем, и этою силою будет он крепок в будущем. Россия приняла в свое великое лоно много разных племен: финнов прибалтийских, приволжских татар, сибирских тунгузов, бурят и др.; но имя, бытие и значение получила она от русского народа (т. е. человека Великой, Малой, Белой Руси). Остальные должны с ним слиться вполне^ разумные, если поймут эту необходимость; великие, если соединятся с этою великою личностью; цичтожныег если вздумают удерживать свою мелкую самобытность. Русское просвещение - жизнь России^ Наука подвинулась у нас довольно далеко. Она начинает отрешаться от местных иноземных начал? с которыми она была смешана в своем первом возрасте. Мужаясь и укрепляясь, она должна стремиться и уже стремится к соединению с русским просвещением; она начинает черпать из этого родного источника, которого прозрачная глубина (созданиечистого и раннего христианства) одна может исцелить глубокую рану нашего внутреннего раздвоения. Нам уже позволительно надеяться на свою живую науку" на свое сврбодное художество, на свое крепкое, просвеще- 65
ние, соединяющее в одно жизнь и знание^ и точно так, как мысль иноземная являлась у нас в своей иноземной форме, точно так же просвещение родное проявится в образах и, так сказать, в наряде русской жизни. Видимое есть всегда только оболочка внутренней мысли. Обряд - дело великое: (это художественный символ внутреннего единства, у нас - единства народа, широко раскинувшегося от берегов Вислы и гор Карпатских до берегов Тихого океана. Нет сомнения, что наука совершит то, что она разумно начала, и что она соединится с истинным просвещением России посредством строгого анализа в путях исторических, посредством теплого сочувствия в изучении современного, посредством беспристрастной оценки всякой истины, откуда бы она ни являлась, и любви ко всему доброму, где бы оно ни высказывалось. Тогда будет и у нас то жизненное сознание, которое необходимо всякому народу и которое обширнее и сильнее сознания формального и логического. Тогда и крайнее наше теперешнее смирение перед всем иноземным и наши попытки на хвастовство, в которых самоунижение проглядывает еще ярче, чем в откровенном смирении, заменятся спокойным и разумным уважением наших исконных начал. Тогда мы не будем сбивать с толку иноземцев ложными показаниями о самих себе, и Западная Европа забудет или предаст презрению тех жалких писателей, о которых один рассказ уже внушает нам тяжелое чувство досады, несколько самолюбивой, и грусти истинно человеческой. Мнение русских об иностранцах Et tu quoque!* И ты на меня нападаешь! И ты меня обвиняешь в несправедливости к русским и в пристрастном суде над иностранцами. Ты говоришь, что время безусловного поклонения всему западному миновалось,, что мы осуждаем строго, иногда даже слишком строго, недостатки, ошибки и пороки наших европейских братии, а что с своей стороны они часто говорят о нашей Руси с уважением и доброжелательством. Скажу тебе сперва несколько слов в ответ на вторую твою критику: твои цитаты из иностранных писателей не доказывают ровно ничего. Кому неизвестно, что * И ты тоже! (лат.). 66
иногда случается французу, или немцу, или англичанину отозваться об России с каким-то милостивым снисхождением, несколько похожим на доброжелательство; но что ж из этого? Я мог бы тебе даже назвать немецкого путешественника _Блазиуса3 который с редким умом и беспристрастием так оценил Россию, что большей части из нас, русских, можно бы было у него поучиться; но что же это доказывает? Дело не в исключениях, - они не имеют никакой важности, - будь они в виде доброго слова, изредка вымолвленного каким-нибудь избранным умом, будь они в виде какой-нибудь остервенелой клеветы или нелепости, вырвавшейся у низкой души или низкой страсти иностранца. Пусть немецкий проповедник сказал, что в дни освобождения Европы от Наполеона доблестные германцы шли вперед, сокрушая полчища вражий, а что за ними вслед ползли (krochen) 200 000 русских, которые более мешали, чем помогали подвигам сынов Германии; пусть английский духовный журнал («Church Q<uarterly> R<eview>») объявляет, что лучший кавалерийский полк в России убежит перед любою сотнею лондонских сидельцев, в первый раз посаженных на лошадь; [пусть французский духовный журнал («Univers catholique») печатает, что, по учению церкви греческой и русской, стоит только сварить тело покойника в вине, чтобы доставить ему царство небесное] какое до этого дело? Не по мелочам и не по исключениям должно судить. Мнение Запада о России выражается в целой физиономии его литературы, а не в отдельных и никем не замечаемых явлениях. Оно выражается в громадном успехе всех тех книг, которых единственное содержание - ругательство над Россиею, а единственное достоинство - ясно высказанная ненависть к ней; оно выражается в тоне и в отзывах всех европейских журналов, верно отражающих общественное мнение Запада. Вспомни обо всем этом и скажи по совести - был ли я прав? Тебе не хотелось бы сознаться в истине моих слов; тебе, как русскому человеку, жаждущему человеческого сочувствия, хотелось бы увериться в сочувствии западных народов к нам; тебе больно встречать вражду там, где ты желал бы встретить чувство братской любви. Все это прекрасно, все это делает честь тебе. Но поверь мне, всякое самообольщение вредно.,Истину должно признавать, как бы она ни была для нас горька; надобно ей глядеть в глаза прямо, и в этом зеркале всегда прочтешь какой-нибудь полезный урок, какой-нибудь справедливый укор за ошибку, 67
вольную или невольную. В статье моей «Мнение иностранцев об России» я отдал добросовестный отчет в чувствах, которые Запад питает к нам. Я сказал, что это смесь страха и ненависти, которые внушены нашею вещественною силою с неуважением, которое внушено нашим собственным неуважением к себе. Это горькая, но полезная истина. Nosce te ipsum (знай самого себя) - начало премудрости. Я не винил иностранцев, их ложные суждения внушены им нами самими; но я не винил и нас, - ибо наша ошибка была плодом нашего исторического развития. Пора признаться, пора и одуматься. Ты не прав и в другом своем обвинении. Правда, мы, по- видимому, строже прежнего судим явления западного мира, мы даже часто судим слишком строго. «Вот это, - говорим мы, - хорошо и достойно подражания; но вот это - дурно, недостойно народов просвещенных и противно человеческому чувству: этого мы избегаем». В своих односторонних суждениях, утратив понятие о жизненном единстве, мы часто отделяем произвольно жизненные явления, которые в действительности неразлучны друг с другом и связаны между собою узами неизбежной зависимости. Таким образом, мы даем себе вид строгих и беспристрастных судей, свободных от прежнего' рабского поклонения и от прежней безразборчивой подражательности. Но все это не иное что, как обман. Нас уже нельзя назвать поклонниками Франции, или Англии, или Германии - мы не принадлежим никакой отдельной школе: мы эклектики в своем поклонении; но точно так же рабски преклоняем колена перед своими кумирами. Самобытность мысли и суждений невозможна без твердых ochoBj без данных, сознанных или созданных самобытною деятельностию духа, без таких данных, в которые он верит твердою верою разума, теплою верою сердца. - Где эти данные^ нас? Эклектизм не спасает от суеверия, и едва ли даже суеверие эклектизма не самое упорное изо всех: оно соединяется"^ какою-то самодовольною гордостию и утешает себя мнимою деятельностию ленибого^рассудку В статье моей, напечатанной в 4-м № «Москвитянина», я показал исторический ход новейшей науки и ее развития в России; я показал иноземное начало этой науки, ее исключительность и необходимое последствие ее одностороннего развития - глубокий и до сих пор не исцеленный разрыв в умственной и духовной сущности России, разрыв между ее самобытною жизнию и ее прививным просвещением. От 68
этого разрыва произошли в жизни бессознательность и неподвижность, в науке - бессилие и безжизненность. Едва ли эти положения можно чем-нибудь оспорить. Поверхностный взгляд на наше просвещение и на то общество, в котором оно заключено, очень обманчив. Познания, по-видимому, так разнообразны и обширны, умственные способности так развиты, ясность и быстрота понятий доведены до такой высокой степени, что изумишься поневоле. Чего бы, кажется, не ожидать от такого остроумия, от такого мысленного богатства? Каких великих открытий в науке, каких чудных предложений в жизни, каких быстрых шагов вперед для целой массы народа и для всего человечества? А что же выходит на поверку? Все эти познания, вся эта умственная живость остаются без плода. Я не говорю уже, что они бесплодны до сих пор для человечества, бесплодны для народа, которому они совершенно чужды, но они остались бесплодны для самой науки. В этом мы можем и должны сознаться с смиренным убеждением. Весь этот блеск ума едва ли выдумал порядочную мышеловку. Таково последствие разрыва между просвещением и жизнию. При нем умственное развитие заключается в самые тесные пределы. Разум без силы и полноты остается в мертвенном усыплении, и все способности человека исчезают в одностороннем развитии поверхностного рассудка, лишенного всякой творческой силы.Всеразлагающий анализ в науке, но анализ без глубины и важности, безнадежный скептицизм в жизни, холодная и жалкая ирония, смеющаяся над всем и над собою в обществе, - таковы единственные принадлежности той степени просвещения, которой мы покуда достигли. Но ум человеческий не может оставаться в этом мертвенном бессилии. Лишенная самобытных начал, неспособная создать себе собственную творческую деятельность, оторванная от жизни народной, наша наука питаетсд беспрестанным приливом из тех областей, из которых она возникла и из которых к нам перенесена. Она всегда учена задним числом; а общество, которое служит ей сосудом, поневоле и бессознательно питает раболепное почтение к тому миру, от которого получает свою умственную пищу. Как бы оно, по-видимому, ни гордилось, как бы оно строго ни судило о разнообразных явлениях Запада, которых часто не понимает (как рассудок вообще никогда не понимает жизненной пол_ноты), оно более чем когда-нибудь рабствует бессознательно пред своими западными учителями, и, к не- 69
счастию, еще рабствует охотно, потому что для его гордости отраднее поклоняться жизни, которую оно захотело (хотя и неудачно) к себе привить, чем смириться, хоть на время, перед тою жизнию, с которою оно захотело (и, к несчастию, слишком удачно) разорвать все свои связи. Признав некоторое развитие способностей аналитических в нашем так называемом просвещенном обществе, по-видимому, допустил я и возможность неограниченного наукообразного развития, ибо анализ составляет всю сущность науки; но действительно такой вывод был бы лож-' ным. В успехах науки строгий и всеразлагающий анализ постоянно сопровождается творческою силою синтеза, тем ясновидящим гаданием, которое в людях, одаренных гением, далеко опережает медленную поверку опыта и анализа, предчувствуя и предсказывая будущие выводы и всю полноту и величие еще несозданной науки. Это явление есть явление жизненное; оно заметно в Кеплерах, в Ньютонах, в Лейбницах, в Кювье и в других им подобных подвижниках мысли; но оно невозможно там, где жизнь иссякла или заглохла. Сверх того, самая способность аналитическая разделяется на многие степени, и высшие из них доступны только тому человеку или тому обществу, которые чувствуют в себе богатство жизни, не боящейся анализа и его всеразлагающей силы. У них, и только у них, наука имеет истинную и внутреннюю свободу, необходимую для ее развития и процветания. У нас анализ возможен, но только в своих низших степенях. При нашей ученической зависимости от западного мира мы только и можем позволить себе поверхностную поверку его частных выводов и никогда не можем осмелиться подвергнуть строгому допросу общие начала или основы его систем. Я уже сказал это в отношении к философии, к политической экономии и к статистике, показал подробнее в отношении к праву и мог бы показать еще с большею подробностию в отношении к наукам историческим, которые, по общему мнению, особенно процветают в наш век, но которые действительно находятся в состоянии жалкого бессилия и едва заслуживают имя науки. Грубый партикуляризм или изложение происшествий в их случайном сцеплении, без всякой внутренней связи - такова общая система истории в том виде, в котором она до сих пор является на Западе. Большее или меньшее остроумие писателя, более или менее художественный рассказ, большая или меньшая верность с подлинными доку- 70
ментами, большая или меньшая тонкость или удача в частных догадках - составляют единственное различие между современными историческими произведениями; система же остается все та же у Ранке, как у Галлама, у Гфререра так же, как у Неандера, у Тьерри и Шлоссера так же, как у Тьера в его занимательной, но мелкой и близорукой истории великих происшествий недавно минувшего времени. Были на Западе попытки выйти из этого тесного круга и возвысить историю до степени истинной науки; иные попытки были в смысле религиозном, иные в смысле философскому но все эти попытки, несмотря на большее или меньшее достоинство писателей (напр<имер>, Боссюэта и Лео), остались безуспешными. Яснее других понял жалкое состояние исторических наук последний из великих философов Германии, человек, который сокрушил все здание западной философии, положив на него последний камень, - Гегель. Он старался создать историю, соответствующую требова- ' ниям человеческого разума, и создал систематический призрак, в котором строгая логическая последовательность или мнимая необходимость служит только маскою, за которою прячется неограниченный произвол ученого систематику. Он просто понял историю наизворот, приняв современность или результат вообще за существенное и необходимое, к которому необходимо стремилось прошедшее; между тем как современное или результат могут быть поняты разумно только тогда, когда они являются как вывод из данных, предшествовавших им в порядке времени.. Его система историческая, основанная на каком-то мистическом понятии о собирательном духе собирательного человечества, не могла быть принята: она была осыпана похвалами и отчасти заслуживала их не только по остроумию частных выводов, но и по глубоким требованиям, высказанным Гегелем в этой части науки, как и во всех других; но она осталась без плодов по той простой причине, что она действительно бесплодна и смешна; она идет подряд к его математическим системам (см. рассуждение об узловых линиях в отделении логики, о количестве), по которым формула факта признается за его причину и по которым земля кружится около солнца не вследствие борьбы противоположных сил, а вследствие формулы эллипсиса (из чего следует заключить, что ядро и бомба летят не вследствие порохового взрыва, а вследствие формулы параболоида). Историческая система Гегеля так же неразумна, как и его математические умоз- 71
рения, но она бесконечно важна, потому что доказывает, как глубоко этот великий ум понимал ничтожность современной исторической науки. Впрочем, в математике, как и в истории, заметен у Гегеля тот коренной недостаток, который лежит в самой основе его логики, именно более или менее сознательное смешение того, что в логическом порядке есть следствие, с тем, что ему предшествует, как причина или исходный момент. Так, напр<имер>, незамеченно^ присутствие идеи^существа (Daseyn), момента очевидно выводного, обращает £ничтр первоначальное бытие (SeynJ, и из этой ошибки развивается вся логикаТегеля. После неудачи великого мыслителя прежний партикуляризм остался опять единственною системою. Положение наше в отношении к истории было особенно выгодно. Воззрение историка на прошедшую судьбу и жизнь человечества зависит по необходимости от самой жизни народа или общества народов, которому он принадлежит; по этому самому некоторая односторонность в понятиях и суждениях исторических неизбежна, как следствие односторонности, принадлежащей всякому народу или всякому обществу народов. Сделанное одним пополняется и усовершенствуется другими народами по мере их вступления на поприще деятельности в науках и просвещении. Это пополнение трудов наших европейских братии было нашим делом и нашею обязанностию. К тому же самая история Запада едва ли не важнейшая часть всемирной истории, невозможная для западных писателей (ибо в их крови, несознательно для них самих, живут и кипят страсти, пороки, предрассудки и ошибки предшествовавших им поколений), была возможна только для нас; но и в этом деле, несмотря на все выгоды своего положения, несмотря на явную потребность в самой науке, - сделали ли мы хоть один шаг? От нас нельзя ожидать, чтобы мы могли значительно обогатить науку специальными открытиями, увеличением и очищением материалов или усовершенствованием прагматизма: число истинно ученых людей и тружеников, посвящающих жизнь свою наукам, у нас так ограниченно или, лучше сказать, так ничтожно, что весь итог их частных трудов не может почти ничего прибавить к трудам бесчисленных специалистов Запада. Но нам возможны, и возможнее даже, чем западным писателям (по крайней мере, по части исторических наук), обобщение вопросов, выводы из частных исследований и живое понимание минувших событий. 72
Между тем в этом деле, кажется, нам похвалиться нечем. Подвинули ли мы или попытались ли подвинуть историю из прежнего бессмысленного партикуляризма и постигнуть смысл ее великих явлений? Я не скажу, разрешили ли мы, но подняли ли хоть один из тех вопросов, которыми полна судьба человечества? Догадались ли мы, что до сих пор история не представляет ничего, кроме хаоса происшествий, связанных кое-как на живую нитку непонятною случайностью? Поняли ли мы или хоть намекнули, что такое народ - единственный и постоянный действователь истории? Догадались ли мы, что каждый народ представляет такое же живое лицо, как и каждый человек, и что внутренняя его жизнь не что иное, как развитие какого-нибудь нравственного или умственного начала, осуществляемого обществом, такого начала, которое определяет судьбу государств, возвышая и укрепляя их присущею в нем истиною или убивая присущею в нем ложью? Стоит только взглянуть на все наши исторические труды, несмотря на достоинство многих, чтобы убедиться в противном. Самые важные явления в жизни человечества и великих народов, управлявших его судьбами, остались незамеченными. Так, напр<имер>, критика историческая не заметила, что при переходе просвещения с Востока на Запад не все было чистым барышом и что, несмотря на великие усовершенствования в художестве, в науке и в народном быте, многое утратилось или обмелело в мыслях и познаниях человеческих, особенно при переходе из Эллады в Рим и от Рима к романизированным племенам Запада. Так, не обратили еще внимания на разноначаль- HQÇTb просвещения в древней Элладе. Так, при всех глубоких и остроумных исследованиях и догадках Нибура, первая история Рима не получила еще никакого живого содержания, и никто не заметил этого недостатка, может быть за исключением профессора Крюкова, слишком рано умершего для друзей своих, для Московского университета и для наук. Так, в истории позднейшего Рима непонято разделение ее на эпоху цесарей и императоров^ разделение, по- видимому, случайное, но глубоко истинное, ибо оно основано на освобождении провинций от столицы. Так, разделение империи на две половины, уже появляющееся в Дуумвирате (мнимом Триумвирате) после первого кесаря, потом яснее выразившееся после Диоклетиана и при преемниках Константина и оставившее неизгладимые черты в духовной истории человечества отделением Востока от 73
Запада, является постоянно делом грубой_£лучайыосхи, между тем как, очевидно, оно происходило от древних н<ь чал (от разницы между просвещением эллинским и рим.- <^шДи было неизбежным и великим их последствием. Так, история Восточной Империи, затоптанная в грязь гордым презрением Запада, не получила еще должного признания в земле, которой вся духовная жизнь ведет начало свое от византийских проповедников. Так, не умели или не осмелились мы сказать, что должны же были быть скрытые семена силы и величия в том государстве, которое выдержало победоносно первый напор всех народов (за исключением франков и бургундцев), уничтоживших так быстро существование Западно-Римской империи, которое потом отбилось от второго, не менее сильного нападения аваров, болгар и всего разлива славянского; которое, будучи затоплено и почти покорено славянскими дружинами, нашло в себе и в своем духе столько энергии, что могло усвоить, принять в свои недра и эллинизировать своих победителей; которое боролось не без славы и часто не без успеха со всею громадною силою молодого ислама и билось в продолжение нескольких веков, так сказать, против когтей и пасти чудовища, уничтожившего одним ударом хвоста германское царство вестготов и едва не сокрушившего всю силу Запада на полях пуатьерских1; которое, наконец, пережило в продолжение почти целого тысячелетия своего западного брата, несмотря на несравненно большие опасности, на длинные, слабые и беззащитные границы и на внутреннее разногласие между началами частного просвещения и основами общественного устройства. Так, не понято переселение народов германских, которое было не что иное, как следствие освобождения восточноевропейских, т. е. славянских, племен от насильственной германской аристократии. Так, в истории Западной Европы не замечены нравственные двигатели и физиономия народов, определявшие его судьбу, именно: хщ>актер франков, уже развращенных до костей и мозга влиянием Рима еще прежде завоевания Галлии дружинами франков поморских (Меровингами), и арианство, которого борьба с соборным исповеданием определила всю политическую и духовную историю Запада. Так, в позднейшую эпоху не замечена прямая историческая связь между протестантством, его распространением и областями, в которых оно утвердилось, с теми насильственными путями, по которым христианство распространялось в народах гер- 74
манских, и с тем видом римской-Односторонности, с которым оно к ним явилось первоначально. Не было бы конца исчислению тех вопросов, которые призывают наше внимание и требуют от нас разрешения, - ибо все поле истории ждет переработки, а мы еще ничего не сделали, подвигаясь раболепно в колеях, уже прорезанных Западом, и не замечая его односторонности. Все наши труды, из которых, конечно, многие заслуживают уважения, представляют только количественное или, так сказать, географическое прибавление к трудам западных ученых, не прибавляя ничего ни к стройности истории, ни к внутреннему ее содержанию. Один Карамзин, по бесконечному значению своему для жизни русской и по величию памятника2, им воздвигнутого, может казаться исключением. Я говорю не об огромном сборе материалов, им разобранных, и не о добросовестном их сличении (это дело прекрасное, но дело терпения, которому доставлены были все вспомогательные средства), я говорю о том духе жизни, который веет над всеми его сказаниями - в нем видна Россия. Но она видна не в рассказе событий, в котором преобладает характер бессвязного партикуляризма, всегда обращающего внимание только на личности, и не в суждениях, часто односторонних, - всегда проникнутых ложною системою, - а видна в нем самом, в живом и красноречивом рассказчике, в котором так постоянно и так пламенно бьется русское сердце, кипит русская кровь и чувство русской духовной силы, и силы вещественной, которое в народах есть следствие духовной. За исключением его великого материального труда, Карамзин еще более принадлежит искусству, чем науке, и это не унижает его достоинства: нелепо бы было требовать всего от одного деятеля. Из современных ученых некоторые поняли подвиг, к которому русское просвещение призвано в истории; они готовят бу-^ дущие труды своих преемников, освобождая мало-помалу науку из тесных пределов, в которые она до сих пор заключена невольною односторонностию народов, предшествовавших нам в знании, и добровольною односторонностию нашей подражательности; но этих поборников внутренней самодеятельности в науке немного, и им предстоит нелегкая борьба. Тяжело налегло на нас просвещение или, лучше сказать, знание (ибо просвещение имеет высшее значение), которое приняли мы извне. Много подавлено под ним (разумеется, подавлено на время) семян истинного просвещения,, добра 75
и жизни. Это выражается всего яснее скудостию и бесхарак- терностию искусства в таком народе, который дал столько прекрасных задатков искусству еще в те эпохи, когда бурная жизнь общества, вечно потрясаемого иноземною грозою, не позволяла полного и самобытного развития. Бесспорно, наш век не есть век художества. Художник (я говорю о художнике слова так же, как о художнике формы и звука) занимает весьма низкую ступень в современном движении общественной мысли. Истинная в своем начале, ложная в своем приложении, односторонне высказанная и дурно понятая система германских критиков о свободе искусства приносит довольно жалкие плоды. Рабство перед авторитетами и перед условными формами красоты заменилось другим рабством. Художник обратился в актера художеств. Нищий-лицедей, он стоит перед публикой-миллионом и требует от него задачи или старается угадать его современную прихоть. «Прикажи, - я буду индейцем, или древним греком, или византийцем [-христианином]! Прикажи, - я напишу тебе сонмы ангелов, являющиеся в облаках глазам созерцателя-пустынника, или Зевса и Геру на вершинах Иды, или землетрясение, или Баварию в венце небывалых торжеств! Потребуй, - я спою славу твоего величия и скажу, что ты преславная земля, всемирный великан, у которой один глаз во лбу - Париж; или пропою песнь христианского смирения, или сочиню роман, чтобы воспользоваться внезапным страхом, напавшим на тебя - как бы иезуиты не украли у тебя всех денег из кармана. Я^на^се готов]» И миллион-вдохновитель приказывает, и художник-актер ломается более или менее удачно в заданной ему роли, и миллион хлопает в ладоши, принимая это за художество. Немецкие критики были правы, проповедуя свободу искусства; но они не вполне поняли, а ученики их поняли еще меньше, что свобода есть качество чисто отрицательное, не дающее само по себе никакого содержания, и художники современные, дав полную волю своей безразборчивой любви ко всем возможным формам прекрасного^ доказали только то, что в душе их нет никакого внутреннего содержания, которое стремилось бы выразиться в самобытных образах и могло бы их создать. Я уже это и прежде говорил, и, кажется, ты соглашался со мною. Но явления западного мира не должны бы были еще относиться к нам. Народ народу не пример. Когда на всем Западе (за исключением Англии) замерло искусство, тогда оно восстало в полном блеске 76
в Германии. Если перекипевшая жизнь западного мира оставила ему внутреннюю скудость скептического анализа и холод сердца, много надеявшегося и обманутого в своих надеждах, какое бы, казалось, дело нам до того? Наша жизнь не перекипела, и наши духовные силы еще бодры и свежи. Действительно, единственное высокое современное художественное явление (в художестве слова) принадлежит нам. Этою радостию подарила нас Малороссия, менее Средней России принявшая в себя наплыв чужеземных начал. Между тем как Западная (Белая) Россия сокрушена была ими или обессилела, по-видимому/ надолго, как Малороссия мало ими потрясена в своей внутренней жизни, - собственно Средней, или Великой, Руси предстоит борьба с иноземным просвещением и с его рабскою подражательностию. Приняв на себя познания во всей их полноте, она должна достигнуть и достигнет самобытности в мысли. К счастию, время не ушло, и не только борьба возможна, но и победа несомненна. Впрочем, такие переходные эпохи не совсем благоприятны для искусств. Оценка нашего просвещения, мною теперь выказываемая, сделана уже весьма многими и ясна для всех, хотя, может быть, еще не все отдали себе ясный отчет в ней. Такое внутреннее сознание необходимо должно сопровождаться невольным смирением; и смирение в таком случае есть дань истине и лучшим побуждениям разума человеческого. Поэтому, как бы ни притворялись мы (т. е. наша наука и общество, которое ее в себя воплотило), какую бы личину ни надевали, мы действительно ставим западный мир гораздо выше себя и признаем его несравненное превосходство. Во многих это сознание является откровенно и заслуживает уважения; ибо современники не виноваты в наследственном отчуждении своем от жизни народной и от высоких начал, которые она в себе содержала и содержит; а благоговение перед высоким развитием просвещения, хотя неполного и болезненного на Западе, и перед жизнию, из которой оно возникло, свидетель- ' ствует о высоких стремлениях и требованиях души. В других то же самое чувство прячется от поверхностного наблюдения под каким-то видом самодовольства и даже хвастливостиjem- родной; но это самодовольство и хвастливость унизительны.^ В них видны признаки самовольного обмана или внутреннего огрубения. Люди, оторванные от жизни народной и, следовательно, от истинного просвещения, лишенные всякого прошедшего, бедные наукою, не признающие тех великих 77
духовных начал, которые скрывает в себе жизнь России и которые время и история должны вызвать наружу, не имеют разумных прав на самохвальство и на гордость перед тем миром, из которого почерпали они свою умственную жизнь, хоть неполную, хоть и скудную. Раболепные подражатели в жизни, вечные школьники в мысли, они в своей гордости, основанной на вещественном величии России, напоминают только гордость школьника- барчонка перед бедным учителем. Слова их изобличаются во лжи всею их жизнию. Зато это раболепство перед иноземными народами явно не только для русского народа, но и для наблюдателей иностранных. Они видят наш разрыв с прошедшею жизнию и говорят о нем часто, русские с тяжким упреком, а иностранцы с насмешливым состраданием. Так, напр<имер>, ты сам знаешь, что остроумный француз говорил: «Vous autres Russes, vous me paraissez un singulier people. Enfans de noble race, vous-vous amusez à jouer le rôle d'enfans trouvés»*. Это колкое замечание очень справедливо. Оно в немногих словах выражает факт, который беспрестанно является нам в разных видах и влечет за собою неисчислимые последствия. Часто видим людей русских и, разумеется, принадлежащих к высшему образованию, которые без всякой необходимости оставляют Россию и делаются постоянными жителями чужих краев. Правда, таких выходцев осуждают, и осуждают даже очень строго. Мне кажется, они заслуживают более сожаления, чем осуждения: отечества человек не бросит без необходимости и не изменит ему без сильной страсти; но никакая страсть не движет нашими равнодушными выходцами. Можно сказать, что они не бросают отечества или, лучше, что у них никогда отечества не было. Ведь отечество находится не в географии. Это не та земля, на которой мы живем и родились и которая в ландкартах обводится зеленой или желтой краскою. Отечество также не условная вещь. Это не та земля, к которой я приписан, даже не та, которою я пользуюсь и которая мне давала с детства такие-то или такие-то права и такие-то или такие-то привилегии. Это та страна и тот народ, создавший страну, с которыми срослась вся моя жизнь, все мое духовное существование, вся целость моей человеческой деятельности, * Странный вы народ, русские. Вы потомки великого исторического рода, а разыгрываете добровольно роль безродных найденышей (фр.). 78
Это тот народ, с которым я связан всеми жилами сердца и от которого оторваться не могу, чтобы сердце не изошло кровью и не высохло. Тот, кто бросает отечество в безумии страсти, виновен перед нравственным судом, как всякий преступник, пожертвовавший какою бы то ни было святынею вспышке требования эгоистического. Но разрыв с жиз- нию, разрыв с прошедшим и раздор с современным лишают нас большей части отечества; и люди, в которых с особенною силою выражается это отчуждение, заслуживают еще более сожаления, чем порицания. Они жалки, как всякий человек, не имеющий отечества, жалки, как жид или цыган, или еще жалче, потому что жид еще находит отечество в исключительности своей религии, а цыган в исключитель-. ности своего племени. Они - жертвы ложного развития. За всем тем, несмотря на наше явное или худо скрытое смирение перед Западом, несмотря на сознаваемую нами скудость нашего существования, образованность наша имеет и свою гордость, гордость резкую, неприязненную и вполне убежденную в своих разумных правах. Эту гордость бережет она для домашнего обихода, для сношений с жизнию, от которой оторвалась. Тут она является представительницею иного, высшего мира, тут она смела и самоуверенна, тут гордость ее получает особый характер. Как гордость рода опирается на воспоминание о том, что «предки наши Рим спасли»3, так эта гордость опирается на всех, более или менее справедливых, правах Запада. «Правда, мы ничего не выдумали, не изобрели и не создали; зато чего не изобрели и не создали наши учители, наши, так сказать, братья по мысли на Западе?» Образованность наша забывает только одно, именно то, что это братство не существует. Там, на Западе, образованность - плод жизни, и она жива; у нас она заносная, не выработанная и не заслуженная трудом мысли, и мертва. Жизнь уже потому, что жива, имеет право на уважение, а жизнь создала нашу Россию. Впрочем, это соперничество между историческою жизнию, с одной стороны, и прививною образованностию - с другой, было неизбежно. Такие два начала не могли существовать в одной и той же земле и оставаться друг к другу равнодушными: каждое должно было стараться побороть или переделать стихию, ему противоположную. [В этой неизбежной борьбе выгода была на стороне образованности.] От жизни оторвались все ее высшие представители, весь круг, в котором замыкается и сосредоточивается все 79
внутреннее движение общественного тела, в котором выражается его самосознание. Разрозненная жизнь ослабла и сопротивлялась напору ложной образованности только громадою своей неподвижной силы. Гордая образованность, сама по себе ничтожная и бессильная, но вечно черпающая из живых источников западной жизни и мысли, вела борьбу неутомимо и сознательно, губя мало-помалу лучшие начала жизни и считая свои гибельные успехи истинным благодеянием, веря своей непогрешимости и пренебрегая жизнию, которой не знает и знать не хочет. Между тем общество продолжало во многих отношениях, по-видимому, преуспевать и крепнуть. Но даже и эти явления, чисто внешние, нисколько не исцеляющие внутреннего духовного раздора и его разрушительной болезни, происходили от сокрытых и уцелевших внутренних сил жизни, не подвергнувшихся или не вполне подвергнувшихся разрушительному действию чужеземного наплыва. Ты сам помнишь того старого барина, который, отслужив свою очередь, переехал к нам с Севера в Москву. Он прожил лет двенадцать под московскими колоколами и полюбил душою все то, чего прежде не понимал. Помнишь ты и то, как приехал к нему сынок проситься за границу и как часто у них происходили споры обо всем русском и нерусском в России. Раз случилось, что сын сказал ему: «Разве не нашему просвещенному времени принадлежит слава побед и самое имя великого Суворова?» Старик обратился к осьмидесятилетнему отставному майору, давно уже отпустившему седую бороду, и спросил с улыбкою: «Что, Трофим Михайлович, похожи были Суворов и его набожные солдатики на моего Мишеля и его приятелей?» Разговор кончился общим смехом и долгим, басистым хохотом седого майора, которому эта мысль показалась нестерпимо смешною. Молодой денди сконфузился. Точно такого же рода вопрос и с таким же ответом мог бы быть приложен и ко всему великому, совершенному нами, если бы мы только умели глядеть в глубь происшествий, а не останавливали бы своего наблюдения на самой их верхушке. Но эти простые истины ясны для некнижного ума и недоступны для нашего просвещения. Перенесенное как готовый плод, как \ вещь, как формула из чужой стороны, оно не понимает ни жизни, из которой оно возникло, ни своей зависимости от нее; оно вообще ни с какою жизнию и ни с чем живым существовать не может. Ему доступны только одни результаты, в которых скрывается и исчезает все предшествовавшее им 80
жизненное движение. Так, вообще весь Запад представляет- ся ему в своем устройстве общественном и в своем художественном или ученом развитии, щксухзя^ормула^ которую можно перенести на какую угодно почву, исправив мелкие ошибки, разграфив по статьям и сверив статью с статьею, как простую конторскую книгу, между тем как сам Запад создан не наукою, а бурною и треволненною историею и в глазах строгого рассудка не может выдержать ни малейшей аналитической поверки. Это, конечно, говорится мною не в попрек, а в похвалу Мелкое мерило рассудка ничтожно для проявления целости человеческой, и только то право в его глазах, что в жизни негодно. На Западе всякое учреждение, так же как и всякая система, содержит в себе ответ на какой-нибудь жизненный вопрос, заданный прежними веками. Борьба между племенами завоевательным и завоеванным, борьба между диким и воинственным бароном, бичом сел и их бессильных жителей, и промышленным городским бароном (т. е. феодальною городскою общиною), врагом тех же бессильных жителей сельских; борьба между христианским чувством, отвергающим христианское учение, и [мнимо-]христианским учением, отвергающим христианскую жизнь; борьба между свободою мысли человеческой ,и насилием схоластического предания, - все это нестройное и отчасти бессмысленное прошедшее выпечаталось в настоящем, разрешаясь или находя мнимое примирение в условных и временных формах. Жизнь везде предшествовала науке, и наука бессознательно отражает то прошед- анее, над которым часто смеется. Так, до нашего времени мнимая наука права, о которой я говорил в своей статье, не чувствует, что она есть не что иное, как желание обратить в самобытные и твердые начала факты, выведенные из борьбы тесной римской государственности с дикими понятиями германца о неограниченных правах личности, Так, все социалистическое и коммунистическое движение с его гордыми притязаниями на логическую последовательность есть не что иное, как жалкая попытка слабых умов, желавших найти разумные формы для бессмысленного содержания, завещанного прежними веками. Впрочем, эта попытка имеет свое относительное достоинство и свой относительный смысл в той местности, в которой она явилась; нелепо только верование в нее и возведение ее до общих человеческих начал. - Я сказал уже о бессмысленности всего спора об освобождении женщины, спора, который занимает такое 81
важное место в новом социализме. Я сказал, что спор, который идет, по-видимому, о правах, шел действительно о взаимных обязанностях мужчины и женщины. Он, очевидно, не заслуживает места в науке, но весьма важен в отношении к жизни народов, ибо в нем отражается великий факт нравственной истории. Жорж Санд переводит в сознание и в область науки только ту мысль, которая была проявлена в жизни Ниноною4 (Ninon d'Enclos) и которой относительная справедливость к обществу была доказана истинным уважением общества к этой дерзко-логической женщине. Точно так же все суждения коммунистов об уничтожении брака представляют, несмотря на свою действительную нелепость, совершенно верный вывод из той общественной жизни, из которой возникли. В развитии внутренней истории Запада обычай находился беспрестанно в раздоре с законами, по-видимому признаваемыми обществом; а брак, носящий лицемерно название, освященное христианством, был уже давно не что иное, как гражданское постановление, снабжающее дворянские роды более или менее законными наследниками для родовых имуществ. Таков, говорю я, был приговор общества, давно уже признанный, хотя и скрываемый общественным лицемерием. Когда безусловная законность наследственного права подверглась разбору и отрицанию (также вследствие жизненного, а не наукообразного процесса), неминуемо тому же отрицанию должен был подвергнуться и брак. Наука воображала, что действует свободно, между тем как принимала определение, данное предшествовавшею жизнию, и смешивала понятия, совершенно противоположные друг другу. Точно то же можно бы было проследить и во французских учениках социалистической школы, и в немецких пе- реродках школы художественно-философской, когда они толкуют о восстановлении прав тела человеческого, аки бы подавленного притязаниями духа. При всем бессилии их рассуждений, при всей их логической ничтожности они представляют также факт весьма важный, именно стремление освятить приговором науки приговор, давно уже сделанный жизнию. В самой идее коммунизма проявляется односторонность, которая лежит не столько в разуме мыслителей, сколько в односторонности понятий, завещанных прежнею исто- риею западных народов. Наука старается только дать ответ на вопрос, заданный жизнию, и ответ выходит односторонний и неудовлетворительный, потому что односторонность 82
лежала уже в вопросе, заданном тому 13 веков назад гер: манскою дружиною, завоевавшею римский мир. Мыслители западные вертятся в безысходном круге потому только, что идея общины им недоступна. Они не могут идти никак дальше ассоциации (дружины). Таков окончательный результат, более или менее высказанный ими и, может быть, всех яснее выраженный английским писателем, который называет теперешнее общественное состояние стадообразием (gregarious- ness) и смотрит на дружину (association), как на золотую, лучшую и едва достижимую цель человечества. Наконец, в той науке, которая наименее (разумеется, кроме точных наук) зависит от жизни, в том народе, который наименее имеет дело с жизнию, - в философии и в немце-философе любопытно проследить явление жизненной привычки. Гегель в своей гениальной «Феноменологии» дошел до крайнего предела, которого могла только достигнуть философия по избранному ею пути: он достиг до ее самоуничтожения. Вывод был прост и ясен, заслуга бессмертна. И за всем тем его строгий логический ум не понял собственного вывода. Быть без философии! отказаться от завета стольких веков! оставить свою, т. е. новонемецкую, жизнь без всякого содержания! Это было невозможностью. Гегель в невольном самообмане создал колоссальный призрак своей Логики, свидетельствуя о великости своего гения великостию своей ошибки. Таковы отношения жизни к науке, таковы они в добре и зле. Нинона, завещающая библиотеку Вольтеру, представляет эти отношения в довольно ясном символе; но это непонятно для общества, отрешившегося от жизни. Достояние такого общества есть тесная рассудочность, мертвая и мертвящая. Она - необходимое последствие сильных и коренных реформ или переворотов, особенно таких реформ, которые совершены быстро и насильственно. Такова причина, почему на Западе она составляет в наше время отличительную характеристику Франции, утратившей более других народов жизненное историческое свое начало. Нет сомнения, что какая-то мелкость и скудость духовной жизни была издавна принадлежностию этой земли, не имевшей никогда ни истинного художества (кроме зодчества средних веков), ни истинной поэзии; но она, очевидно, еще более обнищала, оторвавшись от прошедшего в кровавом перевороте, окончившем прошлое столетие. Быть может, со временем пробьется новая жизнь во Франции из таких начал, которые до сих пор не являлись на поприще 83
историческое и будут вызваны новым ходом всего общечеловеческого просвещения; но очевидно, что после кровавого переворота, положившего конец прежней французской монархии, Франция еще не проявила в себе тех жизненных сил, которые могли бы создать в общественных учреждениях, в искусствах или в науках новые и самобытные формы для духовной деятельности человеческой. Революция была не что иное, как голое отрицание, дающее отрицательную свободу, но не вносящее никакого нового содержания, и Франция нашего времени живет займами из богатств чужой мысли (английской или немецкой), искажая чужие системы ложным пониманием, обобщая частное в своих поверхностных и ложных приложениях, размельчая и дробя все цельное to живое и подводя все великое под мелкий уровень рассудочного формализма. Пример тому я уже показал в искажении суда присяжных, который Франция приняла, не поняв, и перевела из области живых и нравственных учреждений в сухую и мертвую коллегиальность. Последствия этой перемены известны всем, кому сколько-нибудь знакома юридическая история Англии и Франции; но причина и характер самой перемены не были до сих пор, сколько мне известно, замечены. В этом состоянии просвещения и общества во Франции можно найти причину того особенного сочувствия, которое наше просвещение, несмотря на свой эклектизм, оказывает к ней. Отсутствие жизни составляет связь, соединяющую их. За всем тем должно признать превосходство французского просвещения перед нашим. Во-первых, оно не совсем разорвало связь с прошедшим; во-вторых, оно имеет гораздо более характер явления всенародного и, следовательно, не сопровождается внутренним раздором, убивающим всякую возможность плодотворной деятельности. Честь полной безжизненности остается за нами. То внутреннее сознание, которое гораздо шире логического и которое составляет личность всякого человека так же, как и всякого народа, - утрачено нами. Но и тесное логическое сознание нашей народной жизни недоступно нам по многим причинам: по нашему гордому презрению к этой жизни, по неспособности чисто рассудочной образованности понимать живые явления и даже по отсутствию данных, которые могли бы быть подвергнуты аналитическому разложению. Не говорю, чтобы этих данных не было, но они все таковы, что не могут быть поняты умом, воспитанным иноземною мыслию и закованным в иноземные системы, не 84
имеющие ничего общего с началами нашей древней духовной жизнд и нашего древнего просвещения. Нетрудно бы найти множество примеров этой непонятливости; но я тебе упомяну только об одном, особенно разительном и важном. В недавнем времени хозяйственное зло чересполосности вызвало меры к его уничтожению. Меры эти состояли только в назначении сроков и в выборе посредников. Затем все остальное предоставлено на волю самих владельцев. Ничего принудительного, ничего стесняющего, ничего формального. Всякий размен позволен, всякое печатное толкование о деле размежевания допущено; сроки довольно длинные, посредники совершенно без власти; весь вопрос и его разрешение отданы общему смыслу. Ты знаешь, точно так же как я, каковы были толки нашего просвещенного общества и какая полная была уверенность в неудаче. «Сроки? ими никто не воспользуется. Размены? их никто делать не будет, всякий заупрямится. Увещания? да, уломаешь оброчного крестьянина или мелкого помещика! Посредник? как же! послушаются его, когда он не имеет никакой власти! Посредник просто бесполезное лицо. Едва ли составится хоть одна полюбовная сказка5: ведь для сказки нужно общее согласие, - а возможное ли дело общее согласие? Добро бы еще большинство! Без принуждения - просто ничего не будет». Таковы были толки нашего просвещения, а каков был результат, ты сам знаешь. Смело можно сказать, что он вполне оправдал избранный путь и что успех превзошел самые смелые ожидания даже тех людей, которые знают и верят в разум русской жизни. Нет сомнения, что успех был бы еще полнее, если бы не встретилось чисто вещественное затруднение в недостаточном числе землемеров и в недостатке прежних планов, которые или утрачены, или зарыты в грудах других бумаг. Но каков он есть, он уже представляет одно из важнейших явлений в нашем хозяйственном быте и одно из отраднейших явлений нашего нравственного быта. Побеждены были такие затруднения, которых, казалось, и устранить нельзя. Положены были сказки с общего согласия, и размежеваны дачи6, в которых было около ста дачников; переселены целые деревни; придуманы самые неожиданные сделки, и значительные, хотя действительно временные, денежные пожертвования сделаны владельцами-помещиками и едва ли еще не чаще крестьянами. Но важнее денежных пожертвований было то, что во многих и многих случаях самолюбие и привычки 85
были принесены в жертву общей пользе. В иных местах за основание раздела принято владение, в других крепости7, в других показания стариков и память о старине. Но везде сохранена справедливость, не только та мертвая справедливость, которую оправдывает законник-формалист, но та живая правда, с которою согласуется и которой покоряется человеческая совесть. И заметь, что успехи пошли гораздо быстрее с назначения посредника, этого безвластного и, по прежнему мнению, незначительного лица. Я называю такое явление одним из самых утешительных и поучительных в нашем нравственном быте. Просвещение наше, если бы хотело что-нибудь узнать, узнало бы по нем много: оно могло бы понять сколько-нибудь русский дух и его покорность перед нравственными началами. Назначение посредника и его успех есть только повторение многих исконных фактов русской юридической жизни. Самое безвластие посредника заключает в себе великую власть; оно оставляет при нем одно только значение бесстрастной справедливости и примиряющего доброжелательства. Просвещенная критика должна бы узнать в посредниках и успехе их действия те же самые чувства и те же начала, которые в старину создали суд третями, т. е. лицами, представляющими истца и ответчика, отрешенных от слепоты своекорыстных страстей, - и суд поротниками8 или целовальниками9 или присяжными, перешедший в Англию и сохранившийся в английском суде присяжными. Везде проявляется та же высоконравственная покорность перед бесстрастным разумом, та же прекрасная вера в совесть и в достоинство человеческое. Трудно и едва ли возможно найти начало более благородное и плодотворное. В нем наука могла бы и должна узнать завет глубокой древности и общества, связанного еще узами истинного братства, а не условного договора; в нем же могла бы она узнать и различие двух понятий о законности формальной и о законности духовной, или истинной. Такие познания необходимы не только для современной нашей жизни, но и для уразумения нашей жизни прошедшей или великих фактов нашей истории. Им только могла бы уясниться вся бурная эпоха, разделяющая кончину последнего из преемников Рюрика и первого из царственного рода Романовых. Недавно в одном из наших журналов была напечатана критика на пушкинского «Годунова» и на ложные понятия об истории Годунова, переданные Карамзиным Пушкину. Можно согласиться со многими положениями и догадками 86
критика, оставляя в стороне его промахи по части художественной (напр<имер>, смешное название мелодраматического героя, данное пушкинскому Годунову, в котором очевидно преобладает эпическое начало); можно согласиться, что в Годунове не было собственно так называемой гениальности и что, если бы он был одарен большею силою духа и сумел увлечь Россию в новые пути деятельности и жизни, не та бы была судьба его самого и его несчастных детей. Это замечание не без достоинства, но оно далеко не исчерпывает предмета. Нет народа, который бы требовал постоянной гениальности в своих правителях; и в сыне Феодора Никитича Романова, умирителе треволненной России, незабвенном Михаиле Феодоровиче, возведенном на престол путем избрания, так же как Годунов, трудно найти признаки гениальности, в которой отказывают царю Борису. Разница между отношениями народа к первому и ко второму избраннику (ибо Шуйского, как незаконно избранного, должно исключить) происходила от чисто нравственных начал, понятных только в нашей истории и совершенно чуждых западному миру. Это была разница между законно- стию формальною и законностию истинною. Россия видела в Годунове человека, который втерся в ее выбор, отстранив всякую возможность другого выбора: тут была законность внешняя - призрак законности. В Михаиле видела она человека, которого избрала сама, с полным сознанием и волею, и которому добродушно и разумно поверила судьбу свою, так же как тем самым избранием поверила судьбу своего потомства его роду: тут была законность внутренняя и истинная. Это чувство отражается бессознательно и в Карамзине, и в отзывах его об Годунове. В нем беспрестанно невольно выражается какое-то негодование на плутню Годунова, если можно употребить такое выражение о таком великом историческом происшествии. И выражения этого негодования были даже часто предметом критики, по-видимому справедливой; но и тут, как и везде, Карамзин историк, художник сохраняет свое достоинство. В нем Россия выражается бессознательно: и он, как самый народ, хотел бы, да не может любить Годунова; и он, как народ, искал и не находил законности истинной в формальном призраке законности. Это чувство принадлежит собственно России, как общине живой и органической; оно не принадлежит и не могло принадлежать условным и случайным обществам Запада, лежащим на беззаконной основе завоевания. 87
В этом отношении можно бы исключить Англию из остального Запада, но это исключение было бы понятно только при истории Англии, взятой с совершенно новой точки зрения. Я прибавлю только, что, в сравнении с другими землями Европы, Англия есть по преимуществу зем- ля_живая. Когда я сказал в моей статье10, что она сильна не учреждениями своими, но несмотря на учреждения свои, - я подвергся нападениям моих читателей. Д'Израэли, которого я тогда еще не читал, сказал точно то же и еще сильнее: «English manners save England from English laws»*. И англичане поняли всю справедливость этих слов. Но такое воззрение не может быть доступным нашему просвещению. Его односторонней рассудочности доступен только формализм во всех отраслях человеческой деятельности - будь это в науке, или обществе, или художестве. При разрыве между самобытною нашею жизнию и привозною наукою эти два начала, как я сказал, не могли оставаться совершенно чуждыми друг другу: между ними происходила постоянная борьба. Жизнь сопротивлялась влиянию иноземного, или, так сказать, колониального, начала только своею неподвижностию; прямого же влияния на него не имела, разве только тем, что мешала ему теснее сродниться и слиться окончательно с какою-нибудь из западных народностей. Просвещение же действовало постоянно, признавая жизнь или, лучше сказать, состав народный за грубый материал, подлежащий обработке для того, чтобы вышло из него что-нибудь разумное. Оно действительно не признавало России существующею, а только имеющею существовать. Вся эта громада, которая уже так много имела и будет всегда так много иметь влияния на судьбу человечества, являлась ему каким-то случайным скоплением человеческих единиц, связанных или сбитых в одно целое внешними и случайными действователями; жизни же внутренней и сильной, разумной и духовной, создавшей ее, оно как будто бы и не предполагало; а когда и предполагало, то принимало за какое-то хаотическое брожение, которому изрекало приговор в слове презрения или насмешки. Разумеется, эти понятия, эти приговоры никогда не облекались в определенный образ и, так сказать, в формальные решения. Их должно искать в общем ходе образованности и в каждой ее подробности. Случайно и бессознательно вырвав- * Английские обычаи спасают Англию от английских законов (англ.). 88
шиеся слова часто яснее выказывают мысль, чем обдуманный и обсужденный приговор; в них всегда менее лицемерия, более искреннего чувства и часто более общего мнения, чем личного. А такими словами наполнена вся наша словесность, от «Земледельческой газеты», которая частехонько представляет русского крестьянина каким-то бессмысленным и почти бессловесным [животным], до изящнейших выражений нашего общества, которое великодушно допускает в русском человеке ум, понятливость, смышленость и некоторое добродушие, впрочем без всяких убеждений и разумных начал, т. е. порядочные материалы для будущего человека, а все-таки еще не человека. Такими же словами богат наш обществен- ньВГразговор, от беседы мелкого чиновника, питающего глубочайшее презрение к бородачу, до тех недосягаемых кругов и салонов, в которых патриотическая любовь снисходительно собирается приготовить для души того же бородача духовное и умственное содержание, которого она еще до сих пор лишена, а для его жизни вещественное благополучие по новейшим иностранным образцам. Это не частные ошибки, это мнение общее, более или менее ясно выговаривающееся; но если бы принимать это и за частные ошибки, то должно помнить, что есть заблуждения частные, которые возможны только при известном заблуждении общества. Таков, напр<имер>, презрительный отзыв одного из наших журналов об русской сказке и песне; в нем утверждали, что Пушкин в своей балладе и в сказочных отрывках исчерпал все богатство нашей народной поэзии, а Лермонтов в прекрасной сказке об опричнике и купеческом сыне далеко перешел за ее пределы, между тем как ни тот, ни другой, кажется, даже не поняли вполне ни ее неисчерпаемых богатств, ни даже ее неподражаемого языка. Действительно, ее почти бесконечная область обозначается, с одной стороны, чудными стихами: Высота ль, высота ль поднебесная; Глубота ль, глубота ль Окиян-море; Широко раздолье по всей земле!11 - стихами, полными несокрушимой силы, в которые облеклась душа великого народа, призванного на беспримерные судьбы, - а с другой - стихами: Высота ль, высота ль потолочная12, в которых та же сила вспоминает с добродушною ирониею о своем прежнем молодом разгуле, не скорбя, потому что 89
чувствует себя целою и несокрушимою и знает, что она только призвана ходом исторических судеб на другое, более смиренное поприще. Ты скажешь, что ошибка критика зависела от его личной ограниченности или безвкусия; что он мог, как лицо, не понять всего величия нашего песенного мира, в котором отражается и величие русского народа, и смиренное добродушие русского человека, и вся внутренняя жизнь того мирового явления, которое мы называем Россией; что он мог не понять Ильи Муромца, идеала гигантской силы, всегда покорной разуму и нравственному закону, идеала, конечно, неполного, но которому ни одна народная поэзия не представляет равного; точно так же как он не понял слов сказки об Алеше Поповиче, притворившемся калекою: «Еле жив идет», и принял за выражение трусости живой оборот, который был бы понятен крестьянскому десятилетнему мальчику. Ты скажешь, что всего этого мог он не понять по личной своей недогадливости и что общее мнение не должно отвечать за ошибки журнального критика. Мне до лица дела нет; но я думаю, ты согласишься, любезный друг, что такого рода ошибки об английских или немецких песнях были бы невозможны в Германии и в Англии; что там никто бы не осмелился отозваться таким образом о балладах Чеви-Чес13 (Chevy-Chase), или сражении при Оттербурне14 (Otterburne- battle), или о Нибелунгах и сказках о Дитрихе Бернском15, несмотря на то, что они далеко уступают нашей русской сказке и песне; ты признаешься, что есть какое-то глубокое почтение или, лучше сказать, благоговение перед голосом народной старины, которое в Англии и Германии обязательно для всякого писателя и охраняет его от его собственной ограниченности. И вот почему такие ошибки или, лучше сказать, возможность таких ошибок представляет явную улику против нашего просвещения. Впрочем, не для чего доказывать слишком явную истину. Естественным и необходимым последствием таких понятий и такого презрения к жизни было то, что наука и общество могли без всяких упреков совести, без всякого внутреннего сомнения беспрестанно стремиться к ее преобразованию. Попытки казались безопасными, потому что хаоса не испортишь, и стремление было благодетельно, ибо все наше просвещение отправлялось от глубокого убеждения в своем превосходстве и в нравственной ничтожности той человеческой массы, на которую оно хотело действо- 90
вать. Высокие явления ее нравственной жизни были почти неизвестны и нисколько не оценены. Всякий член общества думал так же, как изящный повествователь нашего времени, что любая девочка из любого общественного заведения может и должна произвести духовный переворот во всякой общине русских дикарей. Никому и в голову не приходило, что из этих общин чуть-чуть не австралийцев, еще не слыхавших о христианском законе, выходили и выходят беспрестанно Паисии, Серафимы и множество других духовных делателей, которых нравственная высота должна изумлять даже тех, кто не сочувствует их стремлениям; что из этих общин льются потоки благодеяний, что из них являются беспрестанно высокие примеры самопожертвования, что в тяжелые годины военного испытания они спасали Россию не только своим мужеством, но и разумным согласием, а в мирные времена отличаются везде, где еще не испорчены, неподражаемою мудростию и глубоким смыслом своих внутренних учреждений и обычаев. Этому можно бы научиться из истории, из наблюдения даже поверхностного или хоть из немца Блазиуса; но надобно хотеть учиться. До сих пор все попытки, сделанные просвещением для преобразования жизни, остались безуспешными. Хорошо бы было, если бы можно было сказать - и безвредными; но этого сказать нельзя. Эти неудачи и частный вред, сопровождавший их, можно было предвидеть. Упорство жизни проистекало от разумного, хотя и несознанного, источника. Она не могла отдать себе отчета в своем чувстве, - но чувствовала в образованности нашей и в соприкосновении с нею что-то холодное и мертвенькое, а отвращение всего живого к мертвому есть закон природы вещественной и умственной. Мнимая деятельность или мнимая движимость этой образованности не была не только тем благородным и могучим стремлением, в котором проявляется энергия духа, познавшего свое величие и порывающегося (иногда даже ошибочными путями) к предназначенной ему цели, но она не была даже тем бодрым и самобытным движением, которым всякое божие создание выражает свою внутреннюю, жизненную силу; нет: она в областях умственного мира была тем невольным движением, тою сыпучестью, которое сообщается ветром воде или степному песку; а ветром было для нее дуновенье западной мысли. Наше просвещение мечтало о воспитании других тогда, когда оно само, ли- 91
шенное всякого внутреннего убеждения, меняло и меняет беспрестанно свое собственное воспитание и когда едва ли не всякое десятилетие могло бы благодарить Бога, что десятилетию протекшему не удалось никого воспитать. Так люди, которым теперь лет около пятидесяти и которые по впечатлениям, принятым в молодости, принадлежат к школе немецко-мистических гуманистов, смотрят с улыбкою презрения на уцелевших семидесятилетников энциклопедической школы, которой жалкие остатки встречаются еще неожиданно не только в глуши деревень, но и в лучших обществах, как гниющие памятники недавней старины. Так тридцатилетние социалисты... Впрочем, продолжать нечего, общество само себя может исповедовать. Грустно только видеть, что эта шаткость и это бессилие убеждений сопровождаются величайшею самоуверенностию, которая всегда готова брать на себя изготовление умственной пищи для народа. Это жалко и смешно, да, к счастью, оно же и мертво и по тому самому не прививается к жизни. За всем тем не все проходит без вреда, кое-что и остается. Кое-где ветер нагонит воду или песок на какой-нибудь уголок доброй земли, когда-то плодотворной и богатой собственною растительностию, и затопит или засушит его надолго, если не навсегда. Я сказал, что всякая система, как и всякое учреждение Запада, содержит в себе решение какого-нибудь вопроса, заданного жизнию прежних веков. Перенесение этих систем на новую народную почву небезопасно и редко бывает безвредно. Тут, где вопрос еще не возникал, он непременно возникнет, хотя, может быть, и в другой форме, если только имел возможность возникнуть при условиях этого общества. Если же общество таково, что вопрос разумно возникать не мог (а таково отношение почти всех вопросов Запада к России), в жизни умственной народа непременно произойдет, конечно, кратковременное, но болезненное и крайне бессмысленное движение, подобное тому жизненному расстройству, которым сопровождается введение начал неорганических, даже отчасти и безвредных, в органическое тело. Этих примеров немало, и найти их легко; но главный самый яркий, самый общий во всей нашей науке, образованности и быте - это формализм, неизбежный, как подражание чужеземным образцам, понятым в виде готового результата, независимо от умственного исторического движения, которым они произведены. Формализм имеет и 92
должен иметь постоянное притязание заменять собою всякую нравственную и духовную силу и находить всякий закон, всякую охрану, даже всякое начало движения в голых и вещественных формулах, приложенных к вещественным требованиям и побуждениям человеческим. Жизненную гармонию заменяет он, так сказать, полицейскою симметрией) в науке, где он более боится заблуждений, чем ищет истины; в искусстве, где он более избегает неправильности, почти всегда сопровождающей всякое гениальное явление, чем стремится к красоте или к облечению внутренней красоты духовной в формы, ею созданные и ей соответствующие; в быте, где он вытесняет и заменяет всякое теплое и свободное излияние души холодным и мертвым призраком благочиния. Таков характер формализма; таков он был в схоластической философии, оставившей следы свои в новейшей германской философии, которую, за всем тем, можно считать одним из величайших явлений человеческого мышления; таков он был в так называемой классической литературе XVIII века; таков в пластических художествах школ, славившихся еще недавно; таков в обществах, сохраняющих слишком строго формы, от которых уже отлетел дух, их создавший (как, напр<имер>, в Китае и в позднейшей Византии), или в обществах, не сознавших своих собственных духовных начал и принимающих извне формы, созданные другими началами. В этом последнем отношении современная Франция представляет нам поучительный пример. Лишенная собственной жизненной силы или еще не познав ее, она переносит к себе со всевозможным усердием английские учреждения, прилаживая их к себе, т. е. искажая их с самою наивною уверенностию и перенося к себе призрак жизни, которой у нее нет. Зато при этом перенесении исчезает весь смысл образца и вся его простота заменяется бестолковою многосложностию. Газеты представляли недавно яркое доказательство тому в исчислении чиновников английских и французских. Кстати об этом предмете. Любезный друг, я желал бы, чтобы наши читатели и литераторы поняли несколько пояснее смысл явления, весьма замечательного в нашей современной словесности, такого явления, на которое уже наши журналы обратили свое поверхностное наблюдение, говоря то за, то против него. Это явление есть довольно постоянное нападение на чиновника и насмешка над ним. Едва ли не Гоголь подал этот соблазнительный пример, за которым 93
все последовали со всевозможным усердием. Эта ревность подражания доказывает разумность первого нападения, а пошлость подражания доказывает, что смысл нападения не понят. Для того чтобы оценить это явление, надобно сперва понять - что такое чиновник. В обществе, разумеется, я бы повторил забавное определение, сделанное человеком весьма заслуженным и почтенных лет. На вопрос: «Что такое чиновник?» - он отвечал, смеючись: «Для вас, неслужащей молодежи, чиновник - всякий тот, кто служит (разумеется, в гражданской службе), а для меня, служащего, - тот, кто ниже меня чином». Но в дельной беседе с тобою я поищу начала для определения, которое бы было построже и полнее. Во-первых, это слово в своем литературном значении принадлежит более к, языку общества, чем к языку права и закона; во-вторых, ты можешь заметить, что оно никогда не относится к некоторым должностям, по-видимому входящим в тот же служебный круг, - ни к посреднику, ни к предводителю, ни к городскому главе, ни к попечителю училищ, ни к профессору, ни к совестному судье16; что оно вообще более относится к иным разрядам, чем к другим, и /Всегда более к вещественным формам, чем к тем, в которых выражается умственное или нравственное направление. И в этом различии ты можешь заметить какое-то особенное чувство, которым определяется слово «чиновник», во сколько могут быть определены слова, получившие свой смысл единственно от обычая, как, напр., хороший тон, комфорт и т. д. Очевидно, что все это нисколько не касается до службы, необходимого условия всякой гражданственности, истинной или ложной (ибо служба постоянная или повременная есть всегдашняя принадлежность всякого гражданина и содержит в себе освящение прав, данных ему обществом), но касается только до какого-то особенного отношения особенных лиц к народной жизни и к просвещенному обществу. Глядя с этой точки зрения, можно понять всю нравственную истину Гоголя и всю законность его глубокой, хотя добродушной и беспечной, иронии и всю незаконность и слабость его подражателей. «Чиновник, - как это весьма хорошо понял один из наших журналов, который потом как будто испугался своей похвальной речи этому осмеянному лицу, - есть нечто посредствующее между просвещением и ясизнию, впрочем, не принадлежащее ни тому, ни другому». Гоголь - художник, созданный жизнию, имел право понять и воплотить мертвенность этого лица в те неподражаемые 94
образы Дмухановского и других, которые в его повестях или в комедиях являются с такою яркою печатью поэтической истины. Но это право нисколько не принадлежало его подражателям - литераторам, созданным или воспитанным чужеземною образованностию. Такова причина, почему и подражания их, несмотря на талант писателей, выходят такими бледными и бессильными. Мертвенность человека, черта разительная и достойная комедии, дает жизни право насмешки и осуждения над ним, но она не дает этого пра- ^ ва нашему просвещению, которое само в себе собственной жизни еще не имеет. Общество не должно бы смеяться ни над орудием, которое оно само создает, ни над путем, по которому человек в него вступает, ни над тем, так сказать, химическим процессом, посредством которого лицо, некогда принадлежавшее жизни, перегоняется в бесцветный призрак просвещенного человека. Впрочем, довольно об этом предмете, которого я коснулся мимоходом, и обратимся к формализму. Я сказал, что он мертвый результат подражания, и прибавлю, что он результат мертвящий. Отстраняя деятельность духовную и самобытность свободной мысли и теплого чувства, всегда надеясь найти средства обойтись без них и часто обманывая людей своими обещаниями, он погружает мало-помалу своих суеверных поклонников в тяжелый и бесчувственный сон, из которого или вовсе не просыпаются, впадая в совершенное омертвение, или просыпаются горькими, ядовито-насмешливыми и в то же время самодовольными скептиками, утратившими веру в формулу, так же как и в жизнь, в общество, так же как и в людей. Им остается спасаться только в гастрономии (по-нашему, в обжорстве), как это весьма справедливо представлено в герое поэмы г. Майкова17, человеке, утратившем веру в наше формальное просвещение и не познавшем ни просвещения истинного, ни народной жизни. Да и трудно, очень трудно вырваться из очарованного круга, очерченного около каждого личного ума историческим развитием нашей образованности. С детства лепечем мы чужестранные слова и питаемся чужестранною мыслию; с детства привыкаем мы мерить все окружающее нас на мерило, которое к нему не идет, привыкаем смешивать явления самые противоположные: общину с коммуною, наше прежнее боярство с баронством, религиозность с верою, семейность свою с феодальным понятием англичанина об доме (home) или с немецкою кухонно-сантиментальною домашщ>стшо_ _ (Häuslichkeit), 95
лишаемся живого сочувствия с жизнию и возможности логического понимания ее. Какие же нам остаются пути или средства к достижению истины? За всем тем мы можем и должны ее достигнуть. Борьба между жизнию и иноземною образованностию началась с самого того времени, в которое встретились в России эти два противоположные начала. Она была скрытою причиною и скрытым содержанием почти всех явлений нашего исторического и бытового движения и нашей литературы; везде она выражалась в двух противоположных стремлениях: к самобытности, с одной стороны, к подражательности - с другой. Вообще можно заметить, что все лучшие и сильнейшие умы, все те, которые ощущали в себе живые источники мысли и чувства, принадлежали к первому стремлению; вся бездарность и бессилие - ко второму. Первое представляется Ломоносовым, несмотря на то, что сам великий основатель науки в России отчасти подчинялся невольно влиянию иноземному; второе в Тредьяковском, презрителе всего русского, одежды, обычаев и языка, которые он называл мужицкими. Это не система, а факт исторический. Правда, что многие, даже даровитые, даже великие деятели нашей умственной жизни слабостию молодости, соблазном жизни общественной и особенно так называемого высшего просвещения были увлечены в худшее стремление; но все от него отставали, обращаясь к высшему, к более плодотворному началу. Таково было развитие Карамзина и Пушкина/ Но прежняя борьба была неполная и бессознательная; теперь наступает и наступило время для яснейшего сознания и для полного разрешения давнишнего вопроса. С одной стороны, мы овладели наукою, т. е. всеми ее внешними результатами, и нам остается только развить в самих себе жизненное начало, дабы и начала науки не оставались мертвыми, как до сих пор; с другой - мы уже начинаем сознавать яснее бессилие и бесплодность всякой подражательности, будь она явно рабская, т. е. привязанная к одной какой-нибудь школе, или свободная, т. е. эклектическая. Этому может и должен научить нас jonbrr. Наконец, внутреннее колебание и духовное замирание западного мира, теряющего веру в свои прежние начала и бессильно стремящегося создать новые по путямзисто аналитическим, может и должно служить нам уроком, обличая перед нами слабость наших прежних образцов и ничтожность нашего стремления. Прежнее стремление нашей образованности кончило свой срок. Оно 96
было заблуждением невольным, может быть неизбежным, наших школьных годов. Я не говорю, чтобы не только все, но даже большинство получило уже новые убеждения и сознало бы внутреннюю духовную жизнь русского народа как единственное и плодотворное начало для будущего просвещения; но можно утвердительно сказать, что из даровитых и просвещенных людей не осталось ни одного, кто бы не сомневался в разумности наших прежних путей. Остаются только еще привычки (к несчастию, слишком крепкая цепь и которая вдруг порваться не может); остается в большинстве грубое неведение тех древних, но живых и вечно новых начал, к которым должно возвратиться; остается гордость, которая сознает или, по крайней мере, подозревает в себе ошибку, да признаться в ней не хочет ни себе, ни другим; остается, наконец, тот скептицизм, о котором я уже говорил, который потерял веру в силу формальной науки и не может еще поверить плодотворной силе жизни. Вот препятствия, с которыми должно бороться и которые не могут долго устоять против убеждения истинного и глубокого. Ими объясняется упорство, с которым многие добросовестные и далеко не бездарные люди отстаивают прежнее направление нашей образованности. Иные из них выставляют с гордым самодовольствием наши успехи в науке и художествах; но добросовестная оценка всего, что мы сделали по этим частям, не должна бы нам внушать другого чувства, кроме смирения, а разумная критика легко может показать, что задатки, данные искусству^ неученою Русью, далеко еще не оправданы ученою Россиею. Другие хвалятся историческим развитием нашим; но ответ старика сынку в разговоре о Суворове может быть легко приложен ко всему остальному и во всех случаях будет равно верен. Другие еще извиняют нас нашею будто весьма недавней образованностию, но полтораста лет могли бы и должны (если бы направление взятое было неложно) довести наше просвещение до высоких результатов, или по крайней мере вызвать зародыши великого развития в будущем; а мы, кажется, этим похвастаться не можем. Наконец, нашлись и такие люди, которые решились без дальних умозрений, назвав всех своих противников грязными варварами, сдрятатьсяза одно великое имя Петра. Это умно, благородно и учено, доказывает одинаковое уважение к науке и ее правам на анализ, к истории и ее постоянному развитию, к человеческой мысли и ее праву на самобытность. Эти люди могут оставаться без возражения и без ответа, - они сами себе улика. 97
Все такие явления неизбежны, но все они по внутренней своей слабости доказывают, что эпоха перерождения в просвещении наступила. Еще важнее явления, доказывающие, что мы начали понимать не только темным инстинктом, но истинным и наукообразным^азумением всю шаткость и бесплодность духовного "мира на ЗападеГочевидно, что он сам сомневается в себе и ищет новых начал, утратив веру в прежние, и только утешает себя тем, что называет нашу эпоху эпохою перехода, не понимая, что это самое название доказывает уже отсутствие убеждений: ибо там, где есть убеждение и вера, там есть уже радостное чувство /жизни, узнавшей новые цели, а не горькое чувство перехода неизвестного. Но нам предоставлено было возвести инстинктивные сомнения западного мира в наукообразные отрицания, - и этот подвиг должно считать лучшею заслугою нашей современной науки, заслугою, которую наше образованное общество начало уже оценять, хотя, конечно, оценило не вполне. Так, например, прекрасные и глубокомысленные статьи Ивана Васильевича Киреевского о современном состоянии европейского просвещения1^, статьи, в которых строгая логика согрета теплым чувством всеобщей любви и которым, конечно, современная журналистика Европы не может представить ничего равного, пробудили многие новые мысли во многих и были радушно приветствованы всеми. Со временем эти статьи будут поняты еще полнее; выводы, в них заключенные, получат по большей части значение несомненных истин. Но, разумеется, анализ на этом остановиться не может: он пойдет далее и покажет, *гго современная шаткость духовного мира на Западе - не случайное и преходящее явление, но необходимое последствие внутреннего раздора, лежавшего в основе мысли и в составе обществ; он покажет, что начало той мертвенности, которая выражается в XIX веке, заключалась уже в составе германских завоевательных дружин. }\ римского завоеванного мира^ с одной стороны, и в односторонности римско- протестантского учения - с другой: ибо закон развития общественного лежит в его первоначальных зародышах, а Закон развития умственного - в вере народной, т. е. в выс: шей норме его духовных понятий.. Этой истины доказывать не нужно; ибо тот, кто не понимает, что иное должно было быть развитие просвещения при соборных учениях, а иное было бы под влиянием арианства или несторианства, - тот не дошел еще до исторической азбуки. Примером же можно 98
бы представить в самом западном мире Англию, которой современная жизненность и исключительное значение объясняются только тем, что она (т. е. англосаксонская Англия) никогда не была вполне завоевана, никогда не была вполне римскою и никогда вполне протестантскою. При этом будущем успехе анализа и, без сомнения, с ним вместе, разовьется синтез наукии жизни, успокоенной и оправданной разумным сознанием: ибо стремление, отрицающее подражательность нашей образованности, не есть стремление к мертвому и темному невежеству, но Kjrayiœ живой^ к_вну- ' тренаему освобождению ее от ложных систем и ложных данных и к соединению ее с жизнию, т. е. к созданию просвещения. Конечно, успехи будут медленны, и только дети наши воспользуются трудами наших современников; ибо, несмотря на сомнение многих в разумности прежней нашей образованности, несмотря на выражающуюся жажду и на какие-то предчувствия уже не^клектического российское го, но органического русского просвещение никогда еще, может быть, подражательность и смирение перед западным миром не были так сильны или, по крайней мере, так общи, как теперь. Но анализ начал свое дело, и это дело не может оставаться без плода. Недавно все наше просвещенное общество узнало о химическом разложении Румфордова супа19 из супа из сухих костей, которым долго кормили бедных и который, не содержа в себе ничего питательного, более способен ускорить голодную смерть, чем спасти от нее. Конечно, с этого открытия еще бедные сыты не будут, но уж и того много, что постараются возвратиться к хлебу, бросив надежду на суп из сухих костей^ О возможности русской художественной школы В письме, напечатанном мною в «Московском сборнике»1, я сказал, что преобладание и одностороннее развитие рассудка составляют характеристику нашего мнимого просвещения. Никто не опровергал этой истины: она так очевидна, что ее и оспаривать невозможно. Но с другой стороны, многие, допуская ее, не видят в ней беды. Иначе и быть не может. Общество, которое лишилось полноты разумного развития, должно было отчасти лишиться способности понимать и 99
ценить эту полноту. Оно должно быть склонно презирать утраченное или еще недостигнутое и утешаться скудными приобретениями, купленными ценою великих потерь. Это состояние общества не случайно. Полнота и целость разума во всех его отправлениях требуют полноты в жизни; и там, где знание оторвалось от жизни, где общество, хранящее это знание, оторвалось от_своей родной основы, там может развиваться и преобладать только рассудок, - сила разлагающая, а не живительная, сила скудная, потому что она может только пользоваться данными, получаемыми ею извне, сила одинокая и разъединяющая. Все прочие животворные способности разума живут и крепнут только в дружеском общении мыслящих существ; рассудок же в своих низших отправлениях 1 (в поверхностном анализе) не требует ни сочувствия, ни общения, ни братства и делается единственным представителем мыслящей способности в оскудевшей и эгоистической душе. Впрочем, это преобладание односторонней рассудочности не есть действительное укрепление рассудка. Он сам приходит в упадок и лишается высших аналитических способностей, но кажется только преобладающим и крепнущим, потому что все прочие способности подавлены. Я почел необходимым прибавить это объяснение для читателей, которые могли полагать (иные действительно полагали), что я позволил себе некоторую произвольность в оценке нашего общественного мышления и надеюсь, что они согласятся в необходимости сделанных мною выводов. Очевидно, что такое состояние мысли не допускает даже и возможности русской народной школы. Конечно, найдутся люди (я таких и встречал и знаю), которые скажут: «Почему же школа художеств должна быть народною? Прекрасное везде прекрасно. Надобно искать художества, а не народности в художестве. Этот тесный и, так сказать, славянофильский взгляд на прекраснейшее явление духа человеческого убивает силы духовные или увлекает их по ложным, безысходным путям; он недостоин ни просвещенного XIX века, ни просвещенной земли». Такое суждение, как известно, сопровождается всегда легким пожатием плеч, знаком добродушного сожаления об ограниченности славянофильской и несколько гордою улыбкою, выражением внутреннего довольства своим собственным просвещением и своею гуманностию. Я согласился бы с ним охотно, если бы меня не останавливали две преграды: факты и их аналогия, разум и его законьь 100
До сих пор, сколько ни было в мире замечательных xyj «божественных явлений^ все они носили явный отлечаток тех народов, в которых возникли; все они были полны тою жиз- нию, которая дала им начало и содержание. Египет и Индия, Эллада и Рим, Италия, Испания и Голландия - каждая из них дали образовательным художествам свой особый характер. Памятник в глазах историка-критика восстановляет историю (разумеется, умственную, а не фактическую) исчезнувшего народа так же яснол как и письменное свидетельство. Характер торговый, любовь к роскоши, к вещественному довольству, к осязаемой природе и, так сказать, ктелесности человеческой сближают школу венецианскую с фламандскою, несмотря на различие племен, верований и государственных форм, хотя и эти различия также ярко отпечатаны в Рембрандте и Рубенсе, с одной стороны, в Тициане или Тинторете - с другой. Римское монашество и у^ОШкзизщцщ запечатлены в живописцах Испании, несмотря на ясное солнце, которое сделало их колористами, и на чистые начала христианства, которым они не вполне изменяли, хотя и давали им тесное и одностороннее значение. Сухое протестантство, строгая дума, склонность к анализу и в то же время любовь^ явлениям земным в их неблагороднейшей форме могут легко быть замечены в школе немецкой. Такие же явления можно заметить и во всех школах; такие же явления и во всех искусствах, будь они искусствами формы, звука или слова. Вывод один и тот же: везде и во все времена искусства были народными. Уже по одной аналогии нельзя думать, чтобы этот закон изменился для России. Я знаю, что нам, ожидающим возврата своенарод- ности, часто ставится в попрек то, что мы ожидаем от этого возврата много нового и необычайного. В силу этого правила скажут нам: «Вы должны вполне отвергать аналогию фактов или, по крайней мере, не основываться на ней». Разумеется, такое заключение было бы ложно: закон отношений между началами и их проявлениями останется всегда неизменным. Новые начала мысленные вызываются к жизни: из них по необходимости должны проистекать новые явления, отличные от всего прошедшего. Это не только не противно аналогии фактов, но могло бы быть доказано эмпирически посредством ее. Впрочем, в этом случае смысл самих фактов объясняется чистыми законами разума. Не из ума одного возникает искусство. Оно не есть произведение одинокой личности и ее эгоистической рассудочности. В нем сосредоточивается и выражается полнота че- 101
ловеческой жизни с ее просвещением, волею и верованием. Художник не творит собственною своею силою: духовная сила народа творит в художнике. Поэтому, очевидно, всякое художество должно быть и не может не быть народным. Оно есть цвет духа живого» восходящего до сознания, или, как я уже сказал, - образ самосознающейся жизни. У нас, при разрыве между жизнию и знанием, оно невозможно.. Конечно, по-видимому, можно бы обойтись и без искусств: найдутся многие, которые или не дорожат ими, или не видят в них никакой необходимости, хотя могут и умеют ими наслаждаться по-своему, как хорошим столом, устерсами2, и другими отрадами роскошного комфорта. Эта черта (довольно общая во Франции, всегда готовой возводить всякое ремесло до художества, потому что она всегда низводит художество до ремесла) не слишком редка и у нас. Спорить не об чем: всякий волен в своих вкусах и желаниях. Быть может, жаль бы было лишить всякой художественной будущности народ, который дал такие прекрасные задатки искусству в звуке и слове и который даже в живописи и зодчестве давал великие обещания, понятные всякому истинному художнику, изучавшему наши старые иконы и строения; но тут еще беда не велика. Важно то, что народ, способный к художествам, не может лишиться иначе их развития, как утратив целость и здравие своей внутренней жизни. Он обречен на бессилие в науке, так же как и в искусстве; ибо наука, как я уже сказал, тесно связана с жизнию. Часто случается слышать и читать высокопарные возгласы о том, что наука везде одна, так же как истина, и насмешки над теми, которые этого как будто не понимают. Прекрасное одно, но выражение его различно по условиям места и времени; точно то же должно сказать и о науке в отношении к истине. Истина есть или должна быть окончательным выводом науки: но наука, положительная или историческая, не есть и не может быть самою истиною, а только путем к достижению ее,. Этот путь и его направления зависят вполне, так же как выражение красоты, от места и времени. «Анализ и его законы везде одинаковы». Во-первых, приложения их могут быть многоразличны; во-вторых, анализ существовать не может без данных, а данные для него заключаются не в самих фактах, а в непосредственном знании фактов. Это первое непосредственное знание определяет почти во всех случаях (за исключением, может быть, одной математики) весь характер аналитического труда, который сверх 102
того, как я уже сказал, всегда сопровождается скрытым синтезом, вполне зависящим от внутренней жизни народов. Оттого-то, хотя Италия сделала много для науки, хотя немало сделала и Франция (особенно в науках опыта), хотя бесконечны заслуги Англии и Германии; но во всех этих странах наука является с иным значением, в ином виде и с своебытным характером. Очевидно, не может быть тождества между наукою в Англии, стране, которая никогда не умела еще отделять законов факта от его случайностей, и в Германии, которая довела себя до состояния чисто аналитической машины, утратившей всякое живое сознание фактов. Достижение истины сопряжено с бесконечными ошибками и заблуждениями, и нелепа бы была надежда народа, который бы обещал себе науку совершено свободную от односторонности и от всякого самообольщения. Я уже показал всю ложность, произвольность и недостаточность большей части так называемых наук. Надеюсь, что многие ошибки исправит Россия; но я очень далек от мысли, чтобы мы достигли до полного и безошибочного знания истины. Такими надеждами тешат себя и читателей только те, которые предпочитают тяжелому труду изысканий легкое и дешевое пользование трудами Запада и ленивое упование в выводы, на которых он остановился. Со_мнение потребовало бы позерки, поверка - труда: легче верить. Но эти люди не принадлежат нисколько науке. Она для них недоступна, как и самое художество, потому что она растет только на жизненном корнс живого человеческого общения; а они отрицают это общение, отрицая живую личность народа, через которую единственно делается "нам доступным человечество: ибо, помимо ее, человечество есть только идея отвлеченная или числительное скопление бессвязных личностей. Сказанное о науке относится, может быть, яснее к быту. Там, где общество раздвоилось, где жизненные силы приведены в оцепенение разрывом между жизнию и знанием и вечною, даже нескрытою, враждою самобытного начала и чужеземного наплыва, - там духовные побуждения теряют свое значение, и место их, как я уже сказал, заступает мертвый и мертвящий формализм. Бесполезно бы было проследить эту язву во всех подробностях ее явлений, - они известны; но должно заметить, что из западных стран та, в которой я уже показал особенное преобладание формализма, Франция, начинает сознавать его бедственное последствие, называя его то формализмом, то машинизмом. Еще 103
недавно один из мыслителей ее говорил: «Формализму часто достаются видимые успехи, но эти успехи бесплодны; им недостает жизненного начала. Успех формализма - потеря для общества»*. В другом месте он прибавляет: «Формализм пользуется всеми вещественными силами, но сам он бессилен. Душа не покоряется ему; она слишком горда и благородна, чтобы унизиться до состояния механического действователя. Она боится и бежит формализма»**. Замечательны еще и следующие его слова: «Случается, что какое-нибудь благородное существо соглашается сделаться орудием формализма с надеждою сохранить свое внутреннее достоинство; но этот обман не проходит даром. После немногих лет слепой механической деятельности обольщение исчезает, и душа очнется, изумляясь сама своему обессилению и унижению»***. Я не люблю авторитетов и цитатов и привожу эти слова только в доказательство, что я недаром обвинял Францию в формализме, что она его сама в себе сознает и что везде, где формализм преобладает, там глохнут жизненные силы. Впрочем, Францию обвинять нельзя: ее формализм есть необходимый результат ее прошедшей жизни. Вся история Франции была тяжбою между железом феодального тирана-барона и золотом феодальной общины городов. Тяжба выиграна городами, но бедному Якову (Jacques Bonhomme) никогда не было места в общественной жизни, да и быть не могло. В нем самом нет ни внешней цельности, ни внутренних начал жизни. Со временем факт этот, до сих пор непонятый, будет понят анализом науки; но покуда прошу читателей моих не пенять на меня за то, что я предполагаю в них не только знание, но и понимание исторических фактов****. * Le formalisme paraît souvent prospérer; mais ses succès sont stériles. Le principe vital leur manque... Les succès du formalisme sont des revers pour la société. ** Le formalisme tire parti de toutes les forces materielles; mais lui- même est sans force. L'âme ne lui obéit pas: elle est chose trop haute et trop fière pour se plier au rôle moteur mécanique; elle fuit les entraves du formalisme. *** Il arrive parfois, que quelque noblec intelligence se soumette à devenir un instrument du formalisme avec l'espoir de garder sa dignité et son independence; mais pareille erreur ne reste jamais impunie. Après quelques années de ce labeur de cheval aveugle l'illusion disparâit, et l'âme se réveille étonnée de sa propre dégradation. **** зТ0 ПредПОЛОжение^ разумеется, не относится к таким читателям, каков рецензент, написавший в одном из петербургских журналов разбор «Сборника исторических и статистических сведений и проч.». 104
Итак, как бы ни пренебрегал человек искусством, он должен дорожить его возможностию, потому что с нею соединяется возможность науки и разумного быта, которыми, конечно, никто пренебрегать не может. Условия одинаковы во всех трех случаях, и во всех трех они для нас неисполнимы, потому что мы утратили свою народную личность, т. е. самих себя. Всякое народное прдсвещение определяется дородною личностью, т. е. живою сущностию народной мысли^ более же всего определяется она тою верою, которая в нем является пределом его разумения.. В современной Европе является стремление к_ примирению разрозненных начал Просвещения и жизни в единстве религиозной мысли; но это стремление, которое в глазах слишком добродушных судей кажется торжеством религии, не достигает нигде сво- Этот рецензент, по-видимому, очень добродушно уверяет меня, что гунны не могли подвинуть бургундов на запад потому-де, что бургун- ды жили давно уже на Рейне. Ему неизвестно, что в начале V века часть бургундов жила еще на верховьях Дуная у Римского вала и что отделение бургундов прибалтийских было увлечено общим движением племен даже в Испанию. Ему также, по-видимому, совсем неизвестны критические труды немцев об сагах и старых песнях Германии. Там мог бы он сколько-нибудь узнать про отношения гуннов к бургундам. Рецензент уверяет публику, что я подшучиваю над нею, говоря о разврате франков: видно, он много читал писателей IV и V столетий. Что сказать о такой учености? Мой деревенский сосед называет ее первоклассною в том смысле, что она годна только для 1 -го класса гимназии, а и такие рецензенты ратуют за просвещение на западный лад! Впрочем, может быть, г. критик пожелает когда-нибудь узнать что-нибудь о тех вещах, о которых он писал, ничего об них не зная, напр<имер>, что-нибудь об истории бургундов, о том, как они сражались с гепидами на нижнем Дунае, как бежали на запад и поселились около верховьев Майна, где жили при Валентиниане; как потом, в начале VI века, подались на самые берега Рейна, вслед за народами, бегущими от гуннов (аланами, свевами и вандалами); как потом были, на берегах Рейна, разбиты гуннами и, потеряв царя своего Гундихара, бежали под предводительством нового царя Гундиоха (отца Гундебальдова) на юго-запад, прося убежища и покровительства у римлян, и проч. И проч. На этот случай я могу ему рекомендовать на память (так как книг при мне нет) Тюрка («Розыски в области истории», тетрадь 2), Цейса («Немцы») и Миллера («Немецкие племена и их князья»). Со временем можно будет дойти и до древних памятников западных или византийских. Полагая, что я таким образом уже получил некоторые права на благодарность моего рецензента, осмеливаюсь прибавить маленький совет. Если он когда-нибудь вздумает опять на меня нападать, ему выгоднее будет стрелять в меня из непроходимой чащи пустых слов и теорий, чем отваживаться на открытое поле исторических фактов. 105
ей цели и свидетельствует только о внутренней вражде непримиримых начал и о неутоленной и неутолимой жажде единства. Впрочем, оно иначе и быть не могло. Когда раздвоение не случайно, а лежит в самой основе духовного и общественного мира, когда борющиеся начала, возникшие из жизни и управляющие ею, прямо противоположны друг другу, они уже не могут примириться ни собственными силами, ни бедным миротворством одностороннего рассудка: они могут найти свое примирение только в другом, высшем начале, возникшем из другой, менее односторонней жизни. Этот закон не подлежит никакому сомнению: он засвидетельствован историею во всех ее периодах. Впрочем, так как теоретические положения не для всех удовлетворительны, взглянем на факты. Южная Европа (Италия и Испания) не имеют никакого современного значения; поэтому довольно упомянуть о тех трех землях, которые в различных отношениях считаются главными действователями просвещения. Первый из современных поэтов Франции и один из самых замечательных ее историков-мыслителей объявили недавно, один в торжественной речи, другой в книге, заслужившей огромный успех, что веры во Франции уже нет, и показание их подтверждается всеми явлениями высшей умственной жизни в их отечестве. Правда, что взамен утраченной веры они предлагают с дюжину других: веру в художество, веру в славу, в прекрасное, в усовершенствование, в народ, и проч., и проч. Каждый мог бы выбрать по своему вкусу, и странно только то, что Франция не пользуется таким выгодным предложением и что даже остроумная Жорж Санд смеется печатно над этою мелочною лавочкою. Между тем как за Рейном отсутствие религии является в формах ветреной и самодовольной мелочности, оно является по сю сторону Рейна, в Германии, с видом степенным, размышляющим и достойным многоученых немцев. Я не говорю об изданиях, слишком высоко оцененных, а действительно довольно ничтожных, какого-нибудь Страуса^ или Бруно Бауера; я не говорю о их временном успехе, свидетельствующем о потребностях читающей публики, ни о целых приходах, признавших себя страусианцами, ни о журналах, выходивших в том же духе и едва прекращенных усилиями правительств, ни обо многих других доказательствах. Я упомяну только об одном письме лучшего представителя протестантских религирзных'щкр^ ученейшего 106
преподавателя-историка и весьма прямодушного человека, Неандера, к англичанину Дюару: «Разница (говорит он) между нами и вами та, что вы верите в возможность объективной истины в религии, а мы нет: мы пережили эту младенческую эпоху и знаем, что истинная вера может быть только субъективною для каждого человека». Мнение ученого Неандера в этом деле решительно, оно доказывает полное отсутствие религии в Германии; ибо сила всякого учения измеряется крепостию и внутреннею самоуверенно- стию его высших представителей. В России мы еще часто слышим или, лучше сказать, читаем про набожность и религиозность Германии. Не знаю, для чего или для кого это пишется; впрочем, может быть, со стороны самих-писателей это не обман, а добродушная ошибка, основанная на предании о прежней немецкой Frömmigkeit (особенного рода набожности) и поддержанная картинами сельских пасторов у Августа Лафонтена3. В Англии является нам совсем другое. Ее внутренняя жизнь крепче и не столько потрясена, как жизнь Германии и Франции, самонадеянными притязаниями частного рассудка. Там происходит великая борьба, которая, как ни важен спор о хлебных законах4, гораздо важнее его в глазах просвещенного наблюдателя. Эта борьба определяется просто и легко. Церковная реформа Англии имела особый характер. Отречение от римского католицизма было сопровождаемо желанием удержать в пределах произвол рассудочной критики и сохранить, сколько возможно, живую цепь старины и предания. Из этого желания возникло устройство, очевидно произвольное, англиканской церкви, не уверенной в самой себё7 но сохраняющей внешние знаки живого предания и исторической последовательности, Такой особый характер английской реформы происходил из характера народа, и обратно, характер народа поддерживался им до нашего времени. Но требования критики неотвратимы и неизбежны. Произвольность, лежащая в основе англиканизма^ повела многих к требованию большей протестантской свободы, многих к требованию большей верности католической старине. Вопрос наделал сперва много шума под именем, пу- зеизма;5, а теперь, по-видимому, перестал обращать на себя общественное внимание; но разрешение необходимо и наступает с каждым днем явно или незаметно. Нетрудно сказать, как этот вопрос разрешится, если англиканизм будет предоставлен собственным силам и не подпадет влиянию 107
другого, внешнего начала. Возврат к римскому католицизму невозможен, потому что отрицание, раз совершенное сознательно и разумно, не может пропасть без следа. Торжество начала критического, или протестантства, неизбежно. Торжество же протестантства, как начала критического и чисто рассудочного, сводит англиканизм и, следовательно, вместе с ним жизнь Англии на уровень безжизненного протестантства германского. Таково общее состояние европейского просвещения, определенного его крайними духовными пределами в вере. Я никого не обвиняю в безверии и не пугаю безверием, хотя, может быть, найдутся добрые люди, которые это предположат и скажут, что я вмешиваю веру в вопросы науки. Я знаю, что совершаемое и совершенное на Западе было необходимо; но из того самого, что оно было необходимо на Западе при его началах, следует, что оно невозможно у нас при наших. Началом Запада была двойственность в жцзнд^ народной (завоеванные и завоеватели) и двойственностью понятии jryxoBHQMj ибо односторонность римского определения единства в докорно£щ (следовательно, единства внешнего) вызывала необходимо и вызвала отрицательную односторонность свободы^- в гзазномыслци (следовательно, внешней, ибо свобода разумная едцвд). Обе односторонности должны были оказаться неудовлетворительными и, следовательно, произвести общее отрицание. В нашем же духовном начале тождество свободы и единства (свободы в единстве и единства в свободе) и наше народное начало, которое могло принять и сохранить такое духовное начало вследствие своего внутреннего единства, не могут никогда ни подчиниться выводам, исторически возникшим из западной двойственности, ни принять их в себя. Я не говорю: лучше не принимать, но говорю: нельзя принять, если бы даже и хотели. Поэтому очевидна вся ограниченность тех, которые думают перенести в Россию не одни только положительные или, так сказать, математические знания Запада, но и весь строй его просвещения. Мнения их опровергаются малейшим употреблением человеческого разума. Есть другое мнение, возникшее, может быть, давно, но выражающееся с особенною ясностию недавно. «Надобно- де принимать все доброе с Запада и усердно учиться у старшей братии, опередившей нас в просвещении; но и своим брезгать не должно. И у нас хорошего было много. Мы изучим-де Россию в ее истории, в ее стародавней письмен- 108
ности и законах; познакомимся вполне с ее статистикой (вероятно, с источниками ее богатств) и так все хорошо приладим, что лучшего и желать нельзя. Будем вполне просвещенными людьми, ибо примем все современное просвещение, и останемся совершенно русскими, узнавши до ноготка историю, статистику и письменность России». Это мнение возникло, по-видимому, не в ученом мире, а в общественных кругах, образованных без строгой учености, благонамеренных без истинной решимости на добро и любящих Россию без всякого желания жертвовать самолюбивою личностью своей для святой Руси. Органы его в словесности - люди добрые, миротворящие, мирволящие, враги всякого крайнего мнения, всякого крутого приговора и всякой неприличной ссоры с бытом и мнением так называемого общества. На первый взгляд мнение это имеет некоторые достоинства, но все они исчезают при самом легком прикосновении критики. По-видимому, в нем менее гордости и пренебрежения к России, чем в мнении чистых приверженцев Запада: это обман. Как бы ни были велики и вредны ошибки нашей западной братии, она потрудилась много, потрудилась со славой и пользой на поприще просвещения; она своею тревожною жизнию и ненасытимою жаждою истинного и прекрасного создала в науке, быте и художествах много великого, много достойного бессмертной похвалы; и для нас менее унизительно жертвовать своею самостоятель- ностию западному миру, чем частной мудрости полупросвещенных и полумертвых представителей нашего прививного знания. В этом мнении, по-видимому, есть также любовь к русскому и своенародному: опять обман. Тут действительно исчезает народность своя, как и всякая другая. Все русское является, так же как французское, китайское, индейское и проч., не как жизненное начало, подчиняющее себе своею силою всякую другую мысль и всякую личность, но как бесхарактерный материал, годный только для переделывания и перелаживания согласно с высшими соображениями так называемого общества. Наконец, это мнение, по крайней мере, имеет притязание быть рассудительным и требовать от Руси только того, что с нею может согласоваться; но на поверку выходит, что оно едва ли не безрассуднее мнений чистых поклонников Запада (хотя в этом деле трудно решить, кому принадлежит первенство безрассудности). Общая же черта обоих мнений та, что поклонники их ставят себя вне России, стараясь ее переделать по-своему, но кажется, все 109
еще возможнее привить ей жизнь чужую, но сильную и богатую, чем подчинить ее бездушной мертвенности личного эклектизма. Вообще должно помнить, что для того, чтобы быть русским, недостаточно ни грамматического знания русского языка, ни знания статистики, ни изучения письменных памятников. На таком основании многие немецкие профессора могли бы себя считать отличными римлянами или греками. При всех этих знаниях будешь только порядочным русистом (как эллинист, латинист и т. д.), но живым русским человеком не будешь. Вопрос, к которому привели нас требования художественной русской школы, очень важен: это для нас вопрос о жизни и смерти в самом высшем значении умственном и духовном. Нет никакого сомнения, что русская народная стихия разовьется и принесет, во всех отраслях знания и деятельности человеческой, огромный вклад, которым пополнится большая часть прежних недостатков. Нет сомнения, что то высокое начало единства^ которое лежит основою всей нашей мысли и всей нашей народной силы, восторжествует над нашим мысленным и бытовым раздвоением. Быть может, даже от этого живого единства получит начало исцеления рано признанная на поприще просвещения, много для него потрудившаяся, но неисцелимая своими собственными силами и в началах своих раздвоенная западная наша братия. Мало-помалу положительные знания принимаются тою частию русской земли, которая сохранила в себе жизненное начало. Это можно было предвидеть, и это совершилось бы, вероятно, давно, если бы знание не явилось у нас сначала в виде принуждения, отрицающего жизнь. Следовательно, в этом отношении нашему времени гордиться нечем; но можно с радостию предсказать, что знание, принятое в жизненное единство, принесет богатые и новые плоды в художестве, в науках и в быте. Так будет для святой Руси. Но вопрос не об ней, а об нас, получивших знание по ложному пути, оторвавшихся от своей жизненной основы и принявших в себя чуждое нам раздвоение .с его умственною мертвенностию. Вопрос в том, будем ли мы в то время, когда жизненное начало Руси будет крепнуть и процветать, только сухим и бесплодным хворостом, мешающим новому прозябению? Это сомнение в самих себе, это тайное чувство своей мертвенности давно уже высказывалось во многих и лучших представителях нашего просвещения. Скорбя о себе и ПО
о всем, что их окружало в обществе, они часто оглядывались с утешительною, но неясною надеждою на ту великую Русь, от которой они чувствовали себя оторванными. Я мог бы это показать в последних творениях Пушкина; но ни в ком болезненное сознание своего одиночества и своего бессилия не высказалось так ясно, как в Лермонтове, к несчастию или не дожившем до сознания, что безжизненность есть принадлежность общества, а не Русской земли, или отвергавшем сознание по личной гордости, свойственной его молодости и обществу, окружавшему его. Эта черта в нем гораздо важнее, чем мнимый демонизм, принятый им задним числом с Запада и восхищавший близорукую публику и безглазую критику. 'Время ясного сознания нашей внутренней болезни наступило. В прежних статьях я говорил о ничтожестве всего, что сделано нами в науке и художествах, и о бессмысленном нашем незнании нашего быта и его начал. Очевидная истина не требует доказательств. Конечно, любопытно бы было проследить все или многие факты нашей умственной деятельности и показать в них, до какой степени мы лишены живых начал^ до какой степени взгляд наш ограничен и стеснен тесными границами нашей школьнической подражательности. Но это дело не мое, и я прибавлю только два-три примера, чтобы яснее показать, как наша школьническая подражательность (необходимое следствие отчуждения от своей родной почвы) убивает в нас ясность разума и даже изобретательность в делах самого простого быта. В недавнем времени происходили жаркие и пустые споры оjiepeMeHe правописания и о согласовании его с произношением. Толки оказались пустыми и миновали без следа; но в этом деле замечательно одно важное обстоятельство. Никому из спорящих в голову не пришло, что избрание правописания по произношению, т. е. учреждение литературно- аристократического произношения, удалит от чтения русской книги едва ли не половину великорусского народа (говорящего на о) и сделает русскую книгу совершенно недоступною нашим братьям-славянам. Теснота салонного взгляда отнимала у писателей понятие даже о собственных их выгодах, уже не говорю об умственном общении земли и народов, нам единокровных. Далее: тогда как изобретение Макадама6 обещает нам доставить удобные летние пути, никому в голову не пришло, что летний путь доступен толь- 111
ко едва ли двадцатой части России, а что зимний путь? который нужен всей России, остается без усовершенствования. Наша изобретательность не подумала даже о возможности" постройки зимних дорог из того покорного материала, которым Россия покрыта ежегодно в течение пяти месяцев, между тем как уплотнение снега, начиная с первых порош^ должно бы нам доставить и со временем доставит нам зимние пути, не уступающие лучшим летним я, без сомнения, с гораздо меньшим расходом. Мысль эта не пришла потому, что за границей почти нет зимы*. Точно так же агрономы наши толкуют о гуано и либи- ховых компостах и не могли придумать, что барда, весьма часто пропадающая даром при сильных винокурениях в октябре, мае и июне, когда она скоту не нужна, могла бы служить весьма сильным и полезным удобрением. Кажется, можно прибавить (если память меня не обманывает) и то обстоятельство, что в сравнительных таблицах питательности, издаваемых в России, найдешь сарачинское пшено7 и едва ли не саго, а не найдешь гречихи, которою питается почти вся Россия. Далее: медицина^шлопатическая не позаботится узнать хоть что-нибудь о бесконечном множестве лекарств, известных народу и передаваемых наследственно из рода в род, против многих болезней, с которыми справиться не умеет ученость медицинских факультетов (например, против водобоязни). С другой стороны, медицина омеопатическая не * Я не называю опытами ни хреугольника^кажется, шведского), который, раскидывая снег4 производит только безвременную весну, когда еще все поля покрыты снегом; ни предложения о санях с длинными полозьями, предложения неисполнимого и явно недостаточного. Опыт ежедневного прокатывания 30-пудовым катком, к которому спереди укреплена была треугольная борона с зубьями, не дохваты- вающими до нижнего уровня катка и только сбивающими случайные косицы, имел в продолжение почти целой зимы, как мне известно, великий успех. Но этот опыт был произведен на весьма малом пространстве деревенским жителем_и не был никому сообщен. Считаю полезным объявить об нем, в надежде обратить на этот предмет внимание читателей, из которых, может быть, иной вздумает повторить его или придумает лучшее средство. Если бы ежедневное прокатывание дорог (полагая ширину их от двух до шести саженей) дало действительно твердую основу снежного пути, то средняя станция катка была бы около 7 Чг верст, средний расход около 100 рублей на версту и расход на 30 000 верст был бы около 3 милл<ионов> ассигнациями: расход совершенно ничтожный и легко покрываемый копеечным сбором с пуда на 100 верст. Опыт этот, по-видимому, заслуживает поверки. 112
заметила, что в ее симптоматике недостает болезненных симптомов от меда и что при этом недостатке, по основным же правилам омеопатии, успешное лечение золотушной болезни (самой обыкновенной и самой важной в России) совершенно невозможно. Я с намерением взял примеры из самого простого быта или из самых простых приложений науки, чтобы показать, до какой степени наши понятия, почерпнутые из чужой мудрости, и наши мозги, так сказать, заграничной фабрики, мало способны не только разрешать задачи русской жизни, но даже и догадываться, что они существуют. Иначе и быть не может, ибо отрешенный от жизненного общения единичный ум бесплоден и бессилен, и только от общения жизненного может он получить силу и плодотворное развитие. Всякое замечательное явление, будь оно в добре или зле, будь оно признаком многосторонности или односторонности умственной, подтверждает высказанный мною закон. Газеты недавно дразнили зависть читателей перечнем Ротшильдовых миллионов, но Ротшильд явление не одинокое в своем народе: он только глава многомиллионных банкиров еврейски^. Своими семьюстами миллионами, своим правом быть, так сказать, денежною державою обязан он, без сомнения, не случайным обстоятельствам и не случайной организации своей головы: в его денежном могуществе отзывается целая история и вера его племени. Это народ без отечества, это потомственное преемство торгового духа .древней Палестины,,и в особенности эта любовь к земным выгодам, которая и в древности не могла узнать мессию в нищете и уничижении. Ротшильд факт жизненный. Имена многих великих музыкантов принадлежат к роду еврейскому; к нему же принадлежат многие литераторы, замечательнее по остроумию, грации или силе ума и выражения (хотя" все представляют что-то ложное в чувстве и мысли). Отчего же нет ни скульптора, ни живописца? Пластические художества процветали у эллина, поклонника человеческой красоты. Они процветали и у христиан, потому что земной образ человека получил для христианина освящение и благословение свыше. Они не существовали никогда у еврея, потому что мысль его была свыше поклонения земной красоте; они не могут у него существовать, потому что для него земной образ человека не принял еще высшего значения. Это опять факт жизни. Может быть, величайший из мыслителей нового времени, человек, которого гений управляет, без сомне- 113
ния, всем сокровенным синтезом современной философии (хотя анализом своим она обязана Бэкону и Канту), основатель наукообразного пантеизма и, если можно так сказать, безверной религиозности, - Спиноза был еврей, и это факт неслучайный: Спиноза должен был быть евреемГОтвергнув Новый Завет, единственное разрешение прежних обещаний, евреи остались при неопределенном понятии о единобожии., переходящем, по необходимости, или к заключению божества в антропоморфизм (духовный или телесный - все равно), или в пантеистическую безличность - аморфизм. Таков был смысл еврейства, отвергающего Новый Завет. В древности преобладало первое стремление, под влиянием еще не ослабевших надежд на пришествие мессии; при ослаблении этой веры должна была возникнуть другая крайность, и явился Спиноза? которого можно отчасти угадывать наперед в^антеизме еврейской кабалы, несмотря на ее мистические оболочки. Нет сомнения, что философдкие школы действовали на Спинозу, как и на всех современных ему мыслителей. Я знаю и мог бы показать это влияние, но это дело постороннее. Важно то, что ни в ком, кроме его, это влияние не дошло и не могло дойти до тех результатов, до которых оно дошло в нем. Современные ему философы были христиане; начало же спинозизма лежало в том ев= рействе, в котором взрос Спиноза, и оттого-то его пантеизм (в сущности атеистический) сохранил для него характер религиозный и мог даже действовать благодетельно на некоторые благородные природы (как, например, на Стефенса). Эти три факта, взятые мною из одного народа, но из трех разных сфер умственной деятельности (из быта, художества и науки) пояснят, я надеюсь, для многих из моих читателей понятие мое об истории и понятие об отношениях жизни и просвещения. Одинокость человека есть его бессилие, и тот, кто оторвался от своего народа, тот создал кругом себя пустыню, как бы он ни был окружен множеством людей и как бы он ни считал себя членом общества. Таково-то наше положение, и потому-то я уже сказал, что вопрос, к которому нас привело исследование о возможности художественной школы, есть для нас вопрос о жизни и смерти в смысле деятельности умственной и духовной. Приобрести жизненные силы посредством полного внутреннего соединения с живым просвещением Запада невозможно: и по распадению западной жизни, и потому, что ее начала, совершенно чуждые Русской земле, возросшей на 114
начале высшем, хотя до сих пор еще неразвитом, не могут быть ни приняты ею, ни привиты к ней. Создать для своего обихода какое-то эклектическое русско-западное существование, бедными силами" своего частного рассудка, и потом наложить это существование на величие Русской земли, как мечтают благонамеренные эклектики, утратившие в бессвязном обществе и в мертвой книжности всякое здравое понятие о жизни в ее не частном, но общественном значении, есть, как я уже показал, несбыточная, безрассудная мечта, осуждающая нас на самопроизвольное ничтожество. Поэтому очевидно, что мы не имеем никакой возможности выйти из своего болезненного бессилия и создать в себе или принять извне в себя плодотворное, жизненное начало. Это истина, в которой надобно убедиться глубоко, не оставляя в себе ни тени сомнения или гордого самообольщения. Тогда только, когда мы вполне поймем свою болезнь, поймем и возможность лечения, которая, к счастию, и доступна, и близка к нам. Жизненное начало утрачено нами, но оно утрачено только нами, принявшими ложное полузнание по ложным путям. Это жизненное начало существует еще цело, крепко и неприкосновенно в нашей великой Руси (т. е. Великой, Малой и Белой), несмотря на наши долгие заблуждения и на наши, к счастию, бесполезные усилия привить свою мертвенность к ее живому телу. То, что было, поросло быльем, и если бы нам приходилось отыскивать свою жизнь в прошедшем, конечно, мы бы ее никогда не отыскали и не воссоздали; ибо создание или воссоздание жизни ничтожными силами одиночных рассудаод было бы явлением, про-" тивным всем законам духовного мира. Ему могли верить несколько детей-студентов^в Германии и несколько детей- стариков воФранции, да могут в ином виде верить несколько детей-социалистов всякого возраста по всей Европе, но не поверит никто, кто сколько-нибудь изучил историю человечества или не утратил в душе своей хотя темное чутье человеческих истин. Жизнь наша цела и крепка. Она сохранена, как неприкосновенный залог, тою многострадавшею Русью, которая не приняла еще в себя нашего скудного полупросвещения. Эту жизнь мы можем восстановить в себе: стоит только ее полюбить искреннею любовию; Разум и наука приводят нас к ясному сознанию необходимости этого внутреннего преобразования, но я не считаю его слишком легким ни для каждого из нас, ни для всех. Гордые при- 115
вычки нашей рассыпной, единичной жизни держат каждого из нас в своих оковах. Нравственное обновление - нелегкое дело. Конечно, каждый не только согласен полюбить те светлые жизненные стихии, которые сохранились на Руси, и ту Русь, которая их сохранила, но даже готов думать и уверять, что он любит их всею душою. Может быть даже, эта любовь действительно существует в нас; но она существует, кщс любовь к неграм, к готтентотам и индейцам существует, в добром англичанине, вместе с убеждением в своем умственном и нравственном превосходстве и с надеждою на ролю если не настоящих, то будущих благодетелей. Такая любовь ничтожна, скажу более, она отчасти пагубна. От этого самообольщения трудно, но необходимо должно отказаться; ибо не мы приносим высшее Русской земле, но высшее должны от нее принять. Мы приносим только кое-какие знания, легко приобретаемые личным трудом каждого, не совсем тупоумного человека; принять же должны жизненную силу, плод веков истории и цельности народного духа. Таков голос добросовестного анализа. Поэтому, чтобы любовь была истинною, она должна быть смиренною. Точно так же, как в науке человек поступает сперва в нижние разряды учеников и подвигается мало-помалу вперед, все более и более отстраняя от себя прихоти своего личного произвола и подчиняясь общим законам человеческого разума, так и человеку, желающему усвоить себе или развить в себе скрытую жизненную силу, должно принести в жертву самолюбие своей личности для того, чтобы проникнуть в тайну жизни общей и соединиться с нею живым органическим соединением. Это дело не мгновения и не дня, а целого существования; ибо, как великий Шиллер сказал в другом смысле, «жизнь покупается только жизнию»: Denn setzet Ihr nicht das Leben ein, Nie wird Euch das Leben gewonnen sein*. Наш возврат к этой утраченной жизни нелегок. Мы ото- фвались от нее сначала отчасти бессознательно, отчасти поневоле; мы изменили себе, изменяя ей; потом замкнулись в гордости своего мелкого знания* как колония европейских. * Если не поставите жизнь на карту, Не выиграете жизнь8 (нем.). 116
эклектиков, брошенная в страну дикарей; потом, как всякая европейская колония во всех частях света, мы приняли на себя характер завоевательный, конечно, с самыми благодетельными намерениями, но без возможности исполнить их, без сознания ясной цели, к которой стремились, и без того превосходс1Балуха^ который, по крайней мере, часто служит некоторым оправданием ззшевадша Следствием этих отношений была, как я сказал, борьба.и лодус1ф£1тая вражда: с одной стороны, подозрение, слишком оправданное, с другой - ничем не оправданное презрение. Эти чувства могут исчезнуть только при нравственном изменении в^нас самих. Жизнь, нами долго оскорбляемая, нелегко и не скоро может свыкнуться с нами. Обмануть ее мнимым примирением невозможно, потому что она не имеет и не может иметь личных представителей; да и во всяком случае цель не могла бы быть достигнута обманом. Дело наше - воз: рождение жизненных начал в самих себе, следовательно, оно может быть исполнено только искреннею переменою нашего внутреннего существования. Но, не скрывая от себя препятствий, которые мы должны по необходимости встретить в своем подвиге, мы можем с радостию и с надеждою сказать себе, что нам одним он возможен изо всех современных народов. Раздвоение, подавляющее в нас духовную силу, есть дело исторической случайности и отчасти следствие недоразумения: оно не лежит ни в основе наших начал духовных, ни в характере нашего народного состава, как в романо-германской Европе; оно было следствием, так сказать, невольного соблазна при первой нашей встрече с богатствами знания, до тех пор нам чуждого; оно должно исчезнуть и исчезнет при полном знакомстве с этим знанием. Остальные народы Европы, возвращаясь к прошедшему, если бы такой возврат был возможен, нашли бы только раздвоение и борьбу; в современном <они> находят и могут найти только то же раздвоение и ту же борьбу, но дошедшую уже до крайности, до окончательного расслабления народной жизни и до безграничного преобладания эгоистической и рассудочной личности (Англия в этом случае составляет исключение, потому что имела народную жизнь, которою объясняются постоянные победы ее над Франциею в средних веках; но я уже сказал, что и она не может найти в себе разрешения своих внутренних задач). Правда, не раз нам случалось слышать от невежественной критики, вооруженной бессмысленными, но звучными возгласами, 117
что внутреннее раздвоение есть необходимый момент в развитии каждого лица или каждого народа. В доказательство этого произвольного положения не найдется, конечно, ни одного разумного довода: оно возникло из поверхностного знания фактов исторических и из поверхностного наблюдения над современным просвещением. Между тем оно совершенно ложно (если только под словом раздвоение не принимать гармонического процесса всякого мышления). Здравое единство не нуждается в моменте раздвоения^ которого действительное разрешение есть смерть (точно так же, как двойственность гегедизма не разрешается ни во что, кроме буддгаистического нигилизма). Там, где этот момент действительно наступает или наступил, разумная критика указывает на односторонность или раздвоение начал жизненных и духовных, предшествовавшее явному разрыву и необходимо приводившее к нему. Одностороннее знакомство с Западом и признание его за норму человеческой деятельности привело к произвольной теории, выдаваемой за закон развития человеческого. Те же самые причины привели к ложным понятиям о ходе просвещения и художества: так, например, заграничные теоретики, а вслед за ними многие из наших, в просвещении, особенно же в художестве, признают необходимость двух эпох: народной, безличной, и_личной, отрешенной от народности.. Эта теория принадлежит в особенности Франции и Германии. В этих двух странах она имеет некоторый смысл, как наблюдение над домашними явлениями, но она становится ложною, как скоро является с притязаниями быть законом общим. Высшее художественное явление греческой и, может быть, всемирной словесности - творения, носящие имя Гомера, были песнию народною» В тесной области Афин вся бесконечно богатая литература и чудная пластика были явлением чисто народным. Поэзия аравитян принадлежит к тому же разряду, и, конечно, ученая критика не скоро найдет страну, которая превзошла бы красотою своего художественного развития эти две страны. В новейшие времена, как я уже сказал, такие явления не могли повторяться в областях, в которых все носило характер основного раздвоения. За всем тем многие и даже лучшие художественные явления не подлежат мнимому закону, выдуманному досужею критикою. Так, напр., в Италии идет постоянный размен музыкального вдохновения между народом и маэстрами; 118
так живопись итальянская есть столько же собственность народа, понимающего и глубоко чувствующего ее красоту, сколько и высших сословий; так поэма Тассо9 отчасти усвоена и принята венецианскими гондольерами; так в Англии Щекспир принадлежит почти всем сословиям, и Берне10 есть поэт народный не потому, что из народа вышел, а потому, что принят народом^ как свой. За всем тем внутреннее раздвоение всей организации на Западе бесспорно мешало развитию истинно народных художеств и мешало тем более, чем это раздвоение сильнее. Явления художества народного возможны отчасти в Англии, где существовала народная саксонская стихия, подавленная, но не уничтоженная норманнским наплывом; еще более возможны в низменной Шотландии, где этот наплыв был почти ничтожен; до некоторой степени возможны в Италии или Испании, где от древности до нашего времени внутренний разрыв состава народного был далеко не так силен, как в Средней Европе; в полноте своей невозможны нигде и совершенно невозможны во Франции, где никогда не было ни языка, ни народа, ни истинной жизни. Впрочем, по мере того, как художество народное делается менее возможным, там оскудевает художество и вообще, и Франция по необходимости всегда была в высшей степени страною антихудожественною, то есть не только неспособною проИ5воДиТБ7но неспособною понимать прекрас- ное4 в какой бы то ни было области искусства. Так, напр., в наше время Франция и офранцузившаяся публика встречала с слепым благоговением произведения Жорж Санда, которые совершенно ничтожны в смысле художественном (какое бы они ни имели значение в отношении движения общественной мысли), и не нашла ни похвал, ни удивления, когда та же Жорж Санд почерпнула из скудного, но уцелевшего источника простого человеческого быта прелестный и почти художественный рассказ «Чертовой лужи», под которым Диккенс и едва ли не сам Гоголь могли бы подписать свои имена. Художество, как я уже сказал, не есть произведение единичного духа, но произведение духа народного в одном каком-нибудь лице. Сохранение же имен в памяти народной или их забвение есть чистая случайность, не составляющая действительно никакой разницы в истории искусства. Менее ли народны песни аравитян потому, что аравитяне помнят имена их сочинителей, умерших за несколько тому веков? Что сказано об искусстве, относится и к просвещению вообще; но просвещение истинное, которое есть достояние 119
всех и ничем иным быть не может, доступно только тем странам, которых внутренний состав основан на единстве стихий племенных и умственных; на Западе же, особенно в тех землях, которые, по-видимому, идут передовыми вожатыми науки, оно невозможно, потому что разница между богатствами лорда, питающегося в Англии тропическими фруктами, и бедного поденщика на угольных копях, с трудом достающего насущный хлеб, не так велика, как разница между их умственными развитиями или между образованием так называемых общественных вершин в Париже и бедных пастухов, бегающих на ходулях за стадами своими по прибережью Бискайского залива. Язва_духовнрго цролетарства ужаснее язвы пролетарства вещественного. Обе неисцелимы везде, где слабость и скудость личная не восполняется и не укрепляется плодотворным общением любви и духа народного. Но то, что теперь недоступно Западу, доступно нам и нашим единокровцам, особенно же единоверцам-славянам. Кстати о славянах. Некоторые журналы называют нас насмешливо славянофилами, именем, составленным на иностранный лад, но которое в русском переводе значило бы славянолюбцев. Я ç своей стороны готов принять это название и признаюсь охотно: люблю славян. Я не скажу, что я их люблю потому, что в ранней молодости, за границами России, принятый равнодушно, как всякий путешественник, в землях не-славянских, я был в славянских землях принят^ .как любимый родственник, посещающий свою семью; или потому, что во время военное, проезжая по местам, куда еще не доходило русское войско, я был приветствуем болгарами не только как вестник лучшего будущего, но как друг и брат; или потому, что, живучи в их деревнях, я снашел семейный быт своей родной земли; или потому, что в их числе находится наиболее племен православных, следовательно, связанных с нами единством высшего духовного начала; или даже потому, что в их простых нравах, особенно в областях православных, таятся добродетели и деятельность жизни, которые внушили любовь и благоговение просвещенным иностранцам, каковы Бланки и Буэ. Я этого не скажу, хотя тут было бы довольно разумных при- i чин; но скажу одно: я их люблю потому, что нет русского человека, который бы их не любил; нет такого, который не сознавал бы своего братства с славянином и особенно с православным славянином. Об этом, кому угодно, можно 120
учинить справку хоть у русских солдат, бывших в турецком походе, или хоть в московском гостином дворе, где француз, немец и итальянец принимаются как иностранцы, а_серб> далматинец и болгарин как свои братья. Поэтому насмешку над нашей любовию к славянам принимаю я так же охотно, как и насмешку над тем, что мы русские. Такие насмешки свидетельствуют только об одном: о скудости мысли и тесноте взгляда людей, утративших свою умственную и духовную жизнь и всякое естественное или разумное сочувствие в щеголеватой мертвенности салонов или в односторонней книжности современного Запада. Восстановление наших частных умственных сил зависит вполне от живого соединения с стародавнею и все-таки нам современною русскою жизнию, и это соединение возможно только посредством искренней любви. Иные твердят о своих патриотических чувствах, а «людей в Киеве ничем зовут», как царь Калин в сказке, или ругаются над неученою Русью, как чиновник в повести Достоевского, высказавшего (не знаю, сознательно или нет) в этом презрении Девушкина к мужику и бабе страшное оправдание его собственных страданий11. Иные уверяют, что вся будущность русская заключается в грамматическом знании русского языка, как будто бы язык, а не вся духовная сила русского человека, создал нашу великую родину. Она приняла многих, ей служили многие* но ее корни живут и питаются только в душе русских людей. Все эти мнимые формы любви - не любовь. В них суждение самое доброжелательное может признать только холодное благоволение или ту гордую благотворительность, которой лучшим выражением считаю я статью в «Земледельческой газете» прошлого года 12 февраля, начинающуюся снисходительными похвалами смышлености и толку русских крестьян, а оканчивающуюся тем, что автор рассказывает с одобрением, как староста вылечил кликуш посредством чего-то вроде рекрутского осмотра. Не так понимаю я любовь и общение. Общенде заключается не в простом размене понятий, не в холодном и не в эгоистическом размене услуг, не в сухом уважении к чужому праву, всегда оговаривающем уважение к своим собственным правам, но в живом размене не понятий одних, но чувств, в общении воли, в разделении не только горя (ибо сострадание - чувство слишком обыкновенное), но и радости жизненной. Только такого рода общение может возвратить нас к началам жизни, нами утрачен- 121
ной, и привести нас из состояния безнародной отвлеченности и мертвой самодовольной рассудочности к полному участию в особенностях, характере и физиономии народа. Наши школьнические полузнания развились бы до науки и развили бы науку, внеся в нее великие и до сих пор ей чуждые начала, отличающие нас от западного мира с его латино-протестантскою односторонностию, с его историческим раздвоением. В нашем быте отозвалось бы то единство, которое лежало искони в понятии славянской общины и которое заключается не^ в идее дружинного дсш&ора германского или формального права римского (т. е. правды внешней), но в понятии естественного и нравственного братства и внутренней правды*. В художестве наступила бы новая эпоха, и оно перестало бы влачиться бессильно по стезе рабского подражания, а стало бы выражать свободно и искренно (посредством звука, или слова, или формы) идеалы красоты, таящиеся в душе народной; ибо^_корень искусства есть любовь, формальное же изучение его есть не что иное, как приобретение материальных средств для успешнейшего выражения любимого идеала; но без этого ^идеала и без любви к нему искусство есть только ремесло. Профессор может сказать ученику или богач своему подрядчику: «Напиши победу Александра Невского над шведами», и ученик или подрядчик напишет русого молодца в завитках, который бьет и рубит более или менее рыжих или русых молодцов. Он может сказать: «Напиши победу Пожарского над Литвою», и опять ученик или подрядчик напишет такого же русого молодца в завитках, который бьет и рубит более или менее русых или черноволосых молодцов. Но во всем этом нет и признака художества, ото всего этого веет могильным холодом. Только в живом общении народа могут проясниться его любимые идеалы и выразиться в образах и формах, им соответственных; но для того, чтобы оживилась наука, быт и художество, чтобы из соединения знания и жизни возникло просвещение, мы должны, * В истории нашей Руси идея единства общинного лежала всегда, как основной камень всех общественных понятий, но долго происходила борьба мелких общин с идеею великой общины Наконец, идея единства великой общины восторжествовала, после кровавых смут, ополчением всей Руси за Москву и избранием царя - молодого Михаила Тогда обнаружилось, что единство, казавшееся следствием исторической случайности при царях Рюриковичах, было действительно делом Русской земли 122
сознавая собственное свое бессилие и собственные нужды, слиться с жизнию Русской земли, не пренебрегая даже мелочами обычая и, так сказать, обрядным единством, как средством к достижению единства истинного, - и ещё более, как видимым его образом. Я знаю, что многие говорят с пренебрежением об этих мелочах и что петербургские журналы объявляют во всеуслышание, что народность не в бороде и не в зипуне. Я не. спорю. Не имею притязаний на монополию любви к России и не изъявляю сомнения на счет чувств наших критиков. Я готов не только признать в них любовь к нашей святой Руси, но готов признаться и в том, что это чувство похвальнее во многих из них, чем во мне: во мне оно невольно и прирожденно; во многих из них оно - чувство, приобретенное волею и рассудком и, так сказать, наживное. Но, с другой стороны, от этой разницы в начале чувства происходят, может быть, разные понятия о предметах и разные взгляды на народность. Тонкие, невидимые струны, связывающие душу русского человека с его землею и народом, не подлежат рассудочному анализу. Может быть, нельзя доказать, чтобы русская песня была лучше итальянской баркаролы или тарантеллы; но она иначе отзывается в русском ухе, глубже потрясает русское сердце. Точно так же для русского глаза особенно приятны образы, окружавшие его детствр и встречавшие его взгляд на свободе сельского простора. Нападение на русское платье есть нападение на свободу вкуса и чувства, нисколько не посягающую на чужой вкус и чужое чувство; оно будет разумно только тогда, когда будет доказано, что фрак разумнее или удобнее зипуна, или когда художники произнесут приговор о сравнительном изяществе нарядов. До тех пор отвержение одежды только потому, что она русская одежда, должно казаться несколько странным, чтобы не сказать: несколько оскорбительным. Конечно, о таких мелких подробностях не стоило бы упоминать, но не мешает и упомянуть, чтобы привести мысль и чувство так называемой образованной публики к большей простоте (необходимому условию того жизненного общения, о котором я уже говорил). Только в этой безыскусственной простоте может пробудиться возможность искусства, науки и разумного быта; ибо только в живом общении с народом выходит человек из мертвенного одиночества эгоистического существования и получает значение живого органа в великом организме; только при 123
нем может всякая здравая мысль и всякое теплое чувство, возникшее в каждом отдельном лице, сделаться достоянием общим и получить влияние и важность, не изъявляя и не имея притязаний на важность и влияние; только при нем возможно то просвещение, к которому Запад стремится безнадежно и которого достигнуть не может вследствие своего внутреннего раздвоения. Конечно, для каждого из нас перевоспитание самого себя сопряжено с немалым трудом; но труда жалеть не должно, когда предположенная цель есть возрождение жизненных начал в нас и развитие истинного просвещения в святой Руси. Что до меня касается, то, приглядываясь к бесплодным усилиям многих к добру и пользе, прислушиваясь к общим жалобам Европы на безжизненность, на бессвязность, на бесплодность общества, я не могу не считать отрадным такого состояния, в котором каждое частное лицо, как бы ни было низко или высоко его звание, как бы ни были скромны или блистательны его способности, чувствует, что уже одним нравственным достоинством своей жизни оно взносит значительный вклад в общую сокровищницу и что, с другой стороны, сколько бы оно ни вносило в нее, оно всегда получает из нее во сто крат более, чем может принести. <0 сельской общине> Ты обратил внимание на вопрос, который есть, бесспорно, самый важный изо всех не только русских, но и вообще современных вопросов, хотя его важность далеко не вполне понята у нас и, может быть, совсем не понята в чужих краях. Разбор этого вопроса непременно делится на две части: общую и местную. Первая важнее в теории, но вторая также важна и едва ли даже не важнее на практике. Однако же, прежде чем я коснусь главного содержания твоего письма и своих объяснений, я должен хоть мимоходом сделать возражение на сомнение, которое ты также выражаешь мимоходом, именно на то, что общность земель противна усовершенствованию хлебопашества по ненадежности и непродолжительности владения. Разумеется, рладе- ние, даже продолжительное^хуже собственносди в этом отношении. Так кажется; но опыт говорит другое. Ты сам был в чужих краях; скажи по совести, где нашел ты самую низкую степень хлебопашества? Бесспорно, во Франции, где 124
все - собственники. Где высшую? Бесспорно, в Англии, где все - владельцы (ибо собственники, занимающиеся хлебопашеством, там исключение). Итак, владение, по-видимому, не мешает развитию хозяйства, точно так же как собственность не всегда бывает полезною для его развития. Мне кажется поэтому, что общность владения не может считаться важною преградою в этом деле. Исторически я сказал бы тебе, что первые следы усовершенствования хозяйства находятся в рассказах о Померании, где владение было общинное, и в современном мире мог бы с большою похвалой указать на Северную Россию и особенно на Пермь; но я вообще спрошу тебя: если 25-летнее фермерство (сроки часто гораздо короче) благоприятствует землепашеству, отчего 25-летнее владение из общинных земель должно быть ему гибельным? А сроки нераздельного владения бывают очень часто гораздо продолжительнее: часто от деда переходит участок к внуку и даже далее. Вероятно, при полнейшем развитии общины, 20 - или 30-летнее владение будет поставлено условием общим и коренным, и тогда главное затруднение будет устранено. Еще должен я тебе отвечать на твой собственный опыт. Объяснение его очень просто, но нисколько не противно нашей системе. Очевидно, если бы опыт, тобою сделанный, доказывал что-нибудь, то он бы доказал или совершенное равнодушие крестьян к мировой сходке, как при первом выборе, или невозможность единогласия, как при втором. Но ни равнодушия нельзя предположить во множестве деревень, где исстари мир решает все дела и даже самовластно распоряжается судьбою своих членов (отдавая в батрачество, в рекрутство и даже на поселение), ни невозможности единогласия, которое исстари также ведется в этих же деревнях. Что же доказывает твой опыт? Ничего против общины или против единогласия, но, к несчастию, весьма много против вреда, приносимого нами земле русской. Твои предшественники во владении перервали сходку и отучили крестьян от права обычного, заменив его произволом своим или управительским. Тебе трудно было восстановить нить перерванного обычая и отучить от помочей ребенка, которого водили на них слишком долго; но мне кажется или, лучше сказать, я уверен, что ты слишком скоро отстал. Потребовал бы от мира решения, и очень скоро память старого обычая, чувство нравственной правды и пример других миров (если есть сходки в соседстве) привели бы опять дело в порядок. 125
Надобно всем нам помнить пословицу, которую приятель А<ксаков> всегда забывает: болезнь входит пудами, а выходит золотниками. Теперь посмотрим на местную сторону вопроса, т. е. на отношение его к России. Признаем сперва мировое устройство чем-то прекрасным и драгоценным для всего человечества, и ты, конечно, уже в том не поспоришь, что оно по преимуществу возможно для той земли, где оно существует доселе и где не нужно его создавать или вводить, а только расширить, или, лучше сказать, допустить до расширения. Эту организацию долго очень старались подавлять систематически ц не могли подавить; значит, она очень крепко срослась с русскою жизнию, и всякое вырывание такого сросшегося элемента непременно сопровождается болью и страданием во всем организме. Есть ли явная польза в этом страдании? Кажется, никто не решится это утвердить. Прибавь еще следующее. Община хлебопашественная, очевидно, всех легче устраивается и, по-видимому, всех полезнее; Россия же земля и теперь, и надолго по преимуществу хлебопашественная. Далее: общинное устройство, будучи ограничено, заменится у нас по необходимости расширением административнрсти. Тебе известна более чем многим вся мерзость административности в России. Пошатавшись по святой Руси и наглядевшись на все ее слои, ты знаешь, как хороша наша чиновность от грошовой уездной до миллионной столичной. Я думаю, что даже киселевщина1 не столько еще ужасна для народа увеличением податей (хотя и это бедствие немалое и следствие усиленной административности), сколько размножением чиновничества, которое народ так верно и живописно называет крапивным семенем. Наконец, и это всего важнее, всякое государство или общество гражданское состоит из двух начал: из живого исто: рического, в котором заключается вся жизненность общества, и из рассудочного, умозрительного, которое само по себе ничего создать не может, но мало-помалу приводит в порядок, иногда отстраняет, иногда развивает основное, т. е. живое, начало. Это англичане назвали, впрочем без сознания, торизмом и вигизмом2. Беда, когда земля делает из себя tabula rasa* и выкидывает все корни и отпрыски своего исторического дерева: она приходит к тому неисцелимому шатанию, к которому пришла Франция, дающая теперь * чистая доска, пустое место (лат.). 126
всему миру великий, но мало понимаемый урок. Беда и то, когда начало умозрительное вздумает создавать. Эта работа постоянного умничанья идет у нас со времен Петра безостановочно и беззапиночно. Какого она вздора насоздала! Теперь оглянись у нас, и ты увидишь, что все у нас ново и бескоренно: мы с тобою, т. е. дворяне, цехи, городовое устройство, чиновничество во всех его разветвлениях, выборы наши, просвещение наше с его прививным характером, наши привычки, все от альфы до омеги. Корень и основа - Кремль, Киев, Саровская пустынь3, народный быт с его песнями и обрядами и по преимуществу община сельская. Признав основы, можно понять их развитие и, так сказать, разработку. Без них мы, как Франция, tabula rasa; но хуже, чем Франция, - мы предаемся умничанью своего малопросвещенного общества. Община есть одно уцелевшее гражданское учреждение всей русской истории. Отними его, не останется ничего; из его же развития может развиться целый гражданский мир. Вот местная сторона вопроса об общине; она имеет важность в теории и бесконечно важна на практике. Сделай одолжение, отстрани всякую мысль о том, будто возвращение к старине сделалось нашею мечтою.. Одно дело: советовать, чтобы корней не обрубать от дерева и чтобы залечить неосторожно сделанные нарубы, и другое дело: советовать оставить, только корни и, так сказать, снова вколотить дерево в землю. История светит назад, а не вперед, говоришь ты; но путь пройденный должен определить и будущее направление. Если с дороги сбились, первая задача - воротиться на дорогу. Сторона общего вопроса труднее (как и всякое общее положение более подвергается спору), чем местная; но думаю, что и она представляет довольно убедительные доводы в пользу нашего мнения. Во-первых, мне кажется, ты не совсем прав, когда отстраняешь западный пролетариат от западного индивидуалистского устройства общества, Не довольно этого, что ты находишь причину пролетариата в излишнем расширении прав и привилегий классов, некогда властвовавших; я в этом не спорю, и думаю, редко кто не согласится с тобою. Но этого, как я сказал, не довольно; надобно бы было отвечать на вопрос: «Был ли бы, однако, пролетариат возможен, если бы сельская община существовала по-нашему?» Ты на этот вопрос не отвечаешь, а ответ был бы по необходимости отрицательным и, следовательно, в нашу пользу. Во-вторых, ты немножко согрешил про- 127
тив логики; ибо в одно время ты отрицаешь благодетельное влияние общинности на ограничение бедности и говоришь опять против общины, что не следует выгод общества отдавать в жертву выгодам нищего, который не может считаться законным представителем общества. С этим положением я согласен, но вижу, что ты сам чувствуешь благодетельное влияние общины, с одной стороны, хотя и не признаешься в нем, а с другой стороны, вижу, что ты приписываешь общине какие-то интересы, противные интересу общества, весьма произвольно. Все, что можно было утверждать, это то, что общине приносятся в жертву не выгоды общества, а некоторая часть неограниченных прав лица индивидуального, что, по-моему, не может считаться убытком, ибо вознаграждается с лихвою, о чем скажу после. Впрочем, делая этот попрек тебе, издавна известному мне строгому логику, я знаю, что письмо не диссертация, и наперед сам прошу некоторого снисхождения за промахи, которые ты встретить можешь у меня, и, сверх того, помню, что твои возражения имеют более характер вопросительный, чем отрицательный. Мне известны до сих пор в нерусской Европе только две формы сельского быта: одна английская, сосредоточение собственности в немногих руках; другая - французская после революции, бесконечное дробление собственности. Все прочие формы относятся к этим двум как степени переходные, еще не дошедшие до своего крайнего развития. Первая очень выгодна для сельского хозяйства и усиливает до невероятности массу богатства, напрягая умственные способности селянина посредством конкуренции в найме и бросая сильные капиталы на опытное усовершенствование земледельческой практики. Вот ее достоинство; но зато самая конкуренция, безземелие большинства и антагонизм капитала и труда доводят в ней по необходимости язву пролетарства^ до бесчеловечной и непременно разрушительной крайности. В ней страшные страдания и революция впереди. Вторая форма, французская, дробление собственности, невыгодна для хозяйства, замедляет его развитие и во многих случаях (именно там, где нужны значительные силы для побеждения какой-нибудь преграды) делает его совершенно невозможным; но это неудобство считаю я не слишком значительным в сравнении с выгодами дробной собственности. Нет сомнения, что введение этой системы во Франции удаляет, а может быть, даже отстраняет навсегда 128
нашествие пролетарства, ибо оно мало известно в сельском быту Франции и является только в виде исключения в некоторых слишком неблагодарных местностях. Нищета есть принадлежность городов французских, а не сел. Но зато эта форма имеет другой существенный недостаток, который в государственном отношении не лучше пролетарства: это полная разъединенность. Таков результат во Франции современной, по свидетельству самих французов; таков он будет непременно везде. Разъединенность же есть полное оскудение нравственных начал; а заметь, что оскудение нравственных начал есть в то же время и оскудение сил умственных. От этого в нищенствующих селах Англии восстают беспрестанно сильные умы, которых деятельность отзывается на всю Англию; а в полях (селами их назвать нельзя) Франции человек так слаб и глуп, что от него не добьется общество ни одной мысли. Он просто немой: от него ни слуха, ни послушания, по русской поговорке. Конечно, я не восстаю <ни> против собственности, ни против ее эгоизма; но говорю, что, если, кроме эгоизма собственности, ничто не доступно человеку с детства, он будет окончательно не то чтобы дурной человек, а безнравственно-тупой человек; он одуреет. Слышать только об деле общем и потом в нем участвовать, слышать с детства суд и расправу, видеть, как эгоизм человека становится беспрестанно лицом к лицу с нравственною мыслию об общем, о совести, законе обычном, вере, и подчиняться этим высшим началам, это - истинно нравственное воспитание, это - просвещение в широком смысле, это - развитие не только нравственности, но и ума. Итак, община столько же выше английской фермы, которой бедствия она устраняет, сколько и французской, которая, избегая бобыльства физического, вводит ,бобыльство духовное и дает городам такой огромный и гибельный перевес над селом. Но ты допускаешь общину как судящую, как правящую, но не как хозяйствующую. Это, так сказать, введение городского права в село, ибо таковы основания так называемого городового общества, весьма далекого от сельской общины. Мне кажется, это было бы обманом, делом начатым, но не конченным. Странное дело: общность расхода без всякого общения в приходе. Я говорю это, предполагая, что ты допускаешь нечто похожее на общинный бюджет; даже скажу: странное дело суд, принадлежность всего общества, делать зависимым от местности. Такая зависимость имеет смысл 129
при изменении отношений между людьми, т. е. при переходе теперешнего европейского сожительства в общинное товарищество; без того она и смысла не имеет. Таким образом, довершенное городовое начало есть не что иное, как наше сельское. Но эти доказательства имеют в себе что-то слишком теоретическое или отвлеченное. Вот доказательство другое, более практическое и, по моему мнению, решительное. Ты признаешь (да и кто же в наше время может не признавать?), что общество должно пещись о своих бедных, также и всякая община. Естественное последствие такого признания: больницы, богадельни, налог в пользу неимущих и проч., весь английский poor taxe* и все устройство английских приходских приютов. Об их недостатках много говорено, но говорено только односторонне, и надежда на лучшее устройство не оставлена. Эту надежду должно оставить: она противна разуму. Во-первых, в пользу нашей общины должно заметить, что она почти не нуждается в средствах противунищенственных, ибо сама отстраняет нищенство почти совершенно; а предварять зло всегда лучше, чем исправлять зло. Во-вторых, все другие проти- вунищенственные средства не годятся никуда. Налагая налог на имущих в пользу неимущих, что мы делаем? Даем одним право без обязанности, другим - обязанность без права. Право - неимущим, обязанность - имущим. Вторым слишком тяжело, и они должны естественно стремиться к тому, чтобы обязанность свою облегчать и неимущих держать в черном теле. Да и неимущим нелегко: они имеют право на корм; но это право есть в то же время страшное угнетение, ибо им никогда уже или почти никогда не будет возможности выбиться из нищеты, они осуждены на вечное пролетарство. И так учреждается борьба, в которой обе стороны должны роптать и страдать: отношение крайне безнравственное. Иначе вы с обязанностию соедините право, т. е. прокормление покроете работою. Это уже будет учреждение в роде тюремном: неимущий продан имущему. Тягость для имущего несколько облегчается, но зато вражда усиливается, отношения становятся еще безнравственнее, и язва пролетарства неисцельнее. Таковы неизбежные последствия всякого учреждения в пользу бедных мимо общины; при общине же нет ничего и похожего на это. При ней возможна только временная * налог в пользу бедных (англ.). 130
нищета, ибо все члены общины суть товарищи и пайщики. Взаимное вспоможение имеет уже характер не милостыни (которая истекает из чувства христианского и, следовательно, не может быть предписана законом), не подаяния невольного, которое кладет скудный кусок нищему в рот для того только, чтоб он не вздумал взять себе пищу насильно, но обязанности общественной, истекающей из самого отношения товарищей друг к другу и обусловленной взаимною и общею пользою. Русская поговорка говорит: «Кормится сирота, растет миру работник». Это слово важное; в нем разрешается задача, над которою трудятся бесполезно лучшие головы Запада. Нищета же безысходная при общине делится на два случая: на нищету, происходящую от разврата, и на нищету от сиротства и несчастия (вдова или старик совершенно безродные). В первом случае община очищает себя исключением виновного, как неисправного и негодного товарища; а второй случай, встречающийся весьма редко, достаточно покрывается чувством братского сострадания и никогда не может служить источником общественного зла. Разумеется, что без ослепления фанатического нельзя предполагать, чтобы такое устройство совершенно отстранило все бедствия и все злоупотребления и чтобы богатый общинник не мог иногда разрабатывать случайную бедность товарищей, особенно в областях промышленных; но такое явление по необходимости будет иметь только непродолжительные следствия и уступит силе товарищественного начала. Я называю общинное товарищественным в его частном приложении к хозяйству; но не должно забывать, что, по своей многосторонности и особенно по своей нравственной основе, оно несравненно шире и плодотворнее. До сих пор я говорил только о хлебопашественной общине. Довольно бы было признать ее важность и пользу для того, чтоб оправдать наше стремление; но ты требуешь большего: ты хочешь, чтобы начало общинное для полного своего оправдания доказало свою удобоприлагаемость во всех случаях и по преимуществу в развитии промышлен- ^ ности фабричной. Ответ положительный и определенный мне кажется невозможным в наше время; возможна только догадка, основанная на вероятностях, а вероятности будут опять в нашу пользу. Всеобщее стремление во всей Европе свидетельствует об одном: о борьбе капитала и труда и о необходимости помирить этих двух соперников или слить их выгоды. Стремление всеобщее и разумное встречает везде 131
неудачу; неудача же происходит не от какой-нибудь теоретической невозможности, но от невозможности практической, именно от нравов рабочего класса. Эти нравы - плод жизни, убившей всю старину с ее обычаями (т. е. плод развития в смысле вигизма), - не допускают ничего истинно общего, ибо не хотят уступить ничего из прав личного произвола. Для них недоступно убеждение, что эта уступка есть уже сама по себе выгода для лица; ибо, уступая часть своего произвола, оно становится выше, как лицо нравственное, прямо действующее на всю массу общественную посредством экивого, а не просто отвлеченного или словесного общения. Это убеждение будет доступно или, лучше сказать, необходимо присуще человеку, выросшему на общинной почве. Община промышленная есть или будет развитием общины земледельческой. Учреждение артелей в России довольно известно; оно оценено иностранцами; оно имеет круг действий шире всех подобных учреждений в других землях. Отчего? Оттого, что в артель собираются люди, которые с малых лет уже жили по своим деревням жизнию общинною. В артелях мало, почти нет, мещан, мало дворовых. Вся основа - крестьяне или вышедшие из крестьянства. Это не случайность, а следствие нравственного закона и жизненных привычек. Конечно, я не знаю ни одного примера совершенно промышленной общины в России, так сказать фалянстера4, но много есть похожего; например, есть мельницы, эксплуатируемые на паях, есть общие деревенские ремесла и, что еще ближе, есть деревни, которые у купцов снимают работу и раздают ее у себя по домам. Все это не развито; да у нас вся промышленность не развита. Народ не познакомился с машинами; естественная жизнь торговли нарушена. Когда простее устроится наш общий быт, все начала разовьются и торговая или, лучше сказать, промышленная община образуется сама собою. Об нас и об нашем отношении к общине покуда я не говорю. Со временем мы срастемся с нею. Но как? Этого решать нельзя. Смешно было бы взять на себя все предвидеть. Право приобретать собственность, данное крестьянину, не нарушает общины. Личная деятельность и предприимчивость должны иметь свои права и свой круг действия; довольно того, что они будут всегда находить точку опоры в сельском мире и что в нем же или через него они будут мириться с общественностью, не вырастая никогда до 132
эгоистической разъединенности. То же, вероятно, будет и с нами. Но это еще впереди и как бог даст. Допустим начало, а оно само себе создаст простор. Вот, любезный друг, мои объяснения. Отвечай и опровергай то, что тебе покажется ложным или темным; с остальным соглашайся. Твое согласие нам дорого. Статей никаких не посылаю и не назначаю; во всех только намеки. Англия Л<юбезный> д<руг!> Беда1 достопочтенный говорит, как известно, об англосаксах- идолопоклонниках, что они должны отрекаться от Чернобога и Сибы. Егингард называет Белбога в числе саксонских богов. Итак, стихия славянская в приморских саксонцах не подвержена сомнению. Но в котором из их племен можем мы ее найти? Коренные саксы - бесспорные германцы с примесью скандинавской. Юты также германцу, может быть, с примесью кимврской. Остаются варны и англы. И те и другие, по-видимому, принадлежат славянским семьям; но англы важнее варнов и, следовательно, могли сильнее действовать на религию всего саксонского союза и на его общественный быт, давая ему своих богов, давая его начальникам славянское название Вледик (или Владыка) и вводя в обычай славянский суд целовальниками или поротниками, т. е. присяжными. Англы перешли, как известно, из Померании, т. е. из славянского Поморья, в Тюрингию, а оттуда к устьям Рейна, откуда они переселились в Англию и дали ей свое имя. Имя это связывается весьма ясно с именем царственного рода Инглингов или Енглингов (Енгличей), потомков Фрейера, бога придонского, от которого вели свой род Енгличи скандинавские, так же как и князья англов в Англии, называя его Ингви, Ингин или Ингиуни (Ингви Фрейр по Ара Фроде и Снорро). Итак, в имени Инглинг, Енглинг или Англинг (Енглич или Англич) мы находим только носовую форму славянского племенного имени угличей (так же как слово «тюринг» совпадает с словом «тверич»). Так думал я прошлого года в Остенде, где приятно делил время между купаньем, шатаньем по бесплодным дюнам, пистолетной стрельбой и беседой с русскими приятелями. Надобно же посетить землю угличан, иначе англичан, которая так близка к Остенде. 133
Был теплый июльский вечер. После чая пошел я гулять по городу. Часов в 10 зашел в кофейню и вижу, что в 12 часов ночи отходит в Англию «Тритон», лучший из пароходов, содержащих прямое сообщение Остенде с Лондоном. Я поспешил домой, сообщил это известие всей моей компании, и после очень короткого совещания решено было ехать. Полчаса сборов да полчаса ужина, - и в половине 12-го отправились мы, большие и малые, на пристань. [Гоголь нас проводил до пристани и пожал нам руку на прощанье.] Без четверти в 12 были мы на пароходе; в 12 часов заворчал котел, завертелись колеса, и мы пошли. Едва тронулись мы с места, как от колес парохода, и от его боков, и позади его, побежали огненные струи. Это была игра морской фосфорности. Она уже была мне известна по другим морям и не раз веселила меня в Остенде во время ночного прибоя, но никогда не видал я ее в таком блеске, матросы говорили, что нам особенное счастие. Длинные волны яркого света, то белого, то бледно-голубого, окружали наш пароход и от него бежали в даль, казалось, на полверсты или на версту. Одна волна гасла, другая загоралась; свет брызгал от колес; светлой змеей бежал наш след по морю, и глаза наши не могли нарадоваться на огненную прихоть воды. Фосфоричность продолжалась около часа, слабея по мере нашего удаления от берегов; через час она прекратилась совершенно. Кругом нас была темная синева моря, над нами безоблачная синева неба! Мало-помалу ушли все пассажиры с палубы; я остался один, но не решился сойти в каюту. Ночь была теплая, тишина совершенная; ни одной волны на море, множество светлых звезд на небе. Пароход бежал, как лихой рысак, по 15-ти узлов (около 23-х верст) в час; машина его играла верно и ровно, как бой часов; земля, мне не знакомая, становилась все ближе и ближе: тут было не до каюты. То ходил я по палубе, то ложился отдыхать на лавке, то заговаривал с рулевым, который мне отвечал, несмотря на запрещение, писанное крупными буквами: да ведь их ночью не видать. Он спросил у меня, бывал ли я когда-нибудь в Англии, и, когда я сказал, что не бывал, он прибавил с улыбкою добродушной уверенности: «О, вы полюбите нашу старую Англию» (Oh Sir! you'll like our old England). Посмотрим, сбудется ли предсказание. Рассвело. Утро было так же тихо и безоблачно, как и ночь; только легкая рябь пробегала по морю, горя и сверкая от солнечных лучей. Мало-помалу вдали на Западе стал 134
подниматься над водою белый гребень английского берега. Впереди нас, потом и вправо, и влево, стали показываться паруса разной величины, потом десятки парусов, потом сотни; между ними там и сям чернели дымные полосы пароходов. Мы приближались к устью Темзы; берега Англии стали ниже и зеленее, кругом нас было множество отмелей. Вход в устье Темзы небезопасен даже для дружеского корабля; он был бы еще опаснее для недруга. А входил же в него смелый Голландец с помелом на мачте! Правда, с того времени прошло два века, и теперешняя Англия не Англия Стюартов; но много могут сила и воля человека. Мы вошли в Темзу, остановились у таможни, пересели на мелкий пароход, также необыкновенно скорый на ходу, и пошли далее. Справа, слева, впереди нас - сотни, кажется, тысячи мачт: сильнее, живее торговая жизнь. Над водою и на небе легкий туман, в тумане довольно высокий берег, над берегом страшная громада строений, над ними башни, колокольни, огромный купол; еще далее верхи колонн, стрелки готических колоколен, - город бесконечный, невообразимый. Это Лондон. По Темзе, которой ширина немного уступает ширине Невы, теснятся корабли, пароходы и лодки. Чрез нее, один за одним, один другого смелее и величественнее, перегибаются каменные мосты. Мы стояли на пароходе, не отводя глаз от этого чудного зрелища, в каком-то полувеселом, полуиспуганном изумлении. Пароход шел быстро против течения, минуя башни и мосты, дворцы и куполы; наконец он причалил к пристани у цепного моста. В одно время с нами причаливали к ней и отчаливали от нее 9 пароходов, и все полны. «Что это? Какой-нибудь праздник?» Нет: здесь почти всегда то же. На пристани толпа непроходимая; по высокой лестнице поднялись мы на берег, та же толпа на берегу; пошли по улицам, та же толпа на улицах. Мы добрались до трактира (Йоркский отель, который всем рекомендую), утомленные не путем, а впечатлениями. Едва ли кто-нибудь может забыть въезд в Лондон по Темзе. Вечером и на другой день бродили мы по городу: везде такое же многолюдство, такое же движение. Нигде художественной красоты, но везде огромные размеры и удивительное разнообразие. Скоро узнал я Лондон довольно коротко; мне стало в нем уютно и как будто дома. Я видел башню Лондонскую с ее вековыми твердынями, видел Вестминстерское аббатство с его сотнями гробниц, которых малая часть была бы достаточна для славы целого народа, 135
и видел, как благоговеют англичане перед величием своей старины; я видел Гошпиталь Христа, в котором ученики ходят еще и теперь в странном наряде тюдорских времен; и Лондон стал мне понятен: тут вершины, [да зато] тут и корни. Не в первый раз и немало бродил я по Европе, немало видел городов и столиц. Все они ничто перед Лондоном, потому что все они кажутся только слабым подражанием Лондону. Кто видел Лондон, тому в Европе из живых городов (об мертвых я не говорю) остается только видеть Москву. Лондон громаднее, величественнее, люднее; Москва живописнее, разнообразнее, богаче воздушными линиями, веселее на вид. В обоих жизнь историческая еще цела и крепка. Житель Москвы может восхищаться Лондоном и не страдать в своем самолюбии. Для обоих еще много впереди. Два дня сряду ходили мы по Лондону, и все то же движение, то же кипение жизни. На третий день поутру пошли мы к обедне в церковь нашего посольства. Улицы были почти пусты: кое-где по тротуарам торопливо пробегали люди, опоздавшие к церковной службе. Через два часа пошли мы назад. На улицах движения не было: только по тротуарам шли толпы людей, которых лица выражали тихую задумчивость; они возвращались домой от службы церковной. Та же тишина продолжалась целый день. Таково воскресенье в Лондоне. Странен вид этой пустоты, странно безмолвие в этом громадном, шумном, вечно кипучем городе; но зато едва ли можно себе представить что-нибудь величественнее этой неожиданной тишины. Мгновенно замолкли заботы торговой жизни, исчезли заманки роскоши, закрылись эти цельные, двухъярусные стекла, из-за которых выглядывают, кажется, все сокровища мира; закрылись мастерские, в которых неутомимый труд едва может снискать себе насущный хлеб; успокоилась всякая суета: два миллиона людей самых промышленных, самых деятельных в целом свете остановили свои занятия, перервали свои забавы, и все это из покорности одной высокой мысли. Мне было отрадно это видеть; мне было весело за нравственность воли народной, за благородство души человеческой. Странное дело, что есть на свете люди, которые не понимают и не любят воскресной тишины в Англии: в этой непонятливости видна какая-то мелкость ума и скудость души. Конечно, не все, далеко не все англичане празднуют воскресенье духовно так, как они соблюдают его наружную святость; конечно, между 136
тем как на улицах видно везде благоговейное спокойствие, во многих домах [иногда самых аристократических,] идут дела порока и разврата. Что ж? «Люди фарисействуют и лицемерят», - скажешь ты. Это правда, но не фарисействует и не лицемерит народ. Слабость и порок принадлежат отдельному человеку, но народ признает над собою высший нравственный закон, повинуется ему и налагает это повиновение на своих членов. Пусть немец и особенно француз этого не понимают, в них непонятливость извинительна; но досадно, когда слышишь русских или людей, которые должны бы быть русскими, вторящих слова французов и немцев. Разве v первый день пасхи в России не соблюдается так же строго, как воскресенье в Англии? Разве во время великого поста пляшут хороводы или раздаются песни в русских деревнях? Разве есть какие-нибудь общественные увеселения даже в большей части городов? Конечно, в больших городах представляются исключения, но можно понять эти исключения и их причины. [В России высшее общество так просвещено и проникнуто такою духовною религиозностию, что оно не видит нужды во внешностях народного обычая. Англия не имеет этого счастия и поэтому строже соблюдает общий обряд.] Но, скажешь ты, если я магометанин, я праздную пятницу; если я жид, я праздную субботу: в обоих случаях какое мне дело до английского воскресенья? Правда; но в чужой монастырь с своим уставом не ходят, а народ английский полагает, что он в Англии дома. Я не стану тебе рассказывать о своем житье-бытье в Лондоне, о своих поездках в Оксфорд или Гамптон, о парках, замках и садах, которым вся Европа подражает и подражать не умеет, об изумрудной зелени лугов, о красоте вековых деревьев и особенно дубов, которым ничего подобного я в Европе не видал, несмотря на то, что я видал немало лесов, в которых, может быть, никогда не стучал топор дровосека: все это останется для наших вечерних бесед и рассказов. Я скажу тебе только вкратце про впечатление, произведенное на меня Англиею, и про понятие, которое я из нее вывез. Я убежден, что, за исключением России, нет в Европе земли, которая бы так мало была известна, как Англия. Ты назовешь это парадоксом; пожалуй, ты и посмеешься над моим убеждением: я на это согласен. Сперва посмейся, а потом подумай, и тогда ты поверишь возможности этого странного факта. Известия об Англии получаем мы или от англичан, или от иностранных путешественников. Нельзя 137
полагаться ни на тех, ни на других. Народ, точно так же как человек, редко имеет ясное сознание о себе; это сознание тем труднее, чем самобытнее образование народа или человека (разумеется, что я говорю о сознании чисто логическом). К тому же должно прибавить, что изо всех земель просвещенной Европы Англия наименее развила в себе философский анализ. Она умеет выразиться целою жиз- нию своею, делами и художественным словом, но она не умеет отдать отчет о себе. Иностранные путешественники могли бы сделать то, что невозможно англичанам; но и тут встречается важное затруднение. Англия, почти во всем самобытная, сделалась предметом постоянного подражания, а неразумение есть всегдашнее условие подражания. Человек ли обезьянничает человеку, или народ ломается, чтобы сделаться сколком другого народа, в обоих случаях человек или народ не понимают своего оригинала: они не понимают того цельного духа жизни^ из которого самобытно истекают внешние формы; иначе они бы и не вздумали подражать. Подражатель - самый плохой судья того, кому подражает, а таково отношение остальных народов к Англии. Вот простые причины, почему жизнь ее и ее живые силы остаются неизвестными, несмотря на множество описаний, и почему все рассказы об ней наполнены ложными мыслями, которые, посредством повторения, обратились почти в поверья. «Англичане негостеприимны, не любят иностранцев, даже до такой степени, что не позволяют у себя иностранного наряда». Это мы слышим от многих путешественников, даже от русских. По собственному опыту я могу сказать, что в этом нет ни слова правды, и убежден, что все русские, которые бывали в Англии, согласятся со мной. Нигде не встречал я больше радушия, нигде такого дружеского, искреннего приема. Конечно, нет в Англии того безразборчивого растворения дверей перед всяким пришлым, которое кое-где считается гостеприимством; быть может даже, английская дверь растворяется тугонько; но зато, кто в английский дом взошел, тот в нем уж не чужой. Англичанин не совсем легко принимает гостя; но это потому, что, принявши его, он хочет его уважать. Такое понятие, конечно, не показывает недостатка в гостеприимстве. Мои знакомые в Лондоне не жалели никаких хлопот, чтобы доставить мне возможность видеть все, что мне видеть хотелось, а в Оксфорде они нарушали даже свои собственные обычаи для того, чтобы угостить меня по обычаям русским. 138
То же самое испытал и другой русский путешественник, посетивший Англию за год прежде меня. Иностранцы обвинили Англию в негостеприимности, потому что не поняли истинного английского понятия о госте; а англичане не умеют себя оправдать, потому что предполагают свои понятия в других народах. - «Англичане не любят иностранцев и даже не терпят иностранного наряда». Конечно, нельзя сказать, чтобы англичане оказывали большую любовь иностранцам; да я не слишком ясно понимаю, за что какой бы то ни был народ должен бы особенно любить иностранцев. Иная земля любит их, как своих образованных учителей; немец любит их, как своих учеников; француз любит их, как зрителей, которым он может сам себя показывать. Англичанину они не нужны, и поэтому он остается к ним довольно равнодушным: это очень естественно. Но если англичанин узнает в иностранце не праздно шатающегося бездомника, не разгулявшегося трутня, а человека искренно и добросовестно трудящегося на поприще просвещения, дело переменяется, и радушный, дружеский прием доказывает иностранцу глубокое сочувствие английского народа. С другой стороны, предубеждение, будто бы в Англии даже наряд иностранный нетерпим, совершенно несправедливо. Я это видел и испытал. [Решившись,] несмотря на предостережение знакомых, [нисколько не переменять своей обыкновенной одежды,] ходил я в Англии, [как и везде,] в бороде (а бород в Англии не видать), в мурмолке2 и простом русском зипуне, был на гуляньях, в многочисленных собраниях народа, бродил по глухим, но многолюдным и, как говорят, полудиким закоулкам Лондона и нигде не встречал ни малейшей неприятности. В то же самое время французы жаловались на неприятности, несмотря на то, что их платье было, по-видимому, гораздо ближе к английскому. Отчего такая разница? Причина очень проста. Я, как русский, ходил в одежде, французы по своему народному характеру ходили в наряде; а англичане не любят очевидных притязаний. Это - черта народного характера, которую можно хулить или одобривать, но которая ничего не имеет общего с неприязнию к иностранцам. Вообще, я думаю, что Англия равнодушна к иностранцам и этого осуждать не могу; но привет и ласки, с которыми на улицах, на пароходах и в лавках встречали англичане русских детей в их русском платье, заставляют меня даже предполагать, что это равнодушие несколько смешано с дружелюбием. 139
Говорят еще: «Англичане народ чопорный и церемонный». Опять ложное мнение. Правда, англичанин очень любит белый галстук и едва ли не прямо с постели наряжается во фрак; правда, он редко заговаривает с незнакомым и не любит, чтоб незнакомый с ним заговаривал; он представляет, наконец, какую-то чинность в обхождении, несколько похожую на чопорность. Но опять это должно понять, и обвинение исчезнет. Англичанин любит белый галстук, как он любит вообще опрятность и все то, что свидетельствует об ней. В бедности, в состоянии, близком к нищете, он употребляет невероятные усилия, чтоб сохранить чистоту; и комиссары правительства, в своих разысканиях о бедных [страдании низших классов], совершенно правы, когда рассказывают о нечистоте жилищ, как о несомненной примете глубочайшей нищеты. Поэтому белый галстук не то для англичан, что для других народов. То же самое скажу я и о фраке. Это не наряд для англичанина, а одежда, и одежда народная. Кучер на козлах сидит во фраке, работник во фраке идет за плугом. Можно удивляться тому, что самая уродливая и нелепая из человеческих одежд сделалась народною; но что ж делать? Таков вкус народный. Еще страннее и удивительнее видеть, когда люди [из другого народа] бросают свое прекрасное, свое удобное народное платье и перенимают чужое уродство: я говорю это мимоходом. Во всяком случае должно признать, что фрак чопорен у других и нисколько не чопорен у англичан, хотя он одинаково бестолков везде. Нельзя не признаться, что отношения англичанина к незнакомому несколько странны: он неохотно вступает с ним в разговор. Конечно, и эта черта очень преувеличена в рассказах путешественников-анекдотистов; по крайней мере, ни во время путешествия по Европе, ни в Англии я не был поражен ею, вступал с островитянами в разговор без затруднения и находил иногда более труда развязать язык иному немцу, особенно графского достоинства, чем английским лордам; за всем тем я не спорю в том, что они менее приступны, чем наши добродушные земляки или говорливые французы. Трудно судить о народе по одной какой-нибудь черте. Англичанин, выходя из кареты, в которой он разменялся с вами двумя-тремя словами, очень важно подает вам свое пальто с тем, чтобы вы помогли ему облачиться. Вам это покажется крайней грубостью; но он ту же услугу окажет и вам. Таков обычай. Англичанин неохотно вступает с вами в разговор. Вам это кажется неприступно
ностью, но во многом он скорее других готов дружиться с незнакомым и верит новому знакомому. Так, например, весьма небогатый англичанин, с которым я два дня таскался по горам швейцарским3, встретив меня в Вене в совершенном безденежье, почти заставил меня принять от него деньги на возвратный путь и насилу согласился взять от меня расписку; а должно сказать, что все богатство, которое он мог при мне заметить, состояло в старом сюртуке и чемодане величиной в солдатский ранец. Англичанин вообще не очень разговорчив, он и подавно неразговорчив с иностранцем: это не чопорность и не церемонность. Смешно бы было взять на себя разгадку всякой особенности в каком бы то ни было народе, и я не берусь объяснить эту черту в англичанах; но, может быть, объяснение ее состоит в том, что слово в Англии ценится несколько подороже, чем в других местах; что о пустяках говорить не для чего, а о чем-нибудь подельнее - говорить с незнакомым действительно неловко в земле, в которой разница мнения очень сильна и часто принимает характер партий. Я не берусь доказывать, чтоб Англия ни в чем не имела лишней чопорности: это остаток очень недавней старины. Тому лет сорок общество во всей Европе было чопорно, а Англия меняется медленнее других земель; но на этом останавливаться не для чего, и мне кажутся решительно слепцами те, которые не замечают во многом гораздо более простоты у англичан, чем где-либо. Пойдите по лондонским паркам, даже по Сент-Джемскому, взгляните на игры детей и на их свободу, на группы взрослых, которые останавливаются подле незнакомых детей и следят за их играми с детским участием. Вас поразит эта простота жизни. Пойдите в Гайд-парк. Вот несется цвет общества на лихих статных лошадях, все блещет красотою и изяществом. Что ж? Между этими великолепными явлениями аристократического совершенства являются целые кучки людей, на каких-то пегих и соловых клячонках, которые точно так же важно разгуливают по главным дорогам, как и чистокровные лорды на своих чистокровных скакунах. Это горожане, богатые, иногда миллионные горожане. Что им за дело до того, что их лошади плохи и что сами они плохие ездоки! Они гуляют для себя, а не для вас; для своего удовольствия, а не для показа. Это простота, которой себе не позволят ни француз, ни немец, ни их архичопорные подражатели в иных землях. - Поезжайте в Ричмонд, в этот чудный парк, которого красота совершенно английская, ве- 141
ликолепная растительность и бесконечная, богатая, пестрая даль, полусогретая, полусокрытая каким-то светлым, голубым туманом, поражают глаза, привыкшие даже к берегам Рейна и к прекрасной природе Юга. Тысячи экипажей ждут у решетки, тысячи людей гуляют по всем дорожкам; на горе, по широкому лугу, мелькают кучи играющих детей; хохот, веселый говор несется издали. Поглядите: все ли это дети? Совсем нет. Между детьми и с ними и отдельно от них играют и бегают взрослые девушки с своими ровесниками, так же весело и бесцеремонно, как будто дети, и они принадлежат если не высокому, то весьма образованному обществу. И словно дома, и им опять, как ездокам в Гайд-парке, нет никакого дела до вас. Я это видел, и не раз. А где еще увидите вы это в Европе? И разве это не простота нравов? Сравните словесность английскую с другими словесностя- ми, и то же опять поразит вас; сравните пухлую, фразистую, цветистую и кудрявую речь французского депутата с простым, несколько сухим, но энергическим и резким словом английского парламента. Вслушайтесь в эти шутливые выходки, в этот поток едкой иронии и в громкий, непритворный смех слушателей, и скажите потом, где простота? А Англия считается чопорною, а вечно актерствующая Франция простою. От слов перейдите к делу. Где делается оно простее и где такие малосложные средства дают такие огромные результаты? Где ум идет к цели так прямо? Человек триста собрались в большой комнате в вечных своих черных фраках, сидят кто как попал, почти в беспорядке; иной полулежит, иной дремлет; один какой-нибудь из присутствующих говорит с своего места: это парламент, величайший двигатель истории Англии. Человек пять-шесть съехались запросто, по-видимому, для того, чтобы истребить несколько дюжин устриц: это директоры Ост-Индской компании, и за устрицами решаются вопросы, от которых будет зависеть судьба двухсот миллионов людей, дела Индии и Китая. Кстати об этой компании. Не могу не повторить тебе рассказа, слышанного мною в Англии. Обедал я у богача-негоцианта, занимающегося особенно усовершенствованием машин. В небольшом числе посетителей был один старичок, некогда участвовавший в правлении компании. Говорили о том, о сем, зашла речь и об Ост- Индии и об ее управлении. Старичок рассказал следующее. «Тому лет двадцать пять генерал-губернатор сделал представление о недостаточном числе служащих в Ост-Индии. 142
По его представлению, число их было значительно увеличено; недостаток оказался еще сильнее. Через три года новое представление и новое умножение администраторов, но недостаток в них оказался еще сильнее. Года через три опять то же, и опять тот же результат. Наконец, через несколько лет, входит новый г. губернатор с таким же представлением. Съехался совет директоров, и с ними множество членов компании. Предложение прочтено, и начались споры. Человека два жаловались на усиливающийся расход и хотели отказать в просьбе г. губернатора; но огромное большинство было за нее: доказывали необходимость усиления администрации, невозможность порядка и справедливости без нее, и особенно глубокую необразованность Индии, требующую сильной и строго дисциплинированной администрации. После трехчасового спора все согласились, кроме одного немудрого акционера, который до тех пор молчал. Спросили его мнения; он отвечал добродушно: «Господа, как я ни слушаю, я все-таки ничего не понимаю. Говорят, тому 12 лет было в Ост-Индии слишком мало администраторов; прибавили их число: недостаток оказался сильнее, чем думали; через три года опять прибавили столько же, потом опять столько же, а теперь просят еще больше, и все будет мало. Говорят, индейцы народ непросвещенный и непохожий на нас. В Индии я не бывал и не спорю с знатоками; но, по моему разумению, мы вошли в дурную колею: мы сажаем, сами того не зная, растения слишком многоплодные. Мы прибавим теперь администраторов, а года через два придется их число удвоить, и кончится тем, что к каждому непросвещенному индейцу мы приставим по два просвещенных англичан-администраторов; а между тем расход растет, дела путаются и акции упадают: недолго до беды. Мой совет вот каков. У индейцев совесть хоть и не похожа на нашу ученую совесть, а все же какая-нибудь да есть. Дадимте простор индейской совести, позовемте на помощь индейский ум да убавимте администраторов покуда наполовину. Авось будет лучше, а экономия будет покуда наверное». Все присутствующие переглянулись, рассмеялись и согласились. Опыт начат был с Цейлона: он удался. Совесть и умы были пробуждены, расходы убавлены, и дела пошли несравненно лучше». [Хозяин наш заметил на это: «Плоха фабрика, в которой вся сила уходит на тренье колес, а доход на их подмазку», и потом он и старичок налили себе по большому стакану мадеры, кивнули друг другу головою 143
и выпили за здоровье друг друга.] Я тебе повторяю этот рассказ потому, что он в моем мнении резко характеризует английский ум и ход дела в Англии. Другие народы, как, например, французы, лезут на ходули, красуются, актерствуют [или путаются в многосложности хитрейших устройств] и слывут простыми. Англия везде идет просто, а слывет чопорною и искусственною, потому что имеет кое-какие обычаи странные и непонятные для путешественников: это бессмысленное и смешное поверье. Простота общественная не может быть без простоты частной жизни. Говорят: «Англичане невеселы, страдают вечною скукою и наводят скуку на всех». Странное дело! Эта вечно скучающая земля исстари себя называет веселою, merry old England (старая веселая Англия). Должно быть, она не догадывается и не замечает, что ей скучно, а кому же бы лучше ее про это знать? Такое прозвище трудно приписать самолюбию. Самолюбие может уверить народ, что он красив, силен, нравственен и так далее; едва ли оно может, едва ли даже оно станет уверять его, что он весел. Конечно, можно предположить, что это старая поговорка, утратившая свой смысл; но и такая догадка была бы крайне произвольна. Где живее и многочисленнее народные игры? Где такое огромное стечение зрителей на всякую общественную забаву от благородной скачки конской, в которой участвует вся гордость аристократии, и от живописных регат* по Темзе, в которых спорят между собою университеты и города, до кулачного боя, в котором выражается вся упрямая энергия народа, и до петушиного и собачьего боя, в котором англичане радуются тому, что умели передать животным качества, давшие им самим такой великий перевес в их долгих борьбах с другими народами? Но веселость веселости рознь. Сдержанное чувство англичанина не для всех понятно, и чем пустее человек, тем менее способен он понимать истинную и глубокую веселость, как и всякое искреннее и глубокое чувство. Конечно, много страданий и забот прибыло с веками, много подлилось желчи к крови англичан, и много врезалось морщин на челе веселой Англии; но прежний характер еще не совсем изменился. Не все умеют отличить смех, крик, пляску от веселости истинной. Вечное зу- боскаление пустой головы идет также за веселость. Иному кажутся веселыми утомительная ничтожность французско- * Так называются состязания лодок. 144
го водевиля и эти мелкие шутки, которые никогда ни в ком не возбуждали полного, здорового, истинно веселого смеха; иной не умеет различить Сервантеса и Гоголя от Поль-де- Кока. Что с этим делать? Человек на человека не похож, и только крепкая и серьезная природа может сочувствовать истинной веселости. В салоне отроду никому никогда весело не бывало. Человек со смыслом поймет, что в Шекспире во сто раз более веселости, чем в Мольере; и тот, для кого из романов Диккенса и особенно из его сцен домашней жизни светит теплое солнышко сердечной радости, не поверит обвинению Англии в скуке. Вместо того чтобы сказать, что Англия невесела, я бы сказал, что Англия незабавна, и слава богу! Знаешь ли ты, что веселость незабавна? Говорят еще: «Англия - земля расчетов и промышленности, англичанин живет для денег и власти и только что для денег и власти. Это полный, воплощенный, торжествующий материализм». И такая нелепость сделалась тоже повернем. Недавно Кобден4 и товарищи его, после десятилетней борьбы, уничтожили систему пошлин на хлеб. Правда, и за это да будет им честь и слава, хотя цель их была чисто промышленная, не без примеси, однако, лучшего чувства, сострадания к бедным [рабочему классу]. Вот энергическая упорность англичан-промышленников; но из-за нее не следует забывать тридцатилетнюю борьбу Вильберфорса5 и его друзей, посвятивших всю жизнь свою и невероятные труды на освобождение негров, дорого стоившее и ничем еще не окупившееся для Англии. Ему, подвижнику человеческого и христианского чувства, да будет большая слава, и с ним вместе Англии, его родине! - Аркрайт6 прилагает паровые машины к бумагопря- денью в большом виде, он обещает миллионы отечественной промышленности. Ему не верят, на него нападают те, которых он должен обогатить; ломают его машины, разбивают его фабрики; он принужден оставить Ланкастер и уходит в Ланарк, говоря: «Вам на зло обогащу вас», и английская торговля обогащается сотнями миллионов. Это славное проявление человеческой силы, но разве менее силы в борьбе, долго волновавшей шотландскую церковь, и в бескорыстных пресвитерах, оторвавшихся недавно от шотландского учреждения? Разве не более еще силы в бедных священниках, которые, не зная ни покоя, ни отдыха, в продолжение двадцати или тридцати лет, ежедневно борются с волнами и метелями для того, чтобы но- 145
сить утешение слова божиего полуодичавшим колонистам Канады? Виднее для всех усилия героев промышленности или политических партий, за ними следит с жадностию подражательная Европа; но величественнее и более достойна удивления энергия духовных начал, мало замечаемая остальным миром, который не думает им подражать и даже неспособен понимать их достоинство. Миллионы, сотни миллионов идут на торговые предприятия громадных размеров и невероятной смелости. Газетный люд, да близорукие путешественники, да засохшие народы глядят на это с завистию, трубят про это с коленопреклоненною досадою, да и начинают около себя водить глазами, придумывая, где бы найти миллионов хоть поменьше Англии, а все-таки вдоволь. И Англия славится единственно землею материализма, расчетов и денег, потому только, что ее подражатели в ней ничего другого не видят и видеть не умеют. Действительно, такая же предприимчивость торговли развилась в Бельгии и Голландии, развивалась в Северной Германии и даже во Франции. Размеры только поменьше; но десятки миллионов, употребляемых беспрестанно на безвозвратный расход религиозных учений пуританцев в бедной Шотландии, католиков и англиканцев в Англии (хоть, напр<имер>, в Лондоне, где около семи миллионов асс<игнациями> собрано в течение четырех лет на построение церквей), всех сект и миссионерских обществ, трудящихся по земному шару, десятки миллионов, употребляемых на благотворительность общественную и на благотворительность частную, в которой Англия уступает, может быть, одной России, - вот что принадлежит собственно характеристике Англии, а об этом-то и забывают. Духовные силы скрываются за силами вещественными. - Англия не жалеет денег для высоких целей и для общей пользы; но в этой земле корысти и расчетов люди не жалеют денег даже для своего удовольствия, и общество не жалеет их для удовольствия общественного. Например, в Лондоне, где так дорог каждый клочок земли, из самого центра города тянутся один за одним великолепные парки Сент-Джемский, Грин и Гайд-парк, и гуляющий народ может идти с лишком семь верст по зеленому лугу под тенью .старых дерев, не сворачивая ни вправо, ни влево. С другой стороны, почти в таких же размерах тянется прелестный парк регента; далее, на восточном конце, собственно для бедныхего жителей, город разводит новый парк Виктории, 146
величиною в несколько сот десятин. Наконец, бесчисленные скверы* и парки лондонские, взятые вместе, занимают пространство более иной знаменитой столицы. Вот один пример из многих. Потом поглядите на парки, на сады, на дорогие заведения у землевладельцев больших и малых, на домики, которые так мило выглядывают из зелени, на всю роскошную уютность жизни, и вы догадаетесь, что деньги и расчет - не все для англичан. Я знаю, что и другие народы стали с недавнего времени перенимать у них и парки, и сады; но далеко, далеко подражателям до оригинала своего, и знаешь ли почему? По весьма простой причине. Зелень и лес - давнишняя любовь английского народа. Жизнь историческая заключила его в большие города; но в душе он и теперь житель села и страстный любитель древесных теней. Как русский человек поет чистое поле и мураву шелковую (Ах ты поле, поле чистое), так английская песня теперь говорит: Как весело, весело в тихом зеленом лесу (T'is merry, t'is merry in good green wood). Зато и деревья, которые полюбил англичанин, полюбили его, разрослись у него великолепными парками и рощами, дали ему густую тень и наслали чудные вдохновения на его поэтов, от старика Шекспира до наших дней. Говорят: «Сила Англии в ее промышленности и торговле». Тут есть доля правды; но Англия не была торговой) страною, когда в Средние века она наступала на горло Франции и венчала своего короля на французский престол7; она не была землею торговою тогда, когда боролась с Испаниею, грозою всей Европы; когда при Кромвеле она предписывала законы всем державам Запада или когда клала непреодолимые преграды силе властолюбивого Людовика. В наше время она обратилась к промышленности под влиянием новых исторических законов, но царствует она в промышленности в силу той внутренней энергии, которая поставила ее так высоко в других областях человеческой деятельности. Уатт был только одним из лучей Ньютонова светила. Струя поэзии, так великолепно излившаяся в Шекспире, не иссякла и бьет еще богато из английской земли в Байронах, Скоттах и Диккенсах. Практическая сила Нельсонов, Куков и Клайвов, торговая смелость Аркрайтов растут на той же почве, на которой воспитываются Вильберфорсы, Говарды, Матьюсы и ты- * Площади с садами. 147
сячи миссионеров. Оттого-то громадная фабрика, грустное явление в целом мире, представляет в Англии какой-то характер смелой поэзии. Для самой Англии денежный вопрос важен только по необходимости, а всякий духовный вопрос важен по сочувствию. Душа, утомленная серьезным материализмом Германии и улыбающимся материализмом Франции, отдыхает в Англии и вместе с нею позволяет себе смеяться над ее Домбеями и над путешественниками, которые, кроме Домбеев, ничего в ней видеть не умеют. Кажется, прав был рулевой на «Тритоне». Я полюбил его старую Англию; да видно, я любил ее и прежде, может быть, оттого, что ее имя происходит от угличан. Но что же Англия? Мой ответ будет: это земля, в которой борются тори с вигами. По-видимому, определение мое не ново и не полно; но дело в том, что виги и тори, о которых так много говорят и пишут, совсем еще не определены и не имеют ничего общего с теми мыслями, которые мы привыкли с ними связывать. «Виг - либерал, друг человечества, свободы и успеха, враг всех монополий; тори - консерватор, враг [всякого движения вперед], всякой свободы, всякого усовершенствования, защитник всякой стеснительной привилегии и всех налогов возможных [падающих на большинство народа]» и пр. и пр. «Виг демократ, тори аристократ» и тому подобное. Такие понятия просты, удовлетворительны, дают право понимать газеты, говорить об Англии и даже, смотря по вкусам и выгодам, полюбить ту или другую партию, того или другого деятеля. Вообще такие понятия удобны. Жаль только, что они не дают нисколько возможности понимать дела и жизнь Англии и совсем непохожи на действительность. Виг, либерал, [друг свободы], тянется изо всех сил уничтожить свободу преподавания, которую отстаивает тори, как известно всем тем, кто следил за спором, поднятым во время Мельбурнова управления8. Тори нападает на налог в пользу колоний и на привилегии колониальной торговли, а за них вступаются виги. Это видно было несколько раз во время спора о налоге на сахар. Виг, друг свободы и демократ, уличен в последнее время самими англичанами в том, что он ввел и долго поддерживал в Англии власть аристократическую, созданную по образцу Венеции, между тем как тори восставал против нее и боролся с нею. Централизация, всегда гибельная для свободного развития жизни во всех ее отраслях, находит постоянно защитников в вигах и врагов в ториях. «Тори консерватор, 148
а виг друг прогресса», а между тем усовершенствования в законах, в учреждениях, в устройстве общественном произошли столько же от ториев, сколько от вигов. Это можно доказать историею всего последнего столетия и даже самою историею парламентской реформы. Наконец, благородные голоса, в пользу человечества [и правды], против насилия и бессовестных завоеваний в Кабуле и Китае, раздаются чаще из рядов тористской партии, чем от вигов. [Стоит только вспомнить недавние происшествия в Кабуле и Китае, чтоб в этом убедиться.] Итак, обыкновенные понятия в вигах и ториях надобно бросить, как никуда не годные. В Англии эта запутанность понятий повела к тому, что самые названия виг и тори выходят из употребления; а между тем они имеют смысл, и смысл истинный, к несчастию искаженный определениями, основанными на поверхностном наблюдении и на явлениях совершенно случайных. Виги и тори считаются партиями политическими, и в этом величайшая ошибка. Согласно с характером самой Англии, земли гораздо более социальной, чем политической, должно признать в них партии социальные, и тогда внутренняя жизнь самой земли сделается понятною. Прибавим к этому характер религиозный английского общества, и тайна вигизма и торизма уяснится вполне. Но для этого надобно мне сказать тебе несколько слов об истории. История Англии требует полного пересмотра. Саксонцы завоевали землю британцев в то же почти время, когда другие народы германские завоевали другие области Римской империи; но они завоевали ее иначе и с другою целию. Франку, лонгобарду и готу, издавна жившим жизнию дружинною, нужны были корысть и рабы,. Сакссщцу, привыкшему к земледелию, нужна была ^емля. Бесспорно, малая часть побежденных была обращена в рабство; но большая часть или погибла, или удалилась в западные области и продолжала борьбу. Это уже доказывается и тем, что почти все места и урочища Восточной и Средней Англии утратили свои прежние названия и получили названия саксонские. Победители .разделили между собою землю и принялись за сельский труд. Они составили не аристократию, а народ и общины, управляемые общим вечем (виттагом). Дальнейшее развитие было испорчено многими историческими обстоятельствами и особенно междоусобиями и нашествием датчан. Аристократическое начало развилось. Саксонское царство пало под ударами французских 149
норманнов; но подавленная саксонская стихия не утратила силы и некоторой самобытности. В ней победитель - норманн уважал нравственное достоинство, доказанное самим сражением при Гастингсе, в котором несчастный Гарольд оспаривал целый день победу против неприятеля, втрое многочисленнейшего. Раздоры между норманнами снова возвысили значение саксонского народонаселения. Бароны вызвали его к новой жизни, для того, чтобы найти в нем опору. В этом деле особенно отличился хитрый, но смелый и энергический Монфорт Лейчестерский. Начатое баронами было продолжено по необходимости королями рода Плантаженетов, и особенно величайшим из них - Эдуардом Первым. Побежденный и победитель слились окончательно в один язык, в одну живую силу, и эту силу узнала Франция. С гордостью вспоминает англичанин, с досадою помнит француз имена Пуатье и Азинкура, где, по-видимому, горсть англичан побеждала огромные ополчения Франции; но эта победа была делом не рыцарей, которых мужество было равно с обеих сторон. При английском рыцаре были зеленый кафтан линкольнского стрелка и [бодрое] сердце вольное поселянина (йомана); при французском была толпа бездушных вассалов, годных только для резни и всегда готовых к бегству. Англия побеждала, потому что у нее, и только у нее, был народ. Страшная борьба Иорка и Ланкастера, погубившая столько родов норманнских, укрепила саксонцев. Свирепые дружины баронов резались между собою, но не смели грабить и губить поселян. Таково свидетельство французских летописцев, и оно напоминает русскому сердцу, что и наши галицкие князья просили польских магнатов щадить, во время войны, безоружные деревни. Жизнь Англии .развивалась самобытно из своих собственных начал. По словам современных французов, англичанин гордился тем, что он управляется своим обычаем, а не римским правом. Ученый юрист романской Европы смеяся над этим, но история готовила оправдание обычая народного и торжество его над землями, управляемыми чужеземным правом. Борьба двух Роз кончилась, утомленная Англия отдохнула и окрепла под сильною рукою и тяжелою славою Тюдоров.. Прошли и Тюдоры, и ожили все прежние начала, и два века с половиною создали теперешнюю Англию. Таково было развитие народного начала. Еще важнее было начало религиозное. Кельты и кумры британские приняли христианство рано, в его полной чистоте, и со- 150
держали его с ревностию и любовью. Все споры Востока, все богословские учения отзывались в Британии и далекой Ирландии; церковное предание находило в них жарких и неколебимых защитников. От кельских проповедников приняли веру скоты и пикты, хотя нет сомнения, что друидизм и какая-то странная смесь христианства с друидизмом9 не были совершенно побеждены даже в самой Британии. Пришли саксонцы-идолопоклонники. Кельты-христиане погибли или бежали в горную область Кумберланда и Валлиса. Завязалась упорная и кровопролитная война; но, несмотря на нее. побежденные кельты нашли учеников в победителях-саксах. Успехи обращения были замедляемы народною враждою, но новая сила проповеди явилась с юга. Григорий Великий прислал Августина в Британию, и саксонцы послушались мудрого учителя: мало-помалу вся октархия10 приняла христианство. Таким образом, вера просветила острова Британские, но обращение идолопоклонников кельтов и саксов не было похоже на обращение готфов, франков или лонгобардов. В Испании, Италии и Галлии победители-германцы принимали христианство из подражания^ из случайных выгод, из расчетов политических, даже от соблазна римской жизни и римской роскоши: новые христиане были хуже старых язычников. Островитяне саксонцы и кельты приняли веру из убеждения и любви, и она приносила богатые плоды в их жизни духовной. Священные песни раздавались на языке народном, многочисленные богословские школы хранили чистоту учения и распространяли на всем Западе свет просвещения и строгость христианской жизни. Ирландия заслуживала имя Острова Святых; десятки царей и князей саксонских, в полном блеске силы и власти, бросали свет и власть и уходили в тишину монастырских келий; кельтские проповедники, такие, как Колумб или Галл, начинали обращение Германии в христианство, и великое дело, начатое ими, довершалось ревностью саксонцев Виллебродов и Бонифатиев. Таково было в Англии развитие духа религиозного; но, к несчастию, с самого начала борьба церкви кельтской, вполне независимой и православной, с учением римских проповедников, отчасти уже зараженных римскою односторонностью, посеяла семена раздора; потом торжество римской партии, хитрость монашеских орденов и полуфанатическая, полулукавая энергия таких людей, как Дунстан11, подавили характер [чисто вселенский и] православный английской церкви: она 151
допустила многие искажения и уже вполне никогда не поправлялась, хотя и получила снова некоторую свободу при последних царях саксонских. Завоевание норманнов было также торжеством римской власти, покровительствовавшей норманнам. Прежняя свобода, утраченная уже, проявлялась только в расколах лоллардов12, в попытках к исправлению церковному Виклефа и ему подобных ученых. Вскоре и это сопротивление казалось побежденным, и целость римского католицизма утвержденною навек. Соединение сильной религиозной жизни с живым общественным началом в народе (хотя и искаженным от упадка общины сельской) обещало, по-видимому, стройное и почти бесконечное развитие земле англосаксов; но семена неизбежного зла скрывались в этом крепком и здоровом теле. Всякое общество находится в постоянном движении; иногда это движение быстро и поражает глаза даже не слишком опытного наблюдателя, иногда крайне медленно и едва уловимо самым внимательным наблюдением. [Полный застой невозможен, движение необходимо; но когда оно не есть успех, оно есть падение. Таков всеобщий закон.] Правильное и успешное движение разумного общества состоит из двух разнородных, но стройных и согласных сил. Одна из них основная, коренная, принадлежащая всему составу, всей прошлой истории общества, есть сила жизни,' самобытно развивающаяся из своих начал, из своих органических основ; другая, [разумная] сила личностей, основанная на силе общественной, живая только ее жизнию, есть сила никогда ничего не созидающая и не стремящаяся что- нибудь созидать, но постоянно присущая труду общего развития, не позволяющая ему перейти в слепоту бездушного инстинкта или вдаваться в безрассудную односторонность. Обе силы необходимы; но вторая, отвлеченная и рассудочная, должна быть связана живою и любящею верою с первою, силою жизни и творчества. Если прервана связь веры и любви, наступают раздор и несогласие. Англия была землею христиански религиозною; но односторонность западного католицизма, восторжествовавшая вполне, обусловливала и вызывала протестантство. Оно родилось в Германии, пришло в Англию и было принято ею; но Англия, принимая протестантство, не познала его характера. Память о некогда свободной церкви и о недавних борьбах для сохранения этой свободы обманывала англичан: они уверяли себя, что они сохраняли неизменность, когда они явно изменялись 152
или реформировались, отстраняя или отвергая то, что в продолжение долгих лет считали истинным, святым и несомненным; они верили в свой католицизм, даже когда были протестантами. Таково англиканство. Другие секты яснее сознали, глубже приняли, строже развили свободу протестантского скептицизма. Это религиозное движение обратилось немедленно в движение общественное. Разрознились и вступили в борьбу две разумные силы народа. Одна, органическая, живая, историческая, ослабленная уже упадком сельского общинного быта и берсознательно допущенным скептицизмом протестантства, составила торизм. Другая, личная и аналитическая, не верящая своему прошедшему, приготовленная уже издавна тем же упадком общинного быта и усиленная всею разлагающею силою протестантства, составила вигизм. Вот, любезный друг, определение этих двух слов, так часто употребленных и так мало понятых; в них, как ты видишь, заключается смысл не политический, а социальный; в них определение самой жизни английского народа. Теперь тебе понятно будет, почему торизм, обессиленный и уже неуверенный сам в себе, принимал так часто характер мертвого и косного консерваторства, даже тогда, когда он старается развивать зародыши, уже лежащие в обществе; и почему вигизм, сила разлагающая, казался и кажется многим силою освобождающею даже тогда, когда он действительно стесняет жизнь. Это обман, но обман неизбежный при жалком состоянии общественной науки. Для наблюдателя, более просвещенного и беспристрастного, для человека русского, мертвящая сухость вигизма, когда он разрушает прошедшее^ и его бесплодность и, так сказать, бездушие, когда он думает созидать, слишком явны. На дне его лежат скептицизм* не верящий в историю и не любящий ее, рационализм, не признающий законности в чувствах естественных и простых, не имеющих прямо логической основы, и разъединяющий эгоизм личности. От этого первый его взгляд (впрочем, это отчасти и его достоинство) обращается всегда на вещественную сторону всякого вопроса; от этого у него порою прорывается дикий эгоизм; от этого просвещение духовное он старается заменить просвещением внешним и чисто материальным; от этого, не любя множества центров общественных, данных органическим развитием истории, он старается отрывать от них человека и привязывать его прямо к математическому закону центра 153
политического; от этого, разрывая связи естественные, он старается их заменить связями, по-видимому, менее строгими, но действительно менее свободными, именно потому, что они условны; от этого простоту совести и духа любит он заменять расчетливою полициею формы и т. д. Таков виг в его логической крайности, т. е. в радикале. Но этот суд был бы слишком строг в отношении к вигу вообще. По большей части виг_всегтаки немножко тори^ потому что он англичанин. Действительно, всякий англичанин - тори в душе. Могут быть разницы в силе убеждений, в направлении ума; но внутреннее чувство одинаково у всех. Исключения редки и вообще принадлежат людям, или совершенно увлеченным систематизмом мысли, или убитым нищетою и развращенным жизнию больших городов. История Англии не есть дело прошедшее для современного англичанина: она живет во всей его жизни, во всех его обычаях, почти во всех подробностях его быта. А стихия историческая - это торизм. Англичанин глядит с дружелюбною улыбкою на широкоплечих сторожей Тоуера с их пестрою и странною одеждою; он рассказывает с торжественным удовольствием, что вот эти сухие желтые сливы, которые он вам продает, точно так же сушились тому двести пятьдесят лет; он радуется на мальчиков Христова Гошпиталя, которые носят и теперь, как я уже сказал, синий балахон времен Эдуарда VI. Он ходит по длинным галереям Вестминстерского аббатства не с хвастливою гордостию француза, не с антикварским наслаждением немца; нет, он ходит с глубокою, искреннею, облагораживающею любовию. Эти гроба - это его семья, его великая семья; и это я говорю не об лорде, не о профессоре, а об ремесленнике, об извозчике, который целый день махает кнутиком по всем улицам лондонским. Торизма столько же в простом народе, сколько и в высших рядах общества. Правда, этот купец или ремесленник даст свой голос вигам: таково его убеждение о пользе общей или своей выгоде вещественной; но в душе-то он любит ториев. Он поддержит Русселя или Кобдена, но сочувствие свое даст он старику Веллингтону или Бентинку. Вигизм - это насущный хлеб; торизм - это всякая жизненная радость, кроме разврата кабачного или еще худшего разврата воксалов; это ркачка и бой, это игра в мяч и пляска около майского столба, или рождественское полено и веселые святочные игры, это тишина и улыбающаяся святыня домашнего кругаг это вся поэзия, все благоухание жизни. В Англии тори - вся- 154
кий старый дуб, с его длинными ветвями, всякая древняя колокольня, которая вдали вырезывается на небе. Под этим дубом много веселилось, в той древней церкви много молилось поколений минувших. ' То, что существует в Англии, то, что иностранцы называют учреждениями, не является торизму англичанина в виде учреждений. Это просто часть его самого, олицетворение его внутренней жизни, прошедшей или настоящей. Таково, во-первых, его отношение к монархии. Английская гувернантка, после тридцатилетнего отсутствия из Англии, не могла слышать песни «God save the King» («Боже царя храни») без того, чтобы не снять шапок с головы своих воспитанников, и она делала это совершенно бессознательно. Таково же отношение англичанина к закону. Он беспредельно уважает свой закон[; но почему? потому, что всякий закон английский есть английский вполне]. Точно так же и аристократия английская не является англичанину чем-то отдельным или случайным: нет, это только часть, рттенок общего торизма. Имена Тальбот, или Перси, или Бедфорд не представляют идеи привилегии, или власти, или административной формы; нет, в этих звуках - Креси и Пуатье, борьба баронов, давшая силу народу, народная жизнь и народные забавы, в которых всегда участвовал [и председательствовал] лорд; но более всего в них централизация са- ^ой деревенской жизни, разорванной после упадка общин и отчасти восстановленной силою земледельческой аристократии. Оттого-то бедный селянин спрашивает у вас с гордостью: «А видели вы парк лорда Марльбору?» - как будто бы это его собственный парк. Оттого-то малолюдство сел до сих пор в Англии имеет перевес над многолюдством röpö- цов^между тем как везде в Европе город подавил деревни. Но, как я уже сказал, аристократия является не учреждением, а произведением почвы и истории*.частью торизму, а не самобытною и отдельною силою. Как учреждение, англичанин не понял бы или отверг бы ее. Это для меня ясно из разговора, в котором я был только слушателем. Сцена была парк с вековыми дубами. Оба разговаривающие - страстные тори. Предмет разговора - учреждение аристократии в других краях [и по преимуществу в такой земле, где она не имеет основы ни в истории, ни в чувстве народном]. Один из спорящих хвалит такое учреждение, основываясь на крепости самого начала. Другой, соглашаясь в этом, спросил: «Что крепче, железо или дерево?» - «Железо», - отвечал 155
первый. - «Ну, а укреплю ли я это дерево, когда вколочу в него железный кол?» Таков взгляд англичанина, и он справедлив. [Где аристократия не в общем духе, там она раздва-_ ивает общество и вызывает демократии^ Я надеюсь, что ты теперь понял торизм. Впрочем, для большей ясности я могу тебе привесть пример из русской старины. Вспомни истинно поэтическое окончание прекрасной драмы К. С. Аксакова13, перекличку стрельцов: «Славен город Москва, славен город Владимир» и т. д. Эта хвала русских городов, звучащая в темноте, на стенах Кремля, вкруг жилища царей, была чертою чисто тористскою (говоря в английском смысле). Весело было воину провозглашать славу других областей, весело ему было слышать славу своего родного города, и весело было жителю Москвы в тихую летную ночь слышать хвалу всей России. Это было не упражнение в отечественной географии, но голос народа, обнимающего своею любовию и уважением весь великий jco6op своих городов [: вот где торизм, по английскому понятию]. И эта цепь предания не перерывается в Англии.^Кроме того, что она поддерживается всем строем общества, неизменными обычаями и характером жизни домашней, она укрепляется и обновляется воспитанием общественным, Все великие рассадники наук в Англии восходят до глубокой древности; оба увдв^ссщет^ Кембридж и Оксфорд, были свидетелями почти всей истории английской, особенно же Оксфордский, которого начало едва ли не связано с учреждениями саксонской эпохи. Их отдельная и строгая организация, их совершенная независимость от временных перемеи, их самостоятельность, основанная на предании и хранящая предание, служат постоянным оплотом духу исторической окизни против произвола личного рационализма. Наука не скована: этого, кажется, не нужно доказывать. Кому неизвестно, что Англия не уступает почти никакой стране в отдельных отраслях наук, а в общности их превосходит все остальные земли Европы? Частным исключением можно, конечно, назвать превосходство Германии в философии; но, совершив много для человечества, философия германская, в силу своей собственной односторонности, дошла в Гегеле до^воего крайнего результата, самоуничтожения, в приложениях же своих она принесла только сомнительные плоды в историческом анализе и истинно полезные, может быть, в одном анализе искусства: тут Германия владычествует, 156
тут она действовала одна, и ее труд продолжается одною Россиею, дополняющею теорию о свободе художества теорией) отношений художества к народу и самого художника к своим произведениям*; но это, как я сказал, частные и незначительные исключения. Наука цветет свободно в Англии, но она не ведет к раздору с жизнию. Рано начинается воспитание в домашнем кругу или в народных училищах. Ребенка вводит в науки разнообразная и богатая словесность, полная жизни, полная веры, полная старых сказаний, и любви к старине, и в то же время не чуждая никаким новейшим открытиям. Это богатство и живость детской словесности происходят не от системы, но от той глубокой и трогательной любви к детскому возрасту, которая везде поражает путешественника в Англии и сама имеет корнем чистоту быта домашнего. Мало-помалу крепчающий ум доходит до высших коллегий и до коллегий университета. Я не стану тебе рассказывать о плане преподавания; он не важен; важен общий характер самых коллегий и университетов. Сперва поражает тебя величие и архитектурная роскошь этих заведений, особенно в Кембридже; потом их древность, потом та глубокая тишина, которая их окружает. Много говорят о шуме и движении в Англии, они действительно изумительны; да где же в наше время не шумят и не движутся? Ничего не говорят о тишине английской, а она изумительнее шума Англии. В самой средине Лондона, в десяти шагах от вечных Базаров Гольборнской улицы или Странда, поразило меня пустынное безмолвие Христова Гошпиталя, в котором тысяча четыреста учеников, или Линкольн-Инфилдса, огромного квартала, жилища адвокатов и ученых. Но ничто не может сравниться с величавою тишиною университетских городов. В тихий летний вечер, когда садящееся солнце освещает румяным светом все двадцать две коллегии старого Оксфорда с их готическими стрелками, с их стрельчатыми окнами и прозрачными аркадами, когда длинные тени старых дубов и каштанов ложатся на зеленые лужайки парка, и стада оленей резвятся по освещенному лугу и по теням, и сами мелькают как тени и доверчиво подбегают к университетским зданиям и к келиям студентов, - тогда, поверь мне, Оксфорд волшебнее самой Венеции. В Венеции * Разумеется, этого успеха искать должно не в^прогрессистах, насвистывающих чужие мысли с чужого голоса, а в мыслителях самостоятельных, в Гоголе (письма), в Жуковском (письмо о Слове), в Ш<евыреве>, в А<ксакове> и других. 157
роскошь и нега: над Оксфордом носится какая-то строгая и светлая дума. Верх дерева шумит и качается; в тишине и безмолвии растут и крепнут его вековые корни. Дисциплина университетская похожа на монастырскую, игры учеников имеют еще весь характер детских забав; но зато это долгое детство приготовляет здоровую и разумную возмужалость; зато из строгой тишины монастырской выходят те могучие и смелые умы, которые развивают в таких громадных размерах духовную и вещественную силу Англии и правят ею, сквозь шум и бурю торговой и политической жизни; зато Англии неизвестны эти целые поколения, которые в иных землях являются с таким полным бессилием на поприще деятельности, как мальчишки, безвременно убежавшие из родительского дома, в слишком ранних галстуках и фраках, с модными бадинками14 в руке, с полным незнанием своей земли, с самодовольною пустотою в голове, с неспособностью к мысли самобытной и с хвастливою готовностью век свой насвистывать чужую песню, воображая, что она сложена ими самими. Редкий англичанин спросит у вас, видели ли вы Ливерпуль или Бирмингам; всякий спросит, видели ли вы Оксфорд и Кембридж. Впрочем, главною основою английской жизни есть бесспорно жизнь религиозная. Сотни миссионеров, разносящих слово божие по всему земному шару, и проповедников, борющихся с неверием поверхностной философии, суть только проявление общего духа и общего стремления. Я видел церкви, наполненные благоговейными слушателями; я видел на улицах толпы простого народа, слушающие проповедь бедного старика, толкующего (может быть, и криво) тесты Священного писания; я видел кучки работников, занимающихся богословскими спорами во время воскресного отдыха, и это напомнило мне нашу святую, богомольную Русь. Направление ума народного отзывается в направлении избранных его деятелей. В старину великий Ньютон кончал поприще свое толкованием Апокалипсиса: в наше время поэты Соути, Кольридж, Вордсворт были двигателями вопросов религиозных; блистательный JTM Арнольда, так рано развившегося (он семи лет писал драмы), посвящал себя богословским наукам (к несчастью, в крайне протестантском духе), и почти ни один из великих деятелей в Англии не оставался чуждым положительным вопросам религии.^ Вот чего, кроме Англии, нет уже нигде. 158
Из этого, разумеется, не следует, чтобы я выдавал английское воспитание за совершенство. В английском характере есть глубокое и весьма справедливое неверие в человеческий ум. Этим англичанин напоминает русскогц. Рациональность не входит в характер его. Иные посылают учиться в Англию рациональному хозяйству: это просто непонимание самого слова рациональный. Хозяйство английское, как и все. в Англии, есть чисто опытное, так же как у„ш.с, где в Перми променивают четверть ржи на четверть птичьего гуано, и где огородники ростовские дошли до совершенства, которое внушает зависть немцам. Опыт и соображение произвели чудеса в Англии, но они не дали и не могли дать характера рационального. Это в одно время и достоинство и недостаток. Можно пожалеть о том, что анализ философский так мало развит в Англии;, быть может, во многом ускорен бы был ее успех, и много отстранено было <бы> ложных мнений; но зато, может быть, много и лжи вошло бы вместе с самоуверенностью ума. Я думаю, что неверие анализу и даже какой-то страх перед ним, замеченный мною несколько раз в образованных англичанах, происходит от внутреннего сознания, что скептицизм протестантский, ими допущенный, покачнул уже все основания внутренней жизни, и что строгий и безоглядный анализ был бы для них убийственен. Как бы то ни было, это слабость, и я ее признаю, хотя и предпочитаю ее слепому суеверию немца, который думает, что односторонняя сила строгого логического процесса может не только доискаться до всякой живой истины, но и воссоздать ее, - или детскому суеверию француза, который воображает, что верхоглядное вдохновение ума может для него разоблачить все тайны жизни, общества и мира. Точно так же должно признаться, что англичане, часто весьма образованные, выказывают неожиданное невежество на счет многих вещей в чужих землях и в жизни других народов; это особенно заметно, когда дело доходит до России. Об ней я слышал столько же нелепостей в Англии, сколько и в Германии, хотя они были высказаны с большим дружелюбием и меньшею самоуверенностию. Мне особенно памятен в этом роде один разговор весьма умного и образованного адвоката. Мы говорили об суде присяжных. Он очень ясно понял и оценил разницу, которую я показывал ему между мертвою коллегиальностью французского учреждения присяжных и духовностью английского приго- 159
вора по единогласию; потом стал он говорить об излишней формальности гражданского судопроизводства в Англии. «Я с полным убеждением говорю, - сказал он, - что мы, адвокаты и дельцы, просто чума нашей родины (we are, sir, the plague of our contry) и что я, читая историю нашу, никогда не мог сердиться на Кеда и Таил ера за то, что они нас вешали». Разумеется, я рассмеялся. Потом он изложил очень ясно, основываясь на фактах и примерах, что совесть имеет столько же права на разбирательство в делах гражданских, как и уголовных, и хвалил американцев (вещь редкая в англичанине) за то, что они ввели суд присяжных в делах гражданских. При этом случае он рассказал мне факт совершенно неизвестный. В тридцатых годах депутат одного из штатов предлагал ввести делопроизводство более формальное, как обязательное в тех случаях, когда того потребует один из тяжущихся. На это ему отвечали следующее: «От разбирательства по совести кто будет устраняться? Непременно тот, кто по совести не прав. Итак, премия будет в пользу бессовестности». Предложение было отвергнуто. Я передаю тебе этот факт только по авторитету моего собеседника; не знаю, справедлив ли он, но во всяком случае взгляд англичанина был весьма замечателен. После этого разговор наш [продолжался. Он] коснулся России. Приятель мой говорил умно, судил здраво[, хвалил Россию]; но я никак не мог понять, о чем он, собственно, говорит. Что же вышло? Он толковал о нашем старом судопроизводстве, об суде третьями15 и проч. и считал их современными. [Разумеется, я истолковал ему его ошибку и объяснил ему, что это все давно отменено для правильности.] Вот тебе рассказ, который показывает, как часто в англичанах соединяется незнание самых простых фактов с здравым и высоким пониманием духовных начал. Я определил Англию землею, в которой борется торизм с вигами. Ты, может быть, скажешь, что это относится и ко всей Европе. Нет, любезный друг. Ни Франция, ни Германия не идут под это определение. Там нет и не может быть то- риев. Там общество, созданное историею, отсело от нее, как caput mortuum*. Истории уже нет в жизни, организма^ нет, общества с живыми началами нет. Это скопление личностей, ищущих, не находящих и не могущих найти связи органической. Франция не имела никогда народа. Она отвергла свое прошедшее, которое уже не могло существо- * мертвая голова (лат.). 160
вать, и все-таки не нашла народа. Жак Боном никогда не жил общественною жизнию; она его и создать не может. Ты помнишь, что я это говорил и даже печатал давно. Германия была некогда в этом отношении счастливее Франции. Ее погубил сначала полный разрыв областей, ее окончательно убили авлические учреждения16, коллегиальный материализм и бездушие камеральное™17. Семья ничтожна как во Франции, так и в Германии. Веры же нет ни в той, ни в другой. Если ты хочешь найти тористиче- ские начала вне Англии, - оглянись: ты их найдешь и лучшие, потому что они не запечатлены личностью. Вот величие златоверхого Кремля с его соборами, и на юге пещеры Киева, и на севере Соловецкая святыня, и домашняя святыня семьи и, более всего, вселенское общение никому не подсудного православия. Взгляни еще: вот дух единомыслия, назвавший некогда Кузьму Минина выборным всего Московского государства, и ополчивший Пожарского, и увенчавший дело свое избранием на престол Михаила и всего рода его; вот, наконец, ^ревенский мир с его единодушною сходкою, с его судом по обычаю, совести и правде [внутренней]. Великие, плодотворные блага! Дай бог, чтоб мы всегда умели ценить их! Крепок ли английский торизм? Равен ли бой его с вигами? Нет. Торизм, изначала запечатленный излишнею личностью (это заметно в аристократизме), носит в себе постоянно характер вигизма и всеразрушающей личности, логически развивающейся из протестантства; а протестантство было неизбежно. Тори чувствуют опасность свою, и многие знают ее источник. Духовное лицо в Оксфорде спрашивало у меня: «Чем можно остановить гибельные последствия протестантства?» Я отвечал: «Откиньте римский католицизм!» Торизм английский, неверный самому себе, живет только чувством: за вигизм стоят рассудок и его логическая последовательность. Будущее Англии принадлежит ему. И он подается вперед шаг за шагом, расширяя каждый день круг своего действия, завоевывая общее мнение, особенно в торговых округах и городах, подрывая жизнь и обычаи, развязывая личность и ее мелкую, самодовольную гордость. Он бывает часто во власти, и тогда народ хранит Англию от его разрушающей силы; но он продолжает свое дело, материализируя просвещение, разрывая связи предания, администрируя без меры и удвоивая администрацию, 161
централизируя, губя живые начала или придавливая их под тяжестью формализма. Другие земли вызываются историею на великое поприще, другие народы явятся передовыми двигателями всемирного просвещения; если Англия не изменит теперешнего своего хода, а изменить его при теперешних данных она не может, - она послужит им уроком и наставлением. Из ее примера узнают они, как гибельно вечное умничанье отдельных личностей, гордых своим мелким просвещением, над общественною жизнию народов, как опасно [вредно уничтожение местной жизни и местных центров, как страшно] заменять исторические и естественные связи связями условными, а совесть и дух - [полицейским] материализмом формы[, и убивать живое растение под мертвыми надстройками]. Урок, может быть, не будет потерян. Конечно, Англия еще крепка, много живых и свежих соков льется в ее жилах; но дело вигов идет вперед неудержимо. Звонко и мерно раздаются удары протестантского топора, разрубаются тысячелетние корни, стонет величавое дерево. Не верится, чтобы земля, воспитавшая так много великого, давшая так много прекрасных примеров человечеству, разнесшая свет христианства и славу имени божиего по отдаленнейшим концам мира, могла погибнуть; а гибель неизбежна, разве (и дай бог, чтобы это было), разве примет она новое духовное начало, которое притупило бы острие протестантского топора, залечило бы уже нанесенные раны и укрепило ослабленные корни. Но будет ли это? Я взошел на английский берег с веселым изумлением, я оставил его с грустною любовью. Прощай. <По поводу Гумбольдта> Недавно Гумбольдт1, говоря о судьбах рода человеческого, напал на гегелевское учение о необходимости, управляющей историческими происшествиями. Гумбольдт говорит как защитник случайносш и исторического партикуляризма. Он прав в нападении своем на историческую систему Гегеля, ибо эта система ложна от начала до конца; но он не прав ни в форме нападения, которая слишком поверхностна, ни в выводах, которые, если бы были справедливы, отняли бы у науки все ее достоинство и даже право на имя науки. 162
Гумбольдт как будто бы не понял всей нелепости понятий Гегелевой школы о необходимости*. Вот ход гегелевской мысли. «Все, что есть действительно, то разумно ^необходимо; следовательно, прошедшая история обусловливается тем, что существует в последующую эпоху, и так далее до наших дней, которыми, разумеется, обусловлива7 ется все прошедшее». Не нужно входить в разбор первого положения, которое само по себе уже не выдерживает критики. Если бы оно было даже и справедливо, ему все-таки не было бы места в изложении исторических наук. Оно обратило бы их в какую-то телеологическую мистику, не заслуживающую от разумного существа ни внимания, ни изучения. Какое бы ни было понятие о необходимости вообще, всякая наука должна находить необходимость своих фактов в самой себе,_а не в общих положенияхд которые всегда остаются вне ее. Вся историческая система Гегеля есть не что иное, как бессознательная перестановка категории причины и следствия. Нет никакого сомнения, что всякое следствие обусловливает свою причину; но есть ли на свете человек со смыслом, который сказал бы, что причина истекает из последствий? Я гляжу на купол святого Петра2, воздвигнутый Микеланджелом Буонаротти; из того, что я этот купол вижу, выходит явно, 4jo он существует и что он построен, положен, Микеланджелом.vB уме моем прощедщее обусловливается настоящим моим впечатлением. Я не мог бы видеть купола, если бы он не существовал. Я его вижу: следовательно, он существует; Вывод справедлив. Но если я скажу, что он построен, потому что я его вижу, - меня всякий здравомыслящий человек назовет сумасшедшим. Чтобы избегнуть такого нелепого и в то же время неизбежного вывода, у учеников Гегеля является по необходимости какой-то дух человечества, дицо живое и действительное^ отдельное от личностей, составляющих род человеческий, развивающееся по строгим законам логической необходимости и обращающее все частные личности в иероглифы, символы или * Отдавая полную справедливость огромным заслугам Гегеля на поприще философии и человеческого мышления вообще, я не могу не употребить строгого выражения в с^де о системе, которая сбила с толку многих даровитых и достойных подвижников исторической науки. Безусловные поклонники Гегеля сочтут это, может быть, величайшею дерзостию, но оценка великого гения невозможна без ясного разумения его ошибок, HjkiCTHHHoe уважение к трудам мыслителя совершенно невозможно при слепом и суеверном поклонении всем положениям его системы 163
.куклы, посредством которых оно поясняет са\ю себе сокровенные истины внутреннего содержания. Личности, обращенные в куклы, повинуются тогда слепо'внешнему закону, и история уже не знает и знать не хочет про логику их внутреннего развития, между тем как она одна только и имеет истинное значение. Это другая нелепость, вводимая, как я сказал, по необходимости для избежания первой, но вводимая, разумеется, не в ясных словах, а посредством ловких прлуположительных, полуметафорических выражений. Таков весь процесс гегелевской истории. Очевидно, великий мыслитель смешал два пути, противоположные друг другу: путь синтетического развития и путь аналитического разумения; они друг с другом тождественны, но тождественны в обратном направлении, и переносить понятие необходимости из одной области мысли в другую - значит впадать в ошибку детскую, которую, по-видимому, не для чего было бы опровергать, если бы опыт не показывал, что нет такой явной ошибки, которая бы не могла, хотя на время, увлечь за собою даже самых умных людей. Вообще смешение пути аналитического с путем реального синтеза есть общий и постоянный порок почти всех немецких мыслителей. Они, по-видимому, не умеют различить факта от его разумения. Эта ошибка перешла от учителей к ученикам и беспрестанно подает повод к самым смешным [и бессмысленным выводам. И великий ум Гумбольдта, точно так же, как и все его соотечественники, не понял этой ошибки: он имеет темное чувство лжи, скрывающейся в исторической системе Гегеля и его школы, но он не понял начала и сущности этой лжи*. Вывод из Гумбольдтовых слов и из нападения его на Гегеля возвращает историю к прежнему ее партикуляризму. Жалкий результат стольких умственных трудов! Гумбольдт почувствовал бедность своих выводов, и, вследствие этого чувства, грустно и робко намекает он на какую-то тень религиозных мыслей. Грустно становится и читателю видеть, как труден, как почти невозможен поворот всей этой старой германской школы к понятиям истинно религиозным и в то же время как она томится их отсутствием. Это заметно в великом Гёте, в странной развязке его Фауста,^ это заметно и в последних трудах старика * Заметим мимоходом, что Гегель эту ошибку перенес в свои рассуждения о математике, астрономии и т д Так, например, он объясняет причину движения Земли около Солнца формулою этого движения 164
Сумбольдта, современника Гёте и близнеца его по глубине, гармонии и древнеэллинской стройности ума. Вывод Гумбольдта бросает, как я уже сказал, науку историческую во все бессмыслие прежнего партикуляризм ма,и в какое время? Есть эпохи, в которых медленное и почти незаметное развитие духовных началл убеждений и мыслей, лежащих в^нов^^еловеческих обществ^ скрывает от наблюдателя разумность самих исторических законов. Есть эпохи, в которых эти духовные начала, уже уличенные в односторонности, бессилии или лжи, как будто бы еще ищут обмануть строгую логику истории хитростью своих оборотов, притяжением к себе других, не свойственных им начал, союзом с чисто вещественными интересами и даже примирением с началами, совершенно противоположными. И тут еще наблюдателю нелегко дознаться истины. Но есть эпохи, в которых развитие духовных начал, правивших прошедшею^ историею,"ркончено;~уловки их истощены, и неподкупная^ дргика историческая произносит над ними свои^приговор. В такие эпохи слепота непростительна. Такова наша эпоха. Никогда не было таких обширных, таких всеобщих потрясений без внешних и, можно сказать, без внутренних, в настоящем значении этого слова, бурь; никогда не было такого разрушения всех прежних начал без возникновения новых начал, к которым человек мог бы обратить глаза с желанием или надеждою; никогда не было таких волнений народных и такого всеобщего волнения без лиц, которые бы предводительствовали или управляли волнением. Правда, что в последнее время журнальная брань и общественный гнев отыскали каких-то Геккеров, Коссидьеров, Барбесов и др.; но добросовестный наблюдатель знает, какую цену можно приписать и возгласам газет, и гневу салонов, мстящих за_свой испуганный комфорт. Стыдно было бы приписывать этим Геккерам, Коссидьерам, Бланам или Прудонам какое-нибудь значение: это мелкие и бессильные личности, которые заметны только потому, что окружены еще большим бессилием, это пенка, всегда вскидываемая волнением/ Правда, высказываются иногда кое-какие начала, к которым временно пристает беспокойная толпа, но что это за начала? Их проповедуют без добросовестной веры, к ним пристают без искренней надежды; они служили кое-где предлогом, но нигде не были причиною движения. Общества 165
падают не от сильных каких-нибудь потрясений, не вследствие какой-нибудь борьбы: они падают как иногда старые деревья, утратившие весь свой жизненный сок и еще недавно выдержавшие сильную бурю, с громом и гулом падают в тихую ночь, когда в воздухе нет достаточного движения, чтобы покачнуть лист на свежих деревьях; они умирают, как умирают старики, которым, по народной поговорке, - надоело жить. Только умственно слепому позволено было бы не видать тут необходимости исторической. Действительно, все или почти все поняли ее, более или менее явственно. Историк-партикулярист не знал бы, что и делать с нашею эпохою. Историческая необходимость современного явления ясна. Какие-то начала жизни общественной вымерли, чему-то изверилось человечество; но чему? это разумеют не все. Объяснения, взятые из общественной жизни западных народов, недостаточны, критика государственных форм недостаточна: Швейцарии так же мало посчастливилось, как Франции и Пруссии. Правда, что Западная Европа, по-видимому, старается отвергнуть неразумные формы, тяжелое наследие, завещанное ей германскими завоеваниями и феодализмом Средних веков; но этим еще ничего объяснить нельзя. Общество восстает не против формы своей, а против всей сущности, против своих внутренних законов. Северная Америка находит так же мало поклонников, как и Порта Оттоманская или Испания Филиппа II. Отжили не формы, но начала духовные? не условия общества, но вера, в которой жили общества и люди, составляющие общество. Внутреннее омертвение людей высказывается судорожными движениями общественных организмов, ибо человек - создание благородное: он не^мсь жет и не должен жить без веры. Современным явлениям, на которые теперь обращено всеобщее любопытство, предшествовало, тому лет десять назад, другое явление, которое было замечено весьма многими, но не всеми: это было сильное пробуждение интересов и вопросов религиозных. Латинство и протестантство, казалось, были готовы снова вступить в бой; но ни то, ни другое не выдержало критики, сопровождающей всякое явление нашего века; ни то, ни другое не могло отвечать на заданные ему вопросы. Интерес религиозный, по-видимому^ погас; но раздор, пробужденный в душе человеческой и не примиренный разумным разрешением, должен был при- несть свои плоды и принес их. Логика истории произносит 166
свой приговор не над формами, но над духовной жизнию Западной Европы. Иначе и быть не могло. Как скоро оба духовные начала или, лучше сказать, обе формы одного и того же духовного начала^ которыми жила и управлялась Европа в продолжение стольких веков, замолкли перед требованием критики, самая область духовная опустела, внутренний мир души исчез, вера в разумное развитие погибла, и жадное нетерпение вещественных интересов (отчасти законных) не могло признать перед собою никакого другого пути, кроме пути взрывов и насилия. Людям Запада теперешнее его состояние должно казаться загадкою неразрешимою. Понять эту загадку можем только мы, воспитанные иным духовным началом. Наука признала, что новый европейский мир создан христианством. Это справедливо вот в каком смысле. Христианство, в полноте своего божественного учения, представляло идеи единства и свободы, неразрывно соединенные в нравственном законе взаимной любви Юридический характер римского мира не мог понять этого закона: для него единство и овобода явились силами, противоположными друг другу, антагонистическими между собою; из двух начал высшим показалось ему, по необходимости, единство, и он пожертвовал ему свободой, Таково было влияние римской стихии. Стихия германская, противная римской, удержала бы за собою другое начало, но этого быть не могло: она сама являлась в Западной Европе завоевательницею, насильницею. Вследствие своего положения она приняла в себя то же начало, которое принимала римская стихия вследствие своего внутреннего характера. Итак, Западная Европа развивалась не под влиянием христианства, но под влиянием латинства, т. е. христианства, односторонне понятого, как закон внешнего единства. Тот, кто понимает историю, может легко усмотреть постепенное развитие этого начала в идее всехристианства (tota Christianitas), понятого как государство, в борьбе императоров и пап, в Крестовых походах, в военно-монашеских орденах, в принятии одного церковно-дипломатического з|зыка (латинского) и т. ц. он увидит, что и вся жизнь Запада была проникнута этим началом и развивалась в полной за- висимосттГот него, в иерархии феодальной, в аристокра- тизме^ в понятии jo праве, в понятии о государственно^ власти и т. д. Для того, кто только вытвердил историю по иностранным писателям, пришлось бы говорить слишком 167
много. Поэтому мы и не станем здесь рассматривать историю Западной Европы с этой точки зрения. Таков был первый период западной истории; второй был периодом реакции. Односторонность латинства вызвала противодействие, и мало-помалу, после многих неудачных попыток, после долгой борьбы, наступил период протестантства, одностороннего, как и латинство, но одностороннего в направлении, противоположном первому: ибо протестантство удерживало идею свободы и приносило ей в жертву идею единства. Иначе и быть не могло, ибо примирение было невозможно для Запада, воспитанного началом латинства, под условиями завоевания германского и юридической формальности римской. Вся новая история Европы принадлежит протестантству, даже в землях, слывущих за католические. Как идея единства латинского была внешняя, так и идея свободы протестантской была внешнею; ибо свобода, отрешенная от идеи разумного содержания, есть понятие чисто отрицательное и, следовательно, внешнее. Протестантство удерживалось в продолжение нескольких веков от совершенного самоуничтожения только посредством произвольных условий; но оно носило в себе семена своей собственной гибели, и этим семенам надобно было по необходимости развиться. Они развились. В области религии догматической протестантство исчезло и перешло в неопределенность философского мышления, т. е. философского скепсиса; в области жизни общественной оно перешло в то состояние беспредельного брожения, которым потрясен западный мир. Произвольные условия не могли устоять ни против требований разумной критики, ни против личных страстей; ибо условие произвольное не может заключать в самом себе собственного освящения; оно может только освящаться извне, а всякое начало освящающее было уже уничтожено протестантством. В наше время суд истории совершается и совершится над латинством и протестантством. Таков смысл современного движения. До сих пор не являлось, и явиться не может, нового начала духовного, которое могло бы пополнить в душе человеческой пустоту, оставленную в нем конечным падением начала латино-протестантского. Все попытки (их было , много) отыскать или создать такое начало были неудачны. Таков смысл явления и упадка всех систем, наделавших больше или меньше шуму под фирмою Овена или Сен- Симона, под именем коммунизма или социализма. Все эти 168
системы, порожденные, по-видимому, вещественными болезнями общества и имевшие, по-видимому, целью исцеление этих болезней, были действительно рождены внутреннею болезнию духа и устремлены к пополнению пустоты, оставленной в нем падением прежней веры или прежнего призрака веры. Все они пали или падают вследствие одной и той же причины, именно той субъективной произвольности, на которой они основаны. Другим путем пришла к той же цели философия германская в лице своего представителя Гегеля или, лучше сказать, учеников его. Строгий (хотя и неполный) в своем анализе, ничтожный в своем синтезе,^ гегелизм в своем падении показал всю глубину духовной бездны, над которой уже давно, сама того не зная, стояла философствующая Германия; он обличил язву, которой исцелить не мог. Но в этом, бесспорно, заключается и великая заслуга. Все будущие попытки по пути чисто философскому невозможны после Гегеля; все будущие попытки вроде устаревшего овенизма или нового социализма будут неудачны и ничтожны по тем же причинам, по которым были неудачны и ничтожны их предшественницы. Приговор над ними совершается современною нам историей; произнесен же он несколько лет назад в^книге^нелепой по своей форме, отвратительной по своему нравственному характеру, но неумолимо-логической, в книге Макса Штирнера (Der Einzelne und sein Eigenthum). Эта книга, от которой с ужасом отступилась школа, породившая ее, о которой без глубокого негодования не может говорить ни один нравственный (sittlicher) немец, имеет значение историческое, не замеченное критикою и, разумеется, еще менее известное самому автору, значение полнейшего и окончательного протеста духовной свободы против всяких уз произвольных и налагаемых на нее извне. Это голос души, правда безнравственной, но безнравственной потому, что ее лишили всякой нравственной основы, души, беспрестанно высказывающей, хотя бессознательно, и возможность, и разумность покорности началу, которое бы было ею сознано и которому бы она поверила, и восстающей с негодованием и злобою на ежедневною проделку западных систематиков, не верящих и требующих" веры, произвольно создающих узы и ожидающих, что другие примут их на себя с покорностью. Современная, история есть живой комментарий на Макса Штирнера, фактический протест жизненной простоты против книжного ^умничанья, которое вздумало ее надувать призраками само- 169
дельных духовных начал, когда духовные начала, которыми она некогда действительно жила, уже не существуют. Такова была воля Промысла, или (если с нашей стороны слишком дерзко угадывать пути Провидения) таков был смысл всемирной истории, чтобы человечество, не понявшее христианства или понявшее его односторонне, /пришло путем отрицания к пониманию своей собственной ошибки. Бесполезные усилия отсталых мыслителей, бесполезные хитрости духовных правителей, унижающих веру до иезуитски-нищенского союза с страстями и партиями политическими, не воскресят и даже не продлят эпохи латино-протестантства. Прежняя ошибка уже невозможна, человек не может уже понимать вечную истину первобытного христианства иначе, как в ее полноте, т. е. в тождестве единства и свободы, проявляемом ^законе духовной любви. Таково православие. Всякое другое понятие о христианстве отныне сделалось невозможным. Представителем же этого понятия является Восток, по преимуществу же земли славянские и в главе их наша Русь, принявшая чистое христианство издревле, по благословению божиему и сделавшаяся его крепким сосудом, может быть, в силу того общинного начала, которым она жила, живет и без которого она жить не может. Она прошла через великие испытания, она отстояла свое общественное и бытовое начало в долгих и кровавых борьбах, по преимуществу же & борьбе, возведшей на пре-, стол Михаила (как я уже сказал в одной из прежних своих статей), - и, сперва спасшая эти начала для самой себя, она теперь должна явиться их представительницею для целого мира. Таково ее призвание, ее удел в будущем. Нам позволено глядеть вперед смело и безбоязненно. Постигнув значение современных движений и призвание русской земли в истории всемирной, мы приходим к глубокому убеждению, что русская земля исполнит свое призвание; но в то же время и к вопросу, как может она его исполнить и какие органы в частной деятельности она может найти в наше время для выражения и проявления своих внутренних начал. Этот вопрос порождает невольное и справедливое сомнение. Только тот может выразить для других свои начала духовные, кто их уразумел для самого себя; только стройный и цельный организм духовный может передать крепость и стройность другим организмам, расслабленным и разъеди- 170
ненным. Мысль и жизнь народная может быть выражена и проявлена только теми, кто вполне живет и мыслит этою мыслию и жизнию. Таковы ли мы с нашим просвещением? В письме об Англии я сказал: «Правильное и успешное движение разумного общества состоит из двух разнородных, но стройных и согласных сил. Одна из них, основная, коренная, принадлежащая всему составу, всей прошлой истории общества, есть сила жизни, самобытно развивающейся из своих начал, из своих органических основ; другая, разумная сила личностей, основанная на силе общественной, живая только ее жизнию, есть сила, никогда ничего не созидающая и не стремящаяся что-нибудь созидать, но постоянно присущая труду общего развития и не позволяющая ему перейти в слепоту мертвенного инстинкта или вдаваться в безрассудную односторонность. Обе силы необходимы; но вторая, сознательная и рассудочная, должна быть связана живою и любящею верою с силою жизни и творт чества. Если прервана связь веры и любви, наступают раздор и борьба». В Англии этот раздор наступил вследствие односторонности латинства, вызвавшей протестантство, и, может быть, еще вследствие других общественных причин. У нас наступил тот же раздор, но вследствие другого исторического развития. Жизненная сила всего древнего русского общества, несмотря на треволнение его и на внутренний труд общин, силившихся слиться в^одну великую русскую общину, долго не подавляла разумноТб" развития личности. Пути мыслд были свободны, все человеческое было доступно человеку (разумеется, по мере его знаний и умственных сил). Быть может, перевес первого, т. е. общественного, начала был несколько сильнее, чем следовало, вследствие внутренних смут, предшествовавших скреплению государства, и вследствие внешних гроз (татарской и литовской), требовавших сосредоточения и напряжения общественных сил для отпора; но область личной мысли была еще довольно рбширна. Стихия народная не враждовала с общечеловеческим даже тогда, когда общечеловеческое приходило к нам с клеймом иноземным. Доказательством тому служит знание иностранных языков и особенно похвала этому знанию, призвание иностранных художников, охотное сближение vc иноземцами даже духовного звания, влияние западного искусства^на новогородскую иконопись, принятие многих западных сказок, знакомство с немецкими сагами из круга 171
Нибелунгов (как видно из Новогородского летописца), наконец, сочувствие с явлениями западного мира, от части заслуживающими этого сочувствия (например, с крестовыми походами), и многим другим. Кажется, подозрительность и вражда к западной мысли стали проявляться с некоторою силою после Флорентийского собора3 и латинского насилия в русских областях, тогда подвластных Польше. Развились они вполне вследствие безумной и глубокой ненависти к русским людям, доказанной Швециею и купечеством и баронством прибалтийским; более же всего вследствие враж: ды и лукавства польских магнатов и латинского духовенства. Мало-помалу народная стихия стала являться исключительною и враждебною ко всему иноземному. ч Область духа человеческого была стеснена; но такое стеснение, противное как истине человеческой, так и требованиям духа русского и коренным основам его внутренней жизни, должно было произвести сопротивление, доходящее до противоположной крайности. Борьба 1612 года была не только борьбою государственною и политическою, но и борьбою духовною. Европеизм с его злом и добром, с его соблазнами и истиною являлся в России в образе польской партии. Салтыковы и их товарищи были представителями западной мысли. Правда, в нравственном отношении они не заслуживали уважения. Иначе и быть не могло: нравственно-низкие души легче других отрываются от святыни народной жизни. Правда, люди, желавшие изменить старину, были в то же время изменниками отечеству, но это только была историческая случайность в их положении. В сущности же, их направление, произведенное случайным ожесточением народного начала, стеснявшего свободу мысли человеческой, было не совсем неправо. Сила русского духа восторжествовала: Москва освобождена, русский царь на престоле; но требование мысли, восстающей против стеснительного деспотизма обычаев и стихий местных, не осталось без представителей. Худшая сторона его выражалась в таких людях, как развратный беглец и клеветник Котошихин4 или как Хворостинин5, который говорил, что «русский люд так глуп, что с ним жить нельзя»; но лучшая сторона того же требования находила сочувствие в лучших и благороднейших душах. Нет сомнения, что оно должно было получить со временем свои законные права; быть может, оно должно было впасть в крайность, потому что было вызвано противоположною крайностью. Как бы то ни было, 172
оно нашло себе представителя, давшего ему полный перевес и быструю победу. Этот представитель, один из могущественнейших умов и едва ли не сильнейшая воля, какие представляет нам летопись народов, был Петр. Как бы строго ни судила его будущая история (и бесспорно, много тяжелых обвинений падет на его память), она признает, что направление, которого он был представителем, не было совершено неправым: оно сделалось неправым только в своем торжестве, а это торжество было полно и совершенно. Нечего говорить, что все Котошихины, Хворостинины и Салтыковы бросились с жадностью по следам Петра, рады-радехоньки тому, что освободились от тяжелых требований и нравственных законов духа народного, что они, так сказать, могли расплясаться в русский пост. Та доля правды, которая заключалась в торжествующем протесте Петра, увлекла многих и лучших; окончательно же соблазн житейский увлек всех. Таким образом, вследствие исторических случайностей совершился в России тот разрыв, который совершился в Англии вследствие неполноты и ложности ее духовных за- JKOHOB; Одностороннее развитие личного ума, отрешающегося от преданий и исторической жизни общества: таков смысл английского вигизма, Таков смысл вигизма в какой бы то ни было стране. Характер его в общих чертах, показанных мною в письме об Англии, везде один и тот же; но за всем тем направление общества в России (наш домашний ви- гизм) представляет значительное различие с английским, и эти различия, конечно, не в нашу пользу. Происходя от внутренней неполноты и ложности духовных законов, положенных историею в основании Англии, английский ви- гизм был естественным и, так сказать, законным развитием одной из ее стихий. Он оставался народным, он был связан с духовною сущностью земли даже тогда, когда отрывался от ее преданий и исторического прошедшего. Английский виг остается вполне англичанином: его быт, его внутренняя жизнь, даже наружный вид - все в нем английское; он еще не осудил себя на совершенное бессилие общественное и духовное. Иное дело вигизм нашего общества. Порожденный не внутренним законом духовной народной жизни, а только историческою случайностию внешних отношений русской земли и временным деспотизмом местного обычая, - он сначала явился протестом против случайного явления, но по закону, может быть необходимому, он сде- 173
лался протестом против всей народной жизни, против всей ее сущности: он отлучил от себя все русское начало и сам от него отлучился. Бессильный, как всякая оторванная личность, лишенный всякого внутреннего содержания (ибо он был только отрицанием), лишенный всякой духовной пищи, ибо он оторвался вполне от своей родной земли, - он был принужден, и не мог не быть принужденным, прицепиться к другому историческому и сильному умственному движению, к движению Запада, которого он сделался школьником и рабом. Это духовное рабство перед западным миром, этот ожесточенный антагонизм против русской земли, рассмотренные в продолжение целого столетия, представляют ресьма любопытное и поучительное явление. Отрицание рсего русского, от названий до обычаев, от мелочных подробностей одежды до существенных основ жизни, - доходило до крайних пределов возможности. В нем проявлялась какая-то страсть, какая-то крмическая восторженность, обличающая в одно время величайшую умственную скудость и совершеннейшее самодовольствие. Конечно, эти крайности, по-видимому, принадлежат более первому периоду v нашей европеизации, чем последнему; но последний, при большем бесстрастии, заключает в себе большее презрение и полнейшее отрицание всего народного. Таковы последствия нашего общественного направления, нашего домашнего вигизма. В предыдущих статьях я показал влияние этого направления на нашу науку, на наше искусство, на наш быт, или, лучше сказать, невозможность науки, искусства и быта при таком направлении. Повторение было бы бесполезно; но в такое время, когда, как я сказал, всемирная история, осудив безвозвратно те односторонние духовные начала, которыми управлялась человеческая мысль на Западе, вызывает к жизни и деятельности более полные и живые начала, содержимые нашею святою Русью, не мешает еще сказать несколько слов о том же предмете, дабы каждый из нас, читающих, пишущих и живущих в нашем просвещенном обществе, мог в беспристрастии совести своей определить, до какой степени он или окружающие его в состоянии быть органами русской жизни и русской мысли. В прежних статьях я говорил о ничтожестве и о причинах ничтожества науки в России. Самый факт не подлежит сомнению: причины его ясны. Наука сама подвинуться не может, покуда не будет устранена причина ее мертвенности, 174
т. е. тот внутренний разрыв, о котором я уже говорил; но любопытно видеть, с каким упорством она отстаивает свое благоприобретенное ничтожество и с каким жаром восстает она против всякой попытки, могущей возмутить ее умственный сон. Собственно наукообразное развитие нашего общества делится на два разряда. Большинство довольствуется издавна полученным направлением французской образованности и с тихим самодовольствием продолжает повторять старые уроки, перешедшие едва ли уже не в третье поколение, разнообразя их современными вариациями, взятыми из глубокомысленных французских журналов. По-видимому, в этом большинстве нет единства мнения, но действительные основы мнения одинаковы у всех; разницы же заключаются только в том, что для иного оракулом служит «La Presse», для другого «National», для третьего «Journal des Débats» и т. д. Все это большинство можно заключить под общим именем школьников французских журналов. Меньшинство пошло гораздо далее: оно проникло в глубь немецкого просвещения. Тому лет двадцать, с полною верою в Шеллинга, оно субъектировало, объектировало и субъектобъектирова- ло весь мир; потом, вместе с Гегелем отвергая чуть-чуть не с презрением поэтическую мечтательность Шеллинговой эпохи, оно, процессом феноменологии, высушивало тот же мир до совершеннейшего скелета или, лучше сказать, до призрака какого-то скелета,_до бытия, тождественного небытию, и вдыхало ему снова жизнь и сущность посредством многосложного аппарата логических моментов. Прошла и эта эпоха. Умственная Германия протянула руку умственной Франции, которою пренебрегала чуть-чуть не полвека, и сливки нашего просвещения получили ту же закваску. Многоученое меньшинство, школьники немецкой философии, поступило вместе с немецкими университетами под те знамена, под которыми идет большинство, -под знамена французской журналистики. Где же плоды того умственного воспитания, которое это меньшинство получало из Германии и которое могло обмануть поверхностного наблюдателя? Где тот жар увлечения, который заставлял людей, не знавших немецкого языка, но желавших принадлежать к ученому меньшинству, циторать вкривь и вкось авторитеты немецкие, непонятные для них самих, или томить публику сухими и темными формулами, убивающими всякое живое разумение? Где тот жар верования, который обращал других, более добросовестных и сведущих, в ис- 175
тинных мучеников науки, проводящих бессонные ночи в бесконечных прениях о философских отвлеченностях не только в теплом убежище дружественных салонов, но и на трескучих морозах петербургских или московских ночей? Правда, есть люди, но они наперечет, которые вынесли из этого воспитания умственную деятельность, поставившую их на новые, самобытные пути мышления; большая же часть поносилась с мыслию, не ожившись ею, отстала от мысли, не додумав ее, и беспрестанно принимает из-за моря новые направления и, так сказать, новые временные верования с тою же детскою доверенностью, с которой она лепетала формулы немецкой науки. Для нее наукообразная, форма германская была только модою, и скорее петербургская щеголиха (пожалуй, хоть и львица) наденет платье, сшитое по третьегодней моде, чем наш книжник заговорит .формулами или о формулах мышления, некогда бывшего предметом его боготворения. Разумеется, наука невозможна при таком направлении. Если же как-нибудь случайно выскажется какая-нибудь мысль, естественно родившаяся на русской почве, - полукнижное большинство и книжное меньшинство встречают ее одинаковою непонятливостью (очень естественною, потому что ум человеческий не без усилия вырывается из привычной своей колеи) и одинаковым недоброжелательством, происходящим также от весьма естественного желания сохранить неприкосновенность своего умственного сна. Все единогласно провозглашают новую мысль парадоксом (как в известной сцене «Горе от ума»: «Это странно что-то!»), причем большинство объявляет, что новый парадокс не совсем благовиден (ибо наш общественный вигизм имеет сильное притязание на кон- серваторство и на торизм, не сознавая своего вигизма и не понимая, что торизм совершенно невозможен при полном разрыве с народом и народною жизнью). Меньшинство же хватает на скорую руку какое-нибудь пошлое возражение и бросает его, к общему удовольствию, в мир мелкой журналистики.. Тем дело и поканчивается. Этому был недавний пример. Один из тех весьма немногих людей, которым удалось вполне познакомиться с западною наукою, продумать ее и выйти на путь своебытного мышления, выразил недавно мысль, что одна любовь может служить основою общества и общественной науки6. Как была встречена эта мысль? Один из представителей книжного меньшинства или того, что можно назвать школьни- 176
ческою школою, выступил с проворным опровержением и стал доказывать, что на дело основания общества взаимная вражда годится так же, как и взаимная любовь7. Конечно, всякий здравомыслящий человек мог бы ему сказать, что вражда, во сколько она существует свободно, не может служить основанием ни для чего; что она должна быть подавлена или сдержана примирительным условием. Самое же условие обеспечивается или взаимною выгодою, или взаимным страхом условившихся; но ни страх, ни выгода не обеспечивают соблюдения условия, потому что они определяются только личным и случайным расчетом каждого из членов общества и сами по себе не могут дать условию характер правоверности. С другой стороны, как я уже сказал, никакое условие само собою святиться не может; оно получает характер святости или правды только извне; следовательно, основою общества будет начало, освящающее условие, а не вражда. Итак, вражда может являться как случайность в составлении общества, но не может входить ни в каком случае в его норму; идея же взаимной любви может являться и в процессе развития общественного, и окончательною его нормою. Дело было ясно, и ничтожность возражения очевидна, а все-таки возражение пригодилось*. Таково было участие меньшинства. Большинство с своей стороны отозвалось, что предполагаемое начало имеет, так сказать, характер пастушеский и наивно мечтательный и что оно предполагало какое-то общество святых. На это возражать нечего. В письме об Англии, говоря о соблюдении в ней воскресной тишины и о соблюдении постов во всех русских деревнях и собственно русских городах, я уже показал разницу между общественною нормою и произволом личности; но, разумеется, это различие еще не совсем ясно для многих. Таков был прием, сделанный читающею публикою мысли, заслуживающей другой оценки. Этой мысли, как единственного разрешения вопросов общественных, ищут и на Западе, но ее найти не могут; ибо она не дана Западу ни его общественным началом, основанным на вражде и завоевании, ни односторон- * Замечания мои об этом неудачном возражении нисколько не мешают мне питать истинное уважение к весьма даровитому возражателю. Если когда-нибудь в нем или во многих из его сотрудников, также весьма даровитых, является некоторая несостоятельность перед глазами строгой логики, то, конечно, это можно приписать недостатку самой школы, а не какому-нибудь личному недостатку ее членов. 177
ностию и антагонизмом его отживших духовных начал; она не может возникнуть из произвола личного мышления, она должна иметь корни свои в духовном и общественном начале, в веровании для своего существования и в исторической основе общества для своего проявления. Это, наконец, была мысль вполне русская, и оттого-то она встретила такой радушный прием. Пример поучительный, но не единственный. Такой же прием был сделан попытке показать различие между высоким христианским понятием о личности и дву- |мя западными понятиями о личности, как о совокупности цсех случайностей* обставляющих человеческую личность, или о личности, как о числительной единице. Такой же прием встретило определение различия между единодушием, как выражением нравственного единства, и большинством, как выражением физической силы или единогласием^ являющимся как крайний предел большинства, и т. д. Очевидно, наука в теперешнем своем состоянии еще не может надеяться быть органом русской жизни и русской мысли. Дело еще яснее в отношении к художеству. Ни искусство слова, ни искусство звука, ни пластика в России не выражают еще нисколько внутреннего содержания русской жизни, не знают еще ничего про русские идеалы. Разумеется, иначе и быть не может; ибо искусство невольное и, так сказать, незадуманное воплощение жизненных и духовных законов народа в видимые и стройные образы невозможно при отделении лица (как бы ни было оно одарено художественными способностями) от самой жизни народной. Отделенная личность есть совершенное бессилие и внутренний непримиренный разлад. Она до такой степени неспособна быть началом или источником художества, что всякое ее проявление уже расстроивает или искажает художественное произведение, в котором она выступает иначе, как разве покоряющаяся общему закону или страдающая от его нарушения. Бесспорно, какие-то мелкие струи русских начал пробегают в лучших произведениях нашего слова, но они очень незначительны, хотя их свежесть и блеск должны бы служить утешительным предвещанием для будущего развития. Заметим мимоходом, что всеобщий успех даже плохих произведений по одной из отраслей нашей словесности, близкой к требованиям народным, указывает довольно ясно на эти требования и что в этой же отрасли мы можем похвалиться таким красноречивым деятелем, которому равного не имеет современная и которому мало 178
соперников может представить прошедшая история западного слова. Этим деятелем восхищался Пушкин, его изучал Языков. - В искусстве звука видно еще большее бессилие, и, за весьма немногими исключениями, ученая музыка одного из самых музыкальных народов в мире не заслуживает никакого внимания; весьма редкие попытки ее на народность свидетельствуют по большей части о совершенной скудости вдохновения и жалкой вялостью своей столько же напоминают о музыкальном настроении русской души, сколько песни Дельвига об ее выражении в слове. - Наконец, пластика не только не существует, но в своих бедных попытках на существование может служить наставительным уроком, в котором обнаруживаются причины несуществования и других художеств. Случайно зарождается в молодом человеке потребность выразить в образе видимой красоты что- то скрывающееся в душе его, но неясное для него самого. Благородные школы, основанные просвещенною любовью к искусству, открывают ему свои гостеприимные объятия, и он с жаром принимает этот призыв. Тогда начинается бесконечное рисованье и лепление глазков, носиков, лиц, тел и групп; бесконечное изучение всяких идеалов, разумеется, кроме тех, которые молодой человек бессознательно носил в самом себе. Курс пластического искусства продолжается несколько лет, и ученик, окончив его с успехом и даже с некоторым блеском, выходит, запутанный, сбитый с толку, соблазненный стройностью чужой, когда-то жившей мысли, неспособный уже читать в своей собственной душе, утративший любовь к тому, что когда-то любил, и не приобретший никакой другой любви, - окончательно и навсегда неспособный быть художником. А развитие было возможно; но оно было возможно при одном условии, которое необходимо: именно, ученика не должно было отрывать от жизни народа. Во всяком периоде человечества, во всяком народе для пластики возможны только два рода: пластика бытовая (genre) и пластика духовная (икона). Говоря в прежней статье о школах живописи, я уже указал на зависимость их от народной жизни; это указание относилось по преимуществу к пластике бытовой, в которой заключаются все другие роды (так называемый исторический, ландшафт и проч.), кроме иконы. Высшее развитие этого высшего рода подчиняется отчасти тем же законам, но отчасти оно повинуется и другим законам, менее зависящим от случайности времен и народов. Икона не есть религиозная картина, точно так же 179
как церковная музыка не есть музыка религиозная; икона и церковный напев стоят несравненно выше. Произведения одного лица, они не служат его выражением; они выражают всех людей, живущих одним духовным началом; это художество в высшем его значении. Разумеется, я не говорю о таком или таком-то напеве или о такой или такой-то иконе; я говорю об общих законах и их смысле. Та картина, к которой вы подходите, как к чужой, тот напев, который вы слушаете, как чужой напев, - это уже не икона и не церковный напев: они уже запечатлены случайностью какого-нибудь лица или народа. В Мадонне di Foligno8, несмотря на все ее совершенство, вы не находите иконы. Не все бы так поставили ангела, почти никто так бы не поставил Христа: это итальянская затея великого Рафаэля, и она вас расстраивает, и она мешает картине быть образом вашего внутреннего мира, вашею иконою. Оттого-то икона в христианстве возможна только в церкви, в единстве церковного созерцания; оттого-то стоит она (в своем идеале) так много выше всякого другого художественного произведения, - пределом, к которому непременно должно стремиться художество, если оно еще надеется <достичь?> какого-нибудь развития. По тому самому, что икона есть выражение чувства общинного, а не личного, она требует в художнике полного общения не с догматикою церкви, но со всем ее бытовым и художественным строем, так как века передали его христианской общине. Итак, пластика в обоих родах своих, бытовом и иконном, доступна русскому художнику единственно во столько, во сколько он живет в полном согласии с жизненным и духовным бытом русского народа; и воспитание художника, его развитие состоят только в уяснении идеалов, уже лежащих бессознательно в его душе. Об этом-то условии никогда и помину нет. Такова причина несуществования у нас пластики, и та же самая причина уничтожает у нас всякое другое художество. Очевидно, искусство еще менее науки может служить выражением русской жизни и мысли. Дело еще яснее в отношении к быту. Он весь составлен из мелочей, не имеющих, по-видимому, никакой важности; но кремнистые твердыни воздвигнуты из микроскопических остатков Эренберговых инфузорий, а из мелочных гщщюбг /Ностей быта слагается громада обычая, единственная твердая опора народного и общественного устройства. Его важность еще недовольно оценена. Обычай есть закон; но он от- 180
личается от закона тем, что закон являетсячеод^то внешним, случайно примешивающимся к жизни, а обычай является силою внутреннею, дроникаюшею во всю жизнь народа, в совестьи_мысль всех ее членов, О борьбе закона с обычаем сказал один из величайших юрисконсультов Франции: La désuétude est la plus amère critiiqiue d'une loi (строжайшая критика закона есть отвержение его обычаем). Об охранной силе обычая говорил недавно один остроумный англичанин, что в нем одном спасение и величие Англии. Наконец, можно прибавить, что цель всякого закона, его окончательное стремление есть - обратиться в обь1чай^перейти в кровь и плотъ^ууюд^и не нуждаться уже в письменных документах. Такова важность обычая; и бесспорно, всякий, кто сколько-нибудь изучил современные происшествия, знает, дго отсутствие обычая есть одна из важнейших причин, ускоривших разрушение Франции и Германии. Обычай, как я уже сказал, весь состоит избытовых мелочей^ но кто же из нас не признается, что обычай не существует для нас и что наш вечно изменяющийся быт даже не способен обратиться в обычай? Прошедшего для нас нет, вчерашний день - старина, а недавнее время пудры, шитых камзолов и фижм - едва ли уже не египетская древность. Редкая семья знает что-нибудь про своего прапрадеда, кроме того, что он был чем-то вроде дикаря в глазах своих образованных правнуков. - Знали ли бы что-нибудь Шереметевы про уважение народа к Шереметеву, современнику Грозного, или Карамышевы про подвиги своего предка, если бы не потрудилась народная песнь сохранить память об них, прибавив, разумеется, и небывалые дела? У нас есть юноши, недавно вышедшие из школы, потом юноши, трудящиеся в жизни, более или менее, по своему школьному направлению или по наитию современных мыслей, потом есть юноши седые, потом юноши дряхлые, а старцев^ нас н^ет. Старчество предполагает предание, - не предание рассказа, а предание обычая. Мы всегда новенькиемс.иголочки^старина у нарсща. Это должно бы нам внушить уважение; но у нас не только нет обычая, не только нет быта, могущего перейти в обычай, но нет и уважения к нему. Всякая наша личная прихоть, а еще более всякая полудетская мечта о каком-нибудь улучшении, выдуманная нашим мелким рассудком, дают нам право отстранить или нарушить всякий обычай народный, какой бы он ни был общий, какой бы он ни был древний. Этому доказательств искать не нужно: каждый в своей совести со- 181
знается, что я прав; но недавно этому был довольно забавный пример. Кто-то нашелся попечься о сохранении лесов в России: дело, без сомнения, полезное и даже нужное. Что же он придумал? Он предложил уничтожить троицкую березку, доказывая, что она-то и губит наши леса! Положим, что эта мысль могла прийти, по неопытности, городскому жителю, никогда не бывавшему в лесах; но нет сомнения, что даже и городской житель, если бы он имел сколько- нибудь уважения к обычаям народа, мог бы сделать справку, действительно ли этот обычай вреден, и тогда бы он узнал, что на казенной десятине здорового березового молодятни- ^(полагая его в 5 - или 6-летнем возрасте) растет нередко гораздо более 30 т<ысяч> молодых дерев, из которых едва ли одна тысяча может уцелеть до того возраста, в котором береза поступает на дрова*. Итак, каждая десятина березового молодятника, посредством очистки, совершенно безвредной, может дать около 30 т<ысяч> дерев для семика и для троицына дня. Было ли же о чем говорить? Было ли из чего предлагать нарушение старого обычая? Такая выдумка в Англии невозможна была бы для самого закоренелого вига. Правда, с некоторого времени многие стали хлопотать о том, чтобы собрать и обнародовать обычаи народные. Такие собрания представят для времен грядущих любопытное цечатное кладбище убитых обычаев. Очевидно, это ученая прихоть, нисколько не свидетельствующая об уважении. Конечно, неуважение может оправдываться совершенным неведением; но, с другой стороны, совершенное неведение не могло бы существовать без совершенного неуважения. Такая круговая порука делает велику^о честь нашему мнимому торизму, k - ь ' ->^с и С^ 1 * i ^ Говоря о нашем неведении русского быта и обычая, я разумею не только его мелкие подробности, но и самые плодотворные, самые охранительные его черты. Недавно один весьма ученый и даровитый писатель9, говоря о русски^ мщжх^ признал их первоначальною попыткою^обществен^ ной жизни и объявил, что они не заключают в себе гражданственности, а только ведут к ней. Я не смею думать, чтобы он хотел сказать, что деревня не государство. Эта истина так ясна, что он бы ее не стал ни придумывать, ни печатать. Если же он полагает (а другого смысла и придумать нельзя), * Мною насчитано с лишком 40 т<ысяч> подбегов в семилетнем дубняке, который никогда так част не бывает, как березняк. 182
что устройство миров есть форма полудетская или обветшалая для общения людского в тесных пределах, то жаль, что он не указал на ту, ему известную форму общения (разумеется, в тесных же пределах), которая бы была совершеннее нщего^лира, с^го общностью поземельного владения и с его открытым^судом" во всех делах гражданских, от части уголовных и даже семейных; ибо семья^ есть часть мира, но подсудимая миру. Правда, тот же писатель, недавно говоря о старой Руси и о вечевых решениях, сказал, что они составлялись без всяких правил и форм, а так себе, кое-как, как д^цение мирских сходок. Этим-то и объясняется все дело. Вся ошибка писателя состоит в неуважении к сходке, весьма извинительном, потому что оно происходит от неведения, если бы это самое неведение могло быть чем-нибудь извинено. Но кто из его читателей осмелится его осудить? Вследствие полной разъединенности нашего вигистиче- ского общества, не все ли мы отошли так далеко от своей русской жизни, что не способны даже принять участие в мирсшй^сходке? Я скажу более, что мы не имеем никаких понятий об юридическом начале^ на котором основываются ее решения. В этом никто из нас не усомнится. Это опять доказательство такого разобщения, которого никакой англичанин не только не мог бы придумать, но которому он едва ли бы мог поверить. Действительно же решения мирских сходок основываются или, по крайней мере, всегда стремятся основываться на своих юридических началах, которые не совсем доступны нашим юристам^ Для пояснения своей мысли я расскажу случай, которому был свидетелем. Тому несколько лет назад ехал я осенью из Ельца, на своих, проселочной) дорогою. Покуда кормили лошадей, вышел я на улицу, увидел собирающуюся сходку и пошел за народом, в надежде кое-что рассмотреть и (да простит меня мой читатель!), может быть, кой-чему поучиться. Сходка была собрана для раздела огородных земель. Толки продолжались часа два, и за ними последовало какое-то решение, которое, впрочем, ни для кого не занимательно, кроме самой деревни, в которой делились огороды. После толков, когда уже сходка собиралась расходиться, вышел молодой малой, лет 18, поклонился миру и бил челом на старика, своего двоюродного дядю, в обделе. Дело он представил в следующем виде: в одном доме жили трое родных братьев (в том числе старший, хозяин дома, тот самый, на которого он жаловался) и двоюродный брат, отец истца. Этот двоюродный брат 183
вышел из дома и зажил своим хозяйством, когда еще дети его были малолетны; вскоре он умер. Молодой парень жаловался, что двоюродные братья обидели его отца. Старик стал доказывать, что это обвинение несправедливо и что четвертая часть дома была, как следовало, выдана покойнику. Молодой парень, признавая истину этого показания, говорил, что так как дом их торговал хлебом, семенем и шкурьем, то по торговым оборотам оставалось несобранных долгов тысяч до двух с половиною; что из них четвертая часть (около 600 рублей) следовала бы его отцу, который и получил бы ее, если бы был жив; но что так как она не была выплачена вдове (его матери), то она следует теперь ему и его братьям. Старик спорил, горячился и бранился; сходка слушала и молчала; кое-какие робкие голоса изредка говорили в пользу просителя. Старик, как я после узнал, был по своему достатку первый крестьянин по всей деревне. Молодой парень был, видимо, смущен и оторопел. Тут выступил крестьянин лет сорока и вступился за него. Он стал доказывать старику, что долги им почти все собраны и что четвертая часть деньгами или вещами следует его племянникам; голоса в толпе стали ему явственно вторить. Старик горячился и ругался все более и более. Заступник молодого парня отвечал ему вежливо, но твердо; наконец, изложивши все дело, он стал повторять одно: «Грех обижать сирот, - заплати им». Старик, выведенный из терпенья, вскрикнул: «Что ты горланишь: заплати да заплати! нешто ты мне барин?» - «Коли прав, так и барин», - отвечал .адвокат Ответ ошеломил старика. На такое слово не могло быть возражения: он это видел в глазах сходки, он это чувствовал в самом себе. Он помолчал, наконец махнул рукою и сказал: «Ну, как мир положит!» - и ушел со сходки. Я ушел также и помню, что ушел с веселым сердцем. Есть, видно, в старых обычаях, есть в стародавней сходке свои юридические начала^Правда, они рознятся от юридических начал, принятых за норму в других землях; но вспомним, что болонский юрист в Средних веках смеялся над местным правом, принятым в Англии, а что этому праву во многом подражает теперь Европа. Но дело еще не кончено. Совесть овладела разбирательством факта только в отношении к его существованию. Очевидно, ей же подлежит и будет подлежать факт в отношении к его нравственности. Таким образом все усовершенствование права получит свое начало от быта и обычая славянских. Часть дела совершена, даль- 184
нейшая впереди. Но скажут мне: «Такие начала слишком неопределенны, не имеют юридической строгости» и т. д. и т. д. Я считаю подобные возражения довольно ничтожными. В первых формулах закона является действительно самый строгий юридический формализм; напр.: «Кто убил, да будет убит»; но следуют другие возрасты права: начинается разбор, совершено ли убийство вольно или невольно, в полном ли разуме убившего или в безумии, нападая или в своей собственной защите, с преднамерением или в мгновенной вспышке, вследствие злости или от меры терпения, переполненной оскорблениями, и т. д. и т. д. Формализм исчезает все более и более. Пожимай плечами, болонский юрист! Право перестает быть достоянием школяра и делается достоянием человека; но такой возраст права возможен только в единстве обычного и внутреннего начала общества. Как бы то ни было, очевидно, что в бытовом отношении всего яснее выказывается наша неспособность быть выра-- жением русской жизни и русской мысли. Таковы-то богатые плоды нашего всеобщего вигизма. Кажется, я их представил без преувеличения и без пристрастия. Итог неутешителен. В самое то время, когда всемирное развитие истории, осудив неполные и односторонние начала, которыми она управлялась до сих пор, требует от нашей святой Руси, чтобы она выразила те более полные и всесторонние начала, из которых она выросла и на которые она опирается, - выражение их является невозможным по недостатку органов. В этом отношении ясно, что Россия находится в несравненно более трудном положении, чем Англия, и что вигизм нашего общества несравненно хуже и ниже, чем вигизм, составляющий одну из социальных партий в Англии. Таков результат, который бы можно было вывести с первого взгляда. Но на первом взгляде останавливаться не должно. Полное изучение вопроса дает вывод совершенно противоположный первому. Английский вигизм, необходимая протестантская реакция против односторонности римских начал, был необходимостью, был развитием неизбежным и законным; торжество его так же неизбежно, как торжество всякой вполне логической мысли. От этого, как я уже сказал, в Англии будущее принадлежит вигам, - если английская земля не примет извне других, более полных духовных начал. У нас совсем другое дело: наш вигизм есть следствие исторической и, так сказать, внешней случайности, ни- 185
сколько не обусловленной нашими внутренними началами общественными или духовными Плод временной случай^ ности^ он может иметь и значение и существование только временное; и не только нельзя сказать, чтобы будущее ему принадлежало, но можно смело сказать, что будущее для него не существует. Законный в своем случайном начале, бессмысленный в своем общем развитии, он приближается к своему падению. Его существование продлить не могут ни частные усилия, ни полудобросовестные парадоксы устаревшей любви к западным школам, ни общественное упорство, ни даже неподвижная сила общественной апатии и умственной лени. Логика имеет свои неотъемлемые права, и беспристрастный наблюдатель, радуясь будущему, может уже найти утешение в^признаках настоящего. Возврат русских к началам русской земли уже начинается. Под этим словом возврата я не разумею возврата наших любезных соотечественников, которые, как голубки, потрепавши крылышками над треволненным морем западного общества, возвращаются утомленные на русскую скалу и похваливают ее твердость. Нет, они возвращаются на святую Русь, но не в русскую жизнь; они похваливают крепость своего убежища и не знают (как и все мы), что вся наша деятельность есть не что иное, как беспрестанное подкапывание его основ. К счастью, наши руки и ломы слишком слабы и бессилие наше спасает нас от собственной слепоты. Я не называю возвратом и того, не совсем редкого, явления общественного, которое может, пожалуй, сделаться и минутною модою, что люди, совершенно оторванные от русской жизни, но не скорбящие об этом разрыве, а в полном самодовольстве наслаждающиеся своим мнимым превосходством, важно похваливают русский народ; дарят его, так сказать, своим ласковым словом, щего- шяют перед обществом знанием русского быта и русского духа и преспокойно выдумывают для этого русского духа чувства и мысли, про которые не знал и не знает русский человек. Чт^бы выразить мысль народа, надобно жить_с^ ним и в немГ5Г говорю о другом возврате. Есть люди, и,~к счастью, этих людей уже немало, которые возвращаются не на русскую землю, но к^святой Руси, как к своей духовной родительнице^и приветствуют своих братии с радостною и раскаивающеюся любовью. Этот мысленный возврат важен и утешителен. Наука, несмотря на слепое сопротивление книжников и на ленивую устойчивость полукнижного боль- 186
шинства, не только начинает обращать внимание на истинные потребности русской жизни, но, освобождаясь мало- помалу от прежних школьных оков, уже показывает стремление к сознанию своих родных начал и к развитию истин, до сих пор бессознательно таившихся в нашей собственной жизни. Эти труды остаются не совсем без награды: им сочувствуют многие, им сочувствуют по всей земле русской и, может быть, еще более в ее дальних областях, чем в тех мнимых центрах нашего просвещения, которые до сих пор суть действительно только центры западного школьниче- _ства. Им сочувствуют даже некоторые просвещенные люди î на Западе, готовые уважать нашу мысль, когда она действительно будет нашею собственною, а не простым подражанием мысли чужой. Успех искусства медленнее, чем успех науки. Разумеется, так и следует быть. Искусство требует внутреннего мира и внутренней полноты, которых у нас еще быть не может; но за всем тем в нем сильнее и сильнее начинает пробегать струя^русской мысли. Никогда наш духовный мир, истинная потребность русской души, не оглашался теми чудными звуками и не обогащался теми глубокими мыслями, которыми отличается величайший из его современных деятелей; никогда художество слова в его бытовом направлении еще не имело такого русского представителя, как в наше время. Даже в искусствах пластических слышится и чуется тот же возврат. Даровитая молодость обращает глаза свои с любовью на тот строгий путь,который некогда 6biJLPTKpbiT_ нам Виза_нтиею и после того прерван бурями нашей треволненной жизни. Просвещенная любовь к художеству, поняв высокое достоинство этого пути, хочет записать снова в русской живописи имя, некогда блестевшее в ее летописях основанием иконописной школы10 Наконец, люди более последовательные, "Понимающие овязь бытовых долочей с общим развитием мысленного организма, стараются хотя несколько приблизить свой домашний быт к жизни и обычаям русским. Кроме признаков положительных есть не менее утешительные признаки отрицательные. Другого имени дать нельзя тому рассвирепенью, с которым учителя и подростки отживающей школы подражательной бросаются на всю старую Русь. Это не простое заблуждение критики, сбившее с толку Каченовского и его учеников; нет, это страсть, и страсть очень явная. Один во всеуслышание отвергает в России существование общины, тогда как в истории русской нельзя понять ни строки без ясного уразу- 187
мения общины и ее внутренней жизни; другой, назло всем преданиям и памятникам, уничтожает всю старорусскую торговлю, не замечая даже того, что, по его же показаниям, один Новгород платил ежегодно в великокняжескую казну (разумеется, с своей торговли) такую сумму, которая равнялась четвертой части окупа, взятого норманнами со всей Англии, и больше чем осьмой части самого огромного окупа, взятого теми же торжествующими норманнами с целой Франции; а кто не знает, что значит военный окуп? Наконец, третий взялся за неожиданное оправдание Иоанна Грозного и приписывает несчастное ожесточение его мягкого сердца мерзостям народа и бояр. Правда, что он не нашел ни в оправдательных письмах самого Иоанна, ни в современных свидетельствах иностранных или русских ни тени факта в пользу своего тезиса, - но все равно! Старой Руси ел вдова: ло^щъ^дноБатшо^а журнальному читателю следует быть легковерным*. Такие явления могли бы показаться несколько оскорбительными и похожими на недобросовестное поругание памяти наших отцов, но школьные страсти заслуживают некоторого извинения. Злость, с которою нападают на старую Русь, носит на себе характер рассердившегося бессилья. Виновата старая Русь не в том, что была, а в том, что она есть и теперь и даже изъявляет надежду на будущее существование и развитие. Точно так же должно оправдать и печатные нападения на самую личность, на наружность и, так сказать, на домашние отношения людей, осмелившихся выразить свое сочувствие к русским началам и свою веру в них. Сердитое бессилье не может быть разборчиво в средствах. Этот отрицательный признак столько же утешителен, сколько и положительные. Без крайнего ослепления или без того уныния, которое внушено было поборникам русских начал, духовных и народных, прежним торжеством подражательного школьничества, нельзя не заметить, что совершается, хотя и медленно (так, как и следует быть), переход в нашем общественном мышлении; но надежда не должна порождать ни излишнюю уверенность, ни ленивую беспечность. Много еще * Зато как обрадован был автор1 ' этого оправдания, когда впоследствии ревностный и даровитый труженик науки стал объяснять казни Грозного борьбою бояр с властью царскою за право отъезда. Я не могу вполне согласиться с г. Соловьевым; но во всяком случае его мысль, выраженная впоследствии, не имеет ничего общего с попыткою оправдать Грозного безнравственностью русского народа. 188
времени, много умственной борьбы впереди. Не вдруг разгоняется умственный сон, медленно переменяются убеждения; еще медленнее изменяются привычки, данные полуто- растолетним направлением. Все дело людей нашего времени может быть еще только делом самовоспитания^ Нам не суждено еще сделаться органами, выражающими русскую мысль; хорошо, если сделаемся хоть сосудами, способными сколько-нибудь ее воспринять. Лучшая доля предстоит будущим поколениям: в них уже могут выразиться вполне все духовные силы и начала, лежащие в основе святой православной Руси. Но для того, чтобы это было возможно, надобно, чтобы жизнь каждого была в полном согласии с жизнью всех^чтобы не было раздвоения ни в лицах, ни в обществе. Частное мышление может быть сильно и плодотворно только при сильном развитии мышления общего; мышление общее возможно только тогда, когда высшее знание и люди, выражающие его, связаны со всем остальным организмом общества узами свободной и разумной любви и когда умственные силы каждого отдельного лица оживляются круговращением умственных и нравственных соков в его народе. История призывает Россию стать впереди всемирного просвещения; она дает ей на это право за всесторонность и полноту ее начал, а право, данное историею народу, есть обязанность, налагаемая на каждого из его членов. По поводу статьи И. В. Киреевского «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России» В 1-м № «Московского Сборника» напечатана статья Ивана Васильевича Киреевского о просвещении западном и русском1. Говорить о ее достоинствах, о стройности и логической строгости, о широком ее объеме и о глубине взгляда, о счастливых выражениях мысли, часто весьма отвлеченной, и т. д.. было бы неуместно в сборнике, которому эта статья служит украшением, и неприлично для меня по личным отношениям моим к автору. Но позволено мне и не неприлично даже в «Московском Сборнике» сказать, что эта статья имеет неоспоримое достоинство современности. Главною ее задачею поставлен вопрос о том до сих пор неисходном Омущениц, jucoTopoM находится мыслящая Европа, и о при- 189
чинах его. Существование самого факта не подлежит сомнению: он в разных формах высказывается везде и признается всеми; но западным писателям не удалось еще и, кажется, не удастся уяснить его причины и дорыться до его корня. Все созданы одними и теми же обстоятельствами историческими, все увлечены одним и тем же потоком, все больны одною и тою же болезнию. Понять и оценить эти обстоятельства, рассмотреть исток и направление потока, узнать симптомы и причины болезни может только человек, непричастный той жизни, которую он должен рассматривать, способный строго взглянуть на самые блестящие явления ее, произнести, если должно, обвинительный приговор над ее лучшими словами, наконец, человек, приносящий разум человеческий, не подкупленный ци_любовью, ни враждою к суждению об одном из местных и временных проявлений того же человеческого разума. В этом отношении русский имеет неоспоримые преимущества перед всеми европейцами; и если кому-нибудь из наших соотечественников удастся подвиг и труд такой оценки, его заслуга будет велика не только для нас. более или менее смущаемых общим смущением европейской мысли, но и для самого развития и уяснения духовной жизни западных народов. Он заплатит им весь долг нашей благодарности, отдавая общую и многообъемлющую истину за то множество частных познаний, которыми мы от них попользовались. В этой надежде нет ни пристрастия, ни хвастливости. Ибо если справедливо, что самый закон мысли и жизни на Западе ложен вследствие односторонности своих основ: тот западный мыслитель, который захотел бы эту односторонность обличить и восполнить, должен бы был выйти из самой области умственной, в которой вырос и живет, и почерпнуть восполняющую истину из другой области, ему чуждой. Такое дело, если оно даже возможно, требовало бы необычайного гения и еще более необычайной воли; в человеке же, живущем и воспитанном в иной умственной области и под иным законом, оно потребует только бесстрастного мышления и добросовестного анализа. Такова причина, почему уже слишком за десять лет назад, когда вся Европа, в каком-то восторженном опьянении, кипела надеждами и благоговела пред своим собственным величием, у нас уже слышались обличительные голоса, тогда встречаемые самодовольною насмешкою, теперь оправданные историею и жизнию народов. За всем тем, дело возможное не есть еще дело совсем легкое. Статья г-на Киреевского, определяя задачу и отча- 190
сти уясняя ее, приготовляет, может быть, ее разрешение, но не имеет и не может иметь притязания разрешить ее вполне. Полезная и, можно сказать, необходимая по своей современности, она имеет еще то великое достоинство, что содержит запрос на мышление. Излагая мысли, которые она пробудила во мне, надеюсь, что они могут оказаться небесполезными для других, точно так же как сам надеюсь получить пользу от всякого добросовестного возражения или разбора: ибо общение слова, мысли и чувства есть не только дело великой важности, но едва ли не лучшее достояние человека на земле. Самый же вопрос, поставленный г-м Киреевским, очень важен, и действительно «от того, как он разрешается в умах наших, зависит не только господствующее направление нашей литературы, но, может быть, и направление всей нашей умственной деятельности, и смысл нашей частной жизни, и характер общежительных отношений». Общий вывод из статьи И. В. К. сделан им самим: «Раздвоение и рассудочность суть последним выражением западноевропейской образованности, цельность и разумность - выражением древнерусской образованности». Анализ западноевропейского мира строг; но он выражен без страсти, не содержит в себе ничего произвольного и основан на собственных показаниях современного нам европейского общества и европейского человека. Колебания общественные и шаткость государств, признающих более или менее насильственные перевороты законным путем своего развития, бессилие и безнравственность быта частного и семейного, не имеющего внутренних нравственных основ, и безнадежность философствующей мысли, обличающей свою собственную односторонность, - таковы данные, которые автор подвергает своему разбору. Он определяет односторонность их характера и признает (в чем согласится с ним всякий читатель; сколько-нибудь знакомый с законом истории), что все современные отношения истекают, как логически необходимые последствия, из древнейших исторических данных, лежащих в самом корне западноевропейского мира. Приговор же над ними предоставляет он им самим. Так и следует: таков путь науки, вполне разумной и беспристрастной. Она, разбирая какую бы то ни было систему мысли или жизни, не должна вносить в суждение начал внешних и непризнаваемых этою системою, но должна судить ее только ее собственным разладом и противоречиями. Приговор заключается в следующих словах: «Западная 191
философия теперь находится в том положении, что ни далее идти по своему отвлеченно-рациональному пути она уже не может, ни проложить себе новую дорогу не в состоянии, ибо вся сила его заключалась в развитии именно этой отвлеченной рациональности...» «Не мыслители западные убедились в односторонности логического разума, но сам логический разум Европы, достигнув высшей степени своего развития, дошел до сознания своей ограниченности». И этот вывод обнимает жизнь Европы во всех ее бытовых, общественных и мысленных отправлениях. Неужели таков вывод истории? И для этого ли вывода жили и трудились десятки поколений, передавая друг другу плод тяжких своих трудов до нынешнего дня? Для него ли боролись и сражались миллионы людей, передававшие преемственно друг другу верования и убеждения, приобретенные или спасенные потом, кровию и пожертвованием всего, что дорого земному человеку? И к нему ли вели блеск искусства, свет науки и бесконечное напряжение деятельности и мысли человека? А если так, то к чему же вся эта печальная насмешка истории? К чему все бесполезные усилия разума? К чему вся эта скорбная жизнь человечества, которая, чрез бесконечный ряд страданий, при свете каких-то обманчивых лучей, всегда принимаемых за лучи истины, доходит до безысходного и безотрадного мрака? Все это к одному, к весьма малому по иным, к несказанно-великому по другим: к тому, чтобы человек, признав ложью ложь, долго слывшую истиною, мог прийти в разум истины действительной. Поле духовное должно было быть очищено. Древний мир завещал "новому великолепный обман римского просвещения и новый мир принял его с радостью, с гордым самодовольством, с твердою и всем жертвующею верою, смешал его с христианством^ внедрил его в свою жизнь и в свою душу, и тысячи лет было мало, чтобы обличить его; но он обличен, он сознан, или уже весьма близко время полного его сознания; прежние призраки рассеяны логикою рассудка. Но первое торжество рассудка было исполнено самоупоения. «Страшные, кровавые опыты не пугали западного человека, огромные неудачи не охлаждали его надежды, частные страдания налагали только венец мученичества на его ослепленную голову; может быть, целая вечность неудачных попыток могла бы только утомить, но не могла бы разочаровать его самоуверенности, если бы тот же самый отвлеченный разум, на который он надеялся, силою соб- 192
ственного развития, не дошел до сознания своей ограниченной односторонности». Таким образом, закон, скрытый в факте и сперва обольстительный, развиваясь постепенно в исторической последовательности, выступил окончательно в сознание и получил приговор свой перед человеческим разумом. Это было делом философского мышления. Святой Климент Александрийский2, защищая изучение философии, говорит: «Иное идет от Бога непосредственно, иное посредственно, К последнему разряду принадлежит философия; но не знаю, не должно ли сказать, что она непосредственно шла от воли Божией; ибо как евреев воспитал Закон, так эллинов воспитала философия о Христе». Да будет позволено и нам повторить эти слова учителя Церкви, бывшего светилом первых веков христианства, и поверить ему, когда он говорит, что это учение принял он от своего великого учителя Пантена3, который в таких важных вещах имел обычай высказывать не свое мнение, но то, что получил от ближайших преемников апостольских. И теперь великое дело совершено философиею. Рационализм, скрытый в латинстве, резко выдавшийся в протестантстве, окончательно выступил и погиб от своей собственной силы в философии, очищая таким образом место в душе и разуме человека для более полной и святой Веры, переданной нам от самого начала христианского учения, как чистое золото, не боящееся ни опыта веков, ни искушений пытливого анализа*. Я слышал, что упрекают И. В. Киреевского в том, что он не обратил должного внимания на стихию германскую, вошедшую в племенной и духовный состав Западной Европы, и на значение вольного действия личностей, двигавших ее историею. Эти упреки несправедливы при всей их кажущейся правде. В специальной истории, все эти стихии имеют полное право на внимание и на изучение; но они должны быть оставлены в стороне, когда дело идет об общем выводе из умственного развития всего Запада и об его общей характеристике. Можно бы доказать, что раздвоенность уже вошла в быт германский еще прежде завоевания Западной Империи, вследствие беспрестанного столкновения с нею и * Имя св. Климента Александрийского и его мнение о науке приводит невольно на память сокровища науки, некогда собранные в Александрии, и приговор, произнесенный над ними Омаром или, по крайней мере, приписываемый Омару4: «Если книги в александрийской библиотеке содержат то же, что Коран, то они не нужны, а если что иное, то вредны. Сжечь». 193
привычки германцев наниматься на многолетнюю службу в самых далеких ее областях. Можно бы доказать, что внутренняя раздвоенность западного мира была усилена германским завоеванием не только вследствие отношений завоеванных к завоевателю, но еще и вследствие грубой безнравственности победительного племени; но все это было бы бесполезно для автора статьи о западной образованности, точно так же, как и характеристика исторических личностей. Его задача состояла в рассмотрении общего^строя целой умственной истории Запада, и при этом пропадают частные личности, сильные волновать, но никогда несильные'изменить общее развитие начала, лежащего в самом корне общества, точно так же, как исчезают все частные и, сравнительно, мелкие начала, всегда подчиняющиеся, по неволе, всесокрушающей силе начала общего, облеченного в религиозную святость. Если в самом религиозном начале Запада, т. е. в слиянии односторонне понятого христианства с одностороннею образованностью, скрывался неизбежный рационализм (а в том нет никакого сомнения), все прочие начала должны были ранее или позже покориться ему: ибо таково свойство того логического механизма, того «самодвижущегося ножа», который называется рационализмом, что, будучи раз допущен в сердцевину человеческого мышления и в высшую область его духовных помыслов, он должен по необходимости подрезать и сокрушить все живое и безусловное, всю, так сказать, органическую растительность души, и оставить около себя только безотрадную пустыню. «Главная особенность умственного характера Рима, - как сказано в статье, - должна была отразиться и в умственной особенности Запада. Но если мы захотим эту господствующую особенность римского образования выразить одною общею формулою, то не ошибемся, кажется, если скажем, что отличительный склад римского ума заключался в том именно, что в нем наружная рассудочность брала перевес над внутреннею сущностью вещей». Это неоспоримо. Но этот склад ума, будучи преобладающим и определяя всю область римской мысли, должен был выразиться в характере и внутреннем смысле религии. Действительно, он и выразился. Олимп греческий и Пантеон римский,считаются вообще явлениями параллельными или, лучше сказать, тождественными друг с другом. Богов своих римляне и эллины считали одними и теми же мифологическими ли- 194
цами, несмотря на разницу имен, и это мнение, может быть, отчасти основано на исторической истине; но склад народного ума наложил свою печать на своих богов, и Олимп греческий не имел действительно ничего общего с Пантеоном римским. Эллин поклонялся красоте и, впоследствии, зна- дию. Римлянин поклонялся идее правды, не той внутренней правды, которая бьет живым ключом в душе, освящая и возвышая ее, а. правды внешней, которая довольствуется освящением и охранением условных и случайных отношений между людьми. Неуместно было бы здесь излагать тот исторический процесс, которым были созданы эти две религии. Одна была и оставалась навсегда личноjg? другая была по своей сущности существенною. Идею внешней правды символизировал римлянин в своих богах, но он ее осуществлял на земле. Внешняя правда в человеке отдельном не осуществляется: она стремилась осуществиться в обществе и выразилась в Вечном Риме*. Было время, когда римлянин еще не понимал всей внешности закона, которому поклонялся, той правды, которая была его божеством: он считал ее правдою безусловною. Его образумила история на холмах Филиппийских, и он сказал: «Добродетель, ты пустое слово», точно так же, как эллинский скептицизм немного позднее спросил: «Hjp.такое истина?» у явившейся Истины5. С тех пор римлянин сознает всю внешность правды, к которой стремился, и ревностно старался осуществить ее в своем праве и Риме - сосуде и создании этого права. Осуществленная внешняя правда стала выше ее отвлеченного символа - Пантеона богов, и единственною религиею римлянина. Тот без сомнения, бог, кого Рим признавал. Вера оставалась только в Риме и в его право. Не перед алтарями сомнительного Юпитера или Минервы (богов по милости Рима) лилась кровь мучеников, но перед алтарем несомненного бога, Вечного Рима: и Рим этот был не город, утративший свое царственное величие, как скоро Нерва-Траян6 покончил ряд кесарей и стал царствовать в провинциях и в мире легионов, но вся область римского права. Значение Августа, Лже-Неронов при Веспасиане и Траяна еще не понято историческою критикою; но распространяться о нем здесь не нужно. Город Рим, почти забытый римлянами, про- * Очень знаменательны весьма нередкие надписи, подобные следующей, найденной на древнем алтаре в Англии: Genio, Loci, For- tunae reduce, Romae aeternae et Fato bono <«Гению места, Фортуне возвращающей, Вечному Риму и Доброй судье» (лат.)>. 195
должал быть чем-то облеченным в величие неземное для германского дикаря, которого он так долго страшил, угнетал и развращал; а житель самой империи сосредоточил свое обожание в идее внешней правды, осуществленной в римском праве и олицетворенной в римском государстве. Западная империя пала. Христианство, овладевшее еще прежде областью древнего мира, устояло и возвысилось с силою над его развалинами, покоряя германцев-победителей; но человеческое зло и человеческая односторонность примешались к полноте и совершенству дара Божия. Формальность и рационализм, преобладающие начала римского образования, выразились, как уже сказано, в юридическом стремлении всей римской жизни и в возведении политического общества до высшего, божественного значения. Образованность, истекающая из этих направлений, была единственно общественною, тогда как образованность эллинская была личною в высшей степени. Эллинизованный египтянин и сириец были увлечены силою, красотою, а иногда и соблазном мысли, в мире эллинского просвещения, от которого едва отстоялись духовное вдохновение и бого- благословенный меч Маккавеев. Побежденные железным строем римских легионов, испанец, галл, британец* были втиснуты силою в железные формы административного просвещения римского. Личная мысль "осталась без жизни и силы, приняв в себя только стремление к юридическим формулам, и раннее падение западной империи было последствием умственного усыпления ее жителей. Правда, и на Западе христианство возвысило душу человека, облагородило его помыслы, отчасти победило его порочные склонности; но прежняя образованность наложила печать своей особенности на его умственное развитие. Прекрасно изложил г. Киреевский различные направления областей, составлявших Империю уже в эпоху христианскую: Рима, Эллады, эллинизованной Сирии и эллинизованного Египта. Прекрасно заметил он разницу в характерах их духовных деятелей и в самом характере ересей, возникших из воздействия прежних местных образованностей на учение Церкви. Риму приписывает он весьма справедливо «практическую деятельность и логическое сцепление понятий»; прибавить можно: и истекающее из них стремление к опре- * Cansidici Britanni. Римское право преподавалось даже при саксонцах в VIII веке. 196
делениям юридическим. Юрист проглядывает постоянно сквозь строгую догматику мощного Тертуллиана о грехах, искупаемых и неискупных; юрист слышится в тонкой диалектике Августина, спорит ли он с Пелагием или созидает образ богоправимого мира. Скудный великими церковными мыслителями, Запад был счастливо-беден ересями; но между тем, как все„ ереси Востока обращены к вопросам Q сущности Бога и человека, пелагианизм и адопцианизм7 обращаются к вопросам о правах воли человеческой и о правах самого человека в отношении к Божеству. Различия умственного склада удерживаются во всех подробностях. Но эти различия областные, как говорит автор статьи, «не только не мешали истинному направлению духа, но еще увеличивали многостороннее богатство его проявлений; а во времена испытаний, когда для частных церквей предстоял решительный выбор - или отторгнуться от Церкви Вселенской, или пожертвовать своим частным мнением (отказавшись от ереси, возникшей из особенности местного просвещения). Господь спасал Свои церкви единодушием всего Православного мира». Невидимым, но всемогущим орудием спасения была сила христианской любви, которая связывала всех, и смирение христианской любви, которое укрощало всякую личность. Когда Рим отпал от своих восточных братии8, односторонность его умственного склада и его образованности стала выступать беспрепятственно во всех направлениях. В III веке азийские церкви могли в вопросе о. пасхальном праздновании изменить обрядовое предание, полученное ими от Святого Апостола Иоанна Богослова, для того, чтобы полнее сохранить высшее предание о христианской любви, завещанное преимущественно тем же боговдохно- венным учителем; но это чувство недоступно для формального определения. Оно не могло быть принято в основу нового единства западного; самый же закон любви уже, при отпадении, был нарушен самонадеянностью общин, изменивших древний вселенский символ. Новой опоры надобно было искать для нового отдельного мира. Ее нашли в общем уважении к городу Риму и в том чувстве благоговения перед ним, которое германец-завоеватель передал, как политическое наследство, своим потомкам. Рим сделался центром вещественным и историческим, по необходимости развивающим свои исконные начала. Папа должен был облечься в непогрешимость по делам веры. Обоготворение политическо- 197
го общества, истинная сущность римской образованности, было так тесно связано с нею, что западный человек не мог понять самой Церкви на земле иначе, как в государственной форме. Ее единство должно было быть принудительным, и родилась инквизиция с ее судом над совестью и с казнью за неверие. Епископ римский должен был домогаться власти светской, и он достиг ее. Он должен был стремиться к праву безусловного и бесспорного суда над всею Церковью, и это право было за ним признано, и область этого права получила название Всехристианства (Tota Christianitas), так же как прежняя область римского права называлась Римом. Ее государственное единство требовало общего государственного языка, и латинский язык по необходимости получил это значение, которого не могли у него оспаривать безобразные говоры новостроющихся языков Запада. Государство должно было выступить в мире политическом с силою вещественного оружия, и Всехристианство взялось за меч, и Папа сделался главою нестройного народного ополчения Крестовых походов, из которого последовательно возникли сперва ордена монашествующих рыцарей,, постоянное церковное войско, а потом, когда меч был исторгнут из рук римского правителя, орден Иезуитов, который (по словам одного из лучших наших поэтов и остроумнейших мыслителей) есть не что иное, как западный католицизм в боевом строю*. Так развивалась внешняя история западной церкви, определяя собою развитие самого общества, частного быта, науки политической и богословской, и пересозидая мало-помалу в форму условную и одностороннюю мысль и душу человека. Я счел небесполезным сказать несколько слов о том влиянии, которое имело на ходе ума человеческого преобладание понятия о внешней правде и обоготворение политического общества, переданные Римом новым народам Западной Европы; потому что И. В. Киреевский коснулся его только мимоходом, не обратив, быть может, достаточного внимания на него. Оценка этого влияния необходима для полного разумения римской стихии в средневековой и новой истории. Между тем как предание римской государственности созидало внешнюю и видимую форму римско- церковного общества, юридическая стихия старалась всю его внутреннюю жизнь подвести под законы правомерности гражданской, назначая круг действия отдельного для * Le Catholicisme à l'état militant. Выражение Ф. И. Тютчева. 198
каждой душевной силы, определяя, так сказать, вес и меру каждого проступка, вес и меру каждой мнимой заслуги человечества, и составляя, если можно так выразиться, какую- то таблицу, счетоводства между Богом и Его творением, непонятную для нас, сынов Церкви Православной. В то же время рациональное начало, скрытое в односторонности понятий юридических, выступало смелее в той многовековой диалектической игре, которую называют схоластикою и в которой детская вера в ученый авторитет, весьма плохо понятый, соединяясь с детскою самоуверенностью, пыталась разрешить неразрешимую задачу. Эта задача состояла в том, чтобы «не только связать понятия богословские в разумную систему, но и подложить под них рассудочно- метафизическое основание». Правда, и в самой схоластике рационализм был еще окован; но когда не было ни одного схоласта, «который бы не пытался свое убеждение о бытии Божием поставить на острие какого-нибудь искусно выточенного силлогизма» и, следовательно, утвердить веру на шаткости qcjjbiTorq неверия, - разум мог уже предвидеть неизбежную цель, к которой стремились западное мышление и западная жизнь, несмотря на кажущуюся энергию начала религиозного. Действительно же эта энергия была не силою истинною, но страстною напряженностью. Я думаю, что многие, может быть, даже большая часть моих читателей, не согласятся с этим последним мнением: но думаю также, что это потому только, что еще не совсем наступило время для беспристрастной оценки всех проявлений западного мира в средневековую и новую эпоху. ОДаяние еще не миновалось. Трудно нам признаться, что безусловно-прекрасное и гармоническое не могло возникнуть из начал односторонности и раздвоения. Быть может, многие сознаются, что зародыши смерти лежали в основе западной жизни и что они действительно обличены в его всеобъемлющем и всегубительном рационализме; но, глядя на великолепные создания средневекового зодчества, на каменные кружева его воздушных башен, на таинственный сумрак его стрельчатых сводов, прорезанный, испещренный цветными лучами его расписных стекол, редкий еще сознается, что есть глубокий разлад в духовной основе этого \^^Hjoroj^p^eçxB§. Редкий почувствует, что эти чудные громады, стремящиеся отщваХься.Ш'^емди и победить законы тяжести, силою какого-то данного им растительного порыва, сознаны и запечатлены внутреннею тревогою 199
страстной и раздвоенной души и передают зрителю своему ту же самую страстную и мрачную тревогу, которая высказалась в их рукозданной поэзии. Рационализм и формальность римской образованности приносили свои плоды, и новый прилив науки от упавшей Византии не только не изменил их характера, но, обогатив мысль множеством знаний, не подведенных ни под какую разумную систему, ускорил разложение начал, уже готовых к разложению. Южная Европа и земли, по преимуществу романские, были так глубоко поражены своею внутреннею язвою, что падение западного мира казалось весьма близким. Можно бы было подумать, что книга «De tribus impostoribus»*, приписываемая гениальному воспитаннику папы Иннокентия III, императору Фридриху II (явление и странное и, так сказать, преждевременное), сделалось общим исповеданием разгоревшегося скептицизма, которого центром был двор духовного владыки всего Запада. В это время явилось германское протестантство, и оно явилось, как противодействие не только той обрядности и государственной формальности, которые губили всякое христианское начало в недрах западного католицизма, но еще более тому насмешливому, безнравственному неверию, которое составляло резкий и преобладающий характер романского просвещения в начале XVI века. Неверие было ^искусстве, принявшем вполне языческое направление; невериев^щке^ сознавшей непримиримость двух начал, соединенных в схоластике, но несознавшей еще мертвенности рационализма; неверие в политике, которой пророком и законодателем был Макиавель10; цеверие в обществен всей его жизни, не признающей никаких законов, кроме личной выгоды и страсти. Голос предания, заковавшегося в мертвую формальность, утратил всякое значение; голос Божий в Писании замолк в монополии папского двора. Христианской Европе грозила, по-видимому, та же участь, которая постигла просвещение древнего мира. Тогда из недр католицизма восстало протестантство. Народы германские, в которые римская образованность проникла не так глубоко, как в области, бывшие некогда римскими, сделали временный отпор начавшемуся разложению западного мира. Проснулась надежда основать убеждения человека на началах высших, чем рационализм и юридическая формальность; проснулась надежда найти * «О трех обманщиках»9 (лат.). 200
спасение в том духовном мире, который Создателем положен в основу обновленному человечеству. Очистительным громом прогремели над европейским Западом торжественные звуки Слова Божия, почти умолкнувшие в продолжение более чем столетия; порыв пламенной веры и деятельной любви оживил все нравственные силы. Свежее и 5рдрй6 цротестантство, полное юных мечтаний и какой-то строгой поэзии, облагородило личность человека и влило новую кровь даже в истощенные жилы одряхлевшего латинства. Нестройное разложение остановилось, но не надолго. Самое протестантство было плодом рационального направления. Его формы, его строго логический ход были торжеством рационализма, выступавшего вперед явно и сознательно из римского учения, в котором он заключался бессознательно и тайно. Его подвиг сделался яснее, последовательнее и строже. Скоро разорваны были пеленки, в которых еще скрывалось его детство, и Фейербахи нашего времени начали хвою разрушительную работу в лиц? Цвинглиев11 и Карлштатов12 XVI века. Это поняли уже первые римские противники протестантства; они сказали правду в своих полемических сочинениях, но они не сознали и сознать не могли, что односторонняя рассудочность реформаторов была не что иное, как развитие начала, завещанного Римом и взращенного папством. В науку духовную протестанты не внесли ничего нового и живого; это было невозможно. Они не восстановили и, вследствие своего умственного воспитания, не могли восстановить той цельности и полноты, которые составляют сущность христианства и которые утрачены были на Западе с самого времени его отпадения. Они приняли всю односторонность мысли, которую застали преобладающею и властвующею; они приняли все ее определения, отрицая только приложения определений^ ими же допущенных; и, разорвав поневоле цепь предания, они наложили на искусственное здание своих новых исповеданий неизгладимую печать юридического _утилитарства или рассудочной полезности^ возведенной в закон всего духовного мира. Последствия были неизбежны. Постепенность мыслительного движения от самой реформы до наших дней и до Гегеля (гениального довершителя^ отвлеченно-рассудочной философии) высказана так бесстрастно и отчетливо в статье г-на Киреевского, что, кажется, в этом отношении отрицать ее невозможно и что-либо прибавлять было бы бесполезно. 201
Итак, западная мысль совершила свой путь вследствие необходимого и логического развития своих начал. Односторонняя рассудочность уличила себя в бессилии и бесплодности. История ее движения подчинена законам строгой логики. Временные неправильности в этом движении (как, наприм., гордо-созерцательный мистицизм первых фран!111сканце_в.или стгзастный мистицизм некоторых отдельных школ и некоторых нервно-восторженных лиц) не могли изменить ее правильного хода. Основанием всего движения были односторонняя рассудочность и раздвоенность просветительного начала и совершенно соответствующая им раздвоенность общественной стихии, составленной из завоевателей и завоеванных. Не без глубокого чувства душевной радости, не без искреннего и сердечного благодарения Тому, от Кого всякая милость и всякое благо, можем мы сказать себе, что мы не принадлежим по древним своим духовным началам этому самоосужденному миру, и это мы можем сказать, отдавая вполне справедливую дань удивления его великим явлени- я^Гисторическим, и художественным, и научньш^будь это Гильдебрант и Готфрид, или Лютер и Густав Адольф, или творец Сикстинской Мадонны, или строитель Кельнского собора, или^Кант^или Гегель, довершители рассудочной^ фшюсофии. Добросовестные ли и ослепленные", действовавшие с любовью; ясновидящие ли и раздраженные сознанным противоречием безысходных своих задач; высокие ли тем нравственным величием, которое сохраняли они, несмотря на неполноту принятого ими закона, или могучие мыслительною силою, несмотря на ложность исходной точки их мышления, - все они, орудия Высшего Промысла и отчасти невольные жертвы исторического развития, могут за свои великие подвиги слышать от нас слово правдивого уважения, непомраченного ни осуждением, ни упреком. Дай Бог деятелем на путях истины, более совершенной, - той же силы, которую показали многие деятели одностороннего просвещения и мысли! Что бы ни было впереди и в воле Провидения, суд уже совершен над образованностию Запада и совершен беспристрастно: ибо сам Запад произнес приговор свой в последних выводах философского мышления, уличившего себя в отвлеченной и односторонней рассудочности, и мы счастливы тем, что имеем точки опоры и отправления в^др^гол^р^свещении и в другой области жизни и мысли. 202
Таково убеждение автора статьи о западной и русской образованности. Поставив, с одной стороны, рассудочность я раздвоенность, с другой - разумность и цельность, как начала, составляющие различие между двумя областями мысли, он, как мне кажется, определил с совершенною ясностью ту новую точку зрения, с которой наука должна и будет рассматривать явления православного и западного мира. Соглашаясь безусловно с ним в этом отношении, я должен признаться, что не могу согласиться с выводами, которые заключаются во второй половине статьи. «Просветительное начало древней Руси было цельное и совершенное; почва народная, на которую пало семя, не содержало также никакой внутренней причины к раздвоенности. Развитие должно было по быстроте и совершенству превзойти развитие просвещения западного; отчего же не опередила древняя Русь Запада и не стала во главе умственного движения человечества?» Таковы данные и истекающий из них вопрос, которые поставлены И. В. Киреевским, хотя не совсем в таких словах. - «Каждый народ, так же как каждый человек в Церкви Вселенской, принося на служение ей свою личную особенность, в самом развитии этой особенности встречает опасность для своего внутреннего равновесия. Особенность же древней Руси заключалась в самой полноте и чистоте того выражения, которое христианское учение получило в ней - во всем объеме ее общественного и частного быта; но щстртз выражения так сливалась с выражаемым духом, что наружную форму стали уважать наравне с внутренним смыслом. Таким образом, обрядовая формальность (так же как на Западе юридическая или рациональная формальность), увеличиваясь мало-помалу, с XVI века, произвела односторонность (доказанную Иоанном Грозным и расколами) и окончательно произвела в некоторой части мыслящих людей другую односторонность, противуположную ей: стремление к формам чужим и чужому духу». Таков смысл ответа г. Киреевского. Но этот ответ кажется мне неудовлетворительным. «Христианское учение выражалось в чистоте и полноте, во всем объеме общественного и частного быта древнерусского». В какое же время? В эпоху ли кровавого спора Ольговичей и Мономаховичей на Юге, Владимирского княжения с Новым-Городом на Севере и безнравственных смут Галича, беспрестанно изменявшего самой Руси? В эпоху ли, когда московские князья, опираясь на действительное и законное стремление большей части земли Русской к спаси- 203
тельному единству, употребляли русское золото на подкуп татар и татарское железо на уничтожение своих русских соперников? В эпоху ли Василия Темного, ослепленного бли- жайшими родственниками и вступившего в свою отчину с помощью полчищ иноземных? Или при Иване III и его сыне-двуженце? Нет, велико это слово, и как ни дорога мне родная Русь в ее славе современной и прошедшей, сказать его об ней я не могу и не смею. Не было ни одного ^народа, ни одной земли, ни одного государства в мире, которому такую похвалу можно бы было приписать хотя'прйблюи^ цельно; и, конечно, она уже слишком непомерна для земли, князья которой не только беспрестанно губили ее своими междоусобиями, но еще без стыда и совести опустошали ее мсчом, огнем и разбоем союзников, магометан и язычников. Но если бы даже можно допустить (чего, по моему мнению, нисколько допускать нельзя), что учение христианское в полноте и чистоте своей выражалось во всем объеме общественного и частного быта древней Руси, как же могло выражение быть принято за дух, выражаемый в обществе? Где же^было сознание, неизбежно сопровождающее всякое явление духа? Где был дух цельный, принявший образ свой за самого себя? При раздвоенности духа и мысли такие явления понятны; при его цельности они вовсе невозможны. Очевидно, ответ г. Киреевского неудовлетворителен, да и при тех данных, которые он положил в основу вопроса, другого ответа быть не могло. Кажется, ошибка заключается в. .самых ^анных^Постараюсь ее уяснить, как сумею. Сначала" представляется вопрос, который, по необходимости, должен предшествовать вопросу о России. Просветительное начало, которым, по милости Божией, вызвана была земля Русская из мрака и сна языческого невежества, пришло из империи Византийской; почему ж не спасло оно ее от гибели и падения? Христианство распространилось на Востоке тем же путем апостольской проповеди, теми же подвигами мученичества^ как и на Западе. Можно даже сказать, что борьба с язычеством в областях эллинских была еще ожесточеннее, чем в областях собственно-римских: таково, по крайней мере, свидетельство церковной истории. Свирепее были казни, сильнее, был отпор школ философских; но христианство восторжествовало. Вследствие ли особенного направления и полноты эллинской мысли, или вследствие равенства просвещения в разных областях Восточной империи, или 204
вследствие иерархического равенства между патриархами, учение христианское не получило ни стремления к местному сосредоточению, ни местной односторонности. Ум человеческий был пробужден и напряжен во всем просторе эллинской или эллинизованной области. Какое было на Востоке богатство церковной словесности, какая глубина мысли, какая сила и роскошь красноречия,"какое стремление к определенности понятий, соединенное с всесторон- ностию, исключающею преобладание сухой рассудочности, какое множество великих и святых деятелей и учителей, с которыми на Западе не равнялся никто (за исключением восточного уроженца Иринея), - про то свидетельствует сама западная наука Нового времени в своих высших представителях, Боссюэте и Неандере. Правда, опасная деятельность разума человеческого не раз потрясала весь мир христианский; но без нее человек - не человек и, управленная любовью к Божественной истине, она сама исцеляет раны, нанесенные ее временным злоупотреблением. Через^ восточные ереси она вызвала, но зато она же на восточных соборах, озаренная благодатию Божиею, высказала в ясности и полноте то святое учение, которое дано было человеку, как лучший дар Творца и как высший залог его совершенствования на земле. Нечестен и безумен всяк тот, кто бы ни был он родом или какого бы ни был исповедания (если только он христианин), кто вспомнит без благодарности эту заслугу византийского мира перед человечеством. И за всем тем страсть так слепа и так властна над самыми лучшими умами, скрытая вражда западной образованности к Востоку, хак сильна, что даже немцы, люди, готовые положить душу свою за^ всякую науку и за всякий лоскуток науки, часто говорят с пренебрежением о том великом подвиге человеческого мышления, который дал наукообразное изложение и определенность высочайшей и небесной истине. Та же бессонность, то же могущество ума поддержали Византию в продолжение тысячи лет, несмотря на слабость ее вещественных границ и на сравнительную невоинственность народа против всего напора готских племен, одним ударом сокрушивших империю Запада, против сильнейшего напора аваров, двигавших всем беспредельным морем племен славянских и действовавших заодно с усилившеюся на время Персиею, и против всесокрушавшего удара молодого исламизма, владевшего всем миром - от снежной границы Китая до берегов Атлантического моря и горных пределов 205
Франции. Несколько раз потрясенная до основания, она снова утверждалась и отстаивалась; побежденная и почти покоренная, она покоряла и пересозидала своих победителей силою своих просветительных начал. Такова причина, почему это государство, по-видимому, слабое почти с самого начала своего отдельного существования, могло в продолжение тысячи лет выдерживать борьбу, едва ли не единственную в истории мира, и почему даже падение его было небесславно; ибо оно пало перед таким напряжением воинственных стихий Азии, перед которым едва устояли соединенные ополчения всей Европы. Но Византии не суждено было осуществить понятие о христианском государстве; ей не суждено было уцелеть и указать своим примером новый и высший путь человечеству. Отчасти причиною ее постепенного ослабления и падения было то, что византиец не мог забыть, что он был некогда эллином по просвещению и римлянином по гражданству, и что, следовательно, он сое: динял в себе две величайшие славы древнего мира: он не хотел, он, так сказать, не мог дать полного права равенства с тобою тем новым народным стихиям, которые приливали к нему с Севера и готовы были своею свежею кровью укрепить состав одряхлевшего общества. Он пользовался славянами, он вполне зависел от союза с ними и в то же время не только не хотел признать их братьями, но постоянным коварством, утеснением и гордостию, более оскорбительною, чем самые утеснения, вселял в них вражду, которой еще не было, или питал вражду, готовую погаснуть и обратиться в искренний и душевный союз. Однако же, должен заметить, что эта причина была второстепенною; была другая, не- с^авненнс важнейшая,, которую должно рассмотреть^ чтобы понять историю Восточной империи и ее влияние на старорусское образование. Восточная империя была областью эллинского просвещения личного и общественного римско- то права. Ее жители называли себя эллинами в отношении к яз_ыку и мысли, римлянами в отношении к государству. Словесность и наука говорили по-гречески; закон долго еще ,говорил по-латыни. Движение мысли не было сосредоточено в какой-нибудь местности. Наука афинская долго была самостоятельною. Александрия оспаривала первенство у Византии, не уступая ей ни в чем и часто пересиливая ее влияние. Антиохия и самобытная образованность Сирии и Палестины держали равновесие между этими двумя главными центрами и часто решали их духовные споры. Даже 206
из-под рабства магометанского великий Дамаскин13 управлял убеждениями своих христианских братии в богословских творениях своих и радовал их душу своими боговдох- новенными песнями, которыми и до нашего времени празднуется почти всякое светлое торжество Православия. Но в\ отношении к государству империя Восточная была гораздо более сосредоточена, чем империя Западная, и гражданской самостоятельности было гораздо менее в ее областях, чем в областях чисто римского мира. Правда, что законоведение | бьию_доведено до своего крайнего внешнего развития в Византии. Последний камень его был положен Юстинианом, и многие перемены введены его преемниками. Иначе и быть не могло, ибо законоведение, кроме своего жизненного приложения, имеет еще с^ысл науки,^а никакая наука не могла быть чужда эллинскому уму. Но за всем тем право и понятие о государстве оставались в тех упорных формах, которые были даны Римом. Прочна была работа Вечного города; не без полного ясновидения явился он пророку в истукане железном на глиняных ногах. Шатки и ненадежны были основы его величия; но логическое развитие его надстройки^ были скованы из неразрушимого железа. Его юридическая цепь охватила и сдавила жизнь Византии. Свободная и плодотворная во всякой другой области, мьюльэллина в области права рабски следовала по путям, ей указанным ее удатедями - законоведами Рима; и, несмотря на некоторые слабые попытки позднейшего законодательства, более исказившего, чем изменившего стройную цельность законов, дух^закона оставался один и тот же, и христианство почти не проникало в каменный Капитолий юристов: там жил и властвовал до конца дух язычества. Мнение, довольно общее, приписывает весь характер Византии как государства, перенесению центра его на Восток, в близкое соседство к Азии. Это мнение совершенно ложно. Конечно, влияние азиатских нравов отозвалось во многих подробностях; но общий очерк был вполне римским, и никакое восточное воображение не могло бы прибавить что-нибудь к идее, которой основами были божественность и обоготворение (Divinitas и Apotheosis). Точно так же неразумно обвинение, постоянно повторяемое со времени Гиббона14, в том, что владыки Царь-града, вмешиваясь в беспрестанные споры богословские, старались разрешить их и утвердить общее исповедание по своему усмотрению. Они иначе поступить це могли.^ Правда, великий Константин подал прекрасный 207
пример, предоставив самой Церкви разрешение догматического вопроса; но этот пример, которому не последовал ни один из его преемников, доказывает только, как глубоко дух христианства проник в душу Константина и как чужд был этот дух учреждениям самой империи. Менее просвещенные преемники Константина следовали, и не могли не следовать, тому правилу, которое заключалось в понятии римлянина: трт только бог, кому Рим позволяет, и тот несомнен- но_бог, кого Рим признает. Из него не могли выйти ни спаситель империи Ираклий, ни воинственные восстановители ее славы исаврийцы15. Осуждая их личные заблуждения, должно признать, что действия их были вполне согласны с общим характером государственного законодательства. Точно так же все уголовное право, с его страшными казнями, с его свирепыми пытками, с его безнравственными судами и разрядами преступлений! было наследством того Рима^ который себя определил еще прежде отделения Восточной империи. Точно то же должно сказать и_о всех общественных учреждениях и о всех их мертвящих формах; точно то же обо всей общественной жизни с ее играми с ее торжествами (кроме церковных), с ее триумфами, с ее гордостию, с ее самоупоением и со всею этою позолоченною ветошью языческого мира, которая охватывала все общественные нравы и была узаконена государственным правом. Христианство не могло разорвать этой сплошной сети злых и противухристианских начал. Оно удалилось в душу человека; оно старалось улучшить его частную жизнь, оставлявв стороне его жизнь общественную и произносит только приговор против явных следов язычества: ибо самые великие деятели христианского учения, воспитанные в гражданском понятии Рима, не могли еще вполне уразуметь ни всей лжи римского общественного права, ни бесконечно трудной задачи общественного построения на христианских началах. Их благодетельная сила разбивалась о правильную и слитную кладку римского здания. Единственным убежищем для них осталась тишина созерцательной^ жизни. Лучшие, могущественнейшие души удалялись от общества, которого не смели осуждать и не могли сносить. Всякое светлое начало старалось спасти себя в уединении. Темнее становились города, просиявали пустыни, и добродетели личные возносились к Богу, как очистительный фимиам, между тем как зловоние общественной неправды, разврата и крови заражало государство и сквернило всю землю византийскую. 208
Ей не было суждено представить истории и миру образец христианского общества: но ей было дано великое дело: уяснить вполне христианское учениц и она совершила этот подвиг недля себя только, но для нас, для всего человечества, для всех будущих веков. Сама империя падала все ниже и ниже, истощая свои нравственные силы в разладе общественных учреждений с нравственным законом, признаваемым всеми; но в душе лучших ее деятелей и мыслителей, в учении школ духовных и особенно в святилище пустынь и МОнасщрсй хранилась до конца чистота и цельность просветительного начала. В них спасалась наша будущая Русь. И вот, по воле Божией, призвана она была к жизни христианской, сперва едва заметною проповедью, обратившею множество отдельных лиц; потом примером «мудрейшей из жен», Ольги и окончательно решительным переходом великого Владимира от языческого неразумия к разуму христианства. Свежая земля, не закованная в формы уже определявшегося общества политического, не испорченная завоеванием, быть может, по основам своей народной жизни и по сравнительной мягкости нравов, свойственной славянам северным (как видно из свидетельств о славянском Поморье), готовая к принятию высшего духовного начала, она едва озарилась лучом истинного учения, как уже стала бесконечно выше Византии. Она поняла, как свят и обязателен закон правды, как неразлучно милосердие с понятием о христианском обществе, как дорога кровь человека перед Богом и как она должна быть дорога перед судом человеческим, И не над одною Византиею возвысилась она, но над всеми странами Европы; ибо свирепость жизни и свирепость законов более или менее принадлежали всем: и Франции бездушных меровеев, и опустошителям Италии лонгобардам, и первым изобретателям Инквизиции (мало в чем уступавшей Инквизиции позднейших веков) вестготам испанским, и даже лучшему изо всех племен германских - англо-саксам. С христианством началось развитие русской жизни. Уже первый из наших летописцев сознавал, что «мы все одна семья, потому что крестились в одного Христа»; но это развитие было затруднено и изменено многими историческими обстоятельствами. Немноготребовательно просветительное начало одностороннее и раздвоенное в самом себе: оно развивается легко даже и при сильных препонах, и тем легче, чем определеннее его односторонность. Преобладающая сторона его 209
увлекает своею логикою все силы душевные человека или общества в известное направление до тех пор, пока оно само не дойдет до крайнего своего предела, при котором обличаются его неполнота и неразумие: тогда наступает минута падения, всегда быстро следующая за минутою полного, по- видимому, торжества. Не таковы свойства начала цельного и всестороннего: самая его полнота и стройность требуют от общества или человека соответствующей стройности и полноты. Условное свободнее развивается в истории, чем живое и органическое; рассудок в человеке зреет гораздо легче, чем разум. Просветительное начало, сохраненное для нас византийскими мыслителями, требовало для быстрого и полного своего развития таких условий цельности и стройности в жизни общественной, которых еще нигде не встречалось; достигнуть же их можно бы было только при такой независимости от влияний внешних^ которые невозможны на земле ни одному народу, всегда стесняемому и совращаемому с пути силою и напором других народов. Россия не имела этой цельности с самого начала, а к достижению ее встретила и должна была встретить препятствия неодолимые. Она - не остров среди хранительной защиты моря, но была земля со всех сторон открытая и беззащитная по слабости своих естественных границ и со всех сторон ^искони окруженная народами, не знающими мира в себе и потому всегда готовыми посягать на мир других. Северные земли славянские и колонии славянские в землях финских (ибо так, кажется, здравый рассудок должен понимать слова: меря и весь в несторовом тексте) призвали вождя иноземного княжить у них, устраивать порядок внутренний в отношениях племен друг к другу и ограждать тишину внешнюю от нападения недружелюбных соседей. Так общею волею составился союз под княжеским правлением сюрикова дома. Южные и средние земли были заключены в тот же союз, но почти все неволею. Очевидно, отношения всей земли с самого начала не были одинаковы ни к общему союзу, ни к общему правлению. Князья пришли из области скандинавской (какой бы сами крови они ни были) с дружиною чуждою,ц. немалочисленною (ибо мы видим, что одно отделение этой дружины смело нападает на империю Византийскую). Как бы ни была эта дружина близка, по своему происхождению и обычаям, к славянам, как бы ни пополнялась она впоследствии местными стихиями: она была по своему коренному значению и положению в обще- 210
стве чужда земле и основана на иных началах, чем туземные общины, к которым она не принадлежала, хотя и охраняла их мир внутренний и внешний. Многие свидетельства доказывают, что эта дружина князей была всегда многочисленна и часто составлена из разнородных стихий: что она, вместе с князем своим, кочевала из области в область, когда порядок преемства княжеских престолов переводил потомков Рюрика с места на место, или кочевала самовольно от князя к князю, считая этот переход делом законным и неотъемлемым правом до последней эпохи московского княжения. Пусть будет доказано (несомненное по моему мнению) существование дружины, земской, многочисленной и составленной из оседлых туземцев; пусть будет доказано (а это сомнительно), что состав ее, вполне народный, не заключал никаких стихий иноземных ни по крови, ни по внутреннему устройству: во всяком случае не эта местная дружина, но общерусская, княжеская дружина получила историческое развитие. Иначе и быть не могло вследствие внутренней логики самих учреждений; но исторические события ускорили ход развития неизбежного, отдав большую часть России или владыкам иноземным, или дикарям, обратившим ее в пустыню, и заставив таким образом всех дружинников княжеских и, вероятно, значительную часть земских, переселиться в уцелевшие центры и стать крепкою ратью около стяга князей,.сохранивших свои области и независимость. Эта ксчевая общерусская дружина много содействовала скреплению всей Руси в одно могучее целое, потому что была вообще чужда областному эгоизму^ много билась и страдала за землю Русскую, много помогла спасительному возвышению князей московских (хотя, впоследствии, и подверглась страшным гонениям их грозного потомка Иоанна); но едва ли при ней была возможность той стройности и цельности, которой требовало для своего развития начало разумного и цельного просвещения:ji6o в ней были уже допущены раздвоение и внутренний разлад общественной жизни, и вредные их влияния были только сдержаны крепостью еще свежей земской жизни и кроткою силою общего христианского чувства. Но зло не могло оставаться без последствий. Дружина не принадлежала области и вольно служила князю. Таким образом, в ней существовала с самого начала крайность личной отдаленности, которая должна была воздействовать на весь ход общественного развития. Чуждая местной общине, в некоторых отношени- 211
ях более независимая от нее, чем сам князь, она не имела нигде корня и, по необходимости, стремилась сомкнуться в самой себе, в гюрядок самостоятельный и отдельный от всего общества. Таков закон всех отдельных личностей, не'свя- занных с внутренними силами какой-нибудь народной жизни. Этому закону на Западе, при ослаблении центральной власти, следовала дружина аллодиальная16 и создала из себя новую, в себе замкнутую систему феодальности. Дружина в старой Руси окончательно образовалась в странную и нигде невиданную систему местничества, которой основами служили, с одной стороны, служебный разряд, с другой - родовая лестница, и обе основы были одинаково чужды общей земской жизни. Земщина не местничалась*. Правда, что сами общины, т. е. города и части городов, считались старшинством друг с другом; но в этих притязаниях является только память о некогда бывшей политической зависимости или об исторической древности, и все-таки нет ничего общего с местничеством**. Грозный Иоанн Четвертый сокрушил последние притязания дружины на независимость, а кочевание дружины кончилось ее водворением^ когда она * Никаких следов местничества не видать в боярстве новогородском; да кажется его и быть не могло, несмотря на происхождение едва ли не иноземное самих бояр (ибо к ним, по всей вероятности, относится выражение: «Те мужи новогородские, прежде бывшие варяги, ныне славяне». Призрак мнимого родового, .быта в старои^уси исчезает перед критикою памятников, писанных и_живых. Его нельзя допустить по одним догадкам, основанным на одном, дурно понятом слове «род», тогда, когда законы никогда не упоминают о родовом 5ыте и прямо отрицают его начала, допуская равенство родственников поГженскому колену с родственниками по колену мужскомуГнё только в делах гражданских, но и в делах мести. Для филолога же вопрос решается простым наблюдением над бедностью слов, означающих сте- пени родства бокового, и над богатством слов, относящихся к родству по брака_м1~«шурин, деверь, свояк» и проч. Во всяком случае славянское понятие о роде, допускающем избрание^ не имеет ничего общего с местничеством". " ** Подобные явления встречаются и на Западе. Когда благородный освободитель Шотландии Воллас, после нескольких побед, был изменою передан во власть англичан, немилосердый Эдуард I велел его четвертовать и члены его разослать по большим городам. Голова, разумеется, осталась в Лондоне; а город Канторбери, которому досталась левая рука, жаловался на то, что Йорку досталась правая, между тем как Канторбери должен бы был ее получить по старшинству города и епископства. Несмотря на этот отвратительный и смешной пример местной гордости и несмотря на частые (?) споры о старшинстве цехов и городовых частей во фландрских городах, кажется, никто еще не отыскивает местничества на Западе.. 212
получила выгодную оседлость, связанную с другою оседлостью, предписанною земской стихии. Необходимое и в то же время странное явление этой дружины в русской истории не^вполне исследовано наукою, но нельзя не заметить его соответствия с "другим явлением, несколько подобных ему. Славянское племя, вообще самое мирное изо всех племен Европы, одно только и произвело быт казачий, быт исключительно воинственный^ и которому "нигде нет вполне соответствующего. Русский быт, исстари по преимуществу Об^ущнный, произвел дружину, в которой личная отделен- ность была доведена до крайности и узаконена и которая, не имея с землею никаких общих начал, скрепила себя наконец искусственным сочленением местничества, уничтожая окончательно личность и обращая се в нумер. Такое раздвоение с землею не могло оставаться без страшного влияния на общую жизнь; такая полная китайская формальность в земле, крепкой только живыми своими началами, не могла не производить самых гибельных последствий. Система, открывавшая путь всякому заезжему инозсмцу, (и множество из них воспользовалось этим правом заезда) и преграждавшая путь всякому сыну родной земли, должна была мертвить общую жизнь и вносить в нее беспрестанно или начала чуждые или зародыши костенения и смерти. Русская история представляет слишком много свидетельств этой истине; русская сила, предводимая не высокими доблестями воинскими, а высокими местническими нумера^ маслишком часто гибла в борьбе с слабейшими из своих врагов, чтобы можно было отрицать вредное влияние местнической формальности или отделения самостоятельной _и_ личной дружинь!_ отестественного строя русского народного быта. Вредная в полном развитии своей самобытности, вредная даже в своем падении, она бесспорно во многом задержала и остановила успех той образованности^ которой наша старая Русь была призвана. В ее присутствии то высокое просветительное начало цельности, жизни и общения, которое сохранили для нас святые деятели и мыслители Православного Востока, не могло приносить полных и скорых плодов. Но сама дружина княжеского рода была необходимостью. Племена поступили в союз, управляемый домом Рюрика, отчасти по воле,^отчасти по принуждению, и каждое из них сохраняло свое стремление к отдельности от всех остальных: многие питали давнюю вражду друг к 213
другу; презрительный отзыв Нестора о древлянах, вятичах и радимичах, выражающий чувства, общие всем полянам, свидетельствует также, по всей вероятности, о чувстве взаимном. Разум требовал союза и цельности, местная страсть требовала свободы своему произволу. Князья7 по единству рода своего, составляли связь между областями, дружина поддерживала ее, духовенство сознавало святость ее закона: этому служит доказательством тот же святой летописец, Иларион17, первый из русских епископов, и все голоса того времени, дозвучавшие до нас из своеи~монастырской тишины. И действительно, этот закон свят для человека, просвещенного христианством Великое слово: «на земле jviHp» есть высшее благословение, ниспосланное Небом новому человечеству Широкий мир, великое братство: таково призвание для всех;"оно находило своих представителей в князьях, в их дружине и в духовенстве. Все они стремились к единству но это единство имело еще характер отвлечений. Стремление частных общин к отдельности было в то же время стремлением к единству более узкому по своему объему, но зато и более живому по своему естественному происхождению и по своей связи с прошедшим Разумеется, и в отдельных племенах, особенно после принятия христианства, было некоторое стремление к единению всей земли, и были люди, глубоко ему сочувствовавшие; и в дружине были деятели, которых сердце понимало потребность местной самостоятельности и теплоту_живой связи, существующей в недрах мелкой общины; но логический закон явлений не мог быть изменен. Раздвоение продолжало существовать между стремлением к единству и стремлением к обособлению, и представители этих двух стремлений были общерусская дружина с духовенством и областная земщина. Таким образом, существовало другое начало раздвоения и борьбы, которое проникало насквозь все историческое развитие Русской земли и мешало цельности, стройности и полноте ее образования. Кому не известна история этой многовековой тяжбы между двумя чувствами, имеющими одинаково крепкие основания и почти одинаково законные требования? Кому не понятны причины этих странных и долгих тревог и внутреннее смущение умов, часто раздираемых двумя равносильными призывами, когда уступка одного начала казалась отступлением от долга христианского, от понятия об общерусском братстве: а уступка другого начала казалась изме- 214
ною ближайшей любимой родине, естественному братству и племенной общины, согревавшей всех своих детей в своем теплом* гнезде и вскормившей их всех своею животворною грудью. Исторические тяжбы называются войнами, а внутри государств междоусобиями. Междоусобия старой Руси, при всей мелочности и видимой бессвязности подробностей, при всей случайной и в то же время неизбежной примеси частных и своекорыстных видов или недоумений, имеют тот высокий характер, что все они служат только оболочкою спора между двумя законами^ Правда, рюриков род часто раздирал землю Русскую неправильными или сомнительными притязаниями своих членов на старшинство и жадностью многих из них к увеличениюлэтчин; но в этом роде заключалось и главное ручательство за ее единство. Правда, в эти раздоры вмешивались пд£менные союзы с какою-то слепотою вражды и неразумия; но они, по большей части, отстаивали старые права или ложным путем вещественного насилия отыскивали разрешение вопроса юридического о престолонаследии и нравственного вопроса о совмещении^ государственной цельности и местного обособления. Из двух стремлений, которых^ не могли примирить, высшее взяло верх. Ему помогли, по преимуществу, довые^ города, которые, при всем сходстве внутреннего устройства с старыми, HÇHMgjm, подобно им, древнего предания, упрямой местной гордости и племеннбго^эго^изма^ Решителями же спора были гахарьйразрушители по своему кочевому и воинственному характеру, они, в руке Провидения, сделались орудиями создания одной великой и цельной Руси, доказав своим сокрушительным погромом все бессилие отдельных княжений и всю, необходимость единства*. Стремление к нему я назвал высшим; и я его так назвал не потому только, что внешнее спокойствие есть великое дело и условие благоденствия; и не потому, что мне, как русскому, весело взгля- * Я должен здесь заметить, что г. Буслаев в «Московских Ведомостях» выразил свое удивление тому, что И. В. Киреевский отрицает существование песен о татарском иге, г-ну же Буслаеву известны многие песни о татарских набегах. Можно бы легко догадаться, что и И. В. Киреевскому известны кое-какие песни о том же предмете. Разница только в одном: г-н Киреевский отрицает всякое народное воспоминание об иге татарском, а г-н Буслаев говорит о песнях про набеги. Такие песни есть и в Белоруссии, и в Польше, ^которые, конечно, не были под владычеством татар. Не разрешая самого вопроса, позволено мне будет сказать, что добросовестный труд г. Киреевского заслуживал более внимания от добросовестного ученого. 215
нуть на вещественное величие моей родины и подумать, что другие народы могут ее бояться и ей завидовать: нет! Я это говорю потому, что великая держава более других представляет душе осуществление той высокой и доселе недосягаемой цели мира и благоволения между людьми, je которой мы призваны; потому, что душевный союз с миллионами, когда он осуществлен, выше поднимает душу человека, чем связь, даже самая близкая, с немногими тысячами; потому, что видимая и беспрестанная вражда всегда рыщет около хесных границ мелкого обществами что удаление ее обла- гороживает и умиротворяет сердце; и потому, наконец, что по тайному (но, может быть, понятному) сочувствию между духом человека и объемом общества, самое величие ума.И- мысли принадлежит только великим народами. Это стремление было вполне законное, и оно восторжествовало; но нелегко было торжество и не дешево куплено. Много крови было пролито в борьбе, много искажений допущено в жизни. Бесчувствие и сонное равнодушие наложили печать свою на побежденных; гордость и склонность к злоупотреблению торжества вкрались в душу победителей. Тут опять было глубокое раздвоение в душевном настроении, в быте и в характере образованности. Областная земская жизнь, покоясь на старине и предании, двигаясь в кругу сочувствий простых, живых и, так сказать, осязаемых, состоя из стихии цельной и однородной, отличалась особенно теплотою чувства, богатством слова и фантазии поэтической, верностью тому бытовому источнику, от которого брала свое начало. Дружина и стихии, стремящиеся к единению государственному, двигаясь в кругу^понятий отвлеченных (ибо цель была еще не достигнута и не получила осуществления) или #ыгод личных и принимая в себя беспрестанный прилив иноземный, были более склонны к развитию сухому и рассудочному, к мертвой формальности, к принятию римского вцзантийства в праве; и всего чужестранного в обычае. Об излишнем уважении к праву византийскому сказал уже И. В. Киреевский, о склонности к чужестранному свидетельствует многое в нашей истории. Мстасл^чотдающий венграм Русскую.землею, им же освобожденную; тэтарскиеназванияодежды придворной или во- * Говоря о маленькой Элладе, забывают что ей принадлежали по крови берега Малой Азии, а по древнему распространению колоний: Южная Италия и Сицилия, берега Киренаики и даже часть Галльского поморья. 216
енной: Василий Иванович, в старости своей принимающий наряд и обычай не-русский; послание духовенства к войску под Свияжском против принятия того же обычая; додшизм значительной части бояр во время смут и множество других обстоятельств, более или менее важных, в летописях, в законодательстве и в современных сказаниях. К тому же относится и заключение женщин, принятое, по всей вероятности, высшим боярством от татар: ибо ничего подобного не видим мы ни в песнях, ни в сказках истинно-русских, ни в древнем быте других славян, ни в народной жизни. К тому же более всего относится в Иване Грозном гордое воспоминание о варяжском происхождении и желание создать себе родословную от Августа. Очевидно, что русский, ставящий право и славу, взятые из иного народа^выше русской славы и права своенародного, наполовину уже отрекся от древней Руси. Различие, выражающееся в важнейших сторонах жизни, высказывалось и в самых увеселениях; но забава вообще принадлежит не к области рассудка, а к области детской фантазии, данной человеку, как тихий отдых сна для успокоения от строгой жизненной борьбы и заботы; и в ней простота цельного естественного быта и живость общинного предания берут резкое превосходство перед сухим и противохудожественным настроением стихии разносоставной и заключившей себя в условный формализм. Бесспорно (каково бы ни было суждение писателей прошедшего времени); никто из современных не поставит хоровода, песни и поэтической затейливости народных увеселений, на ряду со скоморошеством и шутовством, привилегированными^ быте дружинников. Впрочем, не должно забывать, что то, что резко отделяется в науке и является в определенной противоположности в анатомическом труде критика, сливается и отчасти мирится в ходе жизни и истории. Песня, созданная народным воображением, веселила боярские терема; сказка говорила боярину о том, как среди всех богатырей-дружинников, окружавших гостеприимный стол Владимира Красного Солнышка, всех чище и лучше, всех сильнее и, так сказать, недосягаем в своей разумной и смиренной силе, сидел стар- матёр Илья Муромец, сын крестьянина села Карачарова; на вече слышался совет дружинника в совете местной общи-( ны; н$. земской думе сливалась мысль боярина с мыслью / гостя торгового и человека посадского, и обывателя сель-] ского. Суд был общийд и губные старосты выбирались голо- 217
сами всех жителей округи без исключения; более же всего Церковь, общая всех мать, примирительница всякого раздора, обнимала всех равно своими чадолюбивыми объятиями. Этому слиянию в жизни соответствует многое в истории. Местный эгоизм часто жертвует собою для единения общего: начало общего единения и стихия, представляющая его, часто заступаются всею своею силою за право местное. Тот же Иоанн, который наполовину отрекается от своей родины для подавления боярства и всякой исключительной независимости, покровительствует земщине и оставляет по себе в народных сказаниях благодарное воспоминание, в котором трудно угадать его кровавый образ. Иначе и Быть не могло. Было раздвоение на земло.£уссшй, но оно было фактом отчасти случайным и происходящим от недоразумения; оно не было резко определено, основано на коренной неправде и вражде и узаконено самим миром духовным, как на Западе: оно существовало как факт^а_не^как сознанное начало. Начало цельности и единства одно только имело право неоспоримое, разумное и освященное благословением веры. Потому-то и пришло время, когда стремление, прежде бывшее отвлеченным, потом осуществленное отчасти насилием, отчасти неизвинительною неправдою, сделалось началом живым и горячим, источником чувств глубоких и сердечных. Тогда все общины слились в одну великую общину. Тогда сказали об Москве: «Только коренью основание крепко, то и древо неподвижно; только коренья не будет, к чему прилепиться?»* Россия была спасена, доизбрание Михаила укрепило ее самозданнос £ДШ1С1ВД- Но понятно, как прежнее раздвоение задержало развитие начала, ^требующего цельности, и понятно также, что прежние раны не могли закрыться мгновенно или пропасть без следа. Княжеский род с его шатким престолонаследием был склонен к раздорамij^joKHjHa^ отчасти чужеродная, долго представляла только полукочевую отделеьшость лиц, служащих по воле; она долго не составляла целого, определенно- сочлененного, еще долее не имела корня в какой-нибудь оседлости; она не охватывала всей страны железной сетью аллодиального владения или феодального баронства, как завоевательная дружина германцев на Западе; она всегда могла служить и часто служила личным выгодам или страстям * Окружная грамота народа московского 1611 года Акты Археограф Эксп Т 2-й, стр 298 218
временных вождей своих, наперекор общей пользе Русской земли. Начало единения было бы весьма слабо и никогда не могло бы восторжествовать, если бы не имело другой силы кроме этих ненадежных представителей. Но оно имело другую силу, несравненно большую: эта сила была в христианстве. Другие земли новейшей Европы в своей целости созданы* вещественною силою завоевания и завоевательных племен, принявших впоследствии христианскую веру. Наша старая Русь создана самим христианством. Таково сознание св. Нестора; таково сознание св. Илариона, пророчески провидевшего призвание Русской земли; таково же сознание и первого из известных нам поклонников наших в Иерусалиме, где, перед гробом Спасителя, он соединяет в одну молитву всю Святую Русь и всех ее князей. Все прочие связи, рыхлые и некрепкие сами по себе, получали крепость и освящение от одной этой неразрушимой связи. Но, определив значение христианской веры в ее действии на Русскую землю, еще надобно ясно понять отношение русского народа к вере христианской. Какое-то глубокое отвращение от древнего своего язычества заметно в народах славянских, кроме Помория, где вражда народная произвела вражду против христианства. Казалось, что не проповедь истины искала славян, а славяне искали проповеди истины. Такое движение умов заметно, по рассказам летописцев не в одной Русской земле, а в Моравии и Чехии, в Болгарии, Козарии (которой население было по большей части славянское), в Польше. Но самое это движение, указывая на скрытый анализ прежних, отвергаемых верований, принадлежало, по вероятности, сравнительно образованнейшей части народа, оставляя большую часть его в тупом равнодушии, смешанном с бессмысленным суеверием, остатком переродившегося или умершего верования. Таков отчасти был ход умов в мире эллино-римском, особенно на Западе, в котором сёла долее чуждались христианства, чем города (от того и слово pagani-селяне); таков, вероятно, был ход ума и в других странах при падении древних религий перед требованием разума. Разумно вступали Ольга, Владимир, дружина и старцы градские в недра православия. С детским спокойствием следовала за ними большая часть земской общины, управляемая более доверием к людям, чем верою в высокое и сознанное начало христианской истины. Быть может, местами являлось некоторое принуждение, противное христи- 219
анству (как видно из слов св. Илариона и из новгородской поговорки: «Путята крестил огнем, а Добрыня мечом»); но, без сомнения, вообще введение православия не сопровождалось жестокостью, как во многих германских областях. За всем тем, беспристрастная критика должна признать, что земля Русская в большей части своего населения приняла более обряд церковный, чем духовную веру и разумноелс> поведание Церкви. Этому находим мы ясные доказательства в памятниках нашей духовной словесности и церковного законодательства, в жалобах на языческие обряды, как, напр., на поклонение роду и роженице, на отсутствие брака во многих областях (в которых сельские жители заменяли прогулкою около куста церковное благословение, считая его нужным только для бояр и князей) и на разврат нравов, оставшийся, как наследство языческого мира (так, например, обычный разврат, о котором свидетельствует уже преподобный Нестор, сохранился в земле вятичей и радимичей неизменным до нашего времени и прекращен весьма недавно мудрою мерою правительства). Эти жалобы имеют особый характер. Это не жалобы на порок личный, на буйство страсти, на неисполнение закона, которого святость человек признает, но строгости которого он покоряться не хочет: нет, это жалобы на отсутствие закона, на тупое невежество, на совершенное неразумение коренных основ христианства, и многие из них принадлежат эпохе весьма поздней. К равнодушному и холодному вступлению в церковное общество должно прибавить недостаток в проповедниках. Слова Божия в первое время, а впоследствии недостаток в письменных его памятниках, которых неисправность и часто грубые ошибки свидетельствуют о непонимании и о весьма слабом желании их понимать. Наконец, страшные погромы татар, уничтожив множество книг и раскидав народ, имели последствием явное увеличение дикости и не-^ вежества. Все эти данные приводят к одному заключению, противному главной данной во второй половине статьи г-на Киреевского. Несовершенная полнота, «с которою выражалось христианство в общественном и частном быте», была причиною преобладания обрядности и формальности общественной и религиозной, выразившейся эд>асколах. Но недостаток христианского просвещения, скрывавшийся за христианским обрядом, выступил наружу при первых попытках книжного исправления уже при Максиме Греке (хотя он страдал по другим причинам) и впоследствии произвел 220
те старообрядческие расколы, которых появление принадлежит XVII веку, а корень таится в глубочайшей древности и в особенностях распространения христианства в России. Одним из яснейших доказательств моего мнения можно почитать и то обстоятельство, что в России самые явные и сильные остатки язычества и его поверий совпадают с теми местностями, в которых сильнее распространено старообрядство, и что эти местности удалены от древних и живых средоточий, в которых первоначально проповедывалось Слово Божие просветителями Русской земли. Мне кажется, что беспристрастное сознание исторической истины избавить нас от необходимости искать причин падения в самом несовершенстве эпохи, предшествовавшей ему. Нет, пусть торжество одностороннего и неполного начала влечет за собою его отрицание и разрушение вследствие самой неполноты и односторонности, наиболее сознаваемых в минуту торжества (история полна примеров этой истины); но с совершенным, глубоким убеждением можем мы сказать, что цельная, всесторонняя и беспримесная истина христианства крепчает и развивается в человеке по мере полнейшего ее проявления и не подвержена закону саморазрушения. Но все народы Запада находились в отношении еще гораздо худшем к христианству, чем наша родина. Отчего же просвещение могло развиваться в них быстрее, чем в древней Руси? Оттого, что они выросли на почве древнеримской, неприметно пропитывавшей их началами просвещения, или в прямой от нее зависимости, и оттого, что просвещение их, по односторонности своих начал, могло, как я уже сказал, развиваться при многих недостатках в жизни общественной и частной; древняя же Русь имела только один источник просвещения -веру^ а вера разумная далеко не обнимала земли, которой большая часть была христианскою более по наружному обряду, чем по разумному сознанию, между тем как всесовершенное начало просвещения требовало жизненной цельности для проявления своей животворящей силы. Для человека, читающего русскую историю с тою светлою любовию, которая столько же радуется всем ее истинным красотам, сколько чуждается пристрастия, окружающего себя ложною прелестью призраков, многие явления прошедшего времени представляются бесспорно с великим и человеческим характером цельности. Они радовали современников, они пробуждают теплое и благоговейное чувство 221
отрады в душе их далеких потомков. При одной памяти об них, законная гордость поднимает наши головы и расширяет освеженную грудь. Но такие явления, свойственные нашей древней истории, и только ей одной, отделяются от ее общего развития; они выражают временное торжество коренного закона, но указывают и на его бессилие перед сопротивле^ нием начат раздвоения и формальности. Кому не памятны Довмонт во Пскове, Мстислав в буйном Новгороде, а более всех подвижник всей земли Русской, великий Мономах, любимец киевлян (которые никогда не хотели поднимать оружия против его племени) и представитель такого единства и такой цельности, которые никогда уже впоследствии не являлись? При нем бич России, половцы, отступают за Дон; а при сыне, преемнике его доблестей, Мстиславле, бегут за Кавказ и Урал; при нем съезжаются князья для братского совещания с избранниками областей о великих земских делах; при нем в городах одушевленный мир и живое согласие, при нем общими силами устраивается законодательство на основе совершенствующегося обычая, и целью закона ставится не понятие отвлеченной правды формальной, но сам человек с его живою душою, драгоценною перед Богом. «О, кто бы пригвоздил старого Владимира к стенам киевским?» - как говорит наше старое слово о просветителе земли Русской. Но значение Мономаха было в нем самом и в его личном величии. Другого Мономаха уже не являлось а скоре уже и явиться не могло. Русь, созданная христианством, при нем еще не созрела и не вполне исполнилась его духа; но зато в ней еще не получили силы и другие начала, которые надолго должны были ему противодействовать, а эти начала уже стали развиваться при его детях. Духовная цельность и единство, выразившиеся при Мономахе и при его личном действии, не находили еще опоры в себе в земг ле, еще не просветленной, а стремление к единству было уже дано: оно стало искать опоры в силах вещественных невещественном насилии. Начались беспрестанные распри между князьями, имеющими притязания быть представителями этого единства; началось усиление центров, которые стремились это единство утвердить за собою превосходством дружины и расширением подвластных им областей на счет других. Страх и насилие восстановляли временно единство, нарушенное раздором; но раздвоение усиливалось все более и более. Князья звали самых ожесточенных врагов земли Русской, половцев, или недружелюбных сосе- 222
дей, поляков и венгров, на гибель братии своих и на грабеж родного края. Русские уводили русских в неволю, продавали их, и часто по самой ничтожной цене (по две ногаты, - что доказывает, как многочисленны были эти пленные), жгли города часто не щадя самых храмов Божиих. Таковы были запутанность вопросов, трудность задачи и слабость духовного просвещения, которое должно бы было разрешить их. Впрочем, иначе и быть не могло. Византия, сохранив целость и неприкосновенность христианского начала, не могла дать ему приложения в быте общественном. Наша древняя Русь, почувствовав эту потребность и отчасти даже выразив ее, не могла дать полноты своему выражению по слабости духовного верования в большей части ее жителей. То, что могло быть только плодом цельной жизни, не могло возникнуть из жизни раздвоенной; а высшие представители просвещения, не имея никакого другого примера, кроме Византии, не могли дать настоящего и сильного направления смутному брожению разнородных стихий. В мысли недоставало привычки и ясного сознания; в людях, составляющих общество, т. е. в русском народе, недоставало положительного христианства. Пред эпохою татарскою составились два центра: один юго-западный, Галич, другой, северо-восточный, Владимир. Первый уже принял в себя так много иноземных стихий, так часто переходил в руки то к Венгрии, то к Польше, что его отторжение от Русской земли было почти неизбежным. За всем тем, он был более связан с южною и западною Русью, чем Владимир, и более должен был иметь влияния на ее судьбы. Так и случилось. Вследствие погрома татарского Владимир перешел в Москву, а_Галич в Литву. И тот и другой увлек за собою свой политический или общественный союз; но так как не юго-западная система, а северо-восточная образовала Великорусскую державу, то и развития русской жизни должны мы искать в области московской. Тут с величайшею силою выразилась та борьба между общественным единством и местным обособлением, о которой уже сказано. Радуясь торжеству высшего начала, правда и беспристрастная история не могут отказать в своем сочувствии побежденному началу и его поборникам, людям, верным преданию, естественной любви к родине и тому, что признавали они своим долгом, неясно понимая еще требования высшего признания всей Русской земли. Клеймить без нужды наших предков клеймом обвинения 223
и позора было бы делом безнравственным и преступным. Историческая судьба решила против отделенности областной и решила справедливо; но, сознавая справедливость приговора, мы можем соболезновать побежденному началу и воздерживаться от всякого строгого осуждения: того требуют благородство беспристрастной науки и голос правды человеческой. Церковь создала единство Русской земли, или дала прочность случайности Олегова дела. Церковь восстановила это единство, нарушенное междоусобиями*. Она дала перевес Руси московской над Литвою, в которой язычество несколько времени боролось с христианством, и латинство, наконец, взяло верх над древнею народною верою. Но и в Великой Руси действие просветительного начала церковного было обусловлено и во многом изменено отзывами эпохи прошедшей и обстоятельствами эпохи современной. С тех пор, как св. митрополит Петр изрек пророческое благословение над Москвою, она стала видимо стремиться к совокуплению всей Руси под державное единство князей своих. Опыт прошлого времени доказал, что духовное начало еще не настолько развито было в народе, чтобы прочное единство и внутренний мир могли уцелеть при независимости областей. Уделы должны были пасть. Какие бы ни были средства, употребленные потомками Даниила, какая бы ни была их нравственность в жизни частной или действиях общественных, - цель, к которой стремились они сами и их молодая область, была законна; ибо с ней была связана возможность спасения Русской земли от унизительной и бедственной подчиненности татарам и от напора Литвы. Стяг московский должен был стянуть всю Русь около себя, чтобы победа могла венчать кровавую борьбу на Куликовом поле и чтобы плоды победы не могли быть снова утрачены. Духовенство, обращаясь к христианскому чувству на- * Римляне хвалятся распространением христианства и обвиняют православную церковь в том, что будто бы она или не имела проповеди, или проповедывала без успеха. Запад, после отпадения своего, обратил к вере во Христа Швецию, Норвегию, Данию и часть Польши проповедию, а Северную Германию насилием оружия. Восточная Церковь после той же эпохи обратила Словом Божиим всю Русь и большую часть славян. Кажется, этих приобретений даже и сравнивать нельзя. К тому прибавим, что все страны, приобретенные Римом, перешли в протестантство, а православие осталось неизменным. Но римские писатели повторяют и будут повторять ту же ложь, а невежды все еще верят ей. 224
родного единства, постоянно стремилось к единению под державною рукою Москвы. Епископы, иноки, пустынники обращали все свое влияние и всю силу своих убеждений к этой цели, и как ни темно было понятие значительной части народа о вере, в нем было то христианское смирение, которое любило голос своих пастырей и охотно следовало их призыву. Московские святители трудились не даром. Св. митрополит Алексей и основатель Троицкой Лавры св. Сергий, великие подвижники мира духовного, более содействовали единению Русской земли, чем вся хитрая политика Симеонов, Дмитриев и Иоаннов. Слово церковного увещания умиряло страсти, которые восстали бы против насилия; оно умиряло страсти, которые были часто раздражаемы неправдою и коварством. Говоря, таким образом, о действиях Церкви и о влиянии ее на русскую историю, боюсь, чтобы не дали моим словам ложного толкования, к которому многие читатели могут быть склонны по привычке к понятиям иноземным, с которыми так тесно связано наше теперешнее просвещение. Постараюсь объяснить свою мысль. Г. Киреевский в статье своей говорит: «Управляя личным убеждением, людей, Церковь Православная никогда не имела притязания насильственно управлять их волею или приобретать себе власть светски-правительственную». Это истина, всеми признанная и неподверженная сомнению; не только так было всегда, но и не могло быть иначе по самому существу Церкви. По догматическому и словесному своему учению она пребывает для всех времен в Священном Писании и догматических решениях Вселенских Соборов; по животворной силе и видимому образу она проходит чрез все времена в святых Божиих таинствах и в многозначительном, хотя и изменяемом.обряде; по своему человеческому составу она во всякое время проявляется по всей земле в своих членах, т. е. в людях, признающих ее святой закон. Из этого самого очевидно, что не только никогда не искала она насильственного управления над людьми, но и не могла его искать: ибо для такого управления она должна бы отделиться от людей, т. е. от своих членов, от самой себя. Такое отделение Церкви от человечества возможно и понятно при юридическом рационализме западных определений и совершенно невозможно при живой цельности православия. В ней учение не отделяется от жизни. Учение живет, и жизнь учит. Всякое слово добра и любви христианской ис- 225
полнены жизненного начала, всякий благой пример исполнен наставления. Нигде нет ни разрыва, ни раздвоения. Проповедник правды на подвиге проповеди, пастырь на деле епархиального строения, мученик на костре, отшельник в уединении своей пустыни, юродивый в своем добровольном нищенстве, вождь народов в бестрепетной борьбе за правду и ее законы, судья, судящий братии своей со страхом Божиим и не знающий другого страха, купец, ведущий свой общеполезный промысел с всегдашним памятованием Божьего суда, земледел, совершающий свой смиренный труд с беспрестанным возношением душевной молитвы к своему Спасителю и Богу, всякая, наконец, жизнь, управ- ленная верою и любовью, представляет не только пример высокого дела, но и великое назидание, и содействует в различной мере Божественному строительству Церкви. Таково было всегда понятие всего православного мира; таково было оно и в древней Руси. Г. Киреевский говорит также, и, конечно, не встретит противоречия, что Церковь всегда оставалась вне государства и его мирских отношений, высоко над ними, как недосягаемый, светлый идеал, к которому они должны стремиться и который не смешивался с их земными пружинами». Действительно, как бы ни было совершенно человеческое общество и его гражданское устройство, оно не выходит из области случайности исторической и человеческого несовершенства: оно само совершенствуется или падает, во всякое время оставаясь далеко ниже недосягаемой высоты неизменной и богоправимой Церкви. Самый закон общественного развития есть уже закон явления несовершенного. Улучшение есть признание недостатка в прошедшем, а допущение улучшения в будущем есть признание неполноты в современном. Нравственное возвышение общества, свидетельствуя о возрастающей зрелости народа и государства и находя точки отправления или опоры в нравственном и умственном превосходстве законодателей и нравственных деятелей общественных, двигается постепенно и постепенно делается достоянием всех. В законе положительном государство определяет, так сказать, постоянно свою среднюю нравственную высоту, ниже которой стоят многие его члены (что доказывается преступным нарушением самых мудрых законов) и выше которых стоят всегда некоторые (что доказывается последующим усовершенствованием закона). Такова причина, почему общество не может допустить слишком быстрых скачков в своем раз- 226
витии. Закон, слишком низкий для него, оскорбляя его нравственность, оставляется без внимания: слишком высокий не понят и остается без исполнения. Между тем каждый христианин есть в одно и то же время гражданин обоих обществ, совершенного, небесного - Церкви, и несовершенного, земного - государства. В себе совмещает он обязанности двух областей, неразрывно в нем соединенных, и при правильной внутренней и духовной жизни переносит беспрестанно уроки высшей в низшую, повинуясь обоим. Строго исполняя всякий долг, возлагаемый на него земным обществом, он в совести своей, очищенной уроками Церкви, неусыпно наблюдает за каждым своим поступком и, допрашивает себя об употреблении всякой данной ему силы или права, дабы усмотреть, не оставляет ли пользование ими какого-нибудь пятна или сомнения в его душе или в убеждениях его братии, и не лучше ли иногда воздержаться ему самому даже от дозволенного и законного, или нет ли, наконец, у него в отношении к его земному отечеству обязанностей, которых оно еще не возлагает на него. Жизнь его и слово делается в одно время и примером, и наставлением для других, так же как и он сам от других, лучших, получает пример и наставление. Эта искренняя, непринужденная и безропотная беседа между требованиями двух областей^ с,амой душе человека есть тот великий двигатель, которым небесный закон христианства подвигает вперед и возвышает народы, принявшие его. Конечно, в душе, в слове и деле человека могут быть ошибки; но нет искания и, следовательно, возможности улучшения, без возможности ошибки. .Удасгь же общества гражданского зависит от того, какой духовный закон признается его членами и как высока нравственная область, из которой они черпают уроки для своей жизни в отношении к праву положительному. Такова причина, почему все государства нехристианские, как ни были они грозны и могучи в свое время, исчезают перед миром христианским; и почему в самом христианстве тем державам определяется высший удел, которые вполне сохраняют его святой закон. Он был вполне признан древнею Русью; но, по недостатку истинного просвещения, по темному понятию о вере, которое оставалось в значительной части народа, принявшей более ее обряд, чем полноту ее духа, - та внутренняя беседа в душе человека и то озарение области гражданской светом области духовной были невозможны. Единство было дано силою или, по крайней мере, с помо- 227
щью силы; силою было дано спокойствие, которого не могли достигнуть мирными путями. Сила и страх были признаны надежнейшими пружинами для сохранения тех благ, которые были достигнуты их помощью. Без сомнения, благодетельная жизнь христианского начала не перестала действовать и выражаться в явлениях высоких и утешительных. Князья отказывались от законных прав своих в пользу младших, чтобы упрочить престолонаследие московское; люди всех сословий ревностно исполняли в отношении к обществу обязанности, к которым не были принуждаемы положительным законом. Так, при Иоанне Салос18 во Пскове, Сильвестр и многие другие в Москве, а потом целый ряд обличителей при Самозванце представляли примеры освящения понятий о долге гражданском святостью евангельского учения; но обобщение таких явлений, как сознанного закона, было невозможно: для этого,в обществе недоставало христианского просвещения. Вследствие внутреннего разъединения общественного и отсутствия истинного познания о вере в большинстве народа разум не мог уясняться, и древняя Русь не могла осуществить своего высокого призвания и дать видимый образ мысли и чувству, положенным в основу ее духовной жизни. В ней недоставало внутренне- jo единства и общения, а извне ей не было доброго примера. Обращалась ли с благоговейным доверием к Византии, давшей ей начало просвещения полного и цельного, она находила в ней неумение приложить это начало к общежитию и легко могла принимать ложные постановления римско- византийского права за явления духа христианского; обращалась ли к Западу или к кочевому Востоку, она везде находила только уроки в дикости и свирепости, которые, к несчастию, не оставались без влияния на чужеземный состав или прилив дружины. Вследствие этих причин право изменялось постоянно и постепенно грубело в своих гражданских и особенно уголовных положениях. Явления западной инквизиции (наприм., сожигание колдунов) вкрадывались иногда в общество, исповедующее кротость чистой веры, и закон, некогда дороживший жизнью человека, как святым даром Бога-Спасителя, принимал все более и более в свои постановления страшные пытки и кровавые казни, которыми исполнены наши юридические памятники XVII века. В этом последнем отношении счастливый и благодетельный перелом был предоставлен волею Божиею половине XVIII века и царствованию Елисаветы. В древней Руси просветитель- 228
ное начало не могло преодолеть вещественных препон, противопоставленных ему разъединением, и мысленных преград, противопоставленных невежеством. Неровно и неодинаково было действие этого начала на различные стихии, составляющие общество. Большая часть сельских миров приняла христианство без ясного понима: ния его высокой святости^ но их кроткие нравы и семейно- общинный быт, согласуясь с его требованиями, освятились его благодатным влиянием и прониклись его живым духом. Сознание этого проникновения выражают они тем, что не знают другого имени, кроме имени христиане (крестьяне) и, обращаясь к своему собранию, приветствует его словом: «православный». Под благословением чистого закона развились общежительные добродетели, которым и до сих пор удивляются даже иноземцы, несколько беспристрастные, и которым, может быть, ничего подобного не представляла еще история мира. Благородное смирение, кротость, соединенная с крепостью духа, неистощимое терпение, способность к самопожертвованию, правда на общем суде и глубокое почтение к нему, твердость семейных уз и верность преданию - подают всем народам утешительный пример и великий урок, достойный подражания (если можно подражать тому, что есть последствие целого исторического развития). Но должно также признаться, что вследствие неясного понимания всех требований веры, личные до: бродетели далеко не развивались в сельских мирах,в той степени, в какой развились добродетели общежительные. Есть, без сомнения, несчастные (хотя редкие) исключения, испорченные общины, и гораздо менее редкие и в высшей степени прекрасные исключения, высокие личные добродетели в сельском быту; но правило общее остается неоспоримым. Те же самые общины, удаленные от внешней и внутренней борьбы, которая потрясала всю землю Русскую, и от всяких вредных влияний, и в то же время просвещаемые светом многочисленных обителей, основанных великими святителями, составляют в некоторых частях Северной Руси, особенно в Вологде, сплошное народонаселение, свободное от раскола, далеко превосходящее по своим нравственным достоинствам лучшие области какой бы то ни было страны на земном шаре. - Иное было просвещение дружины. Далеко превосходя сельских жителей знанием и грамотностью, она стояла бесспорно на высшей степени личной добродетели; но зато, будучи отлучена от 229
живого и естественного общения сельского мира, она стояла на гораздо низшей степени общежительного развития. Любопытнейшим и назидательным доказательством считаю я известный «Домострой»19. Произведение бессмертного деятеля в нашей истории, человека, высоко стоявшего в рядах своих современников, бесстрашного исповедника правды и благодетеля своей родины, оно должно бы, по- видимому, отражать в себе всю благородную деятельность сочинителя. И что же? Все то, в чем выражается духовное созерцание божественной истины, в чем, так сказать, прямое отношение человека к его Творцу или личное отношение человека к его ближнему, все, чего можно бы ожидать от святого отшельника, поражает читателя ^истотой и возвышенностью мысли и чувства, все исполнено цельности и правды, свидетельствующих о внутренней цельности и совершенстве просветительного начала. Все то, что относится до общежительных отношений, до обязанности области гражданской, свидетельствует о какой-то слабости понимания, о каком-то низком настроении духа, которые возбуждают невольную досаду в читателе. Добродетели Сильвестра были его личным достоянием; его подвиги - плодом истинного христианства, глубоко понятого его светлым разумом; а непонимание и низкое настроение в делах общежительства, не бесчестя бессмертной памяти великого мужа, указывают на отсутствие добродетелей общественных и на бессвязность общественного состава: ибо сознание и уяснение целой области мысли, и именно мысли общежительной, не могли быть делом одного какого бы ни было лица, отделенного от живого единения с своею братиею. Время беззаконий и смут, последовавшее в скором времени после Сильвестра, доказывает, как мне кажется, истину такого воззрения. Наконец, важная стихия в исторической жизни России -г казаки (я не говорю о малороссийских), будучи оторвана от мирского быта и, следовательно, от общежительного приложения христианства, и лишена того личного просвещения, которое черпала высшая дружина из книжного учения, и заражаясь беспрестанно дикостью жизни исключительновоенной и столкновением с дикарями Азии, представляла христианство на самой низкой степени развития, хотя, конечно, не доходила до крайностей кондотьеров итальянских, вольных рот французских, брабансонов северных и даже, может быть, английских и шотландских бордереров. 230
Таково было нестройное и недостаточное состояние духовного просвещения в старой Руси, несмотря на подвиги и труды деятелей и учителей веры во всех состояниях и всех эпохах; и от этой нестройности и недостаточности происходило постепенно потемнение и одичание во многих отношениях, тогда как соединение общества в одно целое было великим шагом вперед и обещало, по-видимому, великое усовершенствование во всех направлениях. Слова мои кажутся в разногласии с словами автора статьи о западной образованности и отношении ее к образованности русской; но это кажущееся разногласие не мешает нисколько полному внутреннему согласию с его взглядом. Закон цельности, который он признает, остается неприкосновенным, несмотря на разрозненность, нестройность и беспорядочность исторических стихий, на которые действовало просветительное начало, по милости Божией данное старой Руси. В нем самом не было ни раздвоения, ни даже зародышей его, а других начал никогда не признавала Русская земля. Приложение беспрестанно является недостаточным и ложным, высший закон всегда сохраняет свою ^чистоту. Государство, скрепляясь в своем единстве для исполнения потребности разумной и неотвратимой, никогда ^не теряет из вида своего несовершенства и, сохраняя язык и чувство смирения, не допускает в себя ни гордости, ни самоупоения. Ему не известны ни древние триумфы, ни торжества самодовольной силы, ни притязания на святость, как в Святой Римской Империи. Русской земле не только не известна борьба, но даже и недоступна мысль, подавшая повод к борьбе государственного права, стремившегося управлять правдою церковною, с церковною иерархиею, стремившеюся оторваться от тела Церкви и потом овладеть правом государственным. Русской земле известно различие состояний, более или менее определенных, и даже сословий (дружины и земщины), но не известны ни вражда между ними, ни ожесточенное посягание одного из них на право другого, ни оскорбительное пренебрежение одного к другому, раздражающее страсти человеческие более, чем вещественное угнетение. Князь Пожарский, вождь всего русского воинства, увенчивая свои последние дни полнейшим посвящением Богу, принимает имя Козьмы, некогда выборного человека всей русской земли. Князь Пожарский и его ратные товарищи, во время своего спасительного подвига и после него, действуют всегда и во всем от имени и воли всех своих 231
братьев-сограждан. Жизнь историческая никогда не отрывалась от жизни общественной, и патриарх мог усмирять мятежные волнения народа угрозою, что внесет повесть об них в страницы обличительной летописи. Монастыри обносились укрепленными оградами, но эти ограды назначались для защиты от инопленников, а не от единоверцев, как на Западе; епископы не завоевывали своей паствы силою оружия; духовные не бросались в схватки боевые с тяжелыми палицами и не успокоивали своей совести тем, что не проливают крови человеческой, а только дробят человеческие головы. В народе пороки, следствие невежества или увлечения страсти, не оправдывали себя пред судом совести или закона божественного призраками самосозданных законов, и никогда личное или общественное самодовольство не наряжало себя в мишурный блеск мнимо-праведной гордости. Роскошь не считала себя добродетелью; художество, хотя еще не вполне развитое, служило высокому началу и созидало памятники, в которых, несмотря на их мелкие размеры, беспристрастное чувство узнает полноту и внутренний мир, чуждый средневековому стилю германцев; но то же художество не отрывалось от своего законного источника и не искало самостоятельности, по-видимому, возвышающей и действительно унижающей все значение художественного стремления, ибо она раздвояет художника в его духовной сущности и убивает в нем человека. Наконец, какие бы ни были недоразумения и как ни гибельны были их последствия, з£кон любви взаимной проникал или мог проникать все отношения людей друг к другу: по крайней мере они не признавали никакого закона, противного ему, хотя часто увлекались страстями или выгодами личными в пути превратные, а иногда преступные. Русской земле была чужда идея какой бы то ни было отвлеченной правды, не истекающей из правды христианской, или идея правды, противоречащая чувству любви. Такова была внутренняя цельность жизни и законов, ею признаваемых, несмотря на всю нестройность и дикость ее явлений; и эта цельность зависела от полноты и цельности самого просветительного начала, сохраненного и переданного нам мыслителями православного Востока. Хранителями ее были все люди, старавшиеся сообразовать свои действия и мысли с чистым учением веры. Главными же представителями были бесспорно писатели и деятели духовные, от которых осталось нам так много назидатель- 232
ных преданий и так много слов поучения и утешения, и та сеть обителей и монастырей, которыми охвачена была вся Святая Русь. Вся история нашего просвещения тесно связана с ними. Высшее духовенство любило науку и художество. Святой митрополит, основатель московского первенства в иерархическом порядке, трудился своеручно над украшением храмов живописью. Св. Алексей собирал с любовью памятники древней словесности эллинской. Св. Кирилл переводил Галена20, и эта связь веры с наукою восходит до первого озарения Русской земли верою Христовою. Монастыри, собирая богатые книгохранилища, тогда еще редкие по всей Европе, служили рассадником всякого знания. Но не в этом только смысле прав г. Киреевский, когда называет монастыри нашими высшими духовными университетами (между монастырями и книжным учением была только случайная связь, зависящая от обстоятельств прежнего времени); также и не в том смысле, чтобы естественное развитие специальных наук должно было находиться в невозможной подчиненности такому началу, которому неполнота всякой науки так же чужда, как и несовершенство всякого гражданского общества (предположение такой зависимости было бы совершенно ложно); г. Киреевский прав в том смысле, что влияние иноческих обителей и их духовной жизни давало высшее направление всему просвещению старой Руси, и это совершенно справедливо, ^еседа и, так сказать, вид один мужей, посвятивших всю жизнь свою созерцанию начал веры (начал по преимуществу цельных и полных) должны были возвращать к равновесию и согласию всех душевных сил мысль и чувство членов мирского обществаа которые, при постоянной необходимости приложения (всегда несовершенного) духовных законов к жизни действительной и при постоянной борьбе с разнородными стихиями, склонны терять свою разумную цельность и подпадать или произволу страстей, или одностороннему влиянию, так называемого, практического рассудка. Таковы были неразрушимые опоры духовной цельности в древней Руси. Отчего же просвещение не развилось полнее и не принесло всех своих плодов? Я говорил о внутренней разъединенности общественной, происходившей от сопоставления и противопоставления дружины и земщины и от противоречия между естественным стремлением к местному обособлению и высшим стремлением к общему единению; я сказал, что то полное начало просвещения, ко- 233
торое могло утишить и примирить все разногласия, - святая православная вера, - не довольно еще глубоко и повсеместно проникло в нашу старую Русь, чтобы избавить ее от кровавых распрей и болезненных потрясений, и, следовательно, не могло дать ее развитию той стройности и мирной полноты, которые были бы ее несомненным достоянием, если бы большинство наших предков не были христианами более по обряду, чем по разуму. Но тут представляется другой вопрос. Меньшее число не могло ли своею разумною силою управить неразумие многих? Велика и, по моему мнению, непобедима сила разума, просвещенного верою истинною, и она восторжествовала бы издавна; но, если не ошибаюсь, в древней Руси разуму недоставало сознания. Многие унижают сознание, утверждая, что только то, что человек творит бессознательно, представляет всю искреннюю полноту его жизни, будучи плодом всей его внутренней сущности, а не делом часто обманывающего, всегда холодящего, а иногда мертвящего рассуждения. Другие, признавая сознание необходимым условием всякого дела разумного и нравственного, полагают, что его не нужно искать по тому самому, что оно всегда присутствует при всяком действии человека, не опьяненного какою-нибудь страстью. Первым отсутствие сознания покажется скорее достоинством, чем недостатком, - вторым - чистою невозможностью. Думаю, что и те и другие будут неправы. Первые смешивают идею сознания с идеею предварительного и одностороннего рассуждения и не понимают сознания полного, присущего всякой мысли, которая облекает себя в дело, - сознания, еще нс отделяющегося, хотя и способного отделиться, от дела. Это сознание, еще не уясненное, неопределившееся для самого себя, не может отсутствовать ни при каком деле разумном; без него человек обращается просто в одну из живых сил природы, движимых невольными побуждениями и неподчиненных никакому нравственному закону: он не человек. Он сам не мог бы понимать своего дела, если бы не сознавал его в самое время совершения; он находился бы, наконец, в том незавидном состоянии, в которое приводят людей иные болезни, пьянство или крайний испуг. Правда, часто называют бессознательными прекраснейшие явления мысленного мира, как, напр., художественные творения; но в этом случае слово неясно выражает мысль. Художник действительно имеет полное сознание того, что хочет творить, и самое его творение есть только воплощение сознанного. 234
Если бы ваятель не знал и не видел перед своим внутренним зрением того Аполлона или Зевса, которого он намерен выбить из мрамора, где бы остановился его резец? Он, очевидно, стал бы крошить камень, покуда оставался бы хоть один неискрошенный кусок. Предел работы определяется предшествующим сознанием. Художественная воля задумывает, художественное воображение созидает, художественная критика сопровождает и одобряет творение. Это, кажется, ясно. Итак, собственно бессознательным можно назвать только то разумное дело, в котором не отсутствует сознание, но в котором оно не отделилось и не получило самостоятельности; в этом ограниченном смысле, но только в нем, справедливо высокое уважение к бессознательным выражениям водящего разума или разумеющей воли; ибо отдельная самостоятельность сознания, законная после дела, не должна ему предшествовать: иначе она обессилит или убьет самое дело своею ограниченностью и склонностью к рассудочной односторонности. Она последнее и замыкающее звено в цепи духовных явлений и не должна становиться на такое место, которое ей не следует. Это особенно явно в произведениях художественных, потому что они требуют полного согласия и стройности душевных сил и не допускают извращения в последовательности их проявления. Тем, которые из неизбежного присутствия сознания при всяком разумном действии человека заключают, что его и искать не нужно, и что разум не может никогда иметь недостатка в сознании, кажется, следует вникнуть глубже в отношение сознания к разуму. Без сомнения, оно всегда присутствует при каждом его действии, но, не составляет всего разума, а имеет особенное, себе принадлежащее, место в постепенном развитии его проявлений. Оно не зарождает явления, оно не образует явления, но. без сомнения, венчает явление, признавая согласие явления с мыслию. .Как сила неотъемлемая от разума, оно присутствует на всех степенях действия; но как сила уясненная и достигнувшая самостоятельности, оно является на последней ступени. Им замыкается совершенная полнота разумного действия, и без него эта полнота еще не достигнута. - Но жизнь человека на земле не есть еще жизнь разумная вполне; беспрестанно подчиненная законам, стремлениям и требованиям вещественным и увлекаемая их изменчивым разнообразием, она даже в частных своих явлениях редко достигает своей конечной полноты и редко требует от себя ясного отчета. Такова при- 235
чина, почему многие явления, разумные и действительно сознательные, считаются бессознательными. Их должно назвать недосознанными. Сверх того, по общему несовершенству нашей природы, несовершенство сопровождает самую мысль на всех степенях ее развития. Зарожденная или задуманная в глубине души, она никогда не может выразиться или поглотиться вполне; выраженная, она не вполне переходит в ясное сознание. Так, например, художник никогда не осуществляет (даже в своем воображении, еще менее в видимом творении) всей красоты задуманного идеала; осуществив его, никогда не сознает вполне отношения своего произведения к своей первоначальной мысли. Оттого-то и случается так часто видеть слабость художественной критики в отношении к собственным творениям, даже в великих художниках. Гениальность же художника состоит только в яснейшем воображении задуманных идеалов, а гениальность критики - в яснейшем сознании отношения между произведением и первоначальною мыслию, которую оно назначено было выразить. Во всех разумных действиях человека повторяется, с большею или меньшею ясностью, та же самая постепенность мысли, которую всего легче можно проследить в деятельности художника*. - Наконец, есть другое, высшее сознание. Всякое частное явление в своем первоначальном зародыше связывается со всем бесконечным множеством явлений, предшествовавших ему, и с их законами. Высшее сознание, не довольствуясь отношением частного явления к частной мысли (его зародышу), старается постигнуть его отношение к общему закону явлений, предшествовавших ему или сопровождающих его..Такое сознание дано человеческому несовершенству только в весьма слабой степени. Мысль человека, содержа в себе начало проявления и начало сознания, проходит в своем дальнейшем развитии две степени; первую - степень определенного^проявления, вторую - степень определенного сознания. Первая идет от мысли непроявленной (что мы называем неизвестным) к проявлению; вторая возвращается от проявления (след., известного) к первоначальной мысли (неизвестному), которую она приводит в известность. Первая составляет об- * Тех, кто ищет начала всему в определенном сознании, называют рационалистами (поклонниками рассудка); тех, которые не признают необходимости определенного сознания для полноты разумного явления, можно бы назвать инстинктивистами (поклонниками наклонности). 236
ласть жизни и художества; вторая - область знания и науки. Первая - синтез; вторая - анализ*. Полнота духа заключается в согласном и равномерном соединении обеих. Степени сознания многоразличны и неисчислимы, от низшей, - которая часто заключается в простом наслаждении предметом или согласием его с другими, до высшей - полного уразумения самого предмета или его согласия с другими предметами. Для полного и совершенного развития разума все эти степени необходимы; но человеку дано только стремиться по этому пути и не дано совершить его. Он всегда останавливается, или по слабости воли, или по слабости понятия, на полудороге, и большее или меньшее число пройденных им поприщ определяет сравнительную силу или недостаток сознания. Разумеется, чем полнее и многостороннее предмет и проявляемый в нем закон, тем труднее подвиг сознания, и в этом отношении ясно, что для нашей древней Руси он должен был быть гораздо труднее, чем на Западе, признававшем закон односторонности и раздвоения. Но вникнем еще далее. Определенное проявление предшествует определенному сознанию; поэтому, казалось бы, что закон полной цельности мог бы быть воплощен в жизнь, несмотря на недостаток сознания. Это может быть, но не всегда. Проявление возможно при неуясненном сознании в деле отдельного человека, и тем возможнее, чем менее человеку встречается потребности во внешнем мире. Наприм., человек задумывает произведение художества словесного. Так как слово есть выражение духа самое внутреннее, самое свободное от внешности, произведение может быть прекрасным при отсутствии почти совершенном определительного сознания - критики. Человек задумывает произведение художества образовательного (пластического). Его первый и важнейший труд есть воображение (совершенно ясное) своего будущего творения, второй - передача сознанного образа холсту и краскам или мрамору и меди. Ясное воображение и сознание должны предшествовать второй минуте художественного труда. Художнику образовательному уже сознание необходимее, чем художнику слова. Державин ставил свои бессмысленные драмы выше своих превосходных од, но едва ли найдется ваятель или живописец, который не был бы довольно хорошим цените- * Говорить о синтетической науке - значит говорить слова без смысла. Наука иногда только пробует синтетический путь, отправляясь от предположения для аналитической поверки. 237
лем своих произведений. Человек, для проявления какого бы то ни было закона - разумного или нравственного, не имеет еще нужды в определительном сознании; но оно делается необходимым условием для проповеди. Логический рассудок, который составляет одну из важных сторон сознания, беззаконен, когда он думает заменить собою разум или даже всю полноту сознания, но имеет свое законное место в кругу разумных сил. Общество, проникнутое вполне одним каким-нибудь чувством или одною мыслию, может их проявлять без полного сознания; но в таком случае оно действует как живое и цельное лицо. Но общество, состоящее из стихий, неровно или слабо проникнутых каким-нибудь законом нравственным, не может уже проявлять его, если сознание не достигло зрелости и определенности; ибо те немногие или многие, которые в себе сосредоточивают разумную силу закона, находятся в том же отношении к остальному обществу, в котором находится проповедник к полупросвещенному слушателю, и почти в том же, в котором находится художник к внешнему веществу. Их разумная сила остается почти бесплодною, если она не сопровождается ясным и определительным сознанием. А такого сознания не было и быть не могло в древней Руси. Большая часть сельских общин приняла, как я сказал, веру Христову с тихим и немудрствующим, но зато несколько равнодушным доверием к своим центральным представителям и городовым старцам и боярам, следуя и в этом общему правилу: «Что город положит, на том и пригороды станут». Обращение было более обрядовое, чем разумное; но дух христианства проник сельский мир, сосуд, готовый к его принятию, и развил в высокой и до тех пор невиданной степени общежительное начало и добродетели, сопровождающие его. Эта прекрасная и новая сторона проявления жизни христианской в человечестве осталась чуждою более просвещенным представителям личного разумения веры, по весьма понятной причине: они принадлежали другой стихии, вследствие раздвоения между дружиною и земщиною, и между стремлением к общерусскому единению, с одной стороны, и к обособлению местному - с другой. Следовательно, для них оставались доступными почти исключительно только те стороны всеобъемлющего просветительного начала, которые уже получили и проявление, и сознание в просветившей нас Византии. Новая великая задачаа которая ставила нас выше Византии, была отчасти угадыва- 238
ема, и прекрасное предчувствие ее отзывалось нередко во многих вечно памятных словах и многих высоких делах и учреждениях; но полное сознание было невозможно, а без сознания было невозможно и направление. Дух цельного просвещения не мог победить вещественных препон, и история древней Руси, свидетельствуя, с одной стороны, о великих и спасительных шагах вперед, которым мы обязаны почти единственно православию, должна была свидетельствовать, и действительно свидетельствует, о множестве искажений в праве и жизни, об одичании и падении, которым объясняется позднейшее стремление к началам чуждым и иноземным. Свое, высокое и прекрасное, было неясно сознано; истинно-доброе у иноземцев (наука) было ясно, а мнимо-доброе было исполнено соблазнов. В этом видна еще другая великая важность определительного сознания во всех его видах. Без сомнения, полное сознание не ограничивается знанием логическим. Знание логическое определяет в рассудке только внешность предмета или мысли и внешность их отношений к другим; полное и живое сознание определяет в самом разуме сущность предмета или мысли и их внутренние отношения к другим. Но сознание живое, без определенного знания логического, требует постоянной цельности и неизменяемого согласия в душе человека; а человек, творение слабое и шаткое, ленивое умом и дряблое волею, постоянное игралище страстей своих и чужих, жертва всякого соблазна жизненного и нагнета исторического, не может почти никогда удерживать \/в себе душевного согласия и никогда не должен быть уверенным, что удержит его. При всякой душевной тревоге и нарушении внутренней цельности, образ и очерк живого сознания волнуются и мутятся. Тогда якорем спасения и опоры является частное логическое сознание, которое, при всей своей неполноте, имеет резкую и твердую определенность, неподвластную страсти вследствие самой своей отвлеченности; тогда заговорит оно своим строгим и неизменным голосом, как внешний закон, недостаточный для всех требований духа, но возвращающий его к полному и внутреннему закону, временно помраченному. Односторонняя вера в логическое знание мертвит истинный разум и ведет к самоосуждению логического рассудка, как мы видели из всей истории западного просвещения; но отсутствие или неопределенность логического знания в развитии истори- 239
веском отнимают у жизни и убеждения их разумную последовательность и крепость. Вот почему, говоря словами г. Киреевского, «иногда русский человек, сосредоточивая все свои силы в работе, в три дня может сделать более, чем осторожный немец в тридцать», и почему «часто для русского человека самый ограниченный ум немца, размеряя по часам и табличкам меру и степень его трудов, может лучше, чем он сам, управлять порядком его занятий». Это зависит, очевидно, не от недостатка в руководителе внешнем, который сам подвержен тем же волнениям, но от недостатка в руководителе внутреннем, строго и логически сознанном законе, укрепляющем шаткую волю. Явления частной жизни повторяются в большем размере в истории народов: целые миллионы людей с их всемирною деятельностью, с их торжествами и героями, с их громами и славою, представляют разуму развитие тех же умственных сил, которые бедный ремесленник проявляет в своем житейском быту. Песчинка, или планета, или солнце, все созданы и очерчены тем же Всемогущим перстом и подчинены одному общему для всех закону*. Высокие дела, слова, которых одно воспоминание заставляет наше сердце биться с гордою радо- стию, прекрасные и истинно-человеческие учреждения, умилительные черты из частного быта свидетельствуют о присутствии и живом сознании всецельного и совершенно просветительного начала в нашей старой Руси. Шаткость и непоследовательность, беспрестанное искажение и одичание права уголовного и отчасти гражданского, наконец расколы и последовавшее за ними отпадение от древних и истинных начал, свидетельствуют об отсутствии логического определения понятий. Оно выдается с особенною яркостью именно в скорбном появлении старообрядческих расколов. Никто не будет оспаривать добросовестности и разумной ревности многих из первых раскольников, а они заблудились. Почему же? Издревле и всем сердцем чувствовал народ благодатное влияние учения православного и его обрядов, которых частного изменения он не замечал. Ими жил он во всей глубине своей мысленной жизни, но логическое развитие между учением и обрядом было ему неизвестно; ему неизвестна была церковная свобода в отношении обряда. Наступило время для исправления вкравшихся ошибок или отмены бесполезных форм^ и значительной части наро- * In nullis natura magis tota, quam in minimis est. Плиний. 240
да показалось, что посягают на самый корень ее духовной жизни, на все ее духовное сокровище, и она впала в тот еще неисцеленный раскол, который разрывает внутренний мир нашего великого семейства и который так горестен для всех православных и, смело скажу, для самих раскольников, несмотря на их слепое и, к несчастию, часто гордое упорство. Но раскол, явление сравнительно новое, указывает на старую неясность понятий. То же самое было и в общежитель- стве и в обычаях, хотя выражалось с меньшею ясностью. Такова важность логического определения. Его отсутствие выразилось у нас в общественной жизни древней Руси; необходимость же его ярко засвидетельствована историею самой Церкви. Являлись ереси, и миллионы увлекались в обман. Собирались соборы и, озаренные духом Божиим, объявляли ясное определение апостольского учения, и соблазн явившейся ереси исчезал безвозвратно для членов Церкви православной; и из ряда соборных определений, признанных Церковью, составилось исповедание веры, ее несокрушимый щит для всех времен. Итак, вопрос автора статьи о характере западного просвещения, «почему, при гораздо высшем начале, не опередила древняя Русь Запада и не стала во главе умственного движения в человечестве», разрешается, как мне кажется, беспристрастным признанием в том: что самое просветительное начало, по своей всесторонности и полноте, требовало для своего развития внутренней цельности в обществе, которой не было, и что этой цельности не могло оно дать мирными путями вследствие неполного понятия о православии в значительной части людей, составляющим русский народ, и недостатка определительного сознания во всех. С другой стороны, я должен повторить, что, по моему мнению, точки зрения, поставленные г. Киреевским, совершенно новы (по крайней мере, по определенному выражению их, а это великий шаг в сознании) и совершенно справедливы. От них будут разумно отправляться все дальнейшие исследования. Действительно, чем более этот предмет будет рассматриваться с разных сторон, тем яснее будет выступать раздвоенность Запада во всех его явлениях - умственных, нравственных, общественных, семейных и бытовых - и тем яснее будет признаваема цельность всех тех явлений духа, права, общества, быта и жизни семейной и частной, которые находились под прямым влиянием просветительного начата в древней Руси. 241
Из всего предыдущего очевидно и то основание, на котором воздвигнется прочное здание русского просвещения. Это Вера, Вера православная, которой, слава Богу, и по особенному чувству правды, никто еще не называл религией (ибо религия может соединять людей, но только Вера свя- зует людей не только друг с другом, но еще и с ангелами и с самим Творцом людей и ангелов), Вера, со всею ее животворною и строительною силою, мысленною свободою и терпеливою любовью. Но она не со вчерашнего дня озарила Русскую землю и не даром жила в ней в продолжение многих столетий. Много оставила она памятников своего благодатного действия, много живых следов запечатлела в просвещении отдельных лиц и в общежительности народа. Почтительно изучать эти памятники в прошедшем, горячо любить эти следы в настоящем, особенно же помнить, что это не дело одностороннего рассудка, но дело целой внутренней жизни, невозможное без постоянного стремления к нравственному самоулучшению: таков долг всякого русского, ясно понимающего великое призвание своей родины. Какие бы ни были преимущества древней Руси в иных отношениях (например, в том, что расколы еще не отделились и не окостенели в своем отделении), мы должны помнить, что перед нею мы имеем великое преимущество более определенного сознания. Вольные или невольные столкновения, мирные и военные, с Западом, вольное или невольное подражание ему и ученичество в его школах: таковы, может быть, были орудия, которыми Провидению угодно было дать нам или пробудить в нас эту умственную силу, которою безнаказанно мы уже не можем пренебрегать. Велик и благороден подвиг всякого человека на земле: подвиг русского исполнен надежды. Не жалеть о лучшем прошедшем, не скорбеть онекогда бывшей Вере должны мы, как западный человек; но, помня с отрадою о живой Вере наших предков, надеяться, что она озарит и проникнет еще полнее наших потомков; помня о прекрасных плодах Божественного начала нашего просвещения в старой Руси, ожидать и надеяться, что, с помощью Божиею, та цельность, которая выражалась только в отдельных проявлениях, беспрестанно исчезавших в смуте и мятеже многострадальной истории, выразится во всей своей многосторонней полноте в будущей мирной и сознательной Руси. Запад, самоосужденный силою своего развившегося рационализма, предлагает своим сынам только выбор между двумя равно тягостны- 242
ми существованиями: или безнадежное искание истины по путям, уже признанным за ложные, или отречение от всего своего прошедшего, чтобы возвратиться к истине, средство простое и легкое неиспорченному сердцу: полюбить ее, ее прошлую жизнь и ее истинную сущность, не смущаясь и не соблазняясь никакими случайными и внешними наплывами, которых не мог избегнуть никакой народ новой истории, создавшей неизвестное древности общество народов. Тот, кто понимает всю необходимость этой любви, скажет с г. Киреевским, что этому искреннему чувству, так же как и разуму, противно всякое искусственное и натянутое возвра- > щение к погибшим формам и случайностям старины; но он будет также приветствовать всякий возврат искренний и проистекающий от общительной любви, проявись он в поэзии художественного образа или в воплощении жизни бытовой. Любовь искренняя естественно любит олицетворение. Быть может, обвинят меня, как многие обвиняют г. Киреевского, в несправедливости к западному образованию. Кажется, такой упрек будет несправедлив. Неразумно бы было не ценить того множества полезных знаний, которые мы уже почерпали и еще черпаем из неутомимых трудов западного мира; а пользоваться этими знаниями и говорить об них с неблагодарным пренебрежением было бы не только неразумно, но и нечестно. Предоставим отчаянию некоторых западных людей, испуганных самоубийственным развитием рационализма, тупое и отчасти притворное презре^ ние к науке. Мы должны принимать, сохранять и развивать ее во всем том умственном просторе, которого она требует; но в то же время подвергать ее постоянно своей собственной критике, просвещенной теми высшими началами, которые нам исстари завещаны православием наших предков. Таким только путем можем мы возвысить самую науку, дать ей целость и полноту, которых она до сих пор не имеет, и заплатить сполна и даже с лихвою долг наш западным нашим учителям. Разумеется, ошибки неизбежны; но истина дается тому, кто ее ищет добросовестно, а всякая истина служит Богу. Пусть только каждый из нас исполняет долг свой по мере сил, трудясь над своим умственным и нравственным усовершенствованием и, сколько может, обогащая братии своих своими мысленными приобретениями. Может быть, также найдутся иные, которым покажется, что я слишком строго осудил нашу старую Русь. Не думаю, чтобы, показав по своему крайнему разумению общие 243
черты того, чем она была сильна и чем страдала, я впал сколько-нибудь в осуждение любимой мною старины. Не нужен бы был нынешний век, если бы прежние века совершили весь подвиг человеческого разума; не нужны бы были будущие, если бы нынешний дошел до последней цели. Каждый век имеет свой, Богом данный ему, труд и каждый исполняет его не без крайнего напряжения сил, не без борьбы и страданий, вещественных или душевных. Но труд одного века есть посев для будущего, а не легка работа посева. Боговдохновенный певец говорит: «Сеющие слезами радостию пожнут. Ходящие хождаху и плакахуся, метающе семена своя; грядущий же приидут радостию, вземлюще рукояти своя». Иван Васильевич Киреевский Статья, нами напечатанная, «О необходимости и возможности новых начал для философии»1 составляла только первую половину или часть более полного рассуждения об этом предмете. Она содержит в себе критику исторического движения философской науки; следующая же часть должна была заключать в себе догматическое построение новых для нее начал. Таково было намерение автора, таковы были наши надежды; но Бог судил иначе. Труд, временно прерванный поездкой Ивана Васильевича Киреевского в Петербург, прерван навсегда его неожиданною кончиною. Быстро и неудержимо развившаяся холера положила предел прекрасной и полезной жизни, только еще вступавшей в полную деятельность. Он умер на руках сына и двух друзей, Алексея Владимировича Веневитинова, друга его ранней молодости, и графа Комаровского, которому писал он всем известное письмо, напечатанное в «Московском сборнике»2. Неисповедимы судьбы господни! Сердце, исполненное нежности и любви, ум, обогащенный всем просвещением современной нам эпохи; прозрачная чистота кроткой и беззлобной души; какая-то особенная мягкость чувства, дававшая особенную прелесть разговору; горячее стремление к истине, необычайная тонкость диалектики в споре, сопряженная с самою добросовестною уступчивостью, когда противник был прав, и с какою-то нежною пощадою, когда слабость противника была явною; тихая веселость, всегда готовая на безобидную шутку, врожденное 244
отвращение от всего грубого и оскорбительного в жизни. <в> выражении мысли или в отношениях к другим людям; верность и преданность в дружбе, готовность всегда прощать врагам и мириться с ними искренно; глубокая ненависть к пороку и крайнее снисхождение в суде о порочных людях; наконец, безукоризненное благородство, не только не допускавшее ни пятна, ни подозрения на себя, но искренно страдавшее от всякого неблагородства, замеченного в других людях. - таковы были редкие и неоцененные качества, по которым Иван Васильевич Киреевский был любезен всем, сколько-нибудь знавшим его, и бесконечно дорог своим друзьям. Смерть его останется неисцелимою раною для многих. Но потеря Ивана Васильевича Киреевского важна не для одних личных его знакомых и не для тесного круга его друзей; нет, она важна и незаменима для всех его соотечественников, истинно любящих просвещение и самобытную жизнь русского ума. Немного оставил он памятников своей умственной деятельности; но все, что он сказал, было или будет плодотворным. Мы не говорим о замечательных, но незрелых произведениях его юности (хотя в них уже, среди многих ошибок, выражались глубокие мысли); мы говорим о том, что было им высказано во время полной возмужалости его ума. Несколько листов составляют весь итог его печатных трудов; но в этих немногих листах заключается богатство самостоятельной мысли, которое обогатит многим современных и будущих мыслителей и которое дает нам полное право думать, что в глубине его души таилось еще много невысказанных и, может быть, даже еще не вполне сознанных им сокровищ. Нашему убеждению будет, конечно, сочувствовать всякий, кто с разумом прочел или теперешнюю статью Ивана Васильевича Киреевского, или те, которые напечатаны в «Москвитянине» и в «Московском сборнике». Слишком рано писать его биографию; скажем только, что жизнь его украшена была с первой молодости приязнию Пушкина, горячею дружбою Жуковского, Баратынского, Языкова и (слишком рано увядшей надежды нашей словесности) Д. В. Веневитинова. О движении и развитии его умственной жизни и о литературной деятельности говорить также еще нельзя: они так много были в соприкосновении с современным или еще недавно минувшим, что невозможно говорить об них, как следует, вполне искренно и свободно. 245
Постараемся обозначить то, чем он обогатил русское просвещение и чем он останется памятным в истории общего просвещения. Иван Васильевич Киреевский принадлежал к числу людей, принявших на себя подвиг освобождения нашей мысли от суеверного поклонения мысли других народов, передавших нам начала общечеловеческого знания, и, может быть, более и яснее всех уразумел он шаткость и слабость тех мысленных основ, на которых стоит все современное строение европейского просвещения. Так как его время и его дела требовали по преимуществу разбора критического, на него и обратил он первые свои труды и путем строгого, глубокого и добросовестного анализа пришел к следующему выводу: «Рассудочность и раздвоенность составляют основной характер всего западного просвещения. Цельность и разумность составляют характер того просветительного начала, которое, по милости Божией, было положено в основу нашей умственной жизни». Можно не соглашаться с данными и взглядами, которые заключаются во второй половине письма к графу Комаровскому; но положение, приобретенное и высказанное И. В. Киреевским, останется неколебимым и будет точкою опоры и отправления для всего будущего развития нашего мышления. Строгое воспитание ума в школе немецкой философии и врожденная особенность созерцательного стремления обратили особенно внимание Киреевского на вопросы философии, и в них добыл он следующие выводы. «Всякая жизнь практическая есть не что иное, как внешняя историческая оболочка скрытой философской системы, сознаваемой и выражаемой передовыми двигателями человеческого просвещения»; но «сама философия есть не что иное, как переходное движение разума человеческого из области веры в область многообразного приложения мысли бытовой». В этом выводе определяется в одно время и разумная, самостоятельная свобода философии, и ее законная, хотя несознаваемая (законная именно потому, что несознаваемая), подчиненность вере. Наконец, дальнейший труд критики философской привел его к следующему выводу: «Теперешняя философия, совершившая полное свое круговращение в области мысли, есть окончательное развитие аристотелизма и еще ранних школ; но она есть только отрицательная сторона знания, она обнимает законы возможности, но не законы действительности; она есть изучение диалектического отражения в нашей мысли 246
логики явления, которая сама есть только отражение являемого, отражение крайне неполное, ибо оно не обнимает первоначальной свободы». Таким образом, философия Запада есть изучение повторенного отражения, явно самоуличающегося в неполноте, и ошибка тех, которые видят в ней науку разума во всем его объеме, так же безрассудна, как была бы ошибка человека, надеющегося найти в законах оптики закон исконного начала световой силы. «Правда этой философии (т. е. философии диалектического рассудка) имеет свои права в свойственных ей пределах и делается неправдою только вследствие непонимания этих пределов; но есть возможность более полной и глубокой философии, которой корни лежат в познании полной и чистой веры - православия. Западная наука приготовила ее возможность, и в этом состоит ее великая заслуга перед человеческою мыслию». На этой точке развития смерть остановила И. В. Киреевского. Плоды, им добытые, по-видимому, заключаются в отрицаниях; но эти отрицания имеют характер вполне положительного знания. Этих плодов, этих новых выводов немного; но такова участь тружеников философии: одну, две мысли добывают они трудом целой жизни, напряженною работою всех мыслящих способностей и, можно сказать, кровию сердца, алчущего истины; но каждая из этих мыслей есть шаг вперед для всего человеческого мышления. Два, три таких вывода записывают в истории науки еще одно великое имя и питают целые поколения своим разнообразным развитием, сосредоточивая в себе разумный труд поколений предшествовавших. Конечно, немногие еще оценят вполне И. В. Киреевского; но придет время, когда наука, очищенная строгим анализом и просветленная верою, оценит его достоинство и определит не только его место в поворотном движении русского просвещения, но еще и заслугу его перед жизнию и мыслию человеческою вообще. Выводы, им добытые, сделавшись общим достоянием, будут всем известны; но его немногие статьи останутся всегда предметом изучения по последовательности мысли, постоянно требовавшей от себя строгого отчета, по характеру теплой любви к истине и людям, которая везде в них просвечивает, по верному чувству изящного, по благоговейной признательности его к своим наставникам, - предшественникам в путях науки, - даже тогда, когда он принужден их осуждать, и особенно по какому-то глубокому сочувствию невыска- 247
занным требованиям всего человечества, алчущего живой и животворящей правды. Память твоя будет с праведною похвалою, наш усопший брат! По поводу отрывков, найденных в бумагах И. В. Киреевского Входит в подробный разбор напечатанных здесь отрывков было бы бесполезно. Вероятно, редкий из читателей прочел их без глубокого сочувствия, хотя бы и не разделяя образа мыслей, в них выраженного; но полагаю небесполезным прибавить к ним несколько слов касательно самого предмета, о котором готовилась недоконченная статья. Трудно проследить философскую нить, которая должна была соединить между собою мысли, набросанные в виде отдельных заметок или размышлений; но во всех высказывается одно: требование духовной цельности для правильного разумения и признание отношения веры к разуму, не как к чуждой, но как к низшей стихии, или иначе к стихии, которая полноту своего существования находит только в вере. Эта черта принадлежит тому учению, которого строгая последовательность возможна только в Церкви и которого красноречивым представителем был И. В. Киреевский. Постараюсь, сколько могу, уяснить самое это учение и отношения его к другим, уже известным и давно признаваемым, школам. Глубокое уважение, с которым И. В. Киреевский говорил о прежних великих деятелях науки, и разумность его критического взгляда на них доказывают, как высоко ценил он их труды и как глубоко он их изучал. Действительно, снова отыскивать то, что уже давно уяснено, или томиться над системою, уже испытанною и уличенною в несостоятельности: таковы две опасности, предстоящие тому, кто вздумал бы вести мысль человека по новому пути, не ознакомившись вполне с старыми, ею пройденными, путями. Только отчетливое знание прежних школ философских дает право признать их ошибочность или неполноту и пытаться создать новое, более полное и стройное учение. Труд прошлых поколений не отвергается, но поглощается и пересозидается в новый труд поколения современного и в будущий труд поколений, имеющих за ним последовать. 248
Законный владыка древнего философского мира и кумир средневекового, Аристотель был свергнут восстанием великих и свободных мыслителей; но свергнут был только кумир, а не тот царь древней науки, чье имя он носил: критика и метод аристотелевский торжествовали, когда мнимый аристотелизм падал. Заслуга Стагирита не умирала и не могла умереть, ибо она заключала в себе стихии бессмертия. На развалинах павшего авторитета возникло множество школ под знаменами эмпиризма, сенсуализма, идеализма или мистики; многие являлись имена, достойные благодарной памяти мыслящего человечества (таковы, напр., Декарт или неподражаемо-разнообразный гений Лейбница); но по недостатку объема, или глубины, или логической строгости, все учения, все школы действительно, хотя и бессознательно, разрешились на время в остроумном, но мелком и сухом скепсисе Юма. Почему ум человеческий так долго блуждал по ложным путям и чем был обусловлен выбор этих путей, покойный Киреевский уже объяснил, показав зависимость мышления философского от верования религиозного и неизбежное влияние латинства и протестантства на все умственное развитие западной Европы. Скепсис Юма (особенно же его нападение на общепринятую связь между причиною и следствием) вызвал Канта. Этот светлый и строго-логический ум нанес смертельный удар пирронизму. «Законы разума не подлежат сомнению, ибо они не что иное, как самый разум, самое я человека; а в своем я человек не сомневается просто потому, что не может сомневаться: ибо нет той области, в которую мог бы он перенестись для утверждения своего сомнения, и нет орудия или процесса, посредством которого он мог бы сомневаться. Слово «пирронист» - звук, а не смысл». Так можно выразить строгое и простое положение, выведенное Кантом в формулах, непривлекательных по их выражению, но неотразимых по их последовательности. В них высказывается его гениально-рассудительная природа. Положение Канта сделалось краеугольным камнем всей новой философии и, скажу более, всякой будущей философии. Не помню, кто-то сказал очень остроумно и не без глубокого смысла, что древняя философия говорила: «ощущаю, следовательно есмь» (sentio, ergo sum)*; новая, освобожденная от схоластического аристотелизма, сказала: «мыслю, следовательно есмь» * Впрочем, это требует некоторых ограничений, хотя вообще верно 249
(cogito, ergo sum); Кантовская: «есмь, следовательно есмь» (sum, ergo sum); и в этом много правды. Полнота человека была поставлена с его несомненною уверенностью в себе^ Но рационалистические формы мышления присутствовали при рождении великой школы германской; они выражались в особенностях ее основателя, и им следовало развиться далее при односторонности религиозных верований. Так и было. Сам Кант, не постигая вполне всей важности добытого им вывода, был исключительно рационалистом во всех своих дальнейших построениях и всю свою систему (т. е. во сколько она была себе верна) основывал единственно на логическом мышлении, и, читая его, чувствуешь, что едва ли мог он попасть на иной путь. В самых первых шагах его учения есть скрытое «следовательно», связующее непосредственное бытие человека с бытием новоприоб- ретенным посредством труда мысли. Логическая формула, допущенная в эту высшую область самосознания, должна была развиться рационализмом. Тем же путем, но еще решительнее шел пламенный Фихте, смело признавая сущим для человека только его личное понимание в раздвоении я мыслящего и я мыслимого, я-не я (иначе субъект и объект). Тем же путем шел самый гениальный изо всех деятелей школы, человек, которому подобные, по словам покойного "И. В. Киреевского, родятся тысячелетиями, Шеллинг. Он пополнил учение Фихте, примирив противоречие мыслящего и мыслимого (или отрицание я - не я, субъект-объект) самым актом сознания (субъект-объективация), и этим положением повершил великолепное развитие самостоятельного духа в его логической определенности*. Путь был рациональный, чисто-рассудочный, но рационализм ударился об свою границу^ Пусть Шеллинг и признавал первое, непроявившееся бытие тождественным небытию:, из этого положения он не делал наукообразной формулы, служащей логическим началом дальнейшему развитию. Действительно, это видимо-отвлеченное бытие имело у него весь характер и права сущего, ибо переходило в объект и в целый мир явлений и сознаний какою-то внутреннею, несознанною, вольною силою. Достало ли у Шеллинга * Мне кажется, вернее бы должно назвать этот момент не субъект- объективации» (Subject-objectivirung), а объект-субъективацию (ОЬ- ject-subjectivirung), ибо в законе сознания мыслящее начало (то rcpcÖTOv), получая возвратное отражение объекта, обращается самопризнанием действительно в субъект. 250
ясновидения, чтоб понять, что дальнейший путь в этом направлении невозможен, или не достало сил, чтобы пытаться продолжать его, или, наконец, богатая душа почувствовала, хотя неясно, скудость рационализма: во всяком случае Шеллинг остановился. Его дальнейшая деятельность, еще блестящая разнообразием, глубиною и остроумием отдельных мыслей и соображений, еще полезная наукообразным противодействием восставшему в силе гегелизму, не принадлежит уже ни истории школы, ни истории чистой философии. Ряд блестящих заблуждений, перемешанных с высокими истинами, не связанными между собою никакою разумною нитью, проблески поэтических догадок, затерянных в тумане произвольной гностики: такова последняя эпоха Шеллинга, о которой И. В. Киреевский в своей последней статье говорил с такою горячею любовию и с таким скорбным сочувствием. То, перед чем остановился гениальный учитель, пытался совершить великий ученик его, Гегель. Сущее должно быть совершенно отстранено. Само понятие, в своей полнейшей отвлеченности, должно было все возродить из собственных недр. Рационализм, или логическая рассудочность должна была найти себе конечный венец и Божественное освящение в новом создании целого мира. Такова была огромная задача, которую задал себе германский ум в Гегеле, и нельзя не удивляться той смелости, с какою он приступил к ее решению. Он сначала берет простейшие познания из житейского круга и подвергает их суду логического рассудка или, лучше сказать, рассудочной диалектики. От определения, которое всегда оказывается неполным и неудовлетворительным, восходил он к другому, высшему*, над которым произносится тот же приговор, и все далее и далее, выше и выше, от грубо-осязаемой земли до тонкого и невидимого эфира мысли, и наконец до беспредметного знания, до совершенной пустоты, которой возможно уже только одно название: тЗытие". Гегелизм пройдет, как всякое заблуждение, и теперь уже он живет более в жизни бытовой, чем в науке; но феноменология Гегеля останется бессмертным памятником неумолимо-строгой и последовательной диалектики, о котором никогда не будут говорить без благоговения им укрепленные и усовершенствованные мыслители. Изумительно только то, что до сих пор никто не заметил, что это бессмертное творение есть решительный приговор над самим рационализмом, доказывающий его неизбежный исход, 251
Но Гегелю, этот исход казался только началом творческого воссоздания. чБытие, лишенное всякого определения и всякого содержания посредством умственного процесса, уже совершенного в феноменологии, бытие, ничем не от- дичающееся от небытия, в этой самой тождественности своей с небытием находит силу для нового поступательного движения или, если можно так выразиться, для рас- клубления изнутри. В этом действии оно переходит^ ряд степеней осуществления, едва ли выразимых в переводе (ибо они связаны с самою сущностью немецкого языка) и доходит, наконец, до своего высшего осуществления в духе. Логику Гегеля следует назвать воодухотворение отвлеченного бытия (Einvergeistigung des Seyns). Таково бы было ее полнейшее, кажется, никогда еще не высказанное, определение. Никогда такой страшной задачи, такого дерзкого предприятия не задавал себе человек. Вечное, самовоз: рождающееся творение из недр отвлеченного понятия, не, имеющего в себе никакой сущности. Самосильный переход из нагой возможности во всю разнообразную и разумную существенность мира. Вымысел мифологии, так же как и мелкое отрицание Мефистофеля, исчезают перед этим действительным титанством человеческого рассудка. Гегеля называли der letzte Heros des deutschen Geistes (последним героем немецкого мышления); его скорее можно назвать der jetzte Titan des Verstandes (последним титаном рассудка). Но едва ли он сам так разумел свое значение. Добросовестный фанатик рассудка^ признаваемого за разум, он верил вполне законности и, так сказать, святости своего подвига, и когда, на конце своего поприща, он в тяжелой думе проговаривался: «чего-то недостает в моей философии» (es fehlt doch etwas an meiner Philosophie), в словах его высказывалось скорбное чувство бессилия, нисколько невозмущаемое какою-нибудь примесью нравственного самоосуждения. Его чисто-рассудочная природа, воспитанная общим умственным трудом Германией германским протестантством, была вполне права перед собою. Разумеется, невозможное осталось невозможным. С самого первого шага в сопоставлении бытия и ничего, в этом плюс - минус, в этой полярности или хоть двуименности есть уже давне вносимая категория, и вносимая мыслию^ следовательно уже сущим. Гегель сам это чувствовал смутно и мимоходом признавал (кажется, в начале отдела о существенном - Wesen). Все предприятие падало в своем^ачал£. 252
Такие же скачки повторялись в самом развитии системы, в переходе к существенному, в переходе от закона призрачности (der Schein) к явлению (die Erscheinung), в переходе от свободы (Freyheit) к_воле (Wille) и т. д.; но ясного сознания своей ошибки никогда не имел великий мыслитель. Для него формула всегда обусловливала явление*. Рассудочность опять расшибалась о свои границы. Логика Гегеля была явлением бесплодным в своем догматическом значении и решительным в смысле отрицания, ибо она своею несостоятельностию разрушала веру в рационализм. Я думаю однако, что она еще может принести плоды положительные. Стоит только рассматривать ее, как изучение категорий, через которые дух сущий стремится к собственному самопознанию в явлении, и устранить некоторые непоследовательности, истекающие из первой ложной задачи, и ум читателя обогатится многими глубокими и разумными выводами, - и люди, уже отвергнувшие авторитет Гегеля, почувствуют, что они могут спокойно сознавать свое согласие с ним в ясные минуты его могучего мышления. Но этим самым уже осуждаются задача Гегеля и весь самонадеянный рационализм школы, которую он повершил и разрушил. Цикл германской философии совершен. Гегелизм, ее последний вывод, отвергнут и осужден всеми теми, кто сколько-нибудь верен самому методу ее диалектики. Для науки философской он уже прошедшее; но он продолжает существовать для науки исторической, как стремление, не вполне отжитое. Всякая философия имеет способность обращаться в нечто похожее на веру или, лучше сказать, в какой-то предрассудок, принятый на слово людьми, никогда не утруждавшими головы над философскими построения- * Уже давно, в статье, еще не изданной, высказал я этот выход. Примером же весьма ясным гегелевой ошибки может служить его объяснение причины эллиптического и самовращательного движения земли' он прямо находит ее в существовании самой формулы этого движения. Такая запутанность в самых ясных умах, такая нестрогость в самых строгих, не должны удивлять людей, знакомых с науками философскими. В известном определении времени и пространства, созданном Лейбницем и усовершенствованном Кантом («пространство есть порядок явлений сосуществующих, а время - порядок явлений последующих»), разве уже не входит самое время, скрытое в слове: «сосуществующих илоследующих»! IÎ чем же это разнится от известного вопроса: quare facit opium dormire? Может быть, строже можно было выразиться: пространство есть порядок равноправного самопоставления, время есть порядок причинности, перешедший в мир явлений 253
ми. Это замечание И. В. Киреевского относится преимущественно к гегелизму вследствие крайней решительности его положений, отличающихся каким-то особым характером самоуверенной власти, и вследствие «особого сочувствия современной образованности с его направлением» (слова Киреевского). Действительно, кроме сочувствия нравственного есть с ним сочувствие во всех ложно направленных умах, верящих в жизненную силу формулы помимо самой существенности. Есть, так сказать, скрытый, бессознательный гегельянец и в общественном французике, который самодовольно объявляет, что он знать не хочет туманов германских, и что ему нужна «жизнь, жизнь», как будто это высказанное требование создаст жизнь в нем самом; и в политическом доктринере, который верит, что свободные формы возбудят свободный дух; и в добродушно-фанатическом социалисте, который думает, что знамя братства вложит братское сердце в грудь человека; и в естествоиспытателе, который, обрадовавшись ячейке, надеется подметить в этом особом законе сочетания вещественных атомов какое-то самостоятельное и почти самовольное стремление к развитию в какой угодно организм, хотя бы и духовный; и в государственном муже, который верит, что учреждения, лишенные всякой исторической жизни, получат новое развитие в истории; и в друге просвещения, который убежден, что образуешь народ, наклеивая на него внешние формы образованности; и наконец в историческом критике, который, не находя понятной для себя формулы в прошедшем, добродушно отрицает самую жизнь прошедшего. Но все это отживет. Это, так сказать, хвост, а не голова, или, лучше сказать, это бессознательное гниение системы в обществе, а не сознательная жизнь ее в науке. Школа германская кончилась. Многое в разногласии закона и явлений могло бы образумить ее еще прежде, чем она достигла своего конечного уличительного развития; но германский ум был слишком влюблен в рассудочное свое мышление, чтобы почувствовать ошибку, еще не вполне обнажившуюся. Когда разложение законов разума и глубокомысленное исследование его действий открыли кантовым последователям истину, отчасти угаданную древностью, о переходе духа из первой еще не развитой субъективности (говорю языком самой школы) на степени объекта и сознания, они должны были встретить следующий вывод, истекающий из их собственных положений. Закон всецелого, безусловного духа не подлежит 254
несовершенству вследствие своей всецелости. Или самое отражение всецелого духа в его объекте и самопознании ему соответствует вполне. Поэтому для него нет и не может быть достижения временного в отношении к самому себе, а существует только полное и совершенное самообладание; поступление же и развитие являются только как принадлежности частного духа или частного явления духа, каков человек. Действительно, человек ни в какое мгновение своего существования не является как сущий, но только как стремящийся быть. Это-то стремление и составляет внутреннюю жизнь человека: остановка стремления есть внутренняя смерть. Но все эти феномены частного совершенно чужды всецелому. Точно такой же вывод, и еще полнейший, и еще далее отходящий от тесных пределов рационализма, выходит излругрй области, в которой особенно заметна слабость германской школы, но которая не могла не обратить на себя ее внимания. Я говорю о развитии нравственном. Кант поставил, как закон нравственный, совершенно верное положение: «Ты должен, потому что можешь» (du sollst, weil du kannst). Гегель поставил новое положение также верно: «Ты должен, потому что не можешь» (du sollst, weil du kannst nicht). Опять то же противоречие между законом общего и законом частного, объяснимое только из самого свойства человека, как явления частного и, следовательно, не находящего в себе полноты ни в чем. Полнота и совершенство есть самый закон; но человеку возможно только стремление без достижения. Стремясь выступить из своих границ (ибо в нем присущ закон духа, который есть всецелая полнота), он встречает подобные ему, частные же явления и ими же пополняет свою собственную ограниченность: но это пополнение невозможно, покуда они ему внешни. Он должен их усвоить, не перенося их в себя (что опять невозможно, потому что власть он имеет только над собою), а переносясь в них нравственною силою искренней любви. Потому всякая искренняя, самозабывающая себя любовь есть приобретение, и чем шире ее область, чем полнее она выносит человека из его пределов, тем богаче становится он внутри себя. В жертве, в самозабвении находит он преизбыток расширяющейся жизни, и в этом преизбытке сам светлеет, торжествует и радуется. Останавливается ли его стремление, утрачивает ли он приобретенное (наперекор присущему в нем закону), он скудеет, он все более и более сжимается в тесные пределы, наконец он заключается в самого себя, как 255
в гроб, который ему противен и ненавистен и из которого он выйти не может, потому что не хочет. Не то ли было нам свыше названо вечною смертью? Таковы некоторые из тех выводов, которые могли для германской школы истекать естественно из противоположения всецелого духа и частных духовных явлений; но она шла мимо их без внимания, погруженная в безграничное пристрастие к рассудочному мышлению; и такова одна из причин, почему она принесла так мало добрых плодов и даже отчасти имела такое дурное влияние в области нравственной. Но где же область, в которой она действительно была плодотворна, и какая мера ее заслуги? Вот вопрос. И теперь, когда философия рассудочная остановилась, уличенная сама собою, когда вера в нее пропала, есть ли действительно возможность философии иной, высшей, философии разумной? Этот новый вопрос истекает из первого. Самое падение германской школы есть ее величайшее торжество. Она пала не от истощения своих деятелей, могучих до конца, не от ослабления внимания в обществе, которое за нею следило с постоянным и почти суеверным вниманием, не от распадения на мелкие расколы, порожденные шаткостью и темнотою положений, выведенных главными учителями; она не была вытеснена новым учением, восставшим в силе. - Нет. Она одна из всех философских школ совершила свой путь вполне, строгая до последнего вывода. Она остановилась и пала только перед невозможным, перед восстановлением, или, лучше сказать, перед воссозданием сущего из отвлеченного закона. Ей принадлежит неотъемлемая и бессмертная слава в истории науки. Круг отвлеченного, чисто-рассудочного мышления ею обойден и очерчен, законы его определены строго и отчетливо, и определены для всего человечества и для всех времен. Нет мыслителя, который мог бы говорить об ней иначе, как с благоговейною признательностию, и счастливыми назовем мы тех людей, которые закалили свои диалектические силы в холодных, но крепких струях кантовского учения. Школа совершила свой путь, она уже перешла в область прошедшего, и всякая попытка продолжить ее существование или деятельность в прежнем направлении была бы бесплодна и неразумна. От того-то и последователи Гегеля, в одно время суеверные поклонники его выводов и неверные его методу, которого строгость обличила бы их внутренние противоречия, уже получили в самой Германии насмешли- 256
вое прозвище гегелингов (гегеличей или гегелят) и стали в отношении к своему учителю почти тем же, чем были схоластики в отношении к Аристотелю. Это уже не школа. - Но в чем же состояла односторонность и, следовательно, ограниченность самой школы? Ответ уже сделан. Она состояла в том, что философия рассудка считала себя философиею разума, а И. В. Киреевский выразил этот вывод еще яснее, сказав, что ей была доступна только истина возможного^, а не действительного, или, иначе, закон, а не мир, в котором закон проявляется. "Диалектика познания вполне соответствует логике познаваемого: они тождественны, но в то же время между ними великое различие. Во-первых, проходя одну и ту же линию, они проходят ее в обратном друг другу направлении*; во-вторых, самому познанию, т. е. знанию отвлеченному, рассудочному, в предмете доступен только его закон, а не действительность его. Знание, противупоставляясь познаваемому, ставит его в отрицательном отношении к себе; но всякое отрицание, в философском смысле**, ставит отрицаемое уже как только возможное, а не действительно сущее, оставляя действительность за «самим собою. Оно есть перевод действительного в область возможного, в закон. Знание, в рассудочной философии Германии, утверждает за собою действительность, а мир является ему только как возможность, как отвлеченный закон; и это относится не к познанию мира внешнего только, нет: оно относится точно также к миру внутреннему, к духу, познаваемому самим собою. В нем познание самого себя является в смысле положительного, сущего, а самый дух и все его прочие силы являются уже в отрицании. Путь развития извращен; ибо в действительности логически познаваемое предшествует познанию (разумеется, не силе познавательной), и восстановление закона действительности совершенно невозможно; ибо это восстановление должно бы опять происходить путем диалектическим, т. е. таким действием мысли, которое по необходимости отрицает всякую действительность, кроме своей собственной***. Мы можем сказать, что мы * Диалектически: я познаю предмет, - и поэтому он существует. Логически: предмет существует, - и потому я его познаю. ** Слово отрицание принято в смысле противупоставления я - не я. * * * Об этом предмете и об извращении развития понятий (особенно в гегелевом приложении к истории) говорил я в двух еще неизданных статьях. 257
пережили немецкую философию, ибо поняли ее односторонность не смутным пониманием неудовлетворенного духа, но ясным сознанием разума. Диалектическое развитие кантовой школы не отражает вполне познаваемого (объекта), ибо отражает его без его действительности. Она не только не есть философия всецелого разума, но она даже и не есть философия проявленного (объективированного) разума; ее должно признать наукою диалектического рассудка (аналитического разума), и в этом смысле она есть великий и бессмертный памятник человеческого гения*. Итак, познаваемое не отражается вполне в той сфере, которая одна исследована философиею, т. е. в рассудочном познании, ибо она отражается без своей действительности, как отвлеченное; но самое познаваемое в своей полной действительности есть ли образ духа, переходящего к самопознанию? Без сомнения так, если закон духовного развития верно понят: ибо кого бы познавал дух, если бы он не познавал себя на степени предмета для собственного мышления? Если он только частью переходит в образ, то он уже не он, - и образует не себя, и познает не себя. Следовательно, по закону познаваемое в своей полноте есть полный образ духа. Но в действительности человеческой не то. Мы видели, что дух познаваемый не переходит вполне в отрешенное познание (в чем, впрочем, ежедневный опыт убеждает всякого внимательного наблюдателя); мы чувствуем, что мы сами не вполне переходим на степень познаваемого (объекта). Это ясно всякому, - яснее художнику. Но, устраняя всякие доводы, подверженные более или менее разумному сомнению» мы остановимся только на одной силе духа или разума - воле. Отрицать ее, как неотъемлемую принадлежность разума, * Она в этом отношении сближается по преимуществу с алгеброю и с чистою математикою вообще^ в которой закон количествённостй исключает всякую действительность вещественную, ибо во всяком приложении арифметики, даже самом простом, один из факторов принимается за чистое проявление количественного закона (рубль не множится на аршины или обратно, но на количество). Впрочем, то же самое заметим мы и во всяком определении, вследствие его отрицательного характера. Мы понимаем, что никакой закон частный не может проявиться сам собою вне сущего или данной, напр., круг вне размера), но иным кажется, что все сочетание частных законов, закон в своей общности, может проявиться сам из себя. Они не понимают, что отношение остается то же между законом и проявлением. Они обусловлены сущим, из которого возникает данная, износящая с собою свой закон. 258
невозможно. Ее логическую несомненность поймет всякий, кто вник в идею силы, как общего, как всесилы; а мы должны прибавить, что она ясно выведена Гегелем в отделении о самоотрицающемся отрицании (Negation der Negation). Правда QH ее вывел как свободу, и, следовательно, только как возможность, ибо таково свойство и такова сфера его мышления: но свобода в положительном проявлении силы есть воля. Теперь спрашивается: воля, присущая сила разума, переходит ли когда-нибудь на_степень предмета познаваемого (или объекта)? Никогда. Всякая мысль, ступая в мир явлений, вступает в то же время в область необходимости и уже не представляет никаких признаков воли. Воля сама не переходит в образ познаваемый. Действительно, пусть человек задумает в себе хотя самую простую задачу, хотя легкое движение тела, поворот головы направо или налево, подъем или опущение руки. До исполнения он чувствует себя свободным; он чувствует, что воля его решит, совершить ли ему движение и в каком именно направлении. Исполнено ли движение, - где тогда следы воли? По каким признакам узнает рассудочное познание ее присутствие? Сам человек стоит в недоумении перед собою с неразрешимым вопросом, - не был ли его выбор делом необходимости? Воля для человека принадлежит области до-предметной. Между тем философия до сих пор ведала только отражение предмета в рассудочном знании, и если от нее ускользала (как мы сказали) самая действительность предмета, не переходящая в это знание, тем более была ей вовсе недоступна область сил, не переходящих в предметный образ; следовательно, недоступна была и воля. От того-то ее и следов не находишь в германской философии; разумеется, я говорю о тех следах, которые оправданы логикою науки, а не о той незаконной передержке слов, посредством которой иногда втискивается в правильное развитие учения понятие, которое из него не истекает и даже совершенно чуждо ему, но неизбежно вызывается потребностями разума и умственною совестью человека*. Между тем, кроме ее важности или, лучше сказать, все- державности в области нравственных понятий, воля действительно занимает место равное самому рассудку в определении всех наших понятий. Не нужно доказывать уже из- * Такова у Гегеля подставка воли вместо свободы, подготовленная несколькими предварительными приемами софизма. 259
вестную истину, что человеку доступно только изменение его самопознания; что внешнее вмещается в него только, во сколько оно принято в ведение мысли (ибо самое ощущение есть только сознание впечатление)', что, наконец, весь мир есть для него такой же предмет, такое же познаваемое (объект), как и самоявления его внутреннего существа, его я. На этом остановилась Германия. Один предмет, одно познаваемое. - Однако же, какая бы ни была живость воображения, представляющего предмет и ощущения, от него происходящие, опешивший профессор не запрягает воображаемого коня в воображаемую колясочку и не старается пить воображаемое пиво из воображаемой кружки. Болен ли человек, и получили ли уже отзвуки внешнего мира внутри человека ту независимость от самого человека, которой они не имеют в его здравом состоянии, - глядите, - он шевелит руками, запрягая призрак лошади в призрак повозки, и жадно несет ко рту мнимый сосуд. Воля в здоровом состоянии отделяет самозданный предмет от внешнего мира; отсутствие ее или бессознательность в больном уничтожает границы для самого разумения и сливает образы внутреннего и образы внешнего в одно хаотическое безобразие. Предмет внешний непокорен воле; предмет внутренний ею зарождается или ею управляется, когда он есть невольный отзвук внешнего. Воля кладет на него свою печать, и если этой печати нет, предмет мысли обращается в призрак, в фантазм или в то, что мы называем видением по преимуществу. Всякий предмет, всякое познаваемое (в качестве познаваемого) одинаковы, все поступают в человеческое я; а за всем тем отношения их к личному разумению различны. Воля определяет иные, как я и от меня, другие, как я, но не от меня, обличая различие первоначал, от которых истекает существование или изменение самых познаваемых предметов. Так воля сопровождает каждое понятие; так она обличает первоначало, которое предшествует явлению; так она, и она одна, ограничивает действительные пределы личности. Правда, что хотя существование воли, как силы, не подвержено никакому сомнению, существование ее, как силы свободной (в лице), не так явно. Многие готовы ее признать за простое отношение частного центра к силам общей периферии, незаметно на него действующей. Сомнение это, так же как сомнение разума в самом себе (уничтоженное Кантом), существует не на деле, а только на словах. Точно так же как сомнение разума в самом себе действительно невозможно 260
вследствие всей сферы разумных действий, к которым оно само принадлежит, - точно так же и сомнение в воле невозможно для разума вследствие всей сферы нравственных сознаний, которая обусловлена сознанием свободной воли и без него не мгла бы существовать для разума далее в смысле призрака, или фантазма, или категории. Мнимое же и на словах высказываемое сомнение объясняется, во- первых, тем, что свободная воля, как до-предметная сила мысли, никогда не может перейти в предмет, познаваемый диалектическим рассудком, во-вторых, потому, что она в человеке неполна и несовершенна, как самый разум, и что частное (человек) только стремится волить, как оно стремится разуметь; ибо оно само есть только стремление, а не бытие в смысле сущего. Познание рассудочное не обнимает действительности познаваемого; познаваемое не содержит первоначала в полноте его сил, и, следовательно, тем менее может оно передать его знанию даже в отвлеченности; а между тем мы говорим про эту действительность, про эти непроявляе- мые силы и, следовательно, знаем их. Какое же это знание, которое не есть знание рассудка? Оно не имеет самостоятельности, отрешенной от действительности познаваемого, но зато оно проникнуто всею его действительностию и разумеет самую связь этой действительности с действительностию еще непроявленного первоначала; оно бьется всеми биениями жизни, принимая от нее все ее разнообразие, и само проникает ее своим смыслом; оно самого себя и своих законов не доказывает; оно в себе не сомневается и сомневаться не может; в непроявленном он чувствует возможность проявления; а в проявляемом узнает верность и законность проявления в отношении к первоначалу; оно не похищает области рассудка, но оно снабжает рассудок всеми данными для его самостоятельного действия и взаимно обогащается всем его богатством; наконец - оно знание живое в высшей степени и в высшей степени неотразимое. Это еще не всецелый разум, ибо разум в своей всецелости объемлет сверх того всю область рассудка; это то, что в германской философии является иногда под весьма неопределенным выражением непосредственного знания (das unmittelbare Wissen), то, что можно назвать знанием внутренним, но что по преобладающему характеру всей области следует назвать верою. Разум жив восприятием явления в вере и, отрешаясь, самовоздействует на себя в рассудке; разум от- 261
ражает жизнь познаваемого в жизни веры, а логику его законов - в диалектике рассудка*. Слепорожденный человек приобретает познания; он в полном круге наук встречается с оптикою, изучает ее, постигает ее законы, остроумно характеризует некоторые ее явления (сравнивая, напр., яркий багрянец с звуком трубы), даже, может быть, обогащает ее некоторыми новыми выводами; а дворник ученого слепца видит. Кто же из них лучше знает свет? Ученый знает его законы, но эти законы могут быть сходны с законами других сил; быть может, найдется даже сила, подчиненная самому характеристическому изо всех, закону интерференции; но кто же знает что-нибудь подобное самому свету? Зрячий дворник знает его; а ученый слепец не имеет даже понятия о нем, да и все то, что знает об его законах, знает он только из данных, полученных от зрячего. То же самое, что мы видим в сопоставлении двух лиц, происходит в каждом человеке в сопоставлении знания непосредственного от веры с знанием, отвлеченным от рассудка. Это непосредственное, живое и безусловное знание, эта вера есть, так сказать, зрячесть разума. Наш незабвенный Киреевский указал на те исторические причины, по которым область рассудка сделалась предметом исключительного изучения в новейшей философии. Эта область в ее полной отвлеченности одинаково доступна, сказал он, всякой отдельной личности, каковы бы ни были ее внутренняя высота и устроение. Разумеется, он не думал утверждать, чтобы способности рассудочные были одинаково развиты у всех людей. Он знал, что иной ум движется так же легко и свободно в запутаннейшей и многосложнейшей сети диалектических построений, как в простом обиходном разговоре, между тем как другой в поте лица еле может карабкаться по лестнице простейших силлогизмов; но он был прав, признавая в истине рассудочной одинакую для всех доступность и обязательность, ибо доступность не есть легкость, а только возможность добывания. Так законы нравственности, красоты, жизненного сознанияг по их бесконечному разнообразию, во многом вовсе недоступны для многих и в своей целости, конечно, недоступны никому, между * В числе многих причин, почему слово «вера» никогда не занимало никакого места в немецких философиях, можно, кажется, полагать слабость самого слова glanben. Это что-то среднее между верю и мню. Бесконечно воздействие слова на мысль. Это одно из проявлений умственной опеки народа над человеком. 262
тем как законы чистой математики доступны и неотразимы для всех (как бы горько не доставалось их изучение в иных случаях), а все формулы диалектического рассудка в этом отношении сходствуют с чистою математикою. «Совокупление всех познавательных способностей в одну силу, внутренняя цельность ума, необходимая для сознания цельной истины, не могут быть достоянием всех» (слова Киреевского). Личные разумы разнствуют друг от друга не столько по степени их рассудочности, сколько по степени зрячести. Категория логических отношений, - область рассудка, - крайне скудна и однообразна; явления жизни духовной и умственной бесконечны в своем многообразии и так же, как в мире физическом, органы чувств, для правильного и полного отправления своего дела, должны быть согласны с общими законами природы не только в форме и геометрическом очертании, но и во всем своем химическом составе и динамическом строе, и различествуют в разных лицах сравнительным совершенством: так и в мире умственном и духовном, для разумения истины, самый рассудок должен быть согласен со всеми законами духовного мира, не только в отношении к логическому устроению, но и в отношении ко всем своим внутренним живым силам и способностям. Поэтому степени разумения бесконечны, но зато и задача высшего разума для сообщения другим своих приобретений крайне трудна, потому что (говоря словами Киреевского) «все системы мышления, исходящие из низших степеней, понятны тому, кто стоит на высшей степени и видит их ограниченность; но для мышления, стоящего на низшей степени, высшая непонятна и представляется неразумием». В жизни бытовой опыт убеждает близорукого и оправдыва- ет перед ним дальнозоркого, которого он без того считал бы лгуном; не так в жизни умственной, особенно в ее высших развитиях; опыт или вовсе, или почти невозможен; а когда он и является на деле, обыкновенно случается, что самодовольный близорукий успел уже умереть со всем своим поколением, прежде чем историческое развитие человечества оправдало его дальнозоркого современника. Итак, для постижения разумной целости сущего, для понимания его истиной и живой действительности, для ощущения др-предметного движения всесущей мысли, наконец, для восприятия всего того, что, раз принятое, определяется сознанием воли, как я, но не от меня, необходим разум, согласный с законами всего разумно-сущего не только в отношении к 263
диалектическому рассудку, но и в отношении ко всем живыми и нравственным силам духа. Ибо то, что мы показали примером, взятым из мира вещественного, относится так же строго и несомненно к миру явлений духовных, и человек точно так же может понимать все законы какого бы то ни было нравственного побуждения (скажем, любви), не постигая нисколько самой действительности этого побуждения - любви, и оставаясь слепым оптиком разумно-духовного мира. Поэтому все глубочайшие истины мысли, вся высшая правда вольного стремления доступны только разуму, внутри себя устроенному в полном нравственном согласии с всесущим разумом, и ему одному открыты невидимые тайны вещей Божеских и человеческих. Это полнейшее развитие внутреннего знания и разумной зрячести было названо верою по преимуществу и определено с изумительною строгостью величайшим из богоозаренных мыслителей Церкви, который в то же время признал, что оно не есть еще окончательное развитие всецелого разума.^невозможное при земном несовершенстве), а только видение как бы отражаемого в зеркале^ И мы сохраним это название той вцсщей^степени, которая уже так названа, и оставим название знания внутреннего, может быть, живознания, нижним ступеням, помня, однако же, что вся лестница получает свою характеристику от высшей степени - $еры; дюмня также, что она не похищает области рассудка, но своею самостоятельностию охраняет его свободу и в то же время обогащает его анализ бесконечным богатством данных, приобретаемых ее ясновидением*. Уразумев, что только внутреннее^ нравственное^ согласие со всемирными законами расширяет область ведения и возносит мысль до возможной для нее высоты, мы уже должны изучить самые эти законы, дабы с ними согласовать строй собственного духа. Путь нам издревле сказан, тот живой путь, который сам ведет человека вперед к его высшей цели. Из всемирных законов волящего разума или разумеющей воли (ибо таково определение самого духа) первым, высшим, совершеннейшим является неискаженной душе закон любви) Следовательно, согласие с ним по преимуществу может укрепить и расширить наше мысленное зрение, и ему должны мы покорять, и по его строю на- строивать упорное неустройство наших умственных сил. * Это различие знания внутреннего, или живого, и, так сказать, внешнего, или формального, ясно обозначено в некоторых произведениях православной словесности. 264
Только при совершении этого подвига можем мы надеяться на полнейшее развитие разума. Конечно, философские науки при этом воззрении кажутся менее определенными, менее доступными, чем при прежнем понятии об них; но зато они действительно становятся разнообразнее, богаче и плодотворнее: ибо по определению, данному Киреевским, сама «философия есть не что иное, как переходное движение человеческого разума qt области веры в многообразное приложение мысли бытовой». Мы сказали, что из всех законов нравственного мира, по которым разум должен строиться, чтобы получить ведение, первым и высшим является любовь; она по преимуществу необходима для разумного развития. Это положение само по себе уже богато последствиями. Любовь не есть стремление одинаковое: она требует, находит, творит отзвуки и общение и сама в отзвуках и общении растет, крепнет и совершенствуется. Итак, общение любви не только полезно, но вполне необходимо для постижения истины, и постижение истины на ней зиждется и без нее невозможно. Недоступная для отдельного мышления, истина доступна только совокупности мышлений, связанных любовйю. Эта черта резко отделяет учение православное от всех остальных: от латинства, стоящего на внешнем авторитете, и от протестантства, отрешающего личность до свободы в пустынях рассудочной отвлеченности. То, что сказано о высшей истине, относится и к философии. По-видимому - достижение немногих, она действительно творение и достояние всех. Так видим мы, что философское мышление строгими выводами возвращается к незыблемым истинам веры, и разумность Церкви является высшею возможностью разумности человеческой, не стесняя ее самобытного развития; так оправдывается отдельная заметка Киреевского, что «истинные убеждения благодетельны и сильны только в совокупности и в разработке общественного самосознания»; так, наконец, науки философские, понятые во всем их живом объеме, по необходимости отправляясь от веры и возвращаясь к ней, в то же время дают рассудку свободу, внутреннему знанию - силу и жизни полноту. Задача моя была: уяснить то учение, к которому принадлежал покойный И. В. Киреевский, и, сколько мог, я исполнил ее. Счастлив, если ознакомил читателя с мыслями, которые 265
до сих пор еще не были выражены, и если мне удалось быть справедливым к памяти незабвенного деятеля, остановленного смертию на средине своих красноречивых поучений. Замечания на статью г. Соловьева «Шлецер и антиисторическое направление» Наше время представляет странное явление в словесности. Всякий частный вопрос обращается в общий; за всякое личное мнение идут или притягиваются к ответу многие; всякое беллетристическое мнение получает значение мнения жизненного и общественного. Такая неправильность кажется чем-то болезненным, но эта болезнь, слава Богу, к росту. Мы поняли, наконец, что все мелкие явления получают свой характер и окраску от целых направлений, из которых истекают или к которым принадлежат они: за частным случаем хотим мы отыскивать общие начала, с которыми он связан, и от слова требуем, чтобы оно высказывало самого человека, которым оно произносится. Испытующий ум обратился строже прежнего на весь быт наш и на все наше просвещение, отыскивая в них разнородные струи и оправдывая или осуждая явления быта и выражение мысли не только в отношении к ним самим, но еще и по тому, одобряем ли мы или отвергаем ту струю, которая в них пробивается. Так возникли два направления, к которым более или менее принадлежат все пишущие люди. Одно из этих направлений открыто признает за русским народом обязанность самобытного развития и право самотрудного мышления; другое, в выражениях более или менее ясных, отстаивает обязанность постоянно ученического отношения нашего к народам Западной Европы и недавно высказалось ex cathedra*, с крайнею наивностью, в определении, что учение есть ни более, ни менее, как подражание. Такова причина, почему каждый писатель, при всяком нападении на себя, видит или подозревает нападение на целое направление, к которому он принадлежит, кричит свой ясак1, скликает свою дружину и сам нападает уже не только на своего противника, но и на все его направление. Отдельные бои слились в один стенной бой. * Непререкаемо, авторитетно (лат.). 266
«Благословим борьбу!» - сказала «Молва» в своих первых номерах. Благодарим ее за откровенность, которая многим не полюбилась, а с своей стороны скажем, что борьба уже началась задолго до этого благородного вызова. К. С. Аксаков напечатал в «Р. Беседе» вежливый, беспристрастный и дельный разбор 6-го тома Истории г. Соловьева. Общее мнение отдало справедливость этой статье, и можно было ожидать на нее серьезного возражения и разбора спорных вопросов. Г. Соловьев избрал другой путь: он напал на все то направление, к которому принадлежит его снисходительный рецензент, и для этого нападения, выхватив из нескольких разных статей отрывки, ничем не связанные, но которые он признал особенно характеристическими, произнес приговор всему учению, представляемому у нас по преимуществу «Русскою Беседою». Конечно, писателям, на которых он напал, предоставлялось право защиты, и они не уклонились от боя; избегая общих мест, они удерживали противника на самой той почве, которую он избрал для своего нападения. Мне не для чего было и вмешиваться в спор, участники которого могут и умеют постоять сами за себя; но в статье г-на Соловьева встретил я имя человека, уже умершего (И. В. Киреевского), и считаю некоторою обязанностью рассмотреть отзыв историка о тех отрывках2, которые ему угодно было подвергнуть своей критике. Во-первых, г. Соловьев, выписывая отрывок строк в тридцать, употребляет следующее выражение: «Автор разбираемой нами статьи». Можно бы подумать, что он и действительно подвергает статью разбору, а разбора статьи нет и следа: маленькая выписка да двадцать строк голословного приговора, вот все, что мы находим. Сверх того вовсе не бывало и статьи, которую можно было бы подвергнуть разбору. Осталось после замечательного мыслителя несколько отрывков, которые носят на себе следы светлого и глубокого ума, но которым не было дано никакой связи. Разве это можно называть статьей? Правда, статья готовилась, да ее нет; смешно и говорить о ней как о существующей, а еще смешнее говорить о своем разборе. Во-вторых, И. В. Киреевский полагает «первым корнем большей части общественных зол в России неуважение к святыне правды». Изо всех его выражений видно, что он разумел неуважение к правде в слове, т. е. умышленное неуважение к тому согласию, которое должно быть между речью человека и его мыслию, неуважение к правде в 267
смысле истины (veritas). Эту лживость слова и все ее отражения в быте и общественных отношениях приписывал г-н Киреевский искаженному направлению нашего просвещения со времен Петра. Прав ли он был в этом, дело стороннее, но чем же его опровергает г. Соловьев? Тем, что вся древняя Русь жаловалась на неправду в смысле справедливости административной или судебной (justitia), и что целый конец новгородский можно было поднять посулом (явление, которое г. Соловьеву должно бы было быть известным и из истории всех народоправлений, и из современных выборов в Англии и Америке). Итак, г-н Киреевский говорил об одном, а г. Соловьев возражает ему, говоря вовсе о другом. Это напоминает мне другой случай с другим Киреевским (П. В.)3. Короткое знакомство с памятниками народной поэзии дало ему право сказать, что ни в одном памятнике не упоминается об иге татарском и, разумеется, эта важная заметка осталась приобретением для исторической науки в ее истинном смысле. П. В. Киреевскому возражал г. Буслаев, и как же возражал? Выписывая из песен (которых полнейшее собрание было у того же Киреевского) жалобы на погромы татарские! К свидетельствам из великорусских песен он мог еще прибавить белорусские, да все-таки не выйдет, чтобы погромы значили то же, что иго. Такие возражения нетрудны, но какое место занимают они в науке, пусть скажут сами возражатели. Наконец, к чему служит вся выписка из отрывков, оставшихся после И. В. Киреевского? Они должны были войти в состав статьи, а статья должна была служить продолжением уже напечатанной статьи: «О возможности и необходимости новых начал для философии». Итак, предмет был чисто философский, исторические догадки не представляли никакой особенной важности. Но, скажут, сама статья была опять продолжением и отчасти выводом из прежней исторической статьи в «Московском Сборнике»4 о просвещении Востока и Запада и г-н Соловьев имел право рассматривать ее с исторической точки зрения. Справедливо, но справедливо только в отношении к той самой исторической задаче, которую себе предложил автор, а задача эта была - определение типов западного и восточного, т. е. тех идеалов, которые лежат в основе двух разнородных просвещении и двух разнородных историй. Эту высокую задачу первый поставил И. В. Киреевский, и он же разрешил с такою яс- ностию и с таким чудным глубокомыслием, что все даль- 268
нейшее развитие того же вопроса будет озаряться светом, который зажжен незабвенным деятелем науки. Вот исторический смысл его статей, а то направление, к которому он принадлежал, может гордиться его подвигом и добродушно улыбаться, когда приводят великую историческую заслугу в доказательство мнимого антиисторизма. Причины и ход потемнения идеалов или искажения типов, т. е. причины явления временного, а не типического, могли быть верно или неверно поняты г. Киреевским; это уже дело постороннее, ибо историко-философская задача была иная*. Жаль, что г. Соловьев этого не понял. Может быть, сознание всей важности того вопроса, который был так глубоко захвачен и так ярко озарен И. В. Киреевским и даже хотя некоторая скромность самосознания должны бы были остановить историка, когда ему вздумалось мимоходом и так бесцеремонно кое-что выщипнуть из великого мыслительного труда. Ухватки, позволительные Челышевским, Байбородам и тому подобным, недостойны его; но он не понял самого вопроса, - и это служит ему извинением. В его статье и в его собственных трудах найдем причину этого непонимания. Разумеется, я не стану входить в подробности статьи; что же касается строгости и верности частных положений, которыми она отличается, укажу только на самые замечательные, каковы следующие. «У народов исторических великий деятель есть полный представитель своего народа в известную эпоху и т. д.». Напротив, никогда не полный: ни Александр, ни Юлий, ни Петр, ни Фридрих не были полными представителями своих народов. Они представляли только некоторые стороны их жизни и были только отчасти выполнителями их потребностей. В этом состоит и их великое значение, и возможность дальнейшего развития истории. Петра называть полным представителем потребностей русского народа покажется, думаю, немалым преувеличением всякому беспристрастному читателю. А ведь весь вопрос о Петре между двумя направлениями, о которых я уже говорил, именно состоит в сяовеполный; ибо частная правда его дела признана была не раз теми, на которых нападает г-н Соловьев, - точно так же, как они признают и неправду * Против взглядов покойного И. В. Киреевского об этом, для него второстепенном предмете, я написал еще при жизни его статью, которая не была напечатана, потому что самое издание, для которого она была назначена, не состоялось . 269
этого же самого дела в отношении ко многим другим важнейшим потребностям русского народа. Пусть г. Соловьев попробует показать эту полноту в отношении хоть сельского сословия, которое едва ли можно исключить из народа, или пусть сознается, что он не имел права употребить слово полный представитель, а еще менее основывать на нем целый вывод. Лучше бы уже оно стояло без вывода как невинное украшение слога! Но скажут, что г. Соловьев прибавил «в известную эпоху». Опять неправда- в отношении к целому народу, а если бы и было правдою, то самое это ограничение оправдало бы и историческую критику, которая в односторонности временного требования не признает права на определение направления постоянного. Потом г. Соловьев в доказательство того, что Петр не мог личным насилием изменить направление России, говорит: «Исторический народ не допускает деятелей, подобных гуннским и татарским, Аттилам, Чингисам, Тимурам». Подобных, конечно, нет, потому что народы неподобны, но далее сказано: «которые силою своей воли увлекают народные массы и т. д.». Итак, Чингис и Тимур не представители своих народов, они насильники своего народа, и целый ряд этих страшных завоевателей в продолжение 11 -ти веков от хана Тобы до Шайбана и Бабера - случайность, а не выражение целого племени! (Ибо дело идет об отношении человека к своему народу, а не о призвании самих народов.) Очень недурно для историка: вот куда ведут общие места!* «Учение есть не что иное, как подражание». Очевидно, что понятие об учении исчерпано этими словами вполне. «Защитники мнимого общинного устройства в древней Руси не имеют права даже говорить о нем: ибо самое слово общины сельской не находится нигде в древних памятниках». Ученый, находя одно и то же устройство под разными именами, не имеет права дать ему общее имя, обозначающее это тождество? Это больше похоже на шутку, чем на серьезное возражение (как уже заметила «Молва»). Наконец: «Русский человек - XVIII века явился совершенно чистым, вполне готовым к восприятию нового, одним словом, явился ребенком и т. д.», то есть: ничего не привносящим кроме способности понимания, а в прочем с мозгом, похожим на белую бумагу, на которой еще ничего не написано. Это объ- * Заметим, что Тимур и Чингис были гораздо более полными представителями своего народа, чем Петр: чем одностороннее самый народ, тем легче быть его представителем. 270
ясняет весь исторический труд г. Соловьева. Он видит до Петра только материальный рост России. Россия представляется ему «ребенком чрезвычайно способным, восприимчивым»; если так, то как же укорять тогдашнее общество в упорстве или коснении? Но довольно этих частностей. Любопытно проследить причины, которые мешают такому трудолюбивому и образованному деятелю, каков г. Соловьев, отдать справедливость заслуге Киреевского и вообще понять то направление, на которое он нападает. Последняя выписка (о ребячестве России допетровской), сделанная мною из его статьи, уже отчасти объясняет дело, но другие места и сличение их с его историческим трудом поставят это объяснение в более ярком свете. Вот эти места. Одно, уже выписанное в «Молве», гласит наперекор истории самого христианства, «что солнце (разума и истины) сначала озаряет верхи гор». Другое место, в котором г. Соловьев (по замечанию «Молвы») смотрит на народ, как на chair à conon*, как на человеческий материал, годный только для подати натурою и деньгами или как на сословие taillable et corvéable a merci et miséricorde**, содержит в себе следующие положения: «Попробуйте попросить у земледельца объяснения смысла обряда, который он соблюдает, и вы не получите другого ответа, кроме: так водится». Правда, но пусть попробует г. Соловьев то же самое с так называемым образованным обществом, и он получит тот же ответ; пусть попробует кто-нибудь то же самое над г. Соловьевым, или над другими писателями, или над их читателями, он получит очень часто такой же ответ; только, может быть, часть векового обряда и обычая заменена модою (велик ли барыш, не знаю). Но далее: «Попробуйте нарушить обряд или часть его, вы взволнуете человека и целое общество и т. д.». Правда. Ведь тут не сказано: попробуйте убедить, разъяснить ошибку, изменить мысль, подействовать на разум или сердце, а сказано: попробуйте нарушить, то есть, изнасиловать волю и убеждение. Г. Соловьев не видит, что обряд и обычай есть собственность человека и народа точно так же, как привычки самого г. Соловьева, как его платье или право на выбор кушаний для его стола; он не видит, что это право нравственной собственности в_на- роде столько же священно для непросвещенного человека, * Пушечное мясо (фр ) ** Исполняющее оброк и барщину по милости и милосердию (старофр , средневековая формула кабального займа). 271
сколько и для просвещенного, и не может быть нарушено без волнения или, по крайней мере, без справедливого негодования. Наконец, смешение понятий у него доходит до наивного комизма: «Он (русский человек петровской эпохи) не хотел изменить покроя одежды и сбрить бороду в силу бессознательного подчинения ведущемуся из старины обычаю... Точно так же и приверженцы нового брили бороды и надевали немецкое платье бессознательно, увлекаясь стремлением к новому и т. д.». Нет, не точно так же: положим, что бессознательность была одинакова; но нравственное значение этих двух стремлений было различно и нравственные права неодинаковы. Мне жаль, что я должен останавливаться на такой спутанности понятий у историка. Ведь это азбука общественной нравственности, столько же в смысле историческом, сколько и в современном. Можно подумать, что г. Соловьев не понял ни Киреевского, ни направления тех людей, на которых он нападает, просто потому, что их понятия основаны на иной нравственной почве. Эта спутанность понятий (ибо полного извращения не могу даже и предполагать) проникает насквозь всю статью г. Соловьева. Так, напр., нападая постоянно на тупое самодовольство простого народа и приводя с похвалою слова Арсения Глухого (о неимеющих права судить о вере, потому что не знают 8-ми частей речи), он не замечает, что тупости народного самодовольства он только противопоставляет и предпочитает еще горшее и тупейшее самодовольство педанта, всегда презирающего людей несколько менее грамотных. Педанты средневековые даже прозвали народный язык хлопским языком (lingua vernacula). Так, думая современным Петру свидетельством доказать, что русский человек той эпохи не мог иначе понять улучшение, как в виде насилия, он приводит следующие слова Посошкова: «Аще ради установления правды правителей судебных и много падет, быть уже так... в народе злую застарелость злом надлежит и истребляти». Автор статьи не видит, что Посошков требует только строгой казни неправых судей и исцеления порока строгостью (злых зле погубить). Кажется, строгая правда и насилие неравномысленны ни в каком человеческом наречии, а г. Соловьев их смешивает. Не мешает вникать в смысл тех слов, на которые ссылаемся. Так, в весьма справедливом замечании г. Аксакова, что первый земский собор собран первым русским царем, а существование соборов прекращено первым императором, он видит какой-то мистицизм, 272
тогда как настоящая причина очень проста и ясна для всех, а именно та, что ни прежде Иоанна нельзя было быть собору земскому за неполнотою государственного единства, ни после Петра не могло быть земского собора, в смысле русском, за отсутствием целого сословия. Так, говоря о подвиге земли русской в 1612 году, он говорит: «Вот что выиграла Русь отречением от вечевого быта!» - и не замечает, что окруженная врагами, разорванная внутри призраком угасшей династии, без царя и без правительства, старая Русь потому только и могла совершить свое великое дело, что она не отрекалась от веча, сходки, мира, общины, выборов, самопредставительства и прочих живых своих сил и живых в^фажений своей силы. Кто сделал Минина выборным всей земли русской? Пожарского военачальником? Кто посылал грамоты городовые? И т. д. Кто, как не вече, или сходка, или мир? Кто мог это все строить? Обычай и исконная привычка к жизни гражданской в городах и селах. Почти совестно это доказывать. Так точно спасена в наше время Испания не учреждениями Филиппа II или законами Бурбонов, а уцелевшею памятью о старых кортесах. Г-н Соловьев спутал вечевой обычай с эгоистическим обособлением областей, как будто это одно и то же; и потом на этом смешении строит выводы, да сверх того он же и воображает себя представителем исторического направления! Такова строгость и последовательность выводов во всей статье, такова ясность понимания в подробностях. Невольно возникает в читателе вопрос: почему человек даровитый и трудолюбивый мог до такой степени перепутать все понятия исторической критики? Конечно, многое должно приписать торопливости журнального труда и желанию во что бы ни стало унизить направление, поставившее высшие требования в науке, и именно в той науке, которой посвятил себя г. Соловьев; еще больше можно объяснить тою системою немыслящей и поэтому бескритической подражательности, за которую стоит целая школа и которая портит лучшие умы; но без сомнения некоторые особенности непонимания происходят от личного направления и от характера личных литературных занятий самого писателя. Г. Соловьев начал свое литературное поприще отдельными исследованиями, не лишенными истинного достоинства. В одном указано было на значение новых городов (которые скорее следовало бы назвать княжескими городами, - Вятка ведь тоже была городом новым). Оно было не- 273
справедливо своею формальною частью, ибо новостроен- ные города имели видимые учреждения, подобные старым (других жизненных форм никто и не старался придумать); но оно было вполне право в смысле внутреннем. В новых городах не было предания с его крепостию областного эгоизма, с его упорством, и, следовательно, они были органами более способными для развития новых общественных требований. Это исследование г. Соловьева есть истинная заслуга. Другое его исследование, об отношениях Новгорода к князьям, был до некоторой степени справедливо в смысле формальном, и в то же время совершенно ложно в смысле внутреннем. Оно упускало из вида особенности новгородской жизни, ясные с самого начла истории, и не принимало в соображение того, что эти особенности должны были по необходимости резче выступать наружу не столько по закону внутреннего развития, сколько по противодействию увеличивавшимся княжеским требованиям. Нельзя также не признать достоинства взглядов г. Соловьева на эпоху уделов при нераздельности земли и на эпоху уделов обособляющихся (хотя он едва ли не напрасно первой эпохе отказывал в назывании удельной). Все эти труды были небесполезны; но г. Соловьев не довольствовался ими и скромным путем исследований. Он приступил к Истории России. Всякому действительному ученому - и, без сомнения, г. Соловьеву - было ясно, что истории в смысле художественной летописи после Карамзина уже писать нельзя; для критической же истории, не заготовлено достаточно предварительных исследований^ Нужно было ими запастись; но когда же кончится эта предварительная работа? Историк решился обойтись без нее; что из этого решения вышло, мы имеем перед собою. Самая первая точка отправления его истории поставлс- на, произвольно и назло всякой здравой критике, в эпоху родового быта. Уже давно Новгород выстроен," уже давно он известен Иорнанду и мифологии скандинавской, и Ладога, очевидно, древнейшая по самому прозвищу своему и по знакомству Востока с ее именем, давно уступила ему первенство; уже давно стоят и Ростов, и Суздаль, известный в кругу саг германских и в преданиях венгров, - а все еще продолжается исключительно быт родовой. И вдруг очнулись разрозненные роды на пространстве земли в полФранции и зовут себе общего властелина или князя. Прямо перескочили они через временные коалиции местные, через местные племенные правления к обширной конфедерации 274
в самой строгой форме. И все почему? Потому что варяги несколько времени сидели в Новгороде бродячею шайкою. Были ли они даже в кривичах и в земле Суздальской и Ростовской, неизвестно. Тут всякое слово противно историческому смыслу. Потом движется поток русской истории на юг. Там опять родовой быт. Дела нет, что нигде в летописи не упоминается ни один род, что нет ни одного родового прозвища (кроме эпонимов в вятичах и родимичах); что родство по браку гораздо богаче определительными (общеиранскими) названиями, чем родство кровное, которое очень бедно этими названиями, что в Русской Правде месть ограничена тесным кругом семьи, что в том же памятнике все деления по состояниям и местностям, а ни одного нет по роду, что в договорах с греками деление дани идет по ключам, - весьма употребительному делению сельских общин на севере и на юге России, отчасти до нашего времени. (Так, если бы и теперь в войне при земском ополчении собиралась с неприятеля контрибуция, она делилась бы по регулярному войску-дружине по уездам, в ополчениях - по ключам и по большим городам.) Ни до чего дела нет историку. Родовой быт избавляет от исследований. Да здравствует же родовой быт! Но, наконец, куда же переселилась эта история? Мы уже не станем спрашивать о соседях казарах или печенегах, а спросим, к которому же из колен русского племени перешла она? Вопрос спорный и очень важный. Чью, собственно, историю пишет историк Киевской Руси? Ведь это любопытно для читателя и, кажется, отчасти для самого писателя истории, но г. Соловьев предоставил этот вопрос другим исследователям, напр., гг. Максимовичу и Погодину. История идет своим путем. Крепче слагается государственная и административная система, является земщин с общинною жизнию, и вопрос об общине, ее происхождении, ее характере и жизни не пришел на ум историку. Поняли этот вопрос другие, а историк, разгневанный тем, что они видели то, чего он не видал, теперь уверяет, что защитникам общинного быта кто-то говорит то, и то, и то, и между прочим, что община существовала везде и даже сильнее, чем у славян. Разумеется, это не скажет ни один истинный ученый в Европе, особенно же в Германии: там очень хорошо знают, что славянские местности, даже онемеченные, до нашего времени отличаются от германских 275
уцелевшими остатками общинного быта. Но что бы кто ни говорил, а вопрос остался незамеченным в Истории России г. Соловьева. Развивается поместное право с его разнообразием и бесконечными преломлениями в жизни городов, сел и сословий. И того не заметил историк. Вот отчего и могла после его творения еще явиться в свете странная ошибка ^Чичерина, не различавшего в княжеских завещаниях права поместного и отчинного от права государственного. Движется самобытное просвещение народное по преимуществу под влиянием духовного начала, то возвышаясь и богатея, то скуднея и падая, то отклоняясь в инородные и чуждые направления. Это опять не обратило на себя внимания историка, и когда после издания великолепного труда гг. Горского и Невоструева, г-н Бессонов, отдавая им полную справедливость, выразил сомнение, не дали ли они излишне важное место делу Геннадия, г. Соловьев даже не понял положительного достоинства статьи г. Бессонова, обратившего особенное внимание не столько на полноту и библиотечную важность списков, сколько на приложимость их к жизни и на распространение их в народном употреблении. Зато г. Соловьев мстит древней Руси за свой собственный недосмотр восклицанием: «Кто же станет восхищаться состоянием земли, в которой не было даже полного списка Библии?», как будто кто-нибудь безусловно восхищался древнею Русью, и как будто никто не знает, что до реформации никакая страна в Европе не имела не только полного, но и вообще какого- нибудь списка Библии на языке, сколько-нибудь понятном для народа. Ведь об Ульфиле6, Альфредовых подражаниях7 и тому подобных явлениях говорить нельзя серьезно в этом деле. Проходят великая борьба Москвы с уделами и время собирания государственного к одному средоточию, и читатель не знает, какие живые силы в общем составе народа русского противились новой эпохе или содействовали ей (кроме духовенства, о котором уже говорил Карамзин). Выступает с важным значением в истории учреждение странное и единственное в мире,^ учреждение в высшей степени характеристическое - местничество, и г. Соловьев довольствуется для объяснения его словом «родовой быт», не замечая, что мы не видим ни малейших следов местничества ни в Новгороде, ни в Пскове, и что вся земщина не местничалась: ибо то, что называют местничанием городов, 276
v не имеет ничего общего с местничеством. Оно находит себе совершенно подобные явления на Западе в спорах английских городов, напр., Иорка с Канторбери о правой руке четвертованного Валласа, в спорах дружин областных о праве быть в передовом полку, в спорах городов ганзеатических и фландрских, в спорах между гильдиями о том, какое место им занимать в городовых ходах и т. д.; попытки же местничества в людях земских были только подражанием дружине и сейчас прекращены властью княжескою. Таким образом, обойдены все живые вопросы в истории; ибо об общем смысле всей ее совокупности и говорить нечего. Читатель из всего чтения выносит одно сомнение: была ли бы Д4?я человечества какая-нибудь утрата, если бы все пространство от Черного моря до Белого и от Немана до Урала оставалось пустынею, населенною бродячими вогулами, остяками или даже медведями? Сам автор пришел к тому же выводу, объявив, что весь девятисотлетний труд служил только к тому, чтобы Русь, наконец, явилась крупным ребенком, готовым при Петре единственно для подражания. Об задатках для развития новых начал, чуждых другим народам, нет ни полслова. Утешительный вывод: девятисотлетний рост будущей обезьяны! Слава Богу, мы его за русский народ не принимаем. Мертвенность всего взгляда отмстила за себя автору в крайней мертвенности самой истории и особенно того царствования, которым завершается все правление Рюрикова дома. Лицо самого Иоанна до такой степени бесцветно и призрачно, что, по справедливому замечанию К. С. Аксакова, чуть-чуть не остается под сомнением, был ли он более одного разу под брачным венцом8. Любопытно знать, что бы сказала Англия об истории Генриха VIII, где ни слова не сказано бы было о его семи женах? Не скоро бы забыла она такой подвиг исторического писателя: ведь там считают семиженство Генриха чертою несколько характеристическою. Зато царствование Иоанна имеет другое значение у г. Соловьева. Это борьба против боярства, К. С. Аксаков справедливо заметил, что казни без сопротивления не совсем правильно названы борьбою, но важнее этого замечания вопрос: против чего же, собственно, в боярстве боролся Иоанн? Мы знаем борьбу королей на Западе против великих вассалов; но мы знаем также, против чего и за что боролись они. Мы знаем не только постоянные ослушания вассалов и постоянные их притязания на самостоятельность, но еще 277
и опеки, налагаемые вооруженною рукою на королей, и союзы для общего блага (du bien public), и осады столиц, и бегство, и плены королевские. Что же подобного в России? Нет ни следа восстания, ни следа заговора, ни следа даже ослушания*. Где же права, где силы, против которых вооружался Иоанн не мечом, которым он никогда не умел и не смел владеть, а колами, кострами и котлами? Права местничества? Но при Иоанне весьма редко появляется повеление быть без мест; споры местнические решают сами бояре, а крайне редкие случаи нарушения законов местнических, в пользу какого-нибудь любимца, являются простым разгу: лом деспотического фаворитизма, нисколько даже не указывая на неуважение царя к общим правилам, выше которых он вовсе и не хотел становиться. Права поместные и отчинные? Но они никогда не бывали обращаемы во зло против царской власти, и никогда Иоанн не ратовал против системы, из которой они истекали. Право отъезда? Да оно никогда не существовало. Так называемое право отъезда было только правом переезда внутри русской земли. Если бы г. Соловьев понял особенности той земли, которой историю он писал, он бы заметил, что слова летописца: «Мы один народ, потому что крещены в одного Христа», были выражением всегдашнего и преобладающего русского чувства. К татарам не отъезжают, к шведам не отъезжают, в Польшу не отъезжают. Отъезжают в Литву, потому что она русская и православная. Литва сделалась польскою и неправославною по своим преобладающим началам, и право отъезда прекратилось само собою. Некуда. Ни Курбский не говорит о нем, ни Иоанн, а кому же бы и знать про это право, как не тем, которые об нем спорят? Курбский бежал, а не отъезжал: он ищет оправдания в общечеловеческом праве самосохранения, а не в местном и дружинном праве отъезда, но боярские заручные? Тот, кто знает сколько-нибудь тогдашнюю Русь, знает также, что она вся стояла на взаимном поручительстве: таков был ее гражданственный смысл, основанный на ее общем характере. Заручные по большей части служили не ограничением права, от которого кто-нибудь отказывался, а ограждением другого признанного права, которое кто- нибудь обязывался не нарушать. Вся земля почти во всех * Разумеется, никто не может серьезно говорить об ослушании бояр перед ребенком; а насчет престолонаследия надобно помнить, что «Правда воли монаршей» еще не была писана и что Иоанн за собою сам не сознавал прав Петра. 278
своих подробностях была основана на взаимной поруке и ответственности, подразумеваемой или высказываемой. Право отъезда при Иоанне - чистая выдумка, и я повторяю, что не было в боярстве ни одного права, ни одной силы, против которых пришлось бы бороться Иоанну; что Иоанн никогда у собора земского не просил помощи для борьбы и что самая борьба есть опять чистая выдумка, ни на чем не основанная. Правда, что короли на Западе боролись против сильных вассалов и что историки рассказали нам эту борьбу, но не следовало к ним переносить явления иноземных историй. Здесь-то именно и показывается ошибочность теории г. Соловьева. Учение не есть подражание, оно есть пробужденное самомышление. Тому, кто знает жалобы старорусских людей при предшественнике Иоанна, кто прочел со вниманием письма Курбского и низкие оправдания Иоанна, кто вгляделся в самый выбор его жертв, почти всегда из благороднейших и чистейших, кто понял казнь Филиппа и те права, от которых он должен был отречься по требованию царя, кто видел, что казни сопровождались расхищением и конфискациями: тому, говорю я, становится ясным характер той бойни, которую борьбою величать смешно. Эта бойня шла от двух весьма простых побуждений - от вражды Иоанна против свободы мнения в высшем сословии и от рассчитанного грабительства. Конечно, при этом взгляде исчезает призрак государственного мужа, почти бестелесного и безбрачного, противника каких-то призрачных боярских прав, вредных отечеству; зато остается живое лицо, замечательно одаренное Богом, но употребившее почти все дары свои на зло; остается правитель, не лишенный правительственной мудрости, но постоянно губивший свою мудрость в своих пороках; остается царь, иногда понимавший красоту, но никогда святость добра; остается человек, в мастерстве софизма не уступавший никакому византийцу, а в кровожадности никакому татарину, человек, не уважавший своей родной земли (что доказывается предпочтением иноземного происхождения славе отечественной), склонный к Западу, куда готов был бежать, людоед со своими подданными и низкий трус пред иноземными врагами: одним словом, остается изверг цельный и, так сказать, художественный. Вполне признавая неутомимую деятельность г. Соловьева, его любовь к науке и даровитость, я не думаю от- 279
рицать ни достоинства, ни полезности его исторического труда, но, приступая к истории, еще недостаточно подготовленной отдельными исследованиями, он с намерением или бессознательно ограничился односторонним[взглядом. Он рассказывает не историю России, даже не историю государства русского, а только историю государственности в России, во сколько этот~рассказ подготовлен другимиТГс- следователями и отчасти им самим. Это труд, конечно, не бесполезен. Это сбор^ официальных столбцов исторической летописи^ подведенный под некоторую систему. Должно прибавить, что есть и неофициальная часть, слишком мало обделанная, но она не связананишкою^жи- вою связью с официальным отделом, так же как водится в современных газетах. Последовательность кое-где видна, жизни нигде. Это зависело, разумеется, от самого свойства первой задачи (сознательной или бессознательной), но вследствие продолжительного занятия обратилось в привычку, а сам г. Соловьев уже сказал (разумеется, только о крестьянах), как вредно однообразие занятий. Естественным последствием привычки к односторонности было то, что, когда явилось направление, требующее от истории не только документальности, но еще органического смысла, г. Соловьеву такое направление показалось антиисторическим. Действительно, что хотел он сказать? Что люди этого направления отрицают прошедшее? Такое предположение было бы просто бессмысленно. Или желал бы прошлое переделать на свой лад? Еще бессмысленнее. Или не хотят исторических знаний? Но он знает, что они не менее его занимаются историей и стараются обращать внимание своих соотечественников на это изучение. Или не критически исследуют старину? Не знакомые с критдческими приемами? Или не хотят их знать, перестраивая образ старины по своему хотению? Этого г. Соловьев не мог сказать: он знает, что то направление, о котором он говорит, требует исследований и признает даже невозможным подвигом писать историю России при отсутствии предварительных трудов критических (о чем оно ему даже напоминало весьма вежливо, но ясно). Итак, в эпитете «антиисторическое» может быть только один разумный смысл, а именно следующий. Это направление не восхищается всяким историческим периодом. Оно знает, что история народа, как развитие человека, имеет свои временные отклонения (иногда весьма продолжи- 280
тельные); что ее деятели вступают иногда на ложные пути, увлекая за собою все правящие обществом силы; что иногда направление, не вполне ложное, бывает и неправым, и ложным вследствие своей односторонности и неразумного отношения к другим, временно пренебрегаемым требованиям и силам народа; что не всегда позднейшее бывает лучшим, а современное не всегда верным закону внутреннему, лежащему в основе развития правильного, и что, наконец, часто следует в прошедшем отыскивать те разумные начала, кото- рые^УДучи временно затаены или отстранены от деятельности, должны еще (по счастливому выражению г. Самарина9) изшэошедшего прорасти в будущее. В этом только значении выражение г. Соловьева может представлять смысл; но жаль историка, которому такое направление кажется антиисторическим. У меня нет ни охоты к полемике, ни досуга для нее: не затронь г. Соловьев дорогого имени и замечательного мыслителя, которого безвременная потеря слишком чувствительна для словесности и науки, не стал бы я излагать причины ошибок историка в суждениях о направлении, в которое он, по-видимому, не вник. Может быть, однако, и эта случайность не бесполезна. Г. Соловьев кончил важный отдел истории и приступает к другому, еще более важному. Быть может, недосмотры, указанные в работе, им уже совершенной, помогут ему избегнуть новых в будущей, а, может быть и то, что, сообразив невозможность приделать окончание полное и живое к истории, крайне односторонней и мертвой, он решится дать нам новое издание прежних томов, воспользовавшись исследованиями других деятелей и прибавив свои собственные. Друзья науки не могут не желать, чтобы такое трудолюбие и такая способность принесли, елико возможно, добрые плоды. Разумное развитие отдельного человека есть возведение его в общечеловеческое достоинство, согласно с теми особенностями, которыми его отличила природа. Разумное развитие народа есть возведение до общечеловеческого значения того типа, который скрывается в самом корне породного^ бытия. Когда г. Соловьев вникнет в эту истину, он перестанет нападать на то направление, которое давно поняло и высказало ее. Недавно назвал он весьма верно путь науки узким путем; но узкий путь науки не должен быть путем узкого понимания. 281
Об общественном воспитании в России Для того чтобы определить разумное направление воспитания в какой бы то ни было земле и полезнейшее влияние правительства на это воспитание, кажется, надобно прежде всего определить смысл самого слова: Воспитание. Воспитание в обширном смысле есть, по моему мнению, то действие, посредством которого одно поколение приготовляет следующее за ним поколение к его очередной деятельности в истории народа. Воспитание в умственном недуховном смысле начинается так же рано, как и физическое. Самые первые зачатки его, передаваемые посредством слова, чувства, привычки и т. д., имеют уже бесконечное влияние на дальнейшее его развитие. Строй ума у ребенка, которого первые слова были: Бог, тятя, мама, - будет не таков, как у ребенка, которого первые слова были: деньги, наряд или выгода. <...> Отец или мать, которые предаются восторгам радости при получении денег или житейских выгод, устраивают духовную жизнь своих детей иначе, чем те, которые при детях позволяют себе умиление и восторг только при бескорыстном сочувствии с добром и правдою человеческою. Родители, дом, общество уже заключают в себе большую часть воспитания, и школьное учение есть только меньшая часть того же воспитания^ Если школьное учение находится в прямой противуположности с предшествующим и, так сказать, приготовительным воспитанием, оно не может приносить полной, ожидаемой от него пользы; отчасти оно даже делается вредным: вся душа человека, его мысли, его чувства раздвояются; исчезает всякая внутренняя цельность, всякая цельность жизненная; обессиленный ум не дает плода в знании, убитое чувство глохнет и засыхает; человек отрывается, так сказать, от почвы, на которой вырос, и становится пришельцем на своей собственной земле. Таково было действие переворота, совершенного Петром Первым. Ошибка извиняется, может быть, многими обстоятельствами его времени, но повторять такую ошибку беспрестанно было бы непростительно. Школьное образование должно быть соображено с воспитанием, приготовляющим к школе, и даже с жизнью, в которую должен вступить школьник по выходе из школы, и только при таком соображении может оно сделаться полезным вполне. Из этого определения воспитания следует, что оно есть дело всего общества в обширном смысле слова и что оно, 282
по-видимому, должно быть предоставлено самому обществу без всякого вмешательства правительственной власти: но такой вывод был бы несправедлив. Нет сомнения, что государство, признающее себя за простое или, лучше сказать, торговое скопление лиц и их естественных интересов, как, например, Североамериканские Штаты, не имеет почти никакого права вмешиваться в дело воспитания, хотя и они не дозволили бы воспитательного заведения с явно безнравственною целью; но то, что в государстве, подобном Северной Америке, является только сомнительным правом, делается не только правом, но прямою обязанностью в государстве, которое, как земля Русская, признает в себе внутреннюю задачу проявления человеческого общества, основанного на законах высшей нравственности и христианской правды. Такое государство обязано отстранять от воспитания все то, что противно его собственным основным началам. Такова разумная причина, из которой истекает необходимость прямого действия правительственного на общественное образование. Впрочем, это действие, как я сказал, есть действие только отрицательное. Право на действие положительное, по-видимому, сомнительно; но и это сомнение исчезает при внимательном рассмотрении. Во всяком обществе, кроме потребностей постоянных и общих, могут явиться потребности временные, частные, на которые еще оно отвечать не умеет. Для удовлетворения этих потребностей могут быть нужны учебные заведения, исключительные и временно необходимые до той поры, когда само общество вполне поймет свои новые задачи и будет в состоянии свободно удовлетворять свои новые требования. Это право бесспорно должно быть допущено всяким государственным законодательством. Таким образом, положительное вмешательство правительства в дело общественного образования так же законно, как и отрицательное его влияние; а все то, что составляет право правительства, составляет в то же время часть его обязанности. Итак, в число прямых обязанностей правительства, верно выражающего в себе законные требования общества, входят: устранение всего, что противно внутренним и нравственным законам, лежащим в основе самого общества, и удовлетворение тех потребностей, которых само общество еще не может удовлетворить вполне. Из этого положения следует, что правила общественного воспитания должны изменяться в каждом государстве с характером самого государства и в каждую 283
эпоху с требованиями эпохи. В отношении к отрицательному влиянию правительства на общественное образование должно заметить, что правительство, которое допустило бы в нем начала, противные внутренним и нравственным законам общества, изменило бы чрез то само общественному доверию. Поэтому, чтобы определить направление правительственных действий на воспитание, надобно прежде всего определить самый характер земли, которой судьба вручена правительству: ибо то, что может быть невинно или даже похвально в Англии, было бы вредно и даже преступно в Испании. Внутренняя задача Русской земли есть проявление общества христианского, православного, скрепленного в своей вершине законом живого единства и стоящего на твердых основах общины и семьи. Этим определением определяется и самый характер воспитания; ибо воспитание, естественно даваемое поколением предшествующим поколению последующему, по необходимости заключает и должно заключать в себе те начала, которыми живет и развивается историческое общество. Итак, воспитание, чтобы быть русским, должно быть согласно с началами не богобоязненности вообще и не христианства вообще, но с началами православия, которое есть единственное истинное христианство,, с началами жизни семейной и с требованиями сельской общины, во сколько она распространяет свое влияние на русские села... Правило, что воспитание в России должно быть согласно с бытом семейным и общинным, указывает более на то, чего избегать должно, чем на то, что должно делать. Жизненных начал общества производить нельзя: они принадлежат самому народу или (в избежание слова, слишком часто употребленного во зло и слишком дурно понятого) самой земле, по выражению старорусскому. Можно и должно устранять все то, что враждебно этим началам, но развивать самые начала почти невозможно. Жизненное и историческое действие общества похоже на живые явления природы и, может быть, еще неуловимее их. Опасно вступать в эти многосложные и неосязаемые тайны и поручать механике и химии то, что поручено Промыслом законам, которых никто еще не постиг вполне. Всякая премия, назначенная добродетели, есть премия, предлагаемая пороку. Правительство, поощряющее подвиги бескорыстной доблести какою бы то ни было корыстною наградою, отравляет 284
источник, который хочет очистить; правительство, которое берет семью под свое покровительство и опеку, обращав ее по-китайски в полицейское учреждение и, следовательно, убивает семейность. Нет никакой известной возмож ности развить или произвести чувство, связывающее рус* ского крестьянина с его общиною или русского человекас его семьею; но есть возможность подавить или уничтожить эти чувства. Хорошо направленное воспитание должно из* бегать всех тех мер, которые могли бы произвесть такс^ гибельное последствие. Сельское училище, даже высшее не должно вырывать селянина из его общинного круга и давать излишнее развитие его индивидуальности. Все воспитание и все училища должны быть, во сколько возможна соображены с условиями семейной жизни. Любовь к сем*£ не внушается отвлеченными теориями кафедры: она растс^ и крепнет только привычкою к семейному быту. Хорош0 рассчитанные местности для школ и хорошо распределен* ные вакации должны доставлять ученикам возможность N возвращаться нередко в круг семейный или даже в круг чу* жой семьи, если нет своей. Семье, в лице ее старших членов должен быть открыт доступ в самые недра училищ, ибо Ф деканский присмотр, ни инспекторское подслушивание, Ф ректорская поверка не могут заменить бдительного надзора семейного общества. Наконец, чисто семейному воспитание должны быть возвращены права, которых оно теперь лиш£" но. Ставить замкнутые и привилегированные школы вдал*1 от центров русского народонаселения есть ошибка; обращать воспитание юношей в какую-то тайну для их семей есть дел0 неразумное; награждать премиями и привилегиями воспИ" танников, которые выросли на счет общества и правителе" ства, и лишать всех выгод и прав тех, которые воспитаны Иа счет своей семьи и не стоили никаких издержек государству» было бы противно здравому смыслу везде, а в земле Русск0и это было бы прямым извращением ее коренных начал. <...> Воспитание, как уже сказано, есть передача всех нач£л нравственных и умственных от одного поколения посл£~ дующему за ним поколению. Все особенности местные заключаются в началах нравственных: об них уже говорен^- Начала умственные заключают в себе знания, т. е. науку в строгом смысле и понимание науки. Эти начала имеют одинаковые требования везде, и правила для удовлетворен^51 этих требований одинаковы во всех странах света, ибо о*#и основаны на общих законах человеческого разумения. 2£5
Германия и особенно Англия держатся в отношении к воспитанию старых преданий и старой системы, оправданных опытом веков. Во Франции и в России борются две системы, совершенно противоположные друг другу. Одна система дробит знание на многие отрасли и, ограничивая ум каждого юноши одною какою-нибудь из этих отраслей, надеется довести его до совершенства на избранном заранее пути, не знакомя его почти нисколько с остальными ' предметами человеческого знания. Это система специализ- ма или, так сказать, выучки. Другая, принимая все человеческое знание за нечто цельное, старается ознакомить юношу более или менее с целым миром науки, предоставляя его собственному уму выбор предмета, наиболее сродного его склонностям, и пути, наиболее доступного его врожденным способностям. Это система обобщения, или, иначе, понимания. Обе системы имеют своих приверженцев; но, кажется, успех первой из этих систем ничему иному приписать нельзя, кроме пристрастия ума человеческого ко всему новому, ибо она так же мало оправдана опытом, как она мало согласна с общими законами разума. Страна, наиболее отличающаяся учеными и изобретателями-специалистами, Англия, почти не имеет специальных школ. Люди, прославившиеся самыми блистательными открытиями в отдельных отраслях наук и подвинувшие их наиболее вперед, никогда не были питомцами ранних специальных рассадников. Ньютоны и Лавуазье, Вобаны и Кегорны, Деви и Савиньи не были с детства отданы на выучку какому-нибудь одному мастерству в области наук. Нет сомнения, что и из специальных школ выходили изредка люди, с честию подвизавшиеся на избранном заранее пути; такие примеры бывали, но они крайне редки; сколько же примеров можно найти воспитанников специальной школы, заслуживших почетное имя в специальностях, совершенно чуждых их воспитанию, столько же и еще более можно найти примеров гениальных самоучек. Это исключения, а не правило; до сих же пор специальные школы посылают своих лучших учеников совершенствоваться в те страны, где или совсем нет школ специальных, или где они служат только пополнением общего просвещения. Таков опыт современный, и таков будет опыт всех времен. Разум человека есть начало живое и цельное; его деятельность в отношении к науке заключается в понимании. Самые предметы, представляемые наукою, как и предметы видимого и осязаемого мира, суть только материалы, над 286
которыми трудится понимание. Истинная цель воспитания умственного есть именно развитие и укрепление понимания; а эта цель достигается только посредством постоянного сравнения предметов, представляемых целым миром науки и понятий, принадлежащих ее разным областям. Ум, сызмала ограниченный одною какою-нибудь областью человеческого знания, впадает по необходимости в односторонность и тупость и делается неспособным к успеху даже в той области, которая ему была предназначена. Обобщение делает человека хозяином его познаний; ранний специа- лизм делает человека рабом вытверженных уроков. Самое богатство материалов, если они все принадлежат к одной какой-нибудь отрасли науки и не пробуждают дремлющей силы сравнивающего понимания, обращается в тягость: оно лежит бесплодным и свинцовым грузом в сонной голове, между тем как меньшее количество материалов, пробудившее деятельность ума с разных сторон и в разных направлениях, приносит богатые плоды и самому человеку, и обществу, которому он принадлежит. Так, несчастный ученик ремесленно-художественной школы, век свой трудившийся над рисованием орнаментов, никогда не нарисует и не придумает того затейливого орнамента, который шутя накинет в одно мгновение рука академика, никогда не думавшего о сплетении виноградных и дубовых листьев. Иначе и быть не может. Умственная жизнь человека подчинена законам, подобным тем, которыми управляется его жизнь физическая. Так, кто желал бы воспитать известное число скороходов, носильщиков, кулачных бойцов и т. д., даст им всем сперва общее воспитание атлета, подчинит их общей диете и общим упражнениям, укрепит всю их мускульную систему и потом уже обратит их к предназначенным специальностям, согласуясь, сколько возможно, с их врожденными способностями: он достигнет своей цели. Но тот, кто сызмала, разделив воспитанников по будущему ремеслу на скороходов, носильщиков, бойцов, вздумал бы развивать в будущем скороходе единственно силу ног и дыхания, в будущем носильщике единственно крепость спины и в бойце мускулы руки, тот вырастит множество бессильных уродов, из которых едва ли один окажется сколько-нибудь способным к работе, на которую был предназначен. Никому и не придет в голову такое нелепое воспитание физическое. Отчего же так нераскаянно умничают над человеческим умом люди, которые посовестились бы позволить себе те 287
же самые несообразности в телесном воспитании человека? В общественном отношении должно еще прибавить и следующее: человек, получивший основное образование общее, находит себе пути по обстоятельствам жизни; человек, замкнутый в тесную специальность, погиб, как скоро непредвидимая и неисчислимая в случайностях жизнь преградит ему единственный путь, доступный для него. Воспитание, основанное на разделении специальностей, необходимо сопряжено с привилегированными школами, т. е. с монопо- лиею, и эта монополия дает десять умных недовольных на каждого осчастливленного тупицу. Специальность не может быть положена в основу воспитания. Твердою и верною основою может служить только просвещение общее, расширяющее круг человеческой мысли и его понимающей способности; но из этого не следует, чтобы это общее просвещение не имело своих степеней. Низшая сельская школа, приготовляя своих воспитанников в отношении к общим познаниям, разумеется, не должна и не может их доводить до такого развития, до какого они будут доведены в школах, служащих приготовлением к гимназии и университету. Познакомив ученика вкратце с великими очерками мироздания и подробнее с основаниями разумного христианства, т. е. православия, она или возвращает его к его сельскому труду, или переводит его в другую, высшую и более специальную школу, но ни в каком случае не пробуждает в нем бесполезного стремления к наукам отвлеченным, точно так же как она и не запутывает его головы поверхностными и, следовательно, всегда ложными понятиями о теории его сельской специальности, которую он уже узнает впоследствии, в высшей школе. Итак, степени общего просвещения, передаваемого ученикам в разных приготовительных училищах, могут быть весьма различны; но характер всех приготовительных школ должен быть оди- ., наков: он служит расширению и обобщению мысли, а не ' размежеванию ее областей. Исключение специальных направлений из училищ приготовительных или переходных не исключает специальности из воспитания вообще; оно допускает ее и даже признает ее необходимость, но определяет ей совсем иное место. Учение специальное не есть уже просто учение: оно уже есть дело жизненное, выбор, так сказать, первый подвиг гражданственности. Оно не начинает, а повершает воспитание общественное. 288
Вследствие таких соображений, из курса гимназического должна быть устранена исключительная специальность занятий; но так как в раннем возрасте отчасти уже выражаются умственные способности учащихся и их склонности, или еще чаще направление, данное им желанием родителей, то можно допустить разделение общего курса на два отде- дения3 на отделение словесности и отделение ттематики^ Предметы обоих курсов должны быть одинаковы, учение общее. Различие должно быть в экзамене. Характер отделений определяется преобладанием языкознания в одном и математики в другом. В обоих эти, отчасти специальные, занятия должны быть сколько возможно менее направлены к практической цели и, следовательно, сколько возможно более заключены в области отвлеченного знания. Словесность должна по преимуществу обращаться je д]эевнимязыкам, математика - к адгебраическим формулам. Задача переходного училища состоит именно в том, чтоб расширить и укрепить понимание, и этой цели может оно достигнуть только такою системою, которая доставляет труд уму и пищу размышлению. Преподавание языков живых и математики прикладной раскидывает мысль; преподавание языков древних и чистой математики сосредоточивает ее в самой себе. Одно изнеживает и расслабляет, другое трезвит и укрепляет. Тот, кто учится французскому и другим европейским языкам, приобретает только новое средство читать журналы и романы и лепетать в обществе на разных ломаных наречиях; тот, кто учится языкам древним, приобретает знание не языков, но самих законов слова,, живого выражения человеческой мысли. Одного знания древних языков достаточно, чтобы русский человек превосходно овладел своим собственным языком, а знания многих живых языков достаточно, чтобы русский совершено раззнакомился со всеми живыми особенностями родного наречия. Почти то же самое можно сказать и об математике. Чистая математика приготовляет человека к прикладной; прикладная делает человека почти неспособным к ясному уразумению законов чистой математики. Наконец, познание языков новейших и наук физических легко приобретается и по выходе из школы: сама жизнь помогает этому приобретению. Языки древние и чистая математика никогда уже не приобретаются тем, кого школа с ними не подружила. Учение по-видимому бесполезное в отношении практическом созидает людей крепких и самомыслящих; учение по-видимому чисто практическое 289
воспитывает пустых повторителей заграничной болтовни. Итак, знание древних языков и знание математики умозрительной составит характер двух отделений гимназии; но, как уже сказано, преподавание в обоих отделениях должно быть одно и то же, и только при экзамене, по собственно^ му желанию учеников, определяется различие между ними. Просящие экзамена по словесности экзаменуются строже в языках древних и легче в математике, которая считается для них предметом только вспомогательным; просящие экзамена по математике экзаменуются строже по алгебре и геометрии и легче по древним языкам, которые для них уже составляют учение только вспомогательное. Гимназия есть училище переходное. С этой точки зрения должно смотреть на нее, и в этом смысле должно направить в ней преподавание. Без сомнения, многие ученики могут отказаться от дальнейшего университетского образования; это возможно, но не для них должна быть разочтена внутренняя система преподавания. По всем соображениям, курс гимназический может быть вполне кончен в 6 годов или классов. Тот ученик, который с успехом выдержал выпускной экзамен 6-го класса, должен быть допущен в университет без повторительного испытания; для тех же учеников, которых собственная воля и обстоятельства или воля родителей не допускают до окончательного университетского образования, может с пользою быть сохранен 7-й класс, в котором учение должно быть уже чисто практическое и состоять из краткого курса отечественных законов, из некоторых начал наук физических и из уроков для усовершенствования в котором-нибудь из новейших языков, входивших в прежние шесть классов единственно как предмет вспомогательный. Университет, как высшее изо всех государственных училищ, определяет значение всех остальных. Его процветание есть процветание всех, его падение - падение их. Плохой университет делает все остальные школы ничтожными, иные вследствие их прямой зависимости, другие вследствие того соревнования, которое заставляет даже специальную школу стремиться к совершенству, чтобы не уступить слишком явного первенства высшему учебному заведению. Итак, улучшение университетов должно считать предметом первой важности в деле образования общественного, и к нему должно прилагать всевозможные старания. В недавнее время проявилось мнение, будто бы университеты вообще можно уничтожить1. Это мнение должно от- 290
странить однажды навсегда, и оно отстраняется само собою при малейшем размышлении. Вопрос об уничтожении университетов тождественен с вопросом об общем направлении народного просвещения. Или все воспитание распадается на училища чисто специальные, или для высшего и всеобъемлющего образования должны существовать высшие училища, вмещающие в себе преподавание всех наук, связанных между собою одною общею мыслительною системою; но после того, что сказано о преобладании специализма, первого предположения уже и опровергать не нужно. С другой стороны, или общество должно давать большие преимущества и большую веру школам, замкнутым и огражденным от нравственного влияния и надзора семьи и самого общества, или на первой и высшей ступени оно должно поставить заведение, доступное его же надзору и его нравственному влиянию; но первое предположение противно здравой логике везде и противно нравственным законам в земле, которая признает jceMbK)4 главною своею основою и лучшею порукою своего преуспеяния и своего духовного достоинства. Итак, необходимость университетов и разумность их главных законов неопровержимы; остается только рассмотреть, какими путями могут они удобнее достигать своей цели. Вообще люди, говоря об образовании в России, признают, что оно имеет более характер поверхностного всезнания, чем дельной специальности. Это мнение сильно распространено, но тем не менее вполне ложно. Без сомнения, дельную специальность встретить у нас не совсем легко; но не всезнание мешает ей развиваться, а чистое невежество, прикрытое лоском одной специальности, самой неопределенной и самой пустой изо всех. Эта специальность есть довольно полное знание современной беллетристики, т. е. чего-то среднего между промышленной) словесностью и общественною болтовнёю. Разумеется, эта специальность, резко отличающая наше общество, имеет какой-то обманчивый вид всезнания, но она соединяется по большей части с полным и совершенным невежеством во всех отраслях человеческого знания, начиная от практических законов отечественного языка до отвлеченностеи математики или философии. Не излишняя общность знания мешает развитию специальностей; нет, эта мнимая общность, выдуманная, может быть, иностранцами, поверхностно изучившими русское общество, и охотно допущенная нашею хвастливою скромностью, не существует. Специальности у нас ничтож- 291
ны просто потому, что общее знание у нас ничтожно, что уровень нашего просвещения весьма низок, что ум лишен всякой силы и всякого напряжения и что наше совершенное невежество прикрыто от поверхностного наблюдения только одною специальностью: знанием современной беллетристики. Университеты наши еще так далеки от всезнания, что не все юристы в состоянии порядочно выразить свои мысли по- русски, а из математиков и медиков большая часть не имеет никакого понятия об истории всеобщей или отечественной. Неизбежная и неотвратимая небрежность вступительных экзаменов допускает в университет воспитанников, весьма слабо приготовленных, а самый курс университетский, рассчитанный единственно на специальные требования отдельных факультетов, не пополняет и не может пополнить недостатков первоначального образования. Очевидно, вступительные экзамены не обеспечивают вполне университета от невежества студентов, и университет должен внутри себя найти средства к отвращению этого зла. Еще в весьма недавнем времени курс университетский был годом короче теперешнего2; его продлили на год с намерением дать больший простор специальному учению. Соответствовал ли успех ожиданиям? Ответ должен быть отрицателен, если мы отстраним всякое предубеждение и всякий самовольный обман. Остроградские и Перевощиковы - ученики коротких курсов, и едва ли имеют они себе равных соперников в питомцах курсов четырехлетних. Лучших соперников они бесспорно еще не имеют. Факультеты, при удлиненном курсе, загромождены бесполезными кафедрами, развивающими мелкие специальности в специальности самой науки (напр<имер>, кафедры технологии, сельского хозяйства, аналитических функций, теории вероятностей и проч.); наука ничего не выигрывает, время улетает даром для учеников, общее просвещение не подается ни на шаг вперед, и щедрые пожертвования, делаемые правительством для благой цели, пропадают без всякой пользы. Скажем более: наука от введения пустых кафедр не только не выигрывает ничего, но решительно много теряет. Она теряет свою строгость, свою умозрительную важность и получает характер ремесленности; она теряет уважение учеников и сама приучает их к пустоте и легкомыслию. Все ненужные кафедры должны быть устранены или по крайней мере обращены в кафедры знаний вспомогательных, 292
доступных любознательности немногих, но не требуемых от большинства, всегда равнодушного. Курсы должны быть снова сокращены на прежние сроки, и требования выпускных экзаменов должны быть преимущественно и даже почти единственно обращены на предметы общие и знания умозрительные. Так, например, зоология или ботаника не должны идти наравне с чистою математикою, или знание условных и случайных законодательств нашего времени - с строго логическим развитием римского права до искажения его неудачными попытками позднейшей Византии, которая желала ввести в стройное здание римских юристов начала бесспорно высшие, но не умела и не могла дать им цельности и гармонии. Сокращение курсов в отношении к учениям специальным должно быть с избытком вознаграждено развитием просвещения общего. Первые два года университетского учения должны быть посвящены таким предметам, которые равно необходимы всякому образованному человеку, к какой бы он специальности ни готовился. Таковы знания русского языка и русской словесности, история словесности всемирной и понятие об ее образцовых произведениях; история всеобщая в широких очерках, без мелких подробностей, начала математики в их отношениях мыслительной способности человека, ^естественных наук в их отношениях к системе мира (т. е. космологии), наконец, и более всего учение церкви православной <...>. Многие из этих предметов уже знакомы слушателям из курса гимназического, но все являются на лекциях университетских с высшим и 4 более всеобъемлющим значением. Таков должен быть приготовительный курс университетский для всех факультетов, кроме медицинского. Никто не должен быть от него освобожден. Исключения допускаются только для первых нумеров гимназии и училищ, равных гимназии, и для тех, которые, вместо общего вступительного экзамена, потребуют прямо экзамена переходного из приготовительного курса к курсам специальным. Таким исключением возвысится самое учение в гимназиях, и рвение лучших учеников получит значительную награду; а с другой стороны, правительство представит великое поощрение воспитанию домашнему, добро направленному и основанному на разумных началах. Главным же исключением из общего правила будет медицинский факультет. Медицина - не наука в строгом значении этого слова: она не имеет никаких умозрительных 293
основ, и поэтому требования и назначение медицинского факультета совершенно различествуют от требований и назначения других факультетов, и на него должно смотреть не как на факультет университетский, но как на специальную школу, причисленную к университету для того, чтобы придать специальному преподаванию форму и значение несколько наукообразные. Студенты медицинские могут быть освобождены от обязанности слушать курс приготовительных наук и должны слушать только чтения об отечественном языке, о законе божием и об естественных науках. Такое распределение курсов даст твердую основу образованию университетскому и уравняет между собою все четыре факультета. Воспитание умственное, как уже сказано, имеет целью не только передачу частных познаний, но и общее развитие всей мыслящей способности. Его заключение есть обращение воспитанников к предметам специальным, и эти специальные предметы, признанные за необходимые, суть: слово человеческое - орудие и выражение его мысли, право - основа его общественных отношений, и математика - закон всего вещественного мира. Таково теперь существующее разделение, и нет никаких явных причин к его изменению. По окончании приготовительного курса студенты объявляют, к какой специальности они намерены обратиться, и уже экзаменуются согласно с своим желанием, т. е. строже по предметам избранного ими факультета и снисходительнее по другим; но этот экзамен принимается в соображение при экзамене выпускном, и те, которые из предметов посторонних получили слишком неудовлетворительные баллы, не имеют права на кандидатство и по своему факультету, кроме того случая, если бы они попросили дополнительного экзамена и выдержали его с успехом. В самых факультетах направление учения должно соответствовать своим началам и основам. Все, не принадлежащее к специальности факультета, должно быть исключено. Так, напр<имер>, статистика и политическая экономия не должны существовать в факультете словесном, а теория красноречия не должна быть преподаваема в факультете права. С другой стороны, мелкие специальности науки должны быть совершенно устранены или должны быть преподаваемы только желающим. Такими мелкими специальностями называем технологию и сельское хозяйство в факультете математическом, частные и мелкие юриспруденции в фа- 294
культете права, теорию и историю частных форм словесности в факультете словесном. Точно так же должны быть совершенно отстранены все лекции о теориях, не необходимых для полного образования человека ученого по предмету, им избранному, хотя бы сами теории и представляли много поучительного и любопытного. Студент теперешнего курса чистой математики теряет едва ли не половину своего времени на слушание теории аналитических функций и теории вероятностей, между тем как теория вероятностей в смысле науки составляет только часть учения о разрешении высших уравнений и входит в нее по необходимости; а из теории аналитических функций приходится сказать на последней лекции: «Вот попытка знаменитого Лагранжа, желавшего заменить Ньютоновы дифференциалы; попытка была остроумна, но никуда не годилась, и вы можете забыть ее хоть завтра, нисколько не теряя возможности быть великим математиком». Такие злоупотребления времени и труда должны быть отстранены навсегда. Взамен многих совершенно бесполезных лекций должны поступить лекции еще несуществующие, но необходимые для полного развития математического ума. Таковы: история математики и объяснение законов мысли, скрывающейся под видимою вещественностью алгебраической формалистики. Этому гениальный Ньютон дал, сам того не зная, прекрасный пример в своей бессмертной биномии, но пример его нашел мало последователей в формалистах алгебры, не понимающих даже разницы между строго мыслительным ходом науки и ее слепою ощупью, между глубоким созерцанием английского математика в его биномии и бессмысленным приложением тригонометрической формулы к решению высших уравнений, сделанным остроумием француза. Точно так же история естественных наук, с их удачами и неудачами, с показанием их строгих выводов, их былых и теперешних гипотез, их прежних ошибок и теперешних пробелов, необходима для пополнения курса в том отделении математического факультета, которое посвящено наукам естественным. Факультет юридический не полон без истории права, рассмотренной с логической точки зрения, и факультет словесности не существует без кафедры коренного наречия, санскритского, и без истории философии. Есть люди, которые боятся смелого полета мысли, привыкшей к отвлеченностям. Это пустой страх, не основанный ни на каких данных и ни на каком опыте. Наука серьез- 295
ная и многотребовательная отрезвляет страсти и приводит человека к разумному смирению; только пустая и поверхностная наука раздражает самолюбие и внушает человеку требования, несоразмерные с его заслугами. Наука в высших курсах университета не может быть слишком глубокою и всеобъемлещею: ей нужна свобода мнения и сомнения, без которой она лишается всякого уважения и всякого~дост!!Ойн- ства; ей нужна откровенная смелость, которая лучше всего предотвращает тайную дерзость. Таковы должны быть направления и характер университетских курсов. Они будут значительно разниться от ныне существующих и будут гораздо более соответствовать истинным требованиям общественного образования. Многие перемены должны также быть введены в порядок и внутреннее устройство университетов. Вступительные экзамены останутся те же, но от них увольняются все ученики гимназий и училищ, равных гимназиям, выдержавшие успешно выпускные свои экзамены В приготовительном курсе экзамена с курса на курс быть не должно. Переходный экзамен от общего курса к специальным факультетам необходим для всех слушателей этого приготовительного курса, он дозволяется всем молодым людям, воспитанным дома, требующим прямо этого высшего экзамена; но в нем поставляется правилом, что по каждой отрасли наук ново- ступающего испытывает не тот профессор, который ее преподавал в первоначальном курсе. От переходного экзамена увольняются первые нумера гимназических воспитанников. Они вступают из гимназий прямо в факультеты. Успешно выдержанный переходный экзамен дает в общественной службе университетским студентам и всем посторонним права и выгоды, предоставляемые лучшим гимназистам Специальные курсы продолжаются три года^но лишний год дозволяется всем студентам, которых успехи могли быть замедлены или болезнию, или обстоятельствами домашними, а иногда и посторонними занятиями. В специальном курсе отменяются все экзамены и весь счет годовых баллов, на основании которого, в противность здравому смыслу, ученик, улучшавшийся с года на год, становится иногда ниже ученика, который был старателен в первые годы и несколько нерадив в последний. Этот счет, по-видимому, создан только для упражнения секретаря университетского в четырех правилах арифметики и для возбуждения досады, часто весьма разумной, в студентах. Выпускной экзамен дает по- 296
прежнему степень студента или кандидата, смотря по успехам. Экзамены должны быть весьма строгими, и, для того ^*тобы они могли быть строгими, все положения, наказывающие цеуспех как преступление, должны быть отменены. Ни один добросовестный профессор, ни один честный человек не решится приговорить (как бы следовало по теперешнему положению) молодого человека к наказанию за то, что он нетвердо знает греческие спряжения или какое количество ситца выделывается ежегодно на английских фабриках. В этом уверены все студенты. Испытания обращаются в пустую форму, и мера, придуманная для того, чтобы экзамены были как можно строже, совершенно уничтожает экзамен. Испытания на высшие ученые степени могут оставаться без изменения; к ним должны быть допускаемы все без исключения. Иностранцы всегда пользовались в России правом экзаменов ца степень доктора, и нет никаких j>a3y- мных причин, почему то, что дозволяется уроженцу Иорка или Эдинбурга, было бы воспрещено человеку, воспитавшемуся в Иркутске, Тифлисе, Воронеже или в степном поселке. Наконец, следует прибавить, что, по моему мнению, вход на лекции должен быть открыт всем без исключения. Этого требует польза науки и образования общественного; этого требует нравственная справедливость, не дозволяющая, чтоб учение детей было тайною для родителей; этого требуют выгоды самого правительства, приобретающего в надзоре общества вернейшую поруку в дельности и безвредности самого преподавания. Точно так же должно давать и экзаменам на высшие степени или по крайней мере диспутам величайшую общедоступность: вход должен быть свободен, возражение свободна Всякое ограничение этой свободы должно быть устранено. Без нее испытание кандидата на ученую степень делается ничтожным, и таково оно отчасти теперь, когда и кандидат за своею кафедрой, и возражатели на своих стульях спорят друг с другом как будто под страхом уголовного следствия или гайнауского суда3. В самых семинариях понимают, что возражатели на диспуте не могут стесняться постановлениями и учением церкви. Это простое требование здравого смысла. Таков, как кажется, должен быть устав университетов. В университетах же заключается главный двигатель всеобщего просвещения, и они должны быть признаны не только на слове, но и на деле высшими изо всех учебных заведе- 297
ний, из которых ни одно не должно равняться с ними в правах и преимуществах. Сказав свое мнение об училищах и преподавании наук, я считаю себя обязанным заметить, что точно так же как воспитание не начинается школою, точно так же оно и не кончается ею. Последний и высший воспитатель есть самое общество, а разумное орудие общественного голоса есть книгопечатание. Вред, происходящий от злоупотребления книгопечатания, обратил на себя внимание многих и сделался в последнее время предметом страха почти суеверного. Книгопечатание, как самое полное и разнообразное выражение человеческой мысли, в наше время есть сила, и сила огромная. Как сила, оно может произвести вред, и вред значительный, хотя мнение об этом вреде вообще очень преувеличено и ему приписываются такие явления, которые или вовсе, или почти вовсе от него не зависели. Но из того, что какая-нибудь сила может произвести гибельные последствия, должно ли ее умерщвлять? Если бы Бог дал слабому человеку такое могущество, конечно, нашлись бы люди, которые вздумали бы уничтожить те силы, которые, проявляясь в виде бурь и землетрясений, разрушают великие города и опустошают целые цветущие области: эти люди из благих намерений убили бы жизнь природы, и спасаемых ими братии, и свою собственную. То же самое должно сказать и о книгопечатании. Люди, восстающие против него, не догадываются, что в их собственной голове из мыслей, которые они считают своею собственностию, едва ли сотая принадлежит им и не почерпнута прямо или косвенно из того источника, который они хотели бы иссушить. Всякая мелочность и подавно мелкий страх должен быть отстранен от общественного управления везде и по преимуществу в таких высших державах, как Россия. Книгопечатание может быть употреблено во зло. Это зло должно быть предотвращено ^цензу^ою, но цензурою не мелочною, не кропотливою, не безрассудно-робкою, а цензурою просвещенною, снисходительною и близкою к полной свободу Пусть унимает она страсти и вражду, пусть смотрит за тем, чтобы писатели, выражая мнение свое, говорили от разума (конечно, всегда ограниченного) и обращались к чужому разуму, а не разжигали злого и недостойного чувства в читателе; но пусть уважает она свободу добросовестного ума. Цензура безрассудно строгая вредна везде (этому Австрия служит примером и доказательством: 298
закормленная, запоенная и одуренная Вена была в 1848 году хуже Берлина и Парижа); но цензура безмерно строгая была бы вреднее в России, чем где-либо. По милости Божией, наша родина основана на началах высших, чем другие государства Европы, не исключая даже Англии: ими она живет, ими крепка. Эти начала могут и должны выражаться печат- но. Если выражение их затруднено и жизнь словесная подавлена, мысль общественная, и особенно мысль молодого возраста, предается вполне и без защиты влиянию иноземцев и их словесности, вредной даже в произведениях самых невинных, по общему мнению. Так, например, письма из Парижа в «Revue étrangère»4, в которых старый аристократ облизывается при воспоминании об ужинах Людовика XV, хуже в своих нравственных последствиях, чем жалкий бред Консидерана или остроумное и страстное безумие Прудона. Я скажу более: иностранная словесность сама по себе, без противодействия словесности русской, вредна даже в тех произведениях, которые, по общему мнению, заслуживают наибольшей похвалы и особенного поощрения. Для русского взгляд иностранца на общество, на государство, на веру превратен; не исправленные добросовестною критикою русской мысли, слова иностранца, даже когда он защищает истину, наводят молодую мысль на ложный путь и на ложные выводы, а между тем, при оскудении отечественного слова, ч- русский читатель должен поневоле пробавляться произведениями заграничными. Но скажут: строгость цензуры никогда не может падать на произведения безвредные или полезные. Это неправда. Можно доказать, что излишняя цензура делает невозможною всякую общественную критику, а общественная критика необходима для самого общества, ибо без нее общество лишается сознания, а правительство лишается всего общественного ума. Но если бы даже это было правдою, то и тогда вред был бы неисчислим. Честное перо требует свободы для своих честных мнений, даже для своих честных ошибок. Когда, по милости слишком строгой цензуры, вся словесность бывает наводнена выражениями низкой лести и явного лицемерия в отношении политическом и религиозном, честное слово молчит, чтобы не мешаться в этот отвратительный хор или не сделаться предметом подозрения по своей прямодушной резкости: лучшие деятели отходят от дела, все поле действия предоставляется продажным и низким душам; душевный разврат, явный или кое-как прикрытый проникает во все произведения словес- 299
ности; умственная жизнь иссякает в своих благороднейших источниках, и мало-помалу в обществе растет то равнодушие к правде и нравственному добру, которого достаточно, чтобы отравить целое поколение и погубить многие, за ним следующие. Такие примеры бывали в истории, и их должно избегать. О современных явлениях в области философии Письмо к Ю. Ф. Самарину Давно уже, любезный Юрий Федорович, обещал я вам написать письмо о современных явлениях в области философии и, по своему обыкновению, откладывал со дня на день исполнение своего обещания, надеясь на скорое свидание и предпочитая слово устное письменному. Теперь вы надолго от нас удалились, и поневоле приходится браться за перо. Но кстати ли зазывать вас в область отвлеченностей, когда вы работаете в области практической, и позволительно ли даже приглашать вас на тяжелый труд философского мышления, когда вы и без того несете нелегкий труд бесконечных соображений, толкований и прений, как дятел в разрешение современнейшего из всех наших вопросов? Я было и призадумался к вам писать, как вдруг случайно попал в Шеллинге на следующие слова: «Счастливы государства, где люди зрелые и богатые положительными знаниями постоянно возвращаются к философии, чтобы освежать и обновлять дух свой и пребывать в постоянной связи с теми всеобщими началами, которые действительно управляют миром и связуют как бы в неразрывных узах все явления природы и мысли человеческой. Только от частого обращения души к этим общим началам образуются мужи в полном смысле слова, - способные всегда становиться перед проломом и не пугаться никакого явления, как бы грозно оно ни казалось, и вовсе не способные положить оружие перед мелочностью и невежеством, даже тогда, когда (как нередко бывает) многолетняя общественная вялость позволила крайне-посредственным людям возвыситься и крайне- невежественным - сделаться вожаками общества». Эти слова рассеяли мои сомнения. Действительно, чем многообразнее и утомительнее ваши занятия в мире практическом, тем 300
полезнее, может быть, освежат душу напряжением мысли в другом направлении, тем необходимее обновлять силы духа погружением его в оживительную и укрепляющую среду бесстрастных и отвлеченных созерцаний. Как бы ни был человек крепок, ему часто нужно сосредоточиваться, дабы не растрачивать своей крепости: нужно, чтобы душевные способности, рассеивающиеся в жизненной борьбе, как воины в продолжительном бою, были часто возвращаемы, как будто трубным звуком, в твердый и правильный строй вокруг центральных сил нашего богообразного разума. Вас я смело могу приглашать на крутые высоты философского мышления: альпийский охотник с ранних лет, вы вспомните с удовольствием прежние годы. Не со всеми было бы то же. Строгие уступы этой горы и резкий воздух ее вершин большей части наших соотечественников не внушают никаких других чувств, кроме головокружения и тоски, как всход на Мон-Блан. Грустно сказать, а должно признаться: мы слишком непривычны к требованиям философской мысли. Молодежь, не покорившая ума своего законам методического развития, переходит у нас в совершенный возраст вовсе неспособною к правильному суждению о вопросах сколько-нибудь отвлеченных; и этой неспособности должно приписать многие нерадостные явления в нашей жизни и в нашей словесности. Самая полемика у нас не приносит по большей части той пользы, которой следовало бы от нее ожидать. Вы доказали своему противнику нелогичность его положений или выводов: что ж, убедили вы его? Нисколько. Он от себя логичности и не требовал никогда. Убедили вы по крайней мере читателя? Нисколько. И тому нет дела до логики: он ее не требует ни от себя, ни от других; а, разумеется, чего не требуешь от себя в мысли, того не потребуешь от себя и в жизни. Вялая распущенность будет характеристикою и той и другой. Конечно, многие полагают, что философия и привычки мысли, от нее приобретаемые, пригодны только (если к чему-нибудь пригодны, в чем опять многие сомневаются) к специальным занятиям вопросами отвлеченными и в области отвлеченной. Никому в голову не приходит, что самая практическая жизнь есть только осуществление отвлеченных понятий (более или менее сознанных) и что самый практический вопрос содержит в себе весьма часто отвлеченное зерно, доступное философскому определению, приводящему к правильному разрешению самого вопроса. Это мы видели недавно по случаю спора об 301
общине. Между ее противниками явились такие, которые, нападая на нее, требовали ее уничтожения, во имя человеческой свободы, и значительная часть публики им сочувствовала. Добро бы это случилось в то время, когда нас уверяли, что русский мир создан неизвестно когда-то и кем-то, и какими-то административными мерами, помимо русской жизни; но нет: это уже дело поконченное исследованиями и особенно свидетельствами, доставленными г. Иванишевым1 из Южной Руси. Мир^признан тем, что он и есть, создани- ем^нравственной свободы русского народа, и он-то должен быть уничтожен в пользу личного произвола. Полюбуйтесь на эту великолепную логику! Свобода есть еще только возможность силы (воли); ее первое безусловное проявление есть произвол, ее освещение заключается в ее самоопределении, как начала разумного и нравственного. Итак, по новому правилу выходит, что должно жертвовать полным проявлением в пользу возможности будущего, безусловного проявления; одним словом, должно уничтожать создания свободы, задавая ей постоянный запрос: «Ну-ка, начни снова! Так ли ты опять создашь, как создала?» Бесспорно, дело, созданное нравственною свободою народа, не должно ограждать китайскою стеною административных учреждений, точно так же как не должно охватывать железными обручами растущее дерево или вколачивать ему в сердцевину железный кол, чтобы ветром не качало: это было бы безрассудно. Свобода, которую уважаем в прошедшем, должна быть уважаема и в будущем. Ей должно быть дано право изменять, стеснять или расширять формы своего проявления; но, в пользу ее возможности, разрушать ее создания было бы чистою и пошлою нелепостию. Пусть против общины ратуют по хозяйственным и другим такого рода соображениям: тут есть смысл, хотя бы (как я в том убежден) и не было правды; пусть во имя личного произвола нападают на нее те, которые вообще протестуют за лицо (der Einzelne) против общества (народа): в этом есть последовательность. Но у нас ни писавшие, ни читавшие и одобрившие не принадлежат к.штирнеристам. Как же это случилось? Очень просто. Писавший не понимал того, что пишет; а читавший и хваливший не понимал того, что читал. Ни тот, ни другой не привыкли требовать отчета от своего мышления. Точно то же повторяется у нас беспрестанно и с вопросом о собственности, но я этого не стану уяснять. Вот примеры того прискорбного воздей- 302
ствия невоспитанного мышления на практическую жизнь, о котором я говорил. Простите мне это отступление, которое, впрочем, касается области ваших теперешних занятий. Я не мог от него воздержаться, но теперь возвращаюсь к главному предмету, о котором хотел писать. Справедливо сказал покойный Киреевский, что в наше время философия, в тесном смысле этого слова, остановилась в своем развитии по всей Европе и живет более в своих разнообразных, часто бессознательных приложениях, чем в виде отдельной и самостоятельной науки. Эпоха наша питается трудом недавно миновавшей великой эпохи германских мыслителей. Это положение он изложил в той превосходной статье, которая дала Московскому Сборнику значение действительной поворотной точки в истории русского просвещения. В другой статье, которую смерть не позволила ему кончить, Киреевский продолжал уяснение своего первого положения и доказывал, что строй западной образованности, вследствие односторонности своей и ее исторических причин, должен был прийти к остановке и к безысходному рационализму. Я старался, как вы знаете, определить самую точку, на которой остановилось это философское движение, и показать ту последнюю форму, в которой высказалась задача Германии. Кратчайшее ее выражение будет следующее: воссоздание цельного разума (т. е. духа) из понятий рассудка. Как скоро задача определила себя таким образом (а собственно таков смысл гегеле- вой деятельности), путь должен был прекратиться: всякий шаг вперед был невозможен. Но не осталась же Германия без философии: к ее чести должно сказать, что она без философии немыслима. Какое же направление приняла и должна была принять эта новая эпоха мышления? Новых основ мышление принять не могло вследствие причин, так превосходно изложенных Киреевским; оно должно было оставаться при старых и довольствоваться их видоизменением. В чем же состоит это современное видоизменение и которую из ложных сторон прежней философии старалось оно исправить или пополнить? Вся школа Канта есть школа рассудочная. Правда, что точка отправления ее - отрицание безусловного сомнения (скепсиса) - поставлена в самом средоточии мысли, в мыслящем я; но, расширяя и, следовательно, отвергая положение Декарта: «мыслю, следовательно есмь» и ставя более 303
правильное и широкое: «есмь, следовательно есмь», т. е. «для себя есмь безусловно», она впадает постоянно в стремление определить это средоточие одним из его начал,1юня- тием, следовательно рассудком. Бессмертный Кант, основатель и бесспорно сильнейший мыслитель всей этой великой школы, уже обличает в себе такое стремление самым разделением философии на две философии или критики: чистого разума и практического разума, т. е. собственно-чистого отвлеченного рассудка и практического, т. е. действительного разума. Вторая часть, несмотря на всю гениальность ее творца, несравненно слабее первой и входит в историю самой школы, как великолепный эпизод, но только как эпизод, а не как необходимая степень перехода или дальнейшего развития. Философия практического разума, так сказать, эксцентрична истинной кантовой системе, и поэтому не вошла и не могла войти в наследство, которое приняли и разработали его преемники. Ближайший из них, Фихте, был вполне рационалистом, как бы на зло своей страстной и энергически деятельной натуре. Резко и определенно, без примирения, открывается у него понятие, как положительное начало, от предмета, как отрицательного; строго и полно развивается положительное понятие, обращая отрицательный мир в какой-то смутный образ. Подумаешь, что перед мыслию Фихте носилась бессознательно возможность объяснить отношение мысли к явлению на манер индейский,, в виде какой-то Майи (самосознанного сновидения Брахмы); но Индия сохраняла в своем объяснении более спиритуализма, чем германский рационалист, у которого собственно одни только понятия рассудка носят характер самостоятельности и право на существование. Примиритель внутреннего разногласия, восстановитель разумных отношений между явлением и сознанием, следовательно, воссоздатель цельности духа, - Шеллинг дает разумное оправдание природе, признавая ее отражением духа. Из рационализма он переходит в идеализм, а впоследствии (по закону ли собственного развития, ускоренного гегельянством, или прямо в противодействии гегельянству) он переходит в мистический спиритуализм. Последняя эпоха era имеет, впрочем, значение эпизодическое еще более, чем философия практического разума у Канта, и далеко уступает ей в смысле гениаль- v ности. Первая же и действительно плодотворная половина шеллинговой деятельности остается в важнейших своих выводах сысщим л. прекраснейшим явлением в истории фило- 304
софии до наших дней. Не будет и не может быть такого века в просвещении человека, который бы вспомнил о Канте, как основателе разумной уверенности, или о Шеллинге, как определителе внутреннего движения самосознающегося разума, без благоговейной благодарности. Но приобретение, добытое путем рассудочного анализа, осталось опять только в области рассудка. Отражение всего разума в рассудке (т. е. разум на последней и венчающей степени его развития, на степени уясненного самосознания) опять заняло-место полного разума, и, следовательно, рассудок сохранил один за собою значение безусловно положительное, а все другие начала откинуты подразумевательно (implicite) в область отвлеченности. Поэтическое слово, поэтическая мысль Шеллинга утаивают этот вывод. Он сам его не сознавал. Его ученики покачают головою на мое определение; но законность приговора легко бы было доказать, а Шеллинг сам потрудился ее выставить в одном слове. Верный своему прежнему пути и понимая этот путь гораздо глубже и яснее своих учеников, в последнюю эпоху своей философской деятельности, он самую точку отправления всего духовного развития, то протон духа, определяет словом: «чистая возможность бытия» (das reine Seyn-konnen). Для человека, знакомого с ходом философской мысли, другого объяснения не нужно. Существенность и самостоятельность обратились, очевидно, в отвлеченность: бытие выказалось своим отражением в понятии. Законность Гегеля, как окончательного вывода из всех его предшественников, не подлежит сомнению. Гегель - полнейший и, смело скажу, единственныйраци- оналист в мире. То, что у Фихте являлось невольным~выво- дом из направления, признанного его умом за единственно разумное; то, что Фихте проповедывал и защищал наперекор всем внутренним стремлениям своей благородно-страстной природы, - все это совершенно согласовалось с характеристическими особенностями гегелева гения и приходилось по мерке его тонкого и строго диалектического ума, его спелой и глубокомысленной, но несколько çyxogji_oaHocTQpûHiieJa природы^ неспособной к увлечению, не требующей образа и вполне довольной бесплотным миром понятия. Гегельмог довести и довел рационализм до крайнего предела. Чтобы увидеть разом весь путь, пройденный школою от Канта до Гегеля, достаточно одного примера. Начальник школы говорил: «Вещи (предмета) мы не можем знать в ней самой». 305
Довершитель школы говорит: «Вещь (предмет) в себе самой не существует: она существует только в знании (понятии)». Путь, пройденный между этими двумя изречениями, неизмерим; но он пройден строго логически, как вы сами знаете и как я отчасти показал прошлого года в статье об Иване Васильевиче Киреевском. Смешно бы было предполагать, что Гегель, говоря о понятии, думал о понятии -личном:, в такое неразумение впали только не понявшие его ученики и преемники, сам он выше такой ошибки и, если иногда как будто впадает в нее при рассмотрении частных вопросов, то это случается только по общему недостатку людей самых гениальных: quandoque bonus dormitat Homerus. Между тем это изречение его есть краеугольный камень всей системы или замок всего свода. Значение этого изречения следующее. Предмет в себе есть не что иное, как понятие об нем; но при этом выражении не должно предполагать не только понятие в личном понимании человека, но даже и понятие в общем каком бы то ни было понимания реально понимаю: щего духа. Понятие тут вполне абсолютно: это не понятие, а понимаемость, возможность в предмете сделаться понятием. Иначе, это понятие самосущее, независимо от понимающего и от понимаемого, и в своем развитии ставящее и того и другого. Вся реальность в нем, и от него истекают все реальности, завершаемые духом. Вот в каком смысле я и сказал, что задача Гегеля есть самосоздание духа. Кажется, далеконько до материализма, а школа его перешла в материализм. Это явление любопытно и стоит изучения. Понимаемость есть сущность, или, иначе, возможность понятия (его закон) есть начало всего сущего: вот самая система Гегеля. Реальность возникает в движении этого закона, этой возможности. Провести такую систему было невозможно. Действительно, с самого начала Гегель привносит к понятию о безусловном бытии понятие об отрицании, т. е. понятие о целом, уже существующем мире (ибо отрицание есть уже отношение, т. е. прямо противоположно безусловному). Вы знаете, что таково было мое возражение при первом появлении у нас гегелевой логики, возражение тогда новое, теперь уже принятое всеми серьезными мыслителями Германии, чающими и неимеющими уже философии в строгом смысле слова. В дальнейшем развитии, так как переход.от возможности к действительности опять-таки невозможен без предшествующей действительности, Гегель вводит мимоходом, не останавливаясь на нем, мышлеьще 306
(das Denken), которое поскорее утаивает. Так творит он всю свою Логику, огромный фокос-покус, если смотреть на нее как на разрешение предположенной им задачи, и великое творение, несмотря на все ее недостатки, если смотреть на нее как на изучение законов понятия в действительном мышлении. Гегель ввел слово «мышление» и снова утаил его по необходимости. Ввел потому, что без него ничто не подвигалось к действительности, а утаил потому, что ясно понимал свою задачу: создать субстрат, а не предполагать его ни духовно-материальным, как Спиноза, ни духовным, как всегда предполагал (хотя прежде и не высказал этого) Шеллинг. Шеллинг же и сам мимоходом, и еще более через своих последователей, уличил его в скрытом признании и бессознательной утайке субстрата, или основы (почвы), и показал, что без этой почвы все учение Гегеля обращается «в мысль, при которой ничто не мыслится» (Ein Gedanke, wo nichts gedacht wird). Так кончила путь свой великая школа Канта, показав свою несостоятельность в смысле общей всеобъемлющей философии, но совершив дело незабвенное в смысле критики понятия. Ее высшее развитие, так же как и крайняя односторонность, выразилась в Гегеле, а эта односторонность состояла в принятии законов понимания за закон всецелого духа. Действительно, понятие есть понимаемое в понимающем, но реальность остается за понимающим; в нем утверждается полюс положительный, обращающий предмет в отрицание, как это и выразил Фихте в своем не-я. С другой стороны, напротив, в развитии мысли предмет логически предшествует понятию. Этому учит нас самый язык, преемственное выражение народной мудрости (следовательно, более или менее всечеловеческого ума), в самых формах своего выражения begreifen, по-н-иматъ; и этимология слова вполне оправдывается изучением мысленного нашего движения. Понимание, как сила, мыслимо без предмета - понятие без предмета немыслимо. Понимание приемлет от предмета содержание, обращающее его в понятие, хотя бы этим предметом было самое понимание; но разумеется также, что предмет не может быть первою ступенью мысленного развития: ибо тогда невозможно бы было даже предположить его тождества с пониманием и поглощения в понимании как предмета. Точно так же, как понятие предполагает предшествующий ему предмет, так предмет пред- 307
полагает предшествующее (логически) понимание, которое в своем до-предметном значении является как хотение понимания. (Разумеется, что я говорю не о целости духа, а только об области понимания.) Заметьте, что это хотение понимания есть действительная точка отправления всего мысленного развития (которое я в прежней статье назвал расклублением2), и в то же время оно есть последняя добыча понятия, перед которым оно, сила живая, зачинательница всякой действительности, является как отвлеченность и следовательно как отрицание. Иначе и быть не может; потому что понятие в своем самосозерцании, отправляясь от себя, по необходимости в себе самом и только в себе признает действительность и значение начала положительного: оттого-то Шеллинг, бессознательный рационалист, и в своих последних творениях поставил точкой отправления чистую возможность бытия (das reine Seyn-konnen); а Гегель, более сознательный, понимая, что такой субстрат не может иметь смысла в науке, наперед совершенно отказался от него и искал невозможного субстрата в самосущем понятии о бытии, тождественном с ничтожеством (Nichts). Общая ошибка всей школы, еще не ясно выдающаяся в ее основателе - Канте и резко характеризующая ее доверши- теля - Гегеля, состоит в том, что она постоянно принимает движение понятия в личном понимании за тождественное с движением самой действительности (всей реальности). Быть может, вы вспомните, что я говорил об этой ошибке в давнишней статье моей «по поводу нескольких слов Гумбольдта»3. Пути понятия и реальности действительно тождественны, как лестница одна и та же для всходящего и нисходящего. Путь тот же, да движение диаметрально противоположно. Для понятия вещь сознается, и потому она есть или может быть; в реальности же она есть, и потому она сознается или может быть сознана. Такое простое правило даже и не приходило на ум Гегелю. В математике он добродушно утверждает, что формула движения планет есть причина их движения, иначе, реальность формулы определяет не только возможность, но реальность планетарной орбиты, между тем как в действительности данное сочетание сил дает реальность или осуществление формуле возможной; ибо формула есть только закон возможности, без которой движение не существовало бы, а не закон действительности, по которому оно существует, В истории точно так же мир является ему извращенным. Настоящее кажется ему причиной прошедшего по- 308
тому только, что прошедшее доходит до своего уразумения только в настоящем. Тут мы не можем не видеть в великом мыслителе человека, обманутого мнимым тождеством в движении понятий и явлений. Действительный ход истории есть следующий (я беру любое преемство фактов). Такой-то папа захотел выстроить храм св. Петра; поэтому он назначил архитектора, положим Буонаротти; поэтому Буонаротти выстроил храм; поэтому я теперь вижу этот храм. Все это ряд следствий по реальности явления. Ход понятия есть следующий. Я вижу храм св. Петра; поэтому он выстроен; поэтому был архитектор, выстроивший его, положим, Буонаротти; поэтому храм был заказан папою таким-то. Опять ряд следствий в порядке понятий, движущихся умозаключениями, и этот-то последний ряд, который действительно представляет порядок исторической критики, принял Гегель за порядок исторических причин. Для него Пруссия есть действительная причина египетской или германской истории, и вовсе не в смысле телеологическом. Какой же путь его мысли? Ум человеческий в своей внутренней деятельности представляет развитие законов более многосложных, чем область внешних и видимых явлений. Причина такой разницы очень проста: он сам есть целый мир отраженный и не даром был назван малым миром (микрокосм), тогда как область явлений внешних и видимых есть только частное указание на мир великий, или макрокосм. Так, напр., время, представляющее в области явлений внешних последовательность причинности до такой степени, что она может служить ему определением (как я уже сказал в одной из моих статей), время уже не имеет такого значения в отношении к внутренней деятельности человека. Вот перед нами картина художника, писанная в таком-то году, а скиццы4 приуготовительные, писанные десятью годами раньше. Ведь эта картина причина скиццов, а не скиццы причина картины, несмотря на противоречие с порядком времени, и это не в смысле телеологическом, а в смысле прямом. Разумеется, та картина, которая породила целый ряд скиццов, есть не та самая, которую вы видите, ибо она была еще только в творческом начале, на степени хотения, но в то же время она была бесспорно та же самая. Перенесем это в историю, и окажется, что Пруссия есть действительная причина Египта и Греции (предполагаю на сей раз, что Пруссия, о которой вы писали так поучительно для нас, сделалась предметом любви для вас, как для Гегеля 309
или кое-кого другого). Таково историческое понятие, поставленное Гегелем; но в этом понятии заключается непременно который-нибудь из двух мистицизмов; или мистицизм телеологический, созидающий олицетворение судьбы (fatum или anagke), или^мистицизм, созидающий какой-то субъективный, личный и в то же время собирательный гений человечества. Первая форма мистицизма никем не была упомянута, как слишком неразумная; вторая наполнила собою и кафедры исторические, и книги, и убеждение многих, особенно в Германии. Не скоро догадались, но все-таки догадались, что она также неразумна, как и первая; и Фейербах, сознавая это неразумие, но в то же время не имея возможности отделиться от учений своего умственного опыта - Гегеля, ввел в объяснение истории крайне остроумное изменение (собственно amendement), которое пленило многих. «Человечество, - таков смысл Фейербаха, - т. е. всякий человек, вследствие своей родовой природы, носит как бы смутный образ будущего развития, и все поколения представляются как бы собирательным художником, преемственно трудящимся (несмотря на беспрестанные ошибки) над уяснением и осуществлением идеала* лежащего в каждом и во всех». Нельзя не признавать остроумия в этом объяснении. Без сомнения, в нем есть и великая доля правды; но она вовсе не истекает из общей задачи философии, поставленной прежнею школою, и, напротив того, показывает, как сильно сузился объем ее некогда бесконечных притязаний. У Фейербаха судьба человеческого развития является без всякой связи с общею мировою жизнию: это какое-то полудуховное пятнышко в бесконечной толкотне грубо-вещественного мира, - чцстая случайность. Упадок философского духа явен, и, несмотря на странный мистицизм рационалиста Гегеля, вы вероятно скажете со мною: Malo errare cum Hegelio*. У него судьба земная тесно и неразрывно связана с всемирным развитием; это разные ступени, по которым отвлеченное понятие, или, собственно, возможность понятия вырабатывается до реального духа. Невозможное осталось невозможным, но нельзя не признать гигантской силы и величия требований в самой задаче. Нельзя было начать развития с того субстрата, или, лучше сказать, с того отсутствия субстрата, от которого отправлялся Гегель; от этого целый ряд ошибок, смешение личных законов с законами мировыми (я говорю смешение, ибо Гегель не признавал лично- * «Плохо ошибаться с Гегелем» (лат.). 310
го, всемирного и в то же время развивающегося духа, как его признавали другие, менее строго-логические головы); от этого также постоянное смешение движений критического понятия с движением мира явлений, несмотря на их противоположность; от этого и разрушение всего титанского труда. Корень же общей ошибки Гегеля лежал в ошибке всей школы, принявшей рассудок за целость духа. Вся школа не заметила, что, принимая понятие за единственную основу всего мышления, разрушаешь мир: ибо понятие обращает всякую, ему подлежащую, действительность в чистую, отвлеченную возможность. Так, напр., математическая формула планетарной орбиты есть только выражение возможности, нисколько не зависит от реальности и не изменяется ею, а математическая формула есть совершеннейшее выражение чисто-рассудочного понятия. Этот закон неотразим. Гегель как полнейшее и самое верное олицетворение немецкой школы был, бесспорно, полновластным владыкою германского ума. Его философия не была обследуема кри- ' тически, его творения редко бывали читаемы в их систематической последовательности; но учение его было принято с какою-то религиозною верою. Почти безмолвный протест Шеллинга и нескольких отдельных мыслителей долго не имел никакого значения. Целое поколение выросло в ге- гелизме^ а между тем учитель имел полное право и говорить и говорил, что никто его не понимал. Действительно, не было философа более почитаемого и менее понимаемого. Такое странное отношение мыслителя к ученикам, может быть единственное в истории, уже замечено теперь в самой Германии и высказано у нас (статья в «Библиотеке для Чтения»); но оно не объяснено и не может быть объяснено из одной истории философии. Оно получило свое начало из другой еще высшей области, из истории религии. Лютер, или, лучше сказать, реформа, разрушил внутреннее спокойствие человеческого духа в Германии, подкопав не только веру, основанную на односторонности авторитета, но самое чувство верыа брошенной произволу частной критики. Правда, целый ряд учений, более или менее удачных, ^/Старался восстановить это нарушенное спокойствие духа посредством произвольных сделок между безусловною, узаконенною критикою и условной религиею; но ума человеческого не обманешь навсегда. Германия смутно сознавала в себе полное отсутствие религии и переносила мало- помалу в'недра философии все требования, на которые до 311
lex пор отвечала вера. Ka^rç был прямым и необходимым продолжателем Лютера. Можно бы было показать в его двойственной критике чистого и практического разума характер вполне лютеранский, а в его отношениях к скепсису Юма отношение Лютера к безграничному скептицизму современной ему Италии; но я боюсь этих сближений, в которых слишком часто остроумная догадка заменяет^трезвую строгость науки. Для науки довольно и того, чтобы она ясно сознала значение философии в Германии прошедшего века и поняла, почему отвлеченное мышление должно было поглотить все интересы жизни человеческой,, Радостно шел мир, созданный протестантством (Англия и Америка не его создания), по тому пути, который обещал начало новой жизни: всякий успех философии был торжеством каждого и всех; и когда мыслитель гениальный довершил дело, когда с добродушною, добросовестною, заразительною уверенно- стию он сказал: «Еврика, я разрешил задачу и в ней все задачи мира», когда он это решение представил на общий суд в творениях действительно глубоких и, по-видимому, несокрушимых по строгости и последовательности выводов, понятно, как обрадовалась Германия и как всякий немец бежал к своему соседу с тем же криком: «Еврика, я нашел Гегеля, а Гегель нашел то, в чем восстановляется мир духа человеческого». Читали мало, а верили много, и это понятно. Гегель был не только довершителем философии, он был дляГермании восстановителем если не веры1то,^10К2айней мере1 чу в~ства веры. Чуждыми гегельянству остались в Германии только непобедимое тупоумие строгих лютеран, так сказать, немецкая аввакумовщина, да небольшое число сильных мыслителей (каков особенно был Шеллинг), смутно видевших впереди самораспадение гегелева здания, но в то же время грустно сознававших, что это падение было падением всей прежней школы и ее бесконечных надежд. Гегель был несколько лет верою, теперь остался привычкою немецкого ума. Ему перестали поклоняться,ТкГвыйти из него не могут. Когда наступило для нею время критики, многие из прежних его последователей, разочарованные, пристали к прежним его критикам; но тут они не нашли уже философской системы (ибо шеллингизм был пережит) и живут теперь в каком-то грустном чаянии будущей филр- софии^ для которой, впрочем, Германия не представляет ни данных, ни точки отправления. Большая же часть гегельян- 312
цев вообразили, что они могут продолжить существование и развитие гегелевой мысли введением в нее недостающей gjHXHiL. Собственно это, и только это, отделение гегелевой школы и имеет какую-то деятельность и, за недостатком философии действительной, держится по крайней мере за призрак философии. Критика сознала одно: полную несостоятельность гегельянства, слившегося создать мир без субстрата. Ученики его не поняли того, что в этом-то и состояла вся задача учителя, и очень простодушно вообразили себе, что только стоит ввести в систему этот недостающий субстрат, и дело б^щет слажено. Но откуда взять субстратЗ^Ду^ очевидно, не годился, во-первых, потому, что самая задача Гегеля прямо выражала себя, как искание процесса, созидающего дух; а, во-вторых, и потому, что самый характер гегелева рационализма, в высшей степени идеалистический^ вовсе не был спиритуалистическим. И вот самое отвлеченное из человеческих отвлеченностей - гегельянство - прямо ухватилось ,за веществом перешло в чистейший и грубейший материализм. Вещество будет субстратом, а затем система Гегеля сохранится, т. е. сохранится терминология3 большая часть определений, мысленных переходов, логических приемов и т. д., сохранится, одним словом, то, что можно назвать фабричным процессом гед;еледа .ума. Не дожил великий мыслитель до такого посрамления; но, может быть, и не осмелились бы его ученики решиться на такое посрамление учителя, если бы гроб не скрыл его грозного лица. Странным кажется на первый "взгляд, что неожиданное и неразумное извращение гегельянства, новонемецкий ма- тдшализм^ основано людьми действительно даровитыми, одаренными блестящим остроумием и не лишенными ни проницательности, ни диалектической способности (стоит только назвать Фейербаха); но то же самое явление повторяется беспрестанно в истории наук и отчасти художеств. Ни в чьих руках не искажается наследство людей гениальных так легко, как в руках людей талантливых, и никто не оказывает так мало способности понимать мысль глубокую, как люди остроумные. Еще страннее может казаться то, что учение, правда, рационалистское, но в высшей степени отвлеченное, перешло прямо в противоположную крайность материализма. Это опять явление, постоянно возвращающееся в V истории философии и в истории религий. Крайность самоубийственного иогизма истекает из тех же начал шиваизмад 313
из которых истекает и крайнее развитие физического разврата. Отвлеченнейшее изо всех вероучений, будаизм, с одной стороны, разрешается в созерцательный нигилизм, а с другой - переходит в самый грубый фетишизм. Словом, односторонняя мысль, или, лучше сказать, односторонняя ложь мысли заключает в себе или поставляет по необходимости ложь противоположной односторонности, по закону полярности, точно так, как римский католицизм не мог не разрешиться в ,протестантство. Поэтому понятно, что самая грубая форма общего субстрата должна была явиться в том философском мире, который хотел вовсе обойтись без субстрата. Действительно, вся школа, которой Фейербах служит блистательнейшим средоточием, считает себя гегельянскою, а между тем посмотрите на ее отношения к основным положениям Гегеля. Кант говорил, что мы вещи в ней самой знать не можем. Гегель говорил, что вещь в себе самой вовсе не существует, а существует только в понятии. У него это положение не случайное, не вводное, а коренное и прямо связанное с самым основанием его философии; ибо вся его система есть не что иное, как возможность понятия, развивающаяся до всего разнообразия действительности и завершающаяся действительностью духа. И вот у его учеников вещь вообще является как общий субстрат, и именно вещь в себе самой, не как самоограничивающееся понятие (что было уже отвергнуто критическим судом, произнесенным над чистым гегельянством) и даже не как предмет понятия (что предполагало бы предшествующее понимание), а именно в себе самой. Вы видите, что я был прав, говоря, что новонемецкая школа, мнимо гегельянская, взяла от учителя только, так сказать, фабричный процесс мышления и терминологические графы, будучи в то же время совершенно чуждою его духу и смыслу. Понятие, движущееся без субстрата, или возможность быть понятием, переходящая в действительность помимо чего-нибудь понимаемого и чего-нибудь понимающего, - такова была задача Гегеля, и об ней-то вообще Шеллинг сказал, что это мысль, в которой ничто не мыслится. Для осуществления всей системы, хотя, разумеется, с полным ее извращением, введено было новое начало - вещь, как вещество вообще. Устранено ли было по крайней мере то обвинение, которое падало на первоначальный, настоящий гегелизм, т. е. получена ли мысль, в которой что-нибудь мыслится? Смутный и чувственный образ вещества полу- 314
чил значение понятия, область ощущений сделалась точкою отправления для мысли, первое место в философской системе учеников дано тому свидетельству, которое, под именем sinnliche Gewissheit, было так низко поставлено учителем. Все это само по себе уже очень сомнительно; но приговор критики требует более прямых улик, и система, необличен- ная во внутреннем противоречии, имеет право существовать, как бы ни казались шаткими ее основы. Новонемецкая школа не представила на критический суд ни одного произведения, в котором изложены бы были в последовательности ее основные положения, лексикон ее терминологии и развитие допускаемых ею понятий: она довольствуется разрозненными набегами на отдельные отрасли человеческого знания, не требуя ни от себя, ни от читателя той логической строгости, к которой привыкла и нас приучила великая школа Канта. Во всех ухватках ее слышится какое-то французское настроение ума, которое указывает на утрату самобытности и на преобладание внешних начал. Мысль, утомленная долгим и страшным напряжением, впадает в отдых бессилия, прикрытого каким-то призраком формальной деятельности. То же самое явление видим мы в Германии и в области художества и даже в области общественных учреждений. Мне нет дела до этих двух областей, но не могу не заметить мимоходом, что отношения Гейне к Гёте совершенно одинаковы с отношениями Фейербаха к Гегелю. Та же зависимость, тот же переход от сосредоточенности мысли к разрозненности практического приложения, то же обмельчание. К несчастию, бойкая и талантливая посредственность доступнее для большинства гениальной глубины; и умственный мир, во сколько он находился под влиянием своего высшего представителя - Германия, представляет то же самое, крайне нерадостное явление. Круг ее действия, по-видимому, расширяется, но самое действие утратило свой благотворный и возвышенный характер. Мне кажется, что это заметно и у нас. Возвращаюсь к самому вопросу: вещество, как беспредельная основа сущего, представляет ли разуму человеческому такую мысль, которая была бы действительно мыслима и могла служить точкою отправления для философского мышления? Отстраним смутные образы, не имеющие никакого права выдавать себя за понятия или за явления сознающего разума, и посмотрим на самое значение слова «вещество» в области мысли. 315
Вещество перед взором мысли является как нечто, имеющее пределы и внешнее очертание, - как измеримое; Как составленное из частей, к которым целое находится в числительном отношении, будь это отношение определимое или колеблющееся между пределами (maximum и minimum); Как мысленно дробимое, под тем неизменным условием, что всякая дробь меньше своего целого. Я не говорю: таково вещество, но я говорю: таково оно перед понятием, так оно мыслится и иначе мыслимо быть не может. Оно не есть создание мысли, а привносится к ней путем внешнего познавания и приносит с собой свои фактические определения, которых отстранять мы не можем. Теперь посмотрите на бесконечный субстрат, выдаваемый за вещество.. Он не имеет ни пределов, ни внешнего очертания. Неизмерим. Не состоит из частей, к которым находился бы в числительном отношении, и никогда не может быть рассматриваем как сумма или итог. Он недробим мысленно или дробим так, что всякая его дробь бесконечна, как и он сам. Я говорю: такова идея бесконечного, которая не извне приносится, но с неотразимою властию возникает в понимании, как одна из категорий самого понимания. Теперь, говоря, что вещество есть бесконечный субстрат всего сущего или, vice versa, что бесконечный субстрат всего сущего есть вещество, т. е., соединяя две мысли совершенно противуположные, говорим ли мы что-нибудь? Очевидно так же мало, как произнося слова: круглый квадрат, зеленый звук, громкий путь или что-нибудь в том же роде. Это звуки, а не слова, это потрясения глотки, а не мысль, или, как говорит Шеллинг, это мысль, при которой ничто не мыслится. Или упростим определение вещества, оподозрив односторонность понятия и остановившись на самом процессе, посредством которого возникло наше понятие о веществе. Вещество есть ощутимое, т. е. нечто, производящее в нашем организме изменения, доступные нашему сознанию. Во-первых, ясно, что мы переносим уже всю предположенную основу всемирно-сущего и обращаем его просто в явление мысли: во-вторых, что же мы выиграли? Именно 316
бесконечное-то и неощутимо; оно-то и не производит изменений в организме и вовсе органам недоступно; ощутимо только конечное. Мы впали опять в «круглый квадрат». Всевещество является уже опять отвлеченностью невещественною и вовсе не имеющею характера вещества. Но в то же время эта отвлеченность оказывается не просто отвлеченным законом, добытым работою мысли, а законом действительности, присущей веществу, и выраженным в силе. Сила не принадлежит дробности или частям вещества. Нет силы в частях: в механических ли своих явлениях (так назовем мы те, которые стремятся к перемещению в пространстве), в химических ли, в чисто-динамических ли, сила есть только отношение одной части к другим (как уже заметил Тен5). Она есть воздействие всей совокупности вещества на каждую его частицу, а между тем самая эта совокупность не есть ни итог, ни сумма и не имеет ни одного из признаков, определяющих вещество. Очевидно, всесила, принадлежащая всевеществу, так же невещественна, как и оно. Так получаем мы антиномию: ограниченное - безгранично, измеримое - неизмеримо, ощутимое - неощутимо и т. д.; или иначе, вещество - не вещество. Конечно, антиномия не отрицает действительности предмета, выражающего в нем свою двойственность, но она бесспорно отрицает в каждой из двух сторон, в которых она является, право на самостоятельность и особенно право выдавать себя за всемирный субстрат. Материализм, подвергнутый испытанию логики, обращается в бессмысленный звук. И сколько однако же веков прошло с тех пор, как этот бессмысленный звук в первый раз выдал себя за философствующую мысль! Древняя Греция в некоторых из своих остроумнейших мыслителей уже подпала его обману; древняя Индия еще ранее ее создавала целые школы материалистов; Средние века были не чужды тому же направлению, хотя сдержанному и утаенному; новейшие времена видели его развитие в огромных размерах и, наконец, наш гордый XIX век, о котором «Московские Ведомости» и некоторые наши журналы не могут, кажется, говорить иначе, как почтительно снимая шляпу, - и он видит восстановление призрака, столько раз уже обличенного во лжи. Неужели даром являлись мыслители истинные? Неужели даром трудилась величайшая изо всех философских школ, целым последовательным рядом гениальных деятелей приобретшая для 317
Германии право считать себя передовою страною на пути мыслительного образования? Именно ученики этой-то самой школы и впали в старую колею, которую многие считали заросшею и заглохшею навсегда. Я постарался показать причину такого неожиданного явления и думаю, что вы признаете ее основательность. Когда школа в своем последнем, гегелевском развитии дошла до окончательного отрицания какого бы то ни было субстрата, понятно, что ее последние ученики, чтобы спасти погибающее учение, с которым они срослись всеми привычками ума, решились ввести в него субстрат самый осязательный, самый противоположный той отвлеченности, от которой гибла система учителя, и не позаботились спросить у себя, примиримы ли между собою понятия, которые они насильно сводили. В развитии новонемецкого материализма до сих пор, как я сказал, не было строго-научной последовательности, и поэтому все его внутренние противоречия утаились от его последователей и, вероятно, от самих основателей; но нет сомнения и в том, что крайняя небрежность и неопределенность терминологии, составленной из остатков строгой терминологии Гегеля, смешанных со словами, взятыми из речи бытовой и произвольно облеченными в философское значение, много содействовали затемнению самых простых вопросов, которые должны были по необходимости встретить мыслителей при их первых шагах на новом пути. Я не говорю уже о всей области нравственных вопросов, одинаково не разрешавшихся ни при гегелевском рационализме, ни при шеллинговском гностицизме (так можно характеризовать его последнюю эпоху); нет, я говорю о самом переходе от вещества, как единственной первоначальной почвы, к мысли, являющейся развитием вещества. Где возможный переход от одного к другому? Какое из свойств вещества сближает его сколько-нибудь с мыслию? Вы видите изменение, перемещение, сотрясение, охлаждение, согревание и т. д., где же тут какое-нибудь сходство с сознанием? Допустите целый ряд всевозможных вещественных перемен, химических или динамических, протяните этот ряд в бесконечность - и все-таки вы в целом ряде и во всех членах его получаете только измененное вещество,.!, е. вещество в новой форме, и не более. Сосредоточьте эти изменения посредством каких угодно нитей к одному центру, отражающему в себе их результаты; назовите, если угодно, эти результаты впечатлениями; предположите, что центр 318
в свою очередь передает свои потрясения какой бы то ни было периферии и, следовательно, производит ряд новых периферических явлений: что же? Хоть на один шаг двинулись ли вы к разрешению неразрешенной задачи? Нисколько! Бесконечной бездны не перехватишь никаким мостом. Ни логика, ни простой здравый смысл вам не позволят себя обмануть ни на минуту, если вы только всмотритесь серьезно в вопрос. Вещественное изменение остается вещественным изменением. Хорошо было французам XVIII века порешать его так: «Мысль есть результат сравненных впечатлений». Сравненных кем? Эти впечатления, которые суть не что иное, как вещественные изменения, откуда взялся у них дар сравнения? Это все равно, что вообразить себе, что аршин, механически движимый по куску сукна, мерит это сукно. Вы тут, - и аршин действительно мерит: сукно, а без вас он может всю вечность проездить по сукну, и мера все:таки не возникнет. Такие разрешения годны были только для французов, и то в XVIII веке. Дело, как вы знаете, старались поправить, назвав мысль «претворенным впечатлением», т. е. вторично измененным изменением. Не правда ли, умно? Чудная способность у людей довольствоваться звуками вместо мысли! «Но посмотри, - говорят нам, - на животных!» Это чудное предложение упрощается в следующий, более общий вид: не угодно ли вам объяснить то, что вы знаете, тем, чего вы не знаете; ибо мы себя знаем, а животных вовсе нет (я говорю о внутренней тайне их жизни). Такого рода предложения нелепы, к какой бы науке они ни относились. Материализм, если бы он был действительно серьезным (etwas ernstes), признал бы свою несостоятельность на первом шагу; но серьезным в области мышления его вовсе признать нельзя. Не могу однако не остановиться на минуту и не сказать несколько слов о животных. Расскажу вам, что было со мной. Боюсь, что этот приступ напомнит вам известный анекдот, как кто-то в Конвенте начал речь словами: «Господа, человек есть животное», а другой его прервал: «Предлагаю напечатание речи с портретом автора». Но все равно, продолжаю. В конце зимы, в Москве, опоздавши однажды к общему обеду, я сел обедать один с книгою; холодный суп закусывал я сухарями гюльмановой истории6 немецких сословий. Кажется, не от чего было разыграться фантазии. Читаю и вдруг начинаю чувствовать, что в моей 319
голове проходят, как сны, картины сельской жизни, лета, вечера, рощи и пр. Отряхиваюсь от них: не могу. Сильнее и живее выступают они, и так ярко, так выпукло и живо, что читать становится неловко. Я кладу книгу в сторону и думаю: что бы это такое было? Сперва ничего не замечаю, но минуты через две слышу, что далеко, в другом этаже и на другом конце дома, кормилица напевает над колыбелью меньшой моей дочери деревенскую песнь. Звуки ее еле-еле доходили до моего уха. Я улыбнулся и взялся опять за холодный суп и сухого Гюльмана. Было ли во мне ощущение этой песни? Очевидно, нет. Я ее не слыхал, т. е. не слыхал сознательно, и ощущения не было; ибо мы не ощущаем того, чего не знаем. Мне не больно, когда я не сознаю, что мне больно. Но впечатление от песни, очевидно, было и выражалось, так сказать, сном на яву. Этот сон был уже ощущением, ибо я знал про него. Вместо такого сна, происшедшего от сопротивления волющей мысли внешнему впрочем незамечаемому впечатлению, мог бы явиться целый ряд периферических явлений, как последствие потрясения той непонятной дагерротипной доски, в которой сосредоточивается все бесконечно-многосложное строение вещественного организма: напевание или присвистывание, или стремление к движению и прогулке и т. д.; но ощущения бы не было. Вот процесс жизни животных, который человек может в себе подсмотреть и ясно отделить от человеческой своей жизни. Я надеюсь, что это объяснение получше шеллинго- ва: «Das Thierleben ist das Wissen selbst». Итак, центральные потрясения, т. е. то, что можно назвать впечатлениями, и их периферические воздействия составляют всю жизнь животных. Я называю их впечатлениями, отделяя от других изменений, потому что они могут быть предметом сознания и тогда переходят в ощущение (как я уже сказал вскользь в прежней статье). Ощущение уже принадлежит человеку, как одна из форм познания, и без познания оно немыслимо. Думаю, что это различие нигде не было изложено с достаточною ясностию. Как бы то ни было, мне кажется, что различие между жизнию природы и жизнию человека может быть выражено следующим кратким афоризмом: «Природе живется, и только человек живет». Возвращаюсь к главному вопросу. Мышление не может быть следствием вещественного процесса изменения и может, следовательно, быть признаваемо не иначе, как присущим веществу вообще^ т. е. не иначе, как отражением в нем 320
его совокупности* т. е. как я уже сказал, невещественности. При этом понятно, что такое тождество вещества с мыслию оставляет за мыслию значение положительного, а за веществом - только значение отрицательного, по той весьма простой причине, что как все понимание вопроса происходит в области мысли, она не может никогда в отношении к самой себе лишиться характера положительности. Но сверх того мы видим, что вещество (вещь в себе), делаясь предметом, т. е. основою знания или понятия, тем самым полагает понимание, без которого предмет (как предмет) существовать не может, и, следовательно, ставит себя положительно как мышление, перед которым является отрицательно как предмет. Вещь же о себе оказывается вовсе немыслимою, ибо не существует ни в самосознании мысли, яиТю внеыь нем отаошении к мы'сли, к которой она относится только, как предмет. Итак, мы снова видим полную немыслимость материализма, и должно сказать словами Шеллинга: «эта мысль, в которой ничто не мыслится». Гегелизм остается тфи своей коренной несостоятельности, только умноженной бесконечным рядом противоречий. Тождество мысли и вещества нас приводит опять к старому зданию гениального жида Спинозы (слово это - жид. не имеет для меня значения упрека, а смысл чисто научный). Но дальнейшее развитие будет повторением прежнее работы, уже перешедшей через руки Канта и Фихте к Гегелю. Действительно, материализм есть только одна из переходных эпох этого труда, несостоятельная в себе и требующая дальнейшего созидания, окачивающегося, как уже доказано историею немецкой школы, самораспадением всей постройки. Материализм не выдерживает ни малейшей научной критики: но перед чистым рационализмом он имеет то кажущееся превосходство, что представляет какой-то (хотя и мнимый) субстрат и тем удовлетворяет внутреннему требованию действительности, которое лежит в душе чепове- ка; оба же - и рационализм чистый, и материализм - суть не что иноеГкак две стороны одной и той же^системы, которую' я иначе не могу назвать, как системою нецессарианизма, иначе - безвольности. Вы знаете, какую важность я ей приписываю в истории религии. Утомленный ум, долголишенный всякой основы, ищет отдыха, йиГе;Гпредставленийл и вот как беспрестанно*снова возникают школы материальной философии, вовсе ничего незначущие для разума, но увлекающие слабомыслящие 321
головы ссблазном образа (призрака), за который они ухватываются с какою-то отчаянною радостию. Вот отчасти разгадка современной Германии. Вопросы нравственные, невольно напрашивающиеся на разрешение и уже давно затронутые прежними деятелями мысли немецкой (особенно Кантом и его современниками), в наше время снова обратили на себя внимание некоторых мыслителей. В числе этих писателей, вообще весьма слабых, несколько замечательным показался мне автор книги: «Поиски в области нравственности» (кажется, Антон Ре). Книга умна, исполнена тонких и иногда глубоких наблюдений, но сходит к порядочной нелепости, а именно к признанию воли, но воли несвободной. Такое бессмысленное сочетание слов не требует опровержения; но оно само служит важным признаком для определения внутреннего направления того учения, из которого могло возникнуть и высказаться под пером человека, замечательного по своей даровитости. Автор книги, о которой я упомянул, не принадлежит ни к новонемецкому материализму, ни даже к строгому гегельянству; он создал целым направлением кан- товской школы, и ее невысказанное направление высказывается невольным неразумием весьма логического мыслителя. Вся великая школа немецкого рационализма, так же как и ее слабый переродок, материализм, заключала в себе бессознательно идею безвольности (нецессарианизма). Это ее внутренняя болезнь, непременно приводящая к неразрешимым противоречиям и, следовательно, к распадению. Правда, что определение воли, как начала самостоятельного, приводит также к противоречиям, и мы опять попадаем в антиномию; но эта мнимая антиномия есть только диалектический обман. Противоречия в учении о безвольности осуждают самое учение, потому что точка его отправления уже принадлежит области логической и логических понятий, не погружаясь даже в сущности предмета или объекта (как я сказал в статье об Иване Васильевиче Киреевском). Противоречие же в логическом определении воли вовсе ничего не доказывает, потому что она сама не подлежит определению, принадлежа миру до-предметному. Я постарался изложить некоторые из тех логических причин, почему признаю материализм за немыслимую мысль, и думаю, что их развитие приводит к следующему заключению. Невещественность является, с одной стороны, явною принадлежностию всеобщего мирового суб- 322
страта, а с другой - принадлежностию частного понимания. Вещество есть не что иное, как явление их взаимного прикосновения. Слышал я, что когда-то, в какой-то столице, было в полиции следующее донесение: «У такого-то юноши собираются по вечерам его сверстники и составляют общество материалистов; а материалистское направление общества очень ясно доказывается тем обстоятельством, что собравшиеся молодые люди только что пьют чай и разговаривают, а не занимаются ни картами, ни вином и никакими другими забавами, приличными их возрасту». Это милое и крайне логическое доказательство заключает в себе весьма дельное наблюдение, хотя, разумеется, я не оподозриваю ни полицию в дельных наблюдениях, ни молодое общество в материализме. Дельное же наблюдение состоит в том, что действительно жизнь последователей материалистских школ весьма часто не представляет признаков воздействия учения на ее направление. Это явление проистекает из той непоследовательности, которую вы в одном случае назвали благородною, а я позволяю себе назвать неблагонадежною, и которой начало обыкновенно таится в привычке и предании, а иногда в непримиримости ложного начала с коренными стремлениями души человеческой. Без сомнении, материализм, так же как и чистый рационализм, есть учение, противное нравственности, у которой он отнимает всякую разумную основу (ибо там нет долга и нравственного понятия, где нет воли: человек, падающий с крыши и падением своим убивающий другого, не поступает безнравственно). Но какие бы ни были выводы из материализма или последствия его, повод к нему редко заключается в стремлении к уничтожению понятия о нравственности (я говорю о мыслителях, а не о стаде их последователей, в котором побуждения бывают часто нечисты); повод же к нему действительно подает утомление ума отвлеченностями, односторонность предшествующих школ, как я показал в гегельянстве, и естественное требование образности, той representation, на которую так часто нападал Гегель. Давно немыслимость современного нам материализма обличалась бы сама, если бы он решился выступить полною и замкнутою системою, а не ограничивался набегами на разные отрасли наук; если бы, следовательно, он явился с полною терминологиею (ибо он теперь довольствуется искаженною терминологиею Гегеля), если бы он имел свой лексикон. 323
Лексикон, т. е. строгое определение языка философского, составляет одну из первых и основных потребностей всякой философской системы, и все системы должны по необходимости различаться друг от друга своими лексиконами: ибо общий жизненный, или бытовой язык слишком текуч и неопределенен для систематического употребления, и слова, из него взятые, требуют всегда нового и строжайшего определения, изменяющегося согласно с тем порядком, в котором развиваются понятия в последовательном их построении у различных мыслителей. Необходимость и различия этих частных лексиконов указывают в одно время на всю пользу и на всю трудность общего лексикона для языка философского, такого лексикона, в котором введены бы были определения отдельных философских выражений, указаны бы были их места в разных системах и оценена бы была верность и строгость самых определений. Бесспорно, такое предприятие, труд целой жизни, посвященный мышлению, может составить эпоху в словесности и славу ее. Даже несовершенный успех (совершенный едва ли возможен) уже должен обратить на себя сочувственное и теплое внимание критики, и нельзя не счесть за весьма неутешительное явление то равнодушие, которым был встречен первый том философского лексикона, составляемого г. Гогоцким7. Я не говорю даже о достоинствах его, о его благородном тоне, о высоко просвещенной терпимости, которая слышна в отзывах о мыслителях, которым он вовсе не сочувствует, и об учениях, которых ложное направление приписывает он всегда ошибкам мысли, а не злому настроению души; но скажу, что в такое время, когда журнальная критика в бесконечных статьях взвешивает на дифференциальных весах сравнительное достоинство произведений и писателей, которых имя и память не может даже оставить следа в просвещении и словесном богатстве России, странно видеть, что такой великий труд остается без всякой оценки. Важный во всякой литературе, как бы богата она ни была, он по преимуществу важен в нашей литературе, крайне бедной философскими произведениями, и для нашего читателя, вовсе незнакомого с историею и вопросами философии. Молчание или невнимательное слово о нем в журналах (которых так много) очень неутешительно: это одно из самых ясных доказательств несерьезности нашего просвещения и нашей литературы, или, иначе - это одно из доказательств крайней ее безнравственности. Тут вижу я подтверждение давниш- 324
него и вам известного убеждения моего, что наша литература прошлых десятилетий была самою безнравственною из всех когда-либо бывших литератур; ибо не то слово общественное безнравственно по преимуществу, которое враждебно каким бы то ни было данным нравственным началам, а то, которое чуждо всякому нравственному вопросу; и в этом смысле я смею сказать, что вполне безнравственна только та литература, которая не может запнуться ни за какую цензуру и которую всякий цензор может и должен пропустить. Думаю, что это замечание не без важности для истории общественного просвещения. Как бы то ни было, когда вам опять дастся досуг, обратите внимание на этот прекрасный труд нашего ученого. Много найдете вы статей, которые удовлетворят вас вполне, и еще более таких, которые пробудят в вас живой интерес философской мысли. Я не критик и потому не вхожу в подробности; но должен прибавить, что при всех достоинствах творения, которое должно бы находиться у всякого просвещенного русского, я тоже не могу не заметить несколько важных недостатков, которые, впрочем, легко могут быть или исправлены, или пополнены в виде прибавлений. Нет, напр., вовсе весьма важных слов. «Вещество» (как вещь о себе): конечно, определение этого слова может находиться под словом «материя», но лучше было бы под русским словом. «Впечатление»: слово весьма великой важности и редко определяемое с достаточною строгостью. «Время»: о важности этого слова в смысле философском даже и говорить нечего. Может быть еще кое-какие другие менее важные слова. Желательно бы было, чтобы статья - «Воля» была еще переработана и чтобы выводы были яснее; а в статье «Бэкон», статье весьма хорошей, желательно бы было видеть пополнения, для которых превосходный труд Куно- Фишера8 представляет уже готовый материал. О патере Босковиче9, нашем славянине, сказано слишком мало. В нем весьма много замечательных мыслей об отношениях силы и вещества, и это сближает его с Беркелеем10. Наконец, я нахожу некоторые имена вовсе ненужные, имена людей, ничего не значащих в истории философской мысли, и не нахожу ни ересиархов, ни многих Отцов Церкви, которых мышление так важно и скрывает так много чистофилософских положений в форме или в объяснении догматов. Из ересиархов, между прочими, назову Валентина, о котором с таким высоким сочувствием и с таким благородным беспристрастием 325
отозвались некоторые из ранних Святых Отцов. Это струя непочатая и обещающая большое богатство. Вот моя критика книги, которую считаю крайне утешительным явлением. Дай Бог автору терпения в труде, а еще более терпения к нашему равнодушию. Достало ли у вас терпения и досуга, любезный Юрий Федорович, дочитать мое письмо до конца? На возражения от вас не надеюсь. Вам не до того. Вы бодро стоите за общее наше дело в одной из его частных, но, конечно, самых важных форм. Это дело есть дело прогресса истинного, который по тому самому есть и истинный консерватизм. В теперешней борьбе меня многое утешает (не говорю о самой борьбе, до которой я охотник), меня утешает то, что во многих из ошибающихся консерваторов я вижу задатки истинного прогресса, которых часто не встречаю во мнимых прогрессистах, и, следовательно, могу приписать заблуждениям ума, весьма извинительным, то сопротивление, которое часто приписывают дурной воле. От вас, как я сказал, возражений не ожидаю; не будет ли возражений от других, хотя бы от одного из наших давних знакомых, которого я некогда любил, к которому я и теперь неравнодушен, и который помнит мой полемический характер?11 Во всяком случае возражение на мой разбор материализма очевидно не есть заступничество за материализм, а только нападение на мои логические способности. Тот, конечно, еще не безбожник, кто говорит, что я плохо доказываю существование Божества. Прощайте; может быть до другого письма, если это письмо вам не покажется чересчур тяжелым. Второе письмо о философии к Ю. Ф. Самарину Любезный Юрий Федорович! Я не побоялся писать вам о философии и звать вас на трудный подвиг ее строгих исследований в то время, когда вы и без того заняты были не легким подвигом в области нашей гражданственности1. Я был уверен, что и вы, несмотря на свои занятия, не испугаетесь путешествия по другой, более суровой области, по области безусловного мышления за пределами мира явлений. Умственное напряжение одного 326
рода служить, по моему мнению, лучшим отдыхом после напряжения другого рода: так кончик рысью или коленцо вскачь восстановляет силы усталого пешехода скорее, чем тюфяк или перина, - таков, по крайней мере, был опыт моей молодости. И вы действительно не попеняли на меня за безвременность моего письма; вот теперь и другое о том же предмете. Оно дойдет к вам в такое время, когда вы уже кончите ту великую работу, которой, в продолжение полутора года, вы отдавались всеми силами ума, всею напряженностью воли, всею искренностью совести: не откажитесь, вместо стакана доброго вина после дневной работы, распить со мною стаканчик холодной воды из родника философии. Ведь это то же своего рода вода живая и мертвая, которая возвращала жизнь и силу богатырям; разница только в том от нашей сказочной воды, что вода из мысленного родника делается живою или мертвою по свойствам пиющего. Вас можно потчивать смело. Тому дня четыре, поздним вечером, т. е., как вы знаете, за полночь, подошел я к окошку. Ночь была необыкновенно ясна; далекая и глубокая даль отрезывалась отчетливо против ночного неба; почти полный месяц, уже на ущербе, плыл тихо, не слишком высоко над землею; недалеко от него алмазным огнем горела планета, кажется, Юпитер; в стороне сверкал и мигал красноватый Сириус, и бесчисленное множество звезд покрывало все небо серебряною насыпью. Полюбоваться бы, да и заснуть; нет! Тут мне пришла мысль, несколько странная, но математически верная, о которой я и намерен с вами поговорить. Мне пришла мысль, что вся эта красота, которою я любуюсь, есть уже прошедшее, а не настоящее.. Положим, что край горизонта виделся мне только какою-нибудь долею терции2 позже, чем он действительно существовал; но уже месяц, мною видимый, был слишком целою секундою старше настоящего, а свет, который он посылал ко мне, был уже несовременен несколькими минутами; еще далее в прошедшее уходил Юпитер; Сириус, мигающий перед глазами жителя села Богучарова3, был не теперешний, а тот, который был тому года два или более назад; а те мелкие бесчисленные звезды, которые искрились по всему небу, это были звезды, которые были тому десять, пятнадцать, сто или тысячу лет и более назад. Я не видал ничего, ровно ничего современного моему видению, и почти ни_одйого предмета, современного другому. Все, что я видел, могло уже не быть, а я бьишдел. Странно! Потом, 327
тишина ночная была полна звуков, от чиликания каких-то насекомых в саду до далекого грохота почтовой кареты по щебенке, до почтового колокольчика, еще более далекого, и до караульной доски, которая изредка слышалась, чуть-чуть слышалась, за несколько верст. Опять все прошедшее, более или менее близкое, но все-таки прошедшее. Что же? Ведь всякая сила, действующая в природе, несовременна своему действию. Свет ли, электричество ли, магнитность ли, все равно. А притяжение? Об нем всегда говорят, всегда думают как о^чем-то связующе^ два предмета в современности. Это пустяки, этого быть не может. Правда, мы не можем определить того времени, которое ему нужно, чтобы проявиться. Единственные данные для этого могли бы быть выведены из теории приливов; но, очевидно, и это невозможно, по крайней неправильности морских и атмосферических движений и по неправильности земной формы, а пертурбации планет и их спутников едва ли уловимы с достаточною опреде- ленностию. Итак, измерить время, нужное для проявления притяжения, мы, вероятно, никогда не сумеем; но все равно. Когда все прочие силы требуют времени,, нельзя предположить силу, не требующую его; решительно нельзя, тем более, что электричество и магнитность, представляющие в себе явление притяжения, уже уличены в зависимости^ и аесьма сильной зависимости, ох времсни, Итак, вес силй без исключения, г. е. всякое действие предмета^т, е. всякое существование предмета для другого предмета з^ключае1ед ^^последовательности времени. Представьте себе Плеяды с усовершенствованною оптикою, и их жителям (т. е зрению их жителей) Одаег современен не Гарибашэди или резня в Сирии а^Домициан и христианские мученики или, можег быть, Авраам, ведущий свои большие стада по (тогда еще зеленой) Палестине, не выжженной Божиим огнем. Обман ли это зрения субъективного? Нет; ибо и земля сама, по взаимодействию притяжения, для Плеяд не теперешняя, и Плеяды для земли не теперешние. Современность су щес гву- ет только в каждом предмете отдельно; я сказал бы более :-"в каждом атоме отдельно, если бы разумный человек мог серьезно говорить о самостоятельном атоме. Собственно современность существует только в отвлечении, предмет же современный не существует для другого предмета, другой для каждого есть уже прошедшее. Конечно, таков обманjmiiiHx ,чув£Щ, или, лучше сказать, обман нашей веры в чувства^ что видимое, нам.каже1£д 328
всегда существующим. «Клянусь», говорил, кажется, герой какой-то английской поэмы, «этими светящими звездами». Чтобы остаться в пределах истины, он должен бы сказать: «Клянусь этими когда-то светившими звездами», потому что светятся ли, существуют ли даже они в то время, как он клянется, он знать не может, разве только Щ) догадку Бесспорно и то, что, при небольших расстояниях, предметы кажутся современными не только чувству, но и самому воображению, не вмещающему в себе слишком мелкую дробь времени^ необходимую для проявления^судшсшщщщ; но ведь разум стоит выше вещественного ощущения и полувещественного воображения. Если звук топора долетает до моего слуха, по вечерней заре, секунды в четыре или более, - ясно, что каждая часть^этого расстояния соответствует какой-нибудь частице времени. Если свет солнца доходит до моего глаза и до былинки, в которой он возбуждает растительное движение в восемь минут и около двадцати секунд, - ясно, что каждая верста, более, каждая малейшая частица его пути jße§yex кдкой-нибудь ^о^Гврёмени^ хотя бы эта дробь была несравненно меньше той, которую наш остроумный соотечественник (г. Константинов4) заставил выразиться графически: общее правило остается неизменным. На всякий предмет природы действует не то^ нш существует, _а_то, чю сущееiвовалоЛ т. е. деис1вус! только н^^ществующее вреальном^настоящем нпос гранегве^ ибо I действие прошедшею есчь о»рицание"действия дасшяще- солнце, которое меня ipeei, его уже Hei., а ю, которое ю меня eure не греет, и будет ли i реть, неизвесшо. Это ciaHei еще яснее, ко1да вы сообразите, чю человек может быть убит другим человеком, который уже был убит прежде ею самого. Заметьте, как iccho сплетается существующее с несуществующим ^пространстве^ мнимо-реальное с мнимо-нереальным^ и как тесна связь пространства со вре^ . Все это> конечно, давно известно, но еще не сознано с достаточною ясностию и не введено в науку мысли с достаточным значением. является разуму как вещество в пространстве и как^сила во времени^ Немецкие мыслители уже* сознали такое деление Понятий, и Шеллинг говорил о нем очень много в своей «Пропедевтике», называя, между прочим, время жизнью; но тут великому философу изменяет сила и ясность мысли: метафорические выражения (то,.есть эле: \jeHT мистицизма) становятся на место выражений строго- 329
сознательных, и кажущаяся (только кажущаяся) последовательность диалектической критики смешивается незаконно с неопределенным созерцанием и с обманами представления (der Representation). Различие между пространством и временем не находит у него никакой логической формулы, и шаткость выражений доходит до того, что в одном месте он оставляет за пространством только значение бессильного распадения, что, конечно, противно всякому здравому философскому смыслу. Я сказал, что мир является разуму как вещество в пространстве, как сила во времени; но тут встречает нас вопрос: что такое вещество? Откинем безрассудное и детское представление о самостоятельном атоме, понятие, которое не заслуживает даже и опровержения (ибо неизменяемое - атом - не может быть ни причиною, ни орудием действия, и обращается в простое понятие об отвлеченном пункте): затем, вещество, относительно к форме, является как произведение силы, между тем как, кромоуформы, ,мысль за ним ничего утвердить не может; сила же является как изменение или, лучше сказать, как начало изменения формы. Следовательно, пространство и время являются одинаково категориями силы. Это их общее отношение к одной данной и еще к одной категории количественности подало повод к весьма законному и всеми употребляемому выражению: «пространство времени», и к русскому: «с час место». Но разница в определениях пространства и времени относительно к силе такова: время есть сила в ее развитию:, пространство - в ее сочетаниях. Само вещество перед мыслию утратило вполне свою самостоятельность, будучи, очевидно, произведением или проявлением, а никак уже не началом силы. От того-то школа материалистов в наше время, признав невозможность удержать за веществом его самобытность, перешла в учение мнимого реализма, не понимая, что этот мнимый реализм точно так же несостоятелен, как и прежний материализм, и по той же причине, именно потому, что удерживает за дробным и количественным те свойства, которые могут принадлежать только цельному и единичному. Как много выше ее был старик Спиноза! Материалисты XIX века, кажется, даже не в состоянии понять этого великого мыслителя: их ум как будто не способен к напряжению чистого мышления, к созерцанию отвлеченного понятия. В нем есть какая-то 330
тучность, что-то похожее на сельскую попадью, для которой легкий пар над сытной кулебякою есть крайний предел духовного представления. Как скоро материалист устранил или спрятал от себя слишком яркие противоречия грубой веры в самостоятельное вещество, он совершенно покоен и глядит вам смело в глаза, не понимая даже, чего бы еще недоставало: ведь, кажется, все ладно! Таков даже остроумный Фейербах, не говоря о dii minores*, которых тупость доходит часто до комизма. Но Кант был прав, когда и времени и пространству он давал только значение категорий нашего же разума, то есть когда он отнимал у них самостоятельное содержание, и из Лейбницева ordo rerum** переименовывал их в ordo vision- umx***. Таково было требование критики в его время. Он был прав в этом отношении, хотя самое определение его так же как и лейбницево, есть чистейшая бессмыслица: ибо, как я уже говорил, слова «coexistentes» и «conséquentes»****, введенные им в определение времени и пространства, заключают уже в себе ту самую мысль, которую они будто бы должны определить. Я теперь говорю только об изменении слова «res» в слово «visions». Этою переменою он возвращал время и пространство в явления нашего внутреннего мира, из которого они, как и все прочее, были незаконно выведены и приписаны к недоказанному внешнему миру. Об этом я уже писал. От чего же я снова даю этим категориям значение как будто бы внешнее? Постараюсь объясниться. Вся немецкая критика, вся философия кантовской школы, осталась еще на той степени, на которую ее поставил Кант. Она не двинулась далее рассудка, то есть той аналитической способности разума, которая сознает и разбирает данные, получаемые ею от цельного разума и, имея дело только с понятиями, никогда не может найти в себе критериума для определения внутреннего и внешнего, ибо имеет дело только с тем, что уже воспринято и, следовательно, сделалось внутренним. Вы помните, любезный Юрий Федорович, что, стараясь отчасти изложить тот великий шаг, который совершен был нашим, слишком рано умершим мыслителем, И. В. Киреевским, именно - разумное признание «цельности разума», и стараясь притом продолжить его мыс- * Молодое поколение богов (лат ) **Мир вещей (чат ) *** Мир явлений (лат) **** «соответствующий» <и> «последующий» (лат ) 331
ленный подвиг по пути, им указанному, я назвал верою ту способность разума, которая воспринимает действительные (реальные) данные, передаваемые ею на разбор и сознание рассудка. В этой только области данные еще носят в себе полноту своего характера и признаки своего начала. В этой области, предшествующей логическому сознанию и наполненной сознанием жизненным, не нуждающимся в доказательствах и доводах, сознает человек, что принадлежит его умственному миру и что миру внешнему. Тут, на оселке воли, сказывается ему, что в его предметном объективном мире, создано его творческою субъективною, деятельностью, и что независимо от нее. Время и пространство или, лучше сказать, явления в этих двух категориях, сознаются тут независимыми от его субъективности или, по крайней мере, зависящими от нее в весьма малой мере. Вот почему я и имел право уже говорить о них как о категориях силы, помимо человеческой личности, и определять их в этом смысле, но тут еще мышление останавливаться не может. Полнота разума или духа человеческого сознает все явления объективного мира своими, но, как я уже сказал, идущими или от него самого, или не от него. В обоих случаях он принимает их еще непосредственно (по выражению немцев), то есть верою. Тот слепой оптик, о котором я говорил, познает законы недоступного ему света, но он принял их, как явления, верою в чужое чувство, точно так же как зрячий - верою в собственное чувство, и точно так же как художник - верою в собственное творчество. При всех возможных обстоятельствах, предмет (или явление, или факт) есть веруемый, и только воздействием сознания обращается вполне в сознаваемого, и мера сознания никогда не переходит пределов или, лучше сказать, не изменяет характера, с которым принят первоначально предмет (так слепой оптик будет всегда знать свет только как перемену в чужой жизни, а не в своей; так призраки доктора Николаи продолжали быть для него реальными, хотя он и сознавал их ничтожность). Но, с другой стороны, думать о сознаваемом мы можем не иначе, как в законах или категориях самого сознания; иначе мы еще думаем о нем как о веруемом, воображая, что думаем о сознаваемом, то есть мы уже не думаем, ибо есть внутреннее противоречие в нашей душе. Она не просто неполная, как была бы при недостаточности в данных, но самоуничтоженная, то есть ложная. Таков вообще недостаток 332
мистиков, таков недостаток и большей части философов, когда они начинают толковать о мире реальном. Этот недостаток ярко бросается в глаза в том определении времени и пространства, которое нам дано было Германиею (каковы, например, слова «последующий» и «соответствующий»). В том определении, на котором я остановился и в котором сила признается просто как неизвестная причина веруе- мых явлений, то есть в положении: «Время есть сила в ее развитиях, пространство - сила в ее сочетаниях», отстранен прежний порок; но вы чувствуете, что слова «развитие» и «сочетание» не вполне еще освобождают нас от бессознательной предметности и не вполне переводят самое определение в область строго логического сознания; они еще не подчинились его категориям. Действительно, они принадлежат миру умственному и области чистого сознания; но в них заключается уже незаметное, наперед сделанное приложение логических категорий к внешнему миру. Всмотритесь в них внимательно, и слово развитие, как слово сочетание, обращаются в категории причинности и взаимности. Поэтому, сознательное определение времени и пространства будет: время есть сила в категории причинности? а пространство - в категории взаимности, т. е. время и пространство суть категории причинности и взаимности в мире явлений независимых от субъективной личности человека. Теперь мы настолько очистили самое понятие, что, с полною отчетливостию анализа, можем отделить в определении сознанное от веруемого, и видим, что к последнему относится уже только идея явления и внешности в отношении к субъективности человеческой; следовательно, время и пространство утратили всякое самостоятельное значение в отношении к разуму вообще, сохраняя значение только в отношении к личности. Таков логический вывод. Разумеется, он решает вопрос положительно только в отношении к человеку и, оставаясь отрицательным в отношении к общности мировой, в этом последнем отношении он определяет, чего мы сказать не можем, а не ставит положения действительного. Иначе и быть не может, потому что ни самое явление, ни внешность не имеют положительного определения, оставаясь в области веры, а не познания, которого конечная цель - уравняться с верою, быть вполне сознанною верою - не достигнута и недостижима для человеческого мышления. За всем тем, подвиг мысли еще не кончен и в этом част- 333
ном вопросе. Слово «явление» удерживает нас еще в материальном мире, ибо для человека разумного мир явлений есть уже мир вещества, и нет никакой нужды воображать себе вещество, как его представляет, впрочем, остроумный лондонский писатель5, в виде какой-то крупы, более или менее туго набивающей бесконечную пустоту пространства (представление - достойное сельской попадьи, - и это говорит умный человек, и это, без зазрения совести, предлагает он как наукообразное начало юным умам! - за него совестно). Мы знаем, что всякая чужая мысль, покуда она еще только выражение, а не мысль, принятая внутрь нашего собственного мышления и им сознанная, остается еще для нас в мире явлений, в мире сил формальных и, следовательно, вещественных. Более этого мы сказать не можем; но уже из этого получаем право не признавать самостоятельности за формальною силою. При всем том она становится перед нами как внешнее, как чужое, как не я, ставимое не творчеством нашей субъективной личности, недоступное нашему положительному сознанию, но доступное, хотя отчасти, его отрицательной критике. Действительно, сознание не сознает явления: оно может понять его законы, его отношение к другим явлениям, более - его внутренний смысл (как, например, мы понимаем слово устное или писанное), но оно не понимает его как явление. Оттого-то слепой не видит, хотя и определяет законы света, и глухой не слышит, как бы ни был силен в акустике, между тем как полное разумение есть воссозидание, т. е. обращение разумеваемого в факт нашей собственной жизни. Явление не доступно сознанию как явление, но его законы, его внутренняя логика нам не чужды: мы изучаем его, мы определяем связь и взаимное отношение его форм; мы можем обличить ложь и противоречие в суждении об нем; наконец, мы достигаем в суждении об нем всего того, что доступно отрицательному, а не положительному познанию. Поэтому, разум, дав общее название силы началу изменяемости мировых явлений, требует от себя ответа на вопрос, какое именно понятие заключается в этом слове? Тэн старался доказать бессмысленность самого слова и выставить его как простой алгебраический знак бессмысленного предположения. Его выводы не лишены остроумия и некоторой тонкости критической; но (как почти всегда выводы французских писателей) они не исчерпывают предмета и показывают недостаток в умственной глубине. Он 334
отвергает самостоятельность силы, и он в этом прав; но он прав только против тех, которые ее предполагают, - да где же разумный человек, предполагающий ее? Кому из прошедших через школу немецкого мышления придет такое предположение в голову? Сила, - будь она, по Гегелю, только закон понятия самотворящего, из самого себя сознаваемое и сознающее, или, по Шеллингу, того же понятия, действующего на-грунте Божественного мышления, или закон явления вообще и его изменений, - сила никогда и нигде не предъявляет притязаний на самостоятельность, а всегда обозначает свойство чего-нибудь другого, предъявляющего более логические права на нее. Исключая некоторых, крайне ограниченных, псевдофилософов, не заслуживающих серьезного опровержения, у всех других сила есть только как бы алгебраическое название законов движения (или сопротивления, что однозначуще), и понятие о ней падает или сохраняется вместе с падением или сохранением целой системы, которой она составляет часть, или лучше сказать, сокращенное выражение, ибо в ней действительно сжимается всегда целая система. Определите силу по какому-нибудь философскому учению, и вы определили самое учение. Конечно, такое свойство принадлежит и всякой частности в строго последовательных системах; но ни в какой оно не выступает, может быть, более чем в слове «сила». Вот что Тэну следовало заметить и чего он не заметил. Во всем предыдущем я принимал силу в смысле закона изменения явлений, не формулы только этого изменения (по глубокомысленному, но, как я уже сказал, несостоятельному учению Гегеля, для которого формула явления есть в то же время его начало), а действительного начала изменения явлений. Вопрос родится невольно следующий: как относится к самому явлению живой закон его изменений или начало их - сила? Возвращаюсь к тем двум категориям, о которых я начал. Мы видели, что кажущееся пространство, или так называемое вещество, в его взаимодействии, не одновременно, а что одновременность его заключается либо в отвлеченном мышлении, либо в атомистическом сосредоточении, либо в субъективном видении. Точно так же мы видим, что кажущееся время или так называемая сила в веществе, в порядке причинности, не однопространственно; ибо явления, связываемые мыслию в один миг времени, не могут еще воздействовать друг на друга и, следовательно, 335
находиться в условиях истинного пространства, а между тем время и пространство связаны друг с другом так неразрывно, что они (как реальные) друг без друга немыслимы. Действительно, говоря или думая об явлении или силе в развитии причины и действия, т. е. думая о них как о времени, вы ставите уже идею формы, т. е. предела и, следовательно, взаимности, как показывает Гегель в своей превосходной статье («Granze und Schranke»*). Итак, вы ставите уже пространство; говоря же или думая о пространстве как взаимодействии, вы ставите уже категорию причинности, т. е. время. Прежний ложный круг устранен, и мнимое определение заменено определением логическим; но связь двух категорий не только не исчезла, но выступила еще с большею ясностию. Так, отделяя в категориях пространства и времени все, что в них внесено чувственным представительством, и возвращая их естественным путем диалектического мышления к более строгому понятию, мы приходим, по необходимости, к тому, что преобладание стихии мысленной оставляет за ними только одно значение внешнего, не обращенного сознанием во внутреннее, отнимая у них самостоятельность существования. Не созидается ли действительно пространство и время различными отношениями мысли к себе самой и к другим? Вы думаете о предмете, вглядываясь в одни его законы, будь это об вашем доме, об земле, о планетарной системе, и ничто пространственное или временное не вмешивается в вашу думу; а между тем мысли ваши, если так можно выразиться, соприкасаются, взаимодействуют, и выводы летят от причины к следствию, вмещаясь все в одно мгновение, в одну точку (я употребляю выражения представительные, но вы чувствуете, что мысль от них свободна). Часто, по порядку времени внешнего, вы чувствуете, что при такой чисто-внутренней работе, не хотящей отчуждать свои понятия, следствие предшествует причине, и отдаленное опережает ближайшее. Вы вполне в^мире сознади^. Но вы не так хотите относиться к своей мысли, будь она трудом над воспринятым или над сотворенным вами, - все равно: вы хотите ее иметь не как закон только, а как факт, сделать ее, так сказать, чем-то чужим самим себе, и этот дом, отечество, планетарная система, или эта статуя, картина, или хоть деревянная ложка, они уже сделались пространством, * «Граница и предел» (нем.). 336
пространством вполне; они заняли какое-то место, очертились пределами, и эти пределы, в свою очередь, поставили за собою пространственную бесконечность; а время пошло своими днями и годами, или, по крайней мере, своей последовательностью и постепенностью изменений. Чем это не пространство, чем не время? Правда, они не то, общее всем, пространство, не то, общее всем, время, о котором мы привыкли говорить; но они точно так же реальны, - закон и категория нрвосозданного вами объективного мира, как и предметы вашей мысли, суть вещественные его стихии. Они для вас отличаются от так называемых реальных только одним: они подчинены воле, и вы это знаете, как я уже сказал в одной статье (объясняя вопрос: почему немецкий философ не довольствуется самозадуманным пивом, а берет его в лавочке). Они ваши, внутренние, хотя и отчужденные волею, - а не действительно внешние, общие. Они не только ваши, но и от вас. Но вспомните чудный рассказ «Тысячи и одной ночи» о султане, погрузившем голову в лоханку, или путешествие Магомета по небесам, или хоть менее умные сказки об видениях под влиянием магнетизма, на которых мистики строят столько нелепых толков, не будучи в состоянии сделать ни одного путного вывода. (Между нами, они ведь так же тупыэ как материалисты; они даже те же материалисты, или, иначе - те же попадьи, только более нервные). Вспомните все это! Я говорю о сказках, правда; но в этих сказках скрывается глубокое чутье, более - верное сознание истины внутренней. Без этого сознания не стали бы вы и всякий читатель, с истинным чувством художественной правды, восхищаться видением египетского султана. Тут есть неотразимое убеждение, что, если бы было дано человеку вглядеться в чужую мысль (уже отчуждаемую волею мыслителя в деятельности воображения), он почувствовал бы себя в новом времени и новом пространстве, уже от него независимых, а данных ему и нисколько не разнящихся от общего, хотя и совершенно иных. Яснее выражение эюй мысли будет, кажется, следующее: человек чувствует, что мир внешний и чувственный относится к нему ^ак еловой Одно слово обще; положим, целому народу; но и всякое другоетолько бы было основано на разумных законах, возможно. (Глубока мысль К. С. Аксакова в его «Грамматике»6, что слово есть воссоздание мира). Мир субъективного создания, с его пространством и временем, так же действителен, как мир внешний; а мир 337
внешний есть только всем общий, Божий, как говорит русский человек: Божий мир, Божие солнце, Божий хлеб и т. д. Я очень хорошо знаю, что у нас эта форма выражения «Божий» имеет, по преимуществу, значение благодеяния, но думаю, что и не без примеси понятия об «общем», например: в Божием мире. Кажется, отношение силы к явлению высказывается ясно; но пойдем к нему по другому, еще более эмпирическому, пути со всевозможною строгостию анализа. Где начало явления, иначе - сила? Самое слово явление заключает в себе понятие об отношении между сознающим и сознаваемым, или, лучше сказать, еще.только веруемым. Если начало явления находится в субъективно-сознающем, то оно заключается, очевидно, не в явлении; но, говоря о том разряде явлений, которые независимы от субъективности, т. е. об явлениях мира всем общего, мы уже не можем их начала искать в сознающем субъекте. В этом случае находится ли оно в самом явлении? Все явления внешнего мира таковы, что они не имеют действительно никакой самостоятельности, а представляются опыту так же, как и разуму, произведением сил, начал или причин, существующих помимо каждого особенного явления и только сочетающихся к созданию его. Вы перевязываете жилу животному, уничтожаете в нем движение крови и умерщвляете его; или останавливаете приток воздуха и заставляете его задохнуться; останавливаете рост дерева или осушаете озеро; комета в своем заносчивом беге сталкивает с пути, или разрушает астероид, или сама попадается в область планетного притяжения и откидывается на новый путь в пространстве, или гибнет целая солнечная система (все равно, гибнут ли они в действительности или нет, разум сознает внутреннюю возможность такой погибели), - разрушение или сохранение явления зависит не от него. Причина его существования не в нем, а вне его, в силах или началах, не ему принадлежащих. Оно само случайно для себя, хотя и не случайно, а разумно и логически выводимо из общих мировых законов. Внутри себя оно живет или существует опять не по законам или началам, им постановленным, а по началам, получаемым извне, как последствие общей мировой жизни. Итак, вся его сущность принадлежит не ему, и, следовательно, каждое явление есть только известное преломление или сочетание и узел общих причин. Сила или причина бытия каждого явления заключается по «всем». 338
Но это «все» не есть итог явлений. Вы можете сказать, что аршин есть часть версты или земного радиуса, но, не можете сказать, что аршин есть часть всемирного поперечника, обращающая этот поперечник в итог аршинов. Точно так же не можете высказать, что явление есть часть «всего», обращающая это «все» в итог явлений. Частное не итожится в бесконечное «все», а начало всякого явления, очевидно, заключается именно в этом «всё», т. е. в мыслимом, а не представляемом и не являемом. Но начало заключается только ли во «всём», или в сочетании его с частным явлением? (Заметьте, пожалуйста, что, отделив внешнее от внутреннего в субъективном сознании, я уже не имею права ставить, как германская философия, «всё» и все явления в движении самосознающего субъекта. Я думаю, что уже получил право отказаться от этой призрачной простоты, дошедшей, путем логической необходимости, до самоубийства системы в Гегеле. Признав внешнее человеческому мышлению, т. е. лично человеческому, я отношусь к миру, как внешнему, и должен допрашивать его о началах явления, признавая в нем возможность самостоятельности.) Мы видели случайность явления в отношении к нему самому; но, при всей этой случайности, не может ли мысль признать его полярным фактором в отношении к целому, фактором, производящим новое явление и, следовательно, возвратно объясняющим всякое предшествующее и самый вечный корень своего существования? Всмотримся в любое явление; положим, что это выстрел, убивший зверя. Допустим конечный результат как явление. Какое же ему предшествовало, в котором мог бы заключаться фактор для произведения будущего? Вы с вашим ружьем, с вашим верным глазом и твердою рукою (я не забыл, как видите, того, чем вы во время оно, по справедливости, хвалились: желаю вам того же и в будущем); но во всем этом когда же переставали действовать мировые законы? Летела дробь из ружья; но какой же момент был действительным явлением? Во все время этого полета действовали: сила пороха, тяжесть, устремленная по прямой линии, притяжение земли, изменяющее эту линию, сопротивление воздуха, даже легкое влияние бокового, встречного или попутного ветра, законы химические, удерживающие дробь в ее виде или окисляющие ее на лету и изменяющие ее тяжесть. Нет той точки, той формы, на которой бы мы могли остановиться и сказать: вот явление. То же было и прежде. Ваше ружье, ваш порох, вы 339
сами - все это никогда не было, все это ряд изменений, или, лучше сказать, постоянное изменение, при котором мысль не имеет права, не может остановиться ни на минуту и признать что-либо за явление. То же и после. А планета? а солнечная система? Вдумайтесь в них, и они точно то же, что этот мгновенный выстрел. Эта рука, эта нога, эта цветущая былка, эта засохшая соломинка, все это, по всей поверхности и во всей своей внутренности, беспрестанно разлагается и составляет новые сочетания. Кость внутри тела, камень в недрах земли не остаются ни на один миг без изменения. Нет ни одного момента времени, в котором хотя бы малейшая частица оставалась собою. Ничто не существует: все im Werden, как сказала уже Германия (в грядении, сказал бы я; ибо warden есть не что иное, как гряду, или gradior латинский. Эта этимология для меня несомненна). Правда, мы говорим об явлении; но что называем мы этим именем? Что-то выхваченное из общего, что-то не имеющее действительно никаких пределов, а определяемое только нашей слабостью и нашею личностью, которая сама, помимо субъективности, опять не имеет ни предела, ни формы. Прибавьте к моим словам великолепные строки Паскаля sur Vinfiniment grand и I 'infinimentpetit*, строки, еще более понятные современной науке, чем науке его времени, и вы увидите, что как явление в своем разрастании ушло во «всё» мыслимое, а не являемое и не представляемое, так точно, в своем желании определиться, оно, раздробляясь, пропало в «атоме» или моменте мыслимом, а не представляемом и не являемом. Оба фактора вырвались перед вашими глазами из мира явлений и перешли в мир мысли. Оба освободились от формы или лишились ее, следовательно, не признают уже над собою ее владычества и стали пред нашим мысленным взглядом как положительно сущее, кажущееся отвлеченностью, потому что добыто отвлечением, сущее, тождественное самому себе, но разбитое на мнимую полярность «всего» и «атома» слабостью нашего субъективного созерцания. Но скажут: этот результат не необходим, потому что путь произвольно мною выбран. Нет, он непроизвольно выбран. Человек может отказаться идти по нем, как он может отказаться от всякого мышления, по завидному праву, которым так многие пользуются, особенно у нас; но он неизбежен для мысли: он существует в каждом человеке са- * о бесконечно большом и бесконечно малом (фр ) 340
моправно и действенно, как бы он от него ни отказывался, и неразлучен с его существом. Это путь строгого анализа; результат, им дойденный, необходим. Сушее осталось перед нами вполне свободное от явления, от формы мнимо- реальной, и доступное только мышлению; но это сущее, это «всё» заключает в себе и мышление, которое одно уцелело перед анализом частных явлений. Итак, характер и значение мысли остались за ним, но уже не подчиненные никакому внешнему стеснению, в полной своей свободе. Явление есть уже его движение, его как сознаваемого или как предмета для сознания, следовательно - его движение для сознающего. Оно свободно, но разумно, т. е. согласно с законами разума. Разумность не есть необходимость, хотя ее и смешивают с нею, особенно вследствие гегелева логического учения: разумность не есть необходимость, она есть только условие возможности. Треугольник есть треугольник потому, что нетреугольный треугольник - это звук, а не мысль; но этот закон относится только к мысли о треугольнике вообще и нисколько не обусловливает существование какого бы то ни было треугольника. Движение мысли заключает в себе возможность этого движения, т. е. не допускает никакого противоречия самому себе; но возможность не определяет действительного существования. Возможность или разумность следует правильно называть мыслимостью, и если бы это слово было употребляемо германскою школою, она избегла бы весьма многих ошибок, в которые впала вследствие употребления слова «vernünftig»*, которого двусмысленность постоянно привносила чуждую и, следовательно, ложную стихию к идее мыслимости. Правильное развитие всякой лжи разумно потому только, что неправильное развитие немыслимо, ибо оно не развитие; но правильное развитие лжи не обращает ее в правду: оно не изменяет первой данной и, разумеется, при своем конечном выводе, обличит ее во лжи и, следовательно, уничтожит ее; а до тех пор оно мыслимо, оно возможно и часто является в ограниченной субъективности человека и человеческого рода потому только, что внутреннее противоречие первой данной не вдруг уясняется для ограниченной мысли. Собственно правильное развитие лжи есть ее обличение, а не развитие, и, таким образом, разумно; но покуда процесс не кончен, он * «разумный» (нем.). 341
имеет признаки развития, будучи в действительности уничтожением данной. Собственно ложь немыслима и невозможна в мире, который есть правда сущего; поэтому, свобода «всего», т. е. мысли, не стесняется нисколько тем, что она разумна, т. е. мыслима. Но свобода как и возможность не заключает еще и не может заключать в себе начала или причины явлениям. Оба эти понятия отрицательны; оба определяют только отношение внешнее (возможности ко лжи, свободы к принуждению); оба принадлежат, так сказать, страдательной области понимания, а не деятельности полного разума; их нет в самом сознаваемом и, следовательно, в явлении: ибо сознание добывает их посредством противоположения. Принуждение как сила находится не в предмете, на который оно действует, а во внешнем, действующем на него, и только из отрицания этого принуждения истекает понятие о свободе. В этом слове положительно не оно само, а принуждение; существенность, как я уже прежде сказал, принадлежит только положительному. Поэтому движение, которое мы называем свободным, через то самое ставится нами как несущественное или несамосущее. Свобода не может, в смысле положительном, быть началом явления, хотя мы и получили ее, как качество для этого начала, путем отрицания. Начало же движения в положительно-сущем должно быть положительным. Явление, как реальное, как итог явлений, мы это уже видели, не может быть признано фактором в движении «всего»: явление же, как закон, есть только возможность и, следовательно, также не может быть фактором для мира положительного. Самостоятельными остались только, кроме мышления, «всё» и момент или «атом» - оба принадлежащие миру мысли, а не явления или представления. Они тождественны; но если бы мы даже признали за ними отношения тождественности полярной (что, впрочем, привноситься нами, а не присуще им), то и тогда сочетание их будет только свободою или возможностью, а не более. Содержания еще нет. Математик выразил бы это логическое понятие формулою: оо х 0, которая есть формула математической свободы, т. е. возможность всякого количества, и, следовательно (помимо внешнего определения), отрицание всякого определительного количества, вследствие равноправности всех. Поэтому, как я уже сказал, свобода не может в себе заключать начала явления; но это начало, по отрицанию, 342
определяется сознанием рассудка, как свободное (следуя закону, который я объяснял в статье, помещенной в «Русской Беседе»*). Оно заключается не в свободе мысли, оставшейся единственным определением «всего», но в мысли свобод- ной, т. е. воле разума. Вот, любезный Юрий Федорович, тот корень движимого и изменяемого мира явлений, к которому приводит нас строгость анализа, откуда бы мы ни начали свой логический путь, если только пойдем по нем неуклонно, отстраняя обманы мира представлений и требуя отчетливого ответа от всякой степени мысленного развития, на которой вздумалось бы нам незаконно остановиться. Воля^- это последнее слово для сознания, так же как оно первое (и именно потому, что оно первое) для действительности. Воля разума, и - прибавляю - разума в его полноте, ибо изменение явлений есть изменение в сознаваемом (а не в сознании, которое, с своей стороны, воспринимает одинаково всякий предмет), но сознаваемое, как таковое, - уже предполагает, или, лучше сказать, заключает в себе уже присущее существование до-предметного сознания, той первой степени мысленного бытия, которая не переходит и не может перейти в явление, всегда предшествуя ему. (Это ложно названный субъект, между тем как субъект есть та же степень, но уже признанная сознанием.) Итак, самое изменение явлений, совершаемое в сознаваемом, ставит уже полноту мысленного существа, и поэтому только в полноте разума находим мы начало явления и его изменений, тл е. силы. Воля - я уже прежде показал, что понятие об ней не дается человеку извне. В себе, а не вне себя добыл он его, как понятие о самом разуме. Мир внешний не учил его такому понятию; мир внешний не представлял для него ни основ, ни данных. Целые категории мыслей зависят от него и не могли бы вовсе существовать без его существования^ а его существование ничем необъяснимо. Все движется по закону причин и следствия; все одинако покорено необходимости. Свобода может являться только относительно, т. е. в отношении к одной какой-либо силе, а никак не ко всем. Откуда же возникло признание роли? Ею собственно, как я уже сказал, определяются границы субъективности человеческой в отношении к объективации или к внутреннему * По поводу отрывков Киреевского. 343
представительству; ею для человека отмечается то, что в нем от него самого, и отделяется от того, что в нем не от него; она же сама не узнается ни из какого опыта, ни из ка- . кого явления и не переходит ни в какое явление. Вольного предмета человек не знает и не видал, то есть такого пред- I мета, которого действие само носило бы на себе признаки воли. Единственное возражение, которое можно бы сделать против моего положения, было бы следующее. Человек, сосредоточенное отражение внешнего мира, служит для £ебя)сак бы<узлом)его сил, и силы эти, действуя на него, так сказать, с периферии, признаются им как внешние и как необходимость; но, действуя снова из этого центрального ^узла, (хотя, разумеется, тоже по необходимости), кажутся как бы получившими самостоятельность и самопроизвольность. Центр себе приписывает, как свое, как собственное, то, что, действительно, ерть только отражение периферического действия (так, например, мы говорим о притяжении центра земного, тогда как оно, в действительности, есть притяжение всех ее частей^ скрещивающихся и составляющих как бы узел в центре); но обманутый ум называет этот призрак самодеятельно£тяа1ещрадыюй—^волекц, отделяя ее от явно невольного для нас действия сил внешней природы. Таково единственное, несколько разумное, возражение, по крайней мере, на первый взгляд; но и оно нисколько не выдерживает критики. Правда, сознание внутренней деятельности, деятельности св_ободной^ так сильно и первобытно в нас, что человек непросвещенный переносит ту же мысль на самую природу и вериг, в младенчестве ума своего, что и каждая часть ее 1ак же самодеятельна, будь то животное, или растение, или даже вовсе неорганическое вещество, но первая мысль, создавшая целую новую категорию, не могла возникнудъ^лз. обмана. Ложное приложение категории'есть призрак, и призрак очень обыкновенный, но создание целой категории невозможно; jea- тегории - это законы самого разума. Человек знает свои телесные пределы, гюложй'м7~нё поТраницам воли, а по границе двойного впечатления (ибо внешнее даег юлько одиночное впечатление), но человек приписывает своей воле далеко не все то, что действуется в этих пределах. Судорогу и корчу, мигание и множество других действий не признает он вольными. Физиолог скажет: это не отправление мозга; но какой же толковитый физиолог, изучив 344
сколько-нибудь анормные и болезненные явления человеческой природы, не видал, что человек отрицается от многих действий, которые тот же физиолог припишет именно мозговым отправлениям? «Я это делал, но я не то делал, что хотел. Я это говорил, но говорил помимо воли своей. Я чувствовал и знал, что не то делаю и не то говорю; хотел действовать и говорить иначе, но не мог». Это объяснение слышится беспрестанно от нервнобольных. «Вяжите меня, я хочу вас кусать», - говорит несчастная жертва водобоязни. Врля разумная не отделяется от потребности животного центра? Но предположим, наконец, что самое тело заключает в себе несколько центров, более или менее независимых, которые, вследствие раздражения, получают иногда преобладание над тем мозговым центром, который человек привык считать и называть собою, и эта уступка (которую я считаю совершенно справедливою) приводит к тому же выводу Все те движения языка, гортани и членов, о которых я говорил, получаются опять только от мозга. Пусть через него действует другой орган; но и все его силы точно так же заимствованы и, однако, принимаются им за собственную силу, за ролю. Очевидно, он и тут принимать извне силу не мог бы от себя, ибо она впала бы в общий разряд. Обман мысли, принимающий центральность впечатлений и^ахражении за свшоволю, немыслим. Повторяю снова сказанное прежде; человек-младенец часю ошибается, приписывая волю предметам внешнего мира^ Это возражение не раз повюрялось против существования свободной деятельности в человеке тою школою [учных мозгов, которую называют материалистами или, пожалуй, вежливее в наш вежливый век, реалистами; но чго же оно доказывает? Заметьте, гот же человек-младенец который приписывает волю веществу, всада приписывает ему и сознание. Как же это? Человек приписывает предмету сознание, иоюму что сам имеет ею без сомнения, и приписывает волю потому, что сам ее не имеет! Не явная ли это нелепость? Не явно ли только одно, что человек не может мыслить сознание без воли? Этот вывод, этот закон мысли, неотразим. Человек иначе думать не может, и когда он себя и других уверяет в противном, он только набирает звуки, а не мысли, точно также, как когда уверяет, что сомневается в существовании своего сознания или себя самого. Анализ Канта точно так же приложим к одному случаю, как и к другому. Ц1Т1о^в_с^)^^шшл1е_срмнЁаае1Ся, 345
потому что он понятие об ней не мог получить из внешнего мира, мира необходимостей; потому что на сознании воли основаны целые категории понятий; потому что в ней, как я уже сказал, лежит различение между предметами мира существенного и мира воображаемого (так, например, отличалась для Николаи невольная галлюцинация, представлявшая ему призраки людей от вольно воображаемого им отсутствующего человека); потому, наконец, что разум точно так же не может сомневаться в своей творческой деятельности - воле, как и в своей отражательной восприимчивости - вере, или окончательном сознании -рассудке. Явление, предшествующее своей причине, силе, для логики так же нелепо, так же немыслимо, как предмет предшествующий сознающему, когда он - предмет только для сознания (ибо он был бы иначе не предметом; чем же бы он был?). Поэтому, свободная сила неявленного, мысли, иначе - воля есть такое требование разума, от веры в которую он вовсе не может отказаться. Нельзя нисколько осуждать мла- денчествующего ума, который предметам внешнего мира приписывает и сознание, и волю: он вполне прав; он верен законам разума гораздо более, чем те мнимые мыслители, которые отрицают (или воображают, что отрицают) и то и другое. Ошибка его состоит только в одном - в том, что он, перенося свою человеческую субъективность на явления дробные, уравнивает их с собою и придает дробному являемому то, что принадлежит мыслимому всему. Великая же его правда состоит в том, что, сознавая внешние явления как необходимость в отношении к самому себе, он признает действующую свободу, волю, в их источнике. Тут в нем выражается глубокое сознание истины, что необходимость есть только чужая воля, а так как всякая объективация есть уже вольное самоотчуждение мысли - не я, то необходимость есть проявленная воля: Закон, т. е. условие понятий и, следовательно, отношения между всем, что есть, не имеет ничего общего с необходимостью. Это не что иное, как мыслимость или возможность существования. Поэтому, крайне нелогичны те, которые признают неволю в мысли (и, следовательно, необходимость) потому только, что все е явления непременно согласны с понятием. Формулируйте эту мнимую необходимость, и вы находите следующее: явления мысли всегда согласны с нею, т. е. мыслимы, это несомненно; но где же тут необ- 346
ходимость? Какой человек в здравом смысле увидит ее тут? Гегель чувствовал, или, лучше сказать, знал это. От того- то он и признавал собственно началом самоотрицающуюся необходимость, свободу (die sich nigirende Negation und die Nothwendigkeit); но он смутно чувствовал, что эти, добытые отрицанием, формулы не могут ни объяснить положительно сущего ни быть его началом. Оттого-то он и ввел в свою логику учение о случайности (die Zufälligkeit), которое замечательно глубоко в сцеплении своих выводов; но так как сама случайность есть опять только закон, он перешел от нее незаконным скачком к случаю (Zufall), который есть уже действительно сущее. (У него такой же скачок от Schein* к Erscheinung** и много других, и все обусловлены одним и тем же скрытным, чувствуемым, но непризнаваемым или несо- знанным требованием действительности.) До идеи воли он не доходил и дойти не мог по весьма простой причине. Он шел путем аналитического сознания (рассудка) и ставил в нем полюс положительности; следовательно, реально предшествующее являлось ему всегда с знаком отрицания, и воля, начало по преимуществу положительное, но предшествующее сознанию и всякому сознаваемому (т. е. предметам), являлась ему уже в виде удвоенного отрицания свободы, т. е. исчезала из положительного мира. Снова повторяю: он не осознал, как и все немецкие мыслители не сознают, того правила, что путь анализа тождествен с путем реальности, но только в обратном направлении. Итак, откуда бы мы ни шли, от своей ли личной субъективности и сознания, от анализа ли явлений в их мировой общности, одно выступает в конечном выводе - воля в ее тождестве с разумом, как его деятельная сила, неотделимая ни от понятия об нем, ни от понятия об субъективности. Она ставит все сущее, выделяя его из возможного, или, иначе, выделяя мышленное из мыслимого свободою своего творчества. Она, по существу своему, разумна, ибо разумно все, что мыслимо, а она - разум в его деятельности, так же как сознание есть разум в его отражательности или страдательности, или, если угодно, восприимчивости. Обе эти степени, с посредствующею объективностью или предметностью, где воля ставит себя предметом для сознания (следовательно, уже как мнимую необходимость), присущи * видимость (нем.). ** явление (нем.). 347
разуму и составляют его полноту, целость его внутреннего разклубления (эволюции). Напрасно отделяют волю от произвола, называя этим непочетным именем те движения воли, которые будто бы несогласны с общими мировыми законами, и оставляя лестное имя свободы за явлениями законными. Во всех этих якобы определениях нет ни последовательности, ни логики, а простая путаница, происходящая, как я уже сказал, от смешения плюсов действительности и анализа. Произвол, по своей сущности, весьма верно определяемый самою этимологиею слова, есть первоизволение, т. е. воля в своей полной свободе. Кстати - простите отступление! Вы считаете себя несколько недругом этимологии; я уверен, что это просто ошибка в вашем самосознании. Этимология есть беседа с прошедшим в его существеннейшем содержании, беседа с мыслию минувших поколений, вычеканенною ими из звуков. Это дело великое, которого вы не можете не ценить, даже восставая против его злоупотребления. В общем слове людей или народа, т. е. языке, скрывается глубокая мудрость, высшая частного мудрования и способная часто возвращать его к легко забываемой истине. Итак, я говорю, что слово «произвол» есть только воля в ее полной свободе, первоизволение. Заметьте, что он не может быть неразумен, ибо он был бы тогда немыслим; он не может быть несогласен с общими мировыми законами, ибо он тогда не мог бы и проявляться вовсе. Весь логический путь, им совершаемый, во всех его явлениях следует тем же общим, основным законам, которым следует и так называемая разумная свобода в своих творениях. В мире несогласного с миром нет и быть не может; между тем нет никакого сомнения, что в слове «произвол» заключается, вследствие обычая, т. е. постепенного движения мысли человеческой, понятие о дисгармонии, о каком-то разногласии, - но между кем? и в каком отношении? Трудно, или, лучше сказать, невозможно, любезный Юрий Федорович, человеку проникнуть умом или выразить словом ту бездну бытия, в которой он сам является таким ничтожным дуновением, такою меньше чем пылинкою, а ум задает себе бесконечные запросы, требует себе ответа, критикует и бракует эти ответы, добивается в них стройности и строгой последовательности, чувствует, что он не может установить первых данных, но стремится создать себе мысленный мир, в котором не было бы противоречия с ними. Поэтому иду далее, удерживая, я надеюсь, правильное сце- 348
пление понятий; но иду не без страха, зная, как легко, даже при кажущейся верности логической, впасть в своего рода логический мистицизм, принимающий слово за мысль, точно так же как более обыкновенный мистицизм принимает за мысль представления. Мы видели, что мир явлений возникает из свободной силы, воли; но этот мир представляется как сочетание двух фактов, «всего>> и момента* или «атома», двух, мыслимых, а не являемых, которые, впрочем, двумя называет только наша субъективная слабость, обманутая нашим путем по миру представлений. Оба уже вышли из мира явлений, освободились от всяких, извне полагаемых, признаков, и сошлись в полное тождество для строго логического рассудка. Но затем остается, может быть, и бесправная вера в двойственность, хотя мы этой двойственности формулировать не можем; остается разумное убеждение, что личное сознание видит в мире необходимость, чего оно не могло бы признавать, если бы он был фактом ее воли; остается, наконец стремление оправдать являемое, которое, при единстве субъекта, было бы только мыслимое, или сознательно- мыслимое даже в явлении. Все сущее сказалось перед разумом, как свободная сила мысли, волящий разум; ставящий себя как мышленное (для своего же сознания, о чем теперь не нужно говорить). Как «всё» и полнота «всего», он сохраняет эту полноту бытия даже на степени мышленного. В нем нет и быть не может призраков дробного явления или признания чего-нибудь чуждого, хотя он себя, так сказать, отчуждает, или действительного движения, которое есть принадлежность начинающегося или дробного. В нем нет возникновения; а между тем есть в К сербам. Послание из Москвы Много получили вы, братья, милостей от Господа Бога в последние годы: свободу от нестерпимого ига народа дикого и неверного, самостоятельность и самобытность в делах общественных, возможность мирного и безмятежного жития, возможность развития умственного, нравственного и духовного, согласно с духом просветившего нас христианства, и, наконец, возможность содействовать благу меньших братии ваших наставлениями и примерами ва- 349
шими. Таких счастливых приобретений достигли вы собственным мужеством, отчасти также содействием и сочувствием единокровного, единоверного вам народа русского, более же всего благословением Бога, устроившего обстоятельства политической жизни для прекращения бедствий и унижения, которыми испытывал он в продолжение веков вашу веру и терпение1. Таким божьим милостям не могли бы мы не порадоваться, когда б они посетили и всякий другой, вполне нам чуждый, народ; но никому не можем мы сочувствовать так, как вам и другим славянам, особенно же православным. Никакой иноземец (какой бы ни был он добрый и благомыслящий) не может в этом с нами равняться: ибо для него вы все-таки чужие, а для нас, сербы, вы земные братья по роду и духовные братья по Христу. Нам любезен ваш наружный образ, свидетельствующий о кровном родстве с нами; любезен язык, звучащий одинаково с нашим родным языком; любезен обычай, идущий от одного корня с нашим собственным обычаем. И так искренно и от глубины души благодарим мы Бога за милости, которые он вам ниспосылает, и просим, дабы он продлил и увеличил ваше благоденствие и прославил вас всякою истинною славою блага духовного и преуспеяния общественного пред всеми народами. Доброе начало положено вами. Великое ваше терпение под многовековым игом, блистательное мужество в час освобождения, более же всего разум и чувство правды, которые недавно вас освободили от правителя, мнимого защитника и истинного изменника сербского народа2, останутся навсегда незабвенными. Такие прекрасные начала обещают и прекрасное будущее. Народ сербский, внушивший уже почтение другим народам, не унизит никогда своего достоинства. Но мы знаем, что после испытаний, чрез которые вы уже прошли, предстоят вам другие испытания, не менее опасные, хотя, по- видимому, и менее тяжелые. Свобода, величайшее благо для народов, налагает на них в то же время великие обязанности; ибо многое прощается им во время рабства, ради самого рабства, и извиняется в них бедственным влиянием чужеземного ига. Свобода удваивает для людей и для народов их ответственность перед людьми и перед Богом. С другой стороны, счастие и благоденствие преисполнены соблазна, и многие, сохранившие достоинство в несчасти- 350
ях, предались искушениям, когда видимое несчастие от них удалилось и, заслужив Божие наказание, навлекли на себя бедствия хуже тех, от которых уже избавились. Всякие внешние и случайные несчастия могут легко быть побеждены; часто даже, испытывая народную силу, они ее еще укрепляют и воспитывают для будущей славы; но пороки и слабости, вкравшиеся в жизнь и душу народа, раздваивают его внутреннюю сущность, подрывают в нем всякое живое начало, делаются для него источником болезней неисцель- ных и готовят ему гибель в самые, по-видимому, цветущие годы его благоденствия и преуспеяния. Поэтому да позволено будет нам, вашим братьям, любящим вас любовью глубокою и искреннею и болеющим душевно при всякой мысли о каком-нибудь зле, могущем вас постигнуть, обратиться к вам с некоторыми предостережениями и советами. Мы старше вас в действующей истории, мы прошли более разнообразные, хотя не более тяжелые испытания, и просим Бога, чтобы опытность наша, слишком дорого купленная, послужила нашим братьям в пользу и чтобы наши многочисленные ошибки предостерегали их от опасностей, часто невидимых и обманчивых в своем начале, но крайне гибельных в своих последствиях; ибо опасности для всякого народа зарождаются в нем самом и истекают часто из начал самых благородных и чистых, но не ясно сознанных или слишком односторонне развитых. Посему просим вас, братья, не обвинять нас в гордости, как людей, надеющихся на свою мудрость, для преподавания вам каких-нибудь уроков, но верить в нашу братскую любовь, которая не хочет, чтобы знание, приобретенное нами посредством многих и горьких опытов, оставалось для вас бесполезным. Первая и величайшая опасность, сопровождающая всякую славу и всякий успех, заключается в.гордости. Для человека, как и для народа, возможны три вида гордости: гордость духовная, гордость умственная и гордость внешних успехов и славы. Во всех трех видах она может быть причиною совершенного падения человека или гибели народной, и все три встречаем мы в истории и в мире современном. Самый разительный пример гордости духовной находим мы не в Риме (где все духовное является более предлогом, чем началом), но в позднейших или нынешних греках. Богу угодно было избрать их язык для прославления своего имени в Священном писании и их самих для распространения 351
веры в мире. Незабвенна память их мучеников, незабвенна слава их духовных учителей. От них просветились многие народы; и мы, славяне, от них получили лучшее свое достояние, истинное знание Бога и спасителя нашего, свободное от всякой ереси и лжи, которыми помрачены народы западные. Никогда без благодарности и без искреннего благоговения не могли бы мы вспомнить такие великие труды и заслуги греков; но от этих самых заслуг возгордились они безумно. Славу своих прежних подвижников переносят они на себя и, наряжаясь в нее, превозносятся перед другими народами и презирают братьев своих о Христе. Веру, которой некогда служили их предки, считают они как бы не общею для всех исповедующих ее, но своею, греческою, и себя единственными сынами церкви, а других как будто рабами и приемышами. Из этого гибельного начала проистекает ненависть их ко всем другим народам, не согласным с их неуместными притязаниями, и в особенности к нам, славянам; желание порабощать нас или держать нас в рабстве турецком, чтобы через турок над нами господствовать; вражда против нашего языка, который, если бы могли, они изгнали бы из храмов Божиих и из священнодействия церковного, в противоположность их же первоучителям; и, наконец, такое ожесточение, что православный грек становится тяжелее племенам славянским, чем турок-магометанин. Это известно всему миру. Конечно, и другие страсти, как-то корыстолюбие и любовь к власти, примешиваются к вражде греков против славян; но начало ее есть духовная гордость, вследствие которой они, как евреи в древности, готовы считать себя единственными избранниками Божиими, а все другие народы чем-то низшим и созданным для служения избранному племени, греческому. Таковы в них плоды духовной гордости: вражда ко всем народам и умственная слепота, не позволяющая им видеть свои собственные выгоды: дай бог, чтобы они исправились от такого страшного порока! Мы и теперь любим их, как братьев и учителей наших; но как еще ревностнее стали бы мы тогда заботиться о их благе и даже проливать нашу кровь за них, забывая всякое зло и помня только об их заслугах и о великой Божией благодати, данной их предкам! Духовной гордости греков соответствует умственная, гордость всех западных народов. Богу угодно было оградить их от таких бедствий, которые обрушились на Грецию и на племена славянские, и облегчить им преуспеяние в разви- 352
гии наук, художеств и гражданственности. Они воспользовались милостию Божиею и достигли высокого развития умственного; но, ослепленные своими успехами, они, с одной стороны, сделались (как известно) вполне равнодушными ^высшему благу - вере и коснеют в слепоте духовной, а с другой - сделались не благодетелями остального человечества (к чему были призваны), но врагами его, всегда готовыми утеснять и порабощать другие народы. Горький опыт слишком ясно доказал это славянам; да и в целом мире корабли европейских народов считаются не вестниками мира и счастия, а вестниками войны и величайших бедствий. Какова надменность англичанина или любого немца (как бы ни было мелко и ничтожно его собственное отечество), каково презрение его ко всем остальным народам мира, каково желание попирать ногами все их права и обращать их в бессильные орудия своей корысти, - знают все. Гибельное семя дает и гибельный плод, и вражда западных народов, особенно же англичан и немцев, против всех порождает естественную и справедливую ненависть во всех народах против них. Таково наказание гордости умственной. Обращаясь к вам, братья наши, с полною откровенно- стию любви, не можем мы скрыть и своей вины. Русская земля, после многих и тяжких испытаний от нашествий с Востока и Запада, по милости Божией освободившись от врагов своих, раскинулась далеко по земному шару, на всем пространстве от моря Балтийского до Тихого океана, и сделалась самым обширным из современных государств. Сила породила гордость; и когда влияние западного просвещения исказило самый строй древнерусской жизни, мы забыли благодарность к Богу и смирение, без которых получать от него милости не может ни человек, ни народ. Правда, на словах и изредка, во время великих общественных гроз, на самом деле душою смирялись мы; но не таково было общее настроение нашего духа. Та вещественная сила, которою мы были отличены перед другими народами, сделалась предметом нашей постоянной похвальбы, а увеличение ее - единственным предметом наших забот. Умножать войска, усиливать доходы, устрашать другие народы, распространять свои области, иногда не без неправды, - таково было наше стремление; вводить суд и правду, укрощать насилие сильных, защищать слабых и беззащитных, очищать нравы, возвышать дух - казалось нам бесполезным... О духовном 353
усовершенствовании мы не думали; нравственность народную развращали; на самые науки, о которых, по-видимому, заботились, смотрели мы не как на развитие Богом данного разума, но единственно как на средство к увеличению внешней силы государственной и никогда не помышляли о том, что только духовная сила может быть надежным источником даже сил вещественных. Как превратно было наше направление, как богопротивно наше развитие, уже можно заключить и из того, что во время нашего ослепления мы обратили в рабов в своей собственной земле более двадцати миллионов наших свободных братии и сделали общественный разврат главным источником общественного дохода. Таковы были плоды нашей гордости. Война, - война справедливая, предпринятая нами против Турции, для облегчения участи наших восточных братии, послужила нам наказанием3: нечистым рукам не предоставил Бог совершить такое чистое дело. Союз двух самых сильных держав в Европе, Англии и Франции, измена спасенной нами Австрии и враждебное настроение почти всех прочих народов заставили нас заключить унизительный мир: пределы наши были стеснены, военное наше господство на Черном море уничтожено. Благодарим Бога, поразившего нас для исправления. Теперь узнали мы тщету нашего самообольщения; теперь освобождаем мы своих порабощенных братии, стараемся ввести правду в суд и уменьшить разврат в народных нравах. Дай бог, чтобы дело нашего покаяния и исправления не останавливалось, чтобы доброе начало принесло добрый плод в нашем духовном очищении и чтобы мы познали навсегда, что любовь, правда и смирение одни только могут доставить народу, так же как и человеку, милость от Бога и благоволение от людей. Без сомнения, гордость сил вещественных по самой своей основе унизительнее, чем гордость умственная и гордость духовная; она обращает все стремление человека к цели крайне недостойной, но зато она не столь глубоко вкореняется в душу и легко исправляется, уже и потому, что ложь ее обличается первыми неудачами и несчастиями жизни. Бедственная война нас образумила; твердо надеемся, что и успехи (когда Богу угодно будет нас утешить ими) не вовлекут нас в прежнее заблуждение. И вы, братия наши сербы, легко можете подпасть такому же искушению в отношении к другим, нашим общим братиям. Перед иными можете вы превозноситься, видя 354
их слепоту в деле богопознания, перед другими - видя их порабощение, перед многими - видя их слабость. Но подумайте, что у вас лучшее богопознание не от вас самих, а от милости Божией: отцы ваши завещали вам православие, как иным завещали ересь, а сохранять истину легче, чем возвратиться к истине от наследственной лжи. Тут есть великая причина к радости и благодарению, но нет повода к гордости. Также и порабощение, хотя и горькое, не дает повода к пренебрежению. Успех в борьбе часто зависит от обстоятельств, которых самое отчаянное мужество победить не может. Не долго ли рабствовали вы сами? Не долго ли рабствовала Русская земля перед татарами? И вот Господь освободил сперва нас, а потом и вас; а болгаре, которых царство славилось далеко, теперь под игом; и чехи, которых подвиги достойны были всякого удивления, преклоняют голову пред чужеродным владычеством. Такова воля Божия теперь, но будущее неизвестно: ибо хотя, по несчастию, большая часть славян порабощена чужой власти, но по мужеству своему они все достойны свободы. Также и слабость племени не оправдывает пренебрежения, ибо часто слабые и незамечательные в мире делаются самыми крепкими орудиями воли Божией. Поэтому не оскорбляйте братьев презрением, которое несноснее самого угнетения, но помните, что они вам равны, хотя менее счастливы. Вы, по милости Божией, православные, свободные и сильные, искренним дружелюбием привлекаете к себе слабых, порабощенных и ослепленных. Пусть всякий славянин, из какого бы края он ни был, видя вашу к нему братскую любовь, будет готов вас подкреплять доброжелательством, сердечным сочувствием и союзом на деле. Таков закон Божий, и такова даже ваша собственная выгода. Бог устроил современные нам судьбы мира так, что лучшая из человеческих добродетелей, - братолюбие, - есть в то же время единственное спасение для славян и единственная сила, могущая освободить их от врагов и утеснителей, которых, вы сами знаете, и называть не нужно. Благодарим его святую волю. Мы знаем, что есть славянские племена, которые еще ничем не прославились, между тем как вы уже исстари можете хвалиться многими блистательными подвигами; но и тут нет повода к гордости; ибо подумайте! Хотя уже и в прежнее время вы отличались мужеством, но сколько в летописях ваших разврата, измены, междоусобного кровопролития, братоубийств и даже отцеубийств, чем и язычники 355
гнушаются! Не явно ли, что святая вера, озарившая ваших предков, не проникла в сердца их и не сделалась, как следовало, для них источником святости и добродетели? За их пороки и через эти самые пороки Господь Бог наказал их на многие поколения. Это говорим мы, конечно, не с тем, чтобы оскорбить вас, наших дорогих и уважаемых братии, но с тем, чтобы, отстранив всякую гордость и уразумев как свои собственные вины, так и наказания Божий, вы стремились вперед ко всякой добродетели и всякой честной славе, достойной народа христианского, и приобрели от всех почтение и любовь, чему, как мы уже сказали, доброе начало вами положено. Поистине, сербы, великие милости даровал вам Бог, большие, думаем, чем вы сами знаете. Телесное здоровье есть одно из лучших благ для человека; но цену этого блага узнает он, когда лишится его или когда изучит чужие болезни и сравнит их с своим собственным здоровым состоянием. Так и вы можете узнать свои преимущества только по сравнению с недостатками других обществ (а на такое сравнение вы еще не обращали внимания) или по откровенному признанию самых этих обществ, узнавших из опыта свои болезни и их причины. Пусть это знание послужит вам предостережением, дабы вы могли избежать ошибок, которых другие народы избегнуть не умели, и дабы, перенимая доброе и полезное, вы не заразились злыми началами, часто примешанными к добру и вовсе незаметными для неопытного глаза. Первое, важнейшее и неоценимое счастие ваше, сербы, - это единство ваше в православии, то есть в высшем знании и в высшей истине, в корне всякого духовного и нравственного возрастания. Таково ваше единство в вере, что для турка слова «серб» и «православный» кажутся однозначащими. Этим лучшим изо всех благ более всех должны вы дорожить и охранять его, как зеницу ока: ибо действительно, что есть православие, как не зеница ока внутреннего и духовного? Не насилием посеяно христианство в мире; не насилием, а побеждая всякое насилие, возросло оно. Поэтому не насилием должно быть охраняемо оно, и горе тем, которые хотят силу Христову защищать бессилием человеческого орудия! Вера есть дело духовной свободы и не терпит принуждения; вера же истинная побеждает мир, а не просит меча мирского для торжества своего. Поэтому уважайте всякую 356
свободу совести и веры, дабы никто не мог оскорблять истину и говорить, что она боится лжи и не смеет состязаться с ложью оружием мысли и слова. Ревнуйте к чести Божией не робостью и сомнением в ее могуществе, но смелостью и спокойною уверенностью в ее победе. Но, с другой стороны, имейте всегда в виду значение и достоинство веры. Весьма ошибаются те, которые думают, что она ограничивается простым исповеданием, или обрядами, или даже прямыми отношениями человека к Богу. Нет: вера проникает все существо человека и все отношения его к ближнему; она как бы невидимыми нитями или корнями охватывает и переплетает все чувства, все убеждения, все стремления его. Она есть как будто лучший воздух, претворяющий и изменяющий в нем всякое земное начало, или как бы совершеннейший свет, озаряющий все его нравственные понятия и все его взгляды на других людей и на внутренние законы, связующие его с ними. Поэтому вера есть также высшее общественное начало; ибо само общество есть не что иное, как видимое проявление наших внутренних отношений к другим людям и нашего союза с ними. Здоровое общество гражданское основывается на понятии его членов о братстве, правде, суде и милосердии; а эти понятия не могут быть одинаковыми при различных верах. Еврей и магометанин исповедуют единого Бога, как и христиане; но одинаковы ли их понятия о правде и милости с нашими? Конечно, скажут, что они не знают ни таинства святой и приснопоклоняемой Троицы, ни любви Божией, спасшей нас через Христа, и что, следовательно, различие между ими и нами слишком велико; но мы знаем, что и у христиан, кроме истинной православной церкви, нет ни вполне ясного понятия, ни вполне искреннего чувства братства. Это понятие, это чувство воспитывается и крепнет только в православии. Недаром община, и святость мирского приговора, и беспрекословная покорность каждого перед единогласным решением братьев сохранились только в землях православных. Учение веры воспитывает душу даже без общественного быта. Папист4 ищет власти посторонней и личной, как он привык ей покоряться в делах веры; реформат5 доводит личную свободу до слепой самоуверенности, так же как и в своем мнимом богопозна- нии: таков дух их учения. Один только православный, сохраняя свою свободу, но смиренно сознавая свою слабость, 357
покоряет ее единогласному решению соборной совести. Оттого-то и не могла земская община сохранить свои права вне земель православных; оттого и славянин вполне славянином вне православия быть не может. Сами наши братья, совращенные в западную ложь, будь они паписты или реформаты, с горем сознаются в этом. То же окажется и во всех делах суда и правды и во всех понятиях об обществе; ибо в основе его лежит братство. Да будет же всем полная свобода в вере и в исповедании ее! Да не терпит никто угнетения или преследования в деле богопознания или богопоклонения! Никто, хотя бы он был (чего боже избави) совратившийся с пути истинного серб! Да будет он вам все еще братом, хотя несчастным и ослепленным! Но да не будет уже он ни законодателем, ни правителем, ни судьею, ни членом общинного схода: ибо иная совесть у него, иная у вас. Великий апостол языков говорит: «Не стыдно ли вам, христианам, судиться перед язычниками? Пусть судят между вас братья». Поэтому иноверец должен быть для вас, как гость, охраняемый вами от всякой неправды и пользующийся всеми вашими правами в делах жизни частной, но не должен быть полноправным гражданином или сыном великого сербского дома, судящим с братьями в делах общественных. Бог избавил вас от внутреннего разъединения: не допускайте такого разъединения в самых недрах совести народной и общественного духа. Горько нам подумать, что не все славяне православны. Верим, что и они со временем все просветятся истиною; любим их душою и всегда готовы протянуть им руку братства и помощи против всех; но думаем, что они таким исключением оскорбиться не могут, и сами, по любви к вам, не захотели бы внести семена раздора и разномыслия в ваше общество. Есть между вами богатые и бедные, точно так же, как сильные и слабые, здоровые и немощные, умные и глупые; но что бы вы сказали о законе, по которому велено бы было такому-то быть богатым, а такому-то бедным, или такому- то быть сильным, а такому-то быть слабым, или такому-то умным, а такому-то глупым? Разумен ли был бы такой закон и согласен ли с христианством? Не все ли вы люди? Не все ли вы славяне? Не все ли сербы? Счастливы вы перед всеми народами в том, что всякий серб смотрит на серба как на брата, равного ему, и нет между вами высшего или низшего, кроме службы обществу, которая определяет лю- 358
дям разные чины, по разным заслугам или потребностям государства. Сохраняйте это равенство, дорожите таким великим сокровищем! Не допускайте никаких законов, никаких мер правительственных, никаких обычаев, которые могли бы разрывать братство. Во всех других землях ввелось такое злое начало, что иной считается благородным, иной низким по крови: «такой-то мне не равен», или «такой-то не может быть в нашем круге, потому что он низкого происхождения», или «такой-то не смеет свататься за мою дочь, потому что он неблагородного дома», и так далее. Из великой неправды возникает великое общественное зло: гордость мнимо высших, злоба и зависть мнимо низших и, следовательно, раздоры и слабость общественная. Пусть это зло остается при тех, у которых оно уже существует и проистекло из истории. Не прививайте себе болезни, от которой вас Бог избавил! Не забывайте примера Польши, вам единокровной! Там немногие тысячи считали себя народом, а народ считали стадом, едва достойным имени человеческого; и вот, несмотря на все свои ратные подвиги, на все свое мужество, на свою славу, государство Польское пало. Не забывайте такого урока! Пусть судия судит, и правитель управляет, и князь княжит, как нужно обществу; но вне своей должности да будет всякий серб, ныне и всегда, равен своим братьям. Многому еще должны вы учиться, братья, у тех народов, которым Бог дал издавна свободу от внешнего угнетения, и возможность посвятить мысль и дни свои усовершенствованию наук и художеств. Сами вы видите, и не нужно вам доказывать, какие силы наука дает человеку и как покоряет она ему самую природу. Но наука дает еще более: она расширяет пределы Богом данного нам разума, уясняет наши понятия, просветляет наши умственные взоры, раскрывает тайны мира Божьего и чудеса его творческой премудрости. Приобретать науку не только необходимо для жизни общественной, но и обязательно, для исполнения воли Божией, давшей нам разум, как поле многоплодное, которое не должно лежать в залежи и порастать терниями невежества и ложных мнений, но украшаться жатвою знания и истины. Итак, мы говорим, что много добрых и полезных знаний еще должны вы приобрести от других народов (будь они немцы или иные) для достижения той степени умственного развития, к которой вы призваны. Но знание не есть еще истинное просвещение« Знание есть 359
расширение умственного богатства; просвещение же истинное, сверх знания, заключает в себе развитие высших начал нравственных и духовных. Приобретение знания не многотрудно, приобретение же высшего нравственного развития есть высшая задача для человека, и многие люди, лишенные по обстоятельствам жизни знания научного, но глубоко проникнутые нравственным светом, ближе к полному просвещению, чем многознающие, но лишенные силы жизни духовной. Верьте нам, сербы, знающим и испытывающим над собою, и отчасти над самым отечеством нашим, болезни современного мира! Многие и лучшие люди в целой Европе завидуют вам, хотя и не вполне еще знают ваши преимущества. И эта зависть понятна: ибо в единстве веры, в законе и чувстве братского равенства, в цельности жизни и простоте нравов заключаются такие сокровища, которых уже не купят ни знание, ни усилия частные, ни сила и учреждения государственные. Вы приступаете к развитию умственных своих богатств и, конечно, еще многому должны научиться; но вы приходите не как убогие, а как богатые, не как низшие в обществе народов, а как высшие; ибо все то, что есть у других, вы можете приобрести с небольшим трудом, а что у вас собственного, Богом данного, того они приобрести не могут. Храните свои сокровища и дорожите ими! Гордость есть великий и гибельный порок; но не менее гибельно и самоунижение, не знающее цены даров, полученных нами от Бога. Пусть наши ошибки послужат вам предостережением и уроком. И мы имели многие из тех преимуществ, которые вы имеете теперь, некоторые в меньшей степени, как, например, братское равенство и простоту жизни; некоторые даже в высшей, как, например, полноту и силу общинного устройства. И мы, так же как вы, вследствие происшествий исторических, пришли в соприкосновение с Европою и ее просвещением. С горестью увидели мы свое невежество, с удивлением чужое знание. Мы полюбили это знание, мы старались усвоить себе его сокровища, и мы были правы: ибо такова обязанность человека. Но в слепом благоговении перед чужим богатством мы не умели распознать его злую примесь, а свое высшее богатство забыли. Нам казалось, что страны, более нас ученые, должны превосходить нас во всех отношениях и что всякий обычай их, всякое учреждение лучше наших собственных. Всему чужому стали мы не 360
учиться только, как следовало, а подражать. Вместо смысла просвещения, вместо внутреннего зерна мысли, в нем проявляющейся, стали мы перенимать его формы и наружный вид; вместо того, чтобы возбудить в себе самодейственную силу разума, мы стали без разбора перенимать все выводы, сделанные умом чужим, и веровать в них безусловно, даже когда они были ложны, так что то самое, что должно было в нас пробуждать бодрственную деятельность мысли и духа, погрузило нас надолго в умственный сон. Суд принимали мы от немцев, с его тайною и с его формальностию, отстраняющею права человеческой совести; управление строили на немецкий лад, не соответствующий нашим собственным потребностям; чиноначалия гражданские и военные рядили в иностранные имена; войско обращали по-немецки в движущиеся машины, наперекор народному духу, и эти машины стягивали в уродливые наряды, как в цепи, уничтожающие всякое свободное движение членов; красивую и удобную одежду наших предков заменяли безобразными одеждами западных народов, о которых со временем без насмешки и вспомнить нельзя будет; все обычаи свои изменяли, чтобы принимать обычаи чужие, и снова беспрестанно меняли эти новые обычаи по указу иноземному; наконец (даже стыдно об этом вспомнить) самый язык свой, великое наречие речи славянской, древнейшего и лучшего изо всех слов человеческих, презирали мы и бросали на письме, в обществе, и даже в дружеской беседе, заменяя его жалким лепетом самого скудного из всех языков европейских. Таково было наше безумие; таковы были явления того времени, когда вещественная гордость государства сопровождалась самоунижением народа. Но это самоунижение было не в народе, а только в высшем сословии, оторвавшемся от народа. Оно хотело подражать всему иноземному, хотело казаться иноземным, и для народа оно сделалось иноземным. Исчезло всякое доверие, исчезло всякое духовное общение, всякий размен мысли. Разум миллионов оставался бесплодным для общества, добровольно заключившего себя в тесные пределы тех немногих тысяч, которые согласились отказаться от всех своих родных обычаев. Эти немногие, под именем просвещения, гонялись только за его ложным призраком, гордясь тем, что в глазах народа они казались немцами; а народ удалялся от истинного знания, видя в нем как бы силу враждебную и гибельную для русского народа. Ошибка высших ввела низших в ошибку, ей противупо- 361
ложную, и наше слепое поклонение знанию и просвещению Европы остановило надолго развитие знания и просвещения в Русской земле. Не нужно, братья, объяснять вам, как гибельны были последствия такого внутреннего разъединения, какое множество ошибок истекло из одной ошибки, какими неправдами и страданиями в жизни частной, какою бесплодностью в жизни общественной, каким бессилием в жизни государственной были мы наказаны за наше чужепоклонство. И теперь не избавились мы, и еще не скоро избавимся, от его горьких плодов. Для нас они видны и чувствительны везде и во всем. Для вас, живущих далеко, они не могут быть столько явными, и поэтому мы считаем необходимым представить вам хоть один пример, по которому вы могли бы судить о прочих. Известно всем, что прежде императора Петра Первого берега Черного моря принадлежали Турции, и только одно устье Днепра было в руках русских казаков, наших братьев- запорожцев. Не было у них ни кораблей, ни возможности строить корабли. На легких челноках, часто на однодеревках и душегубках, пускались они в бурное море, исстари страшное мореплавателям, страшное даже и теперь при всех усовершенствованиях мореплавания, и тысячами налетали на берега вечных врагов имени христианского. От Батума до Цареграда гремела их гроза. Трапезунд и Синоп и самые замки Босфора дрожали перед ними. Турецкие флоты, смело гулявшие по Средиземному морю и нередко грозившие берегам Франции, Италии и Испании, прятались в пристани пред лодками запорожскими. Не из хвастливости, но по истинной правде говорим мы: свидетелями нам самые турецкие летописи и еще теперь незабытые предания. Не было в целой Европе ни одного народа, который мог бы похвалиться такими дивными подвигами мужества на морях, - и опять без хвастливости можем мы сказать, что люди северные ничем не уступали своим южным братьям. Не следовало ли думать, что с такими людьми русский флот далеко превзойдет флоты других народов, когда лодки заменятся могущими и сильно вооруженными силами? Такой успех был вероятен; смело скажем, он был несомненен. Но ожидания не сбылись: в этом должны мы признаться, несмотря на бесспорное мужество наших моряков. Отчего же такая неудача? Отчего люди, далеко превосходившие на море всех своих соперников, стали едва равными им? Причина весьма проста. Они 362
стали не теми людьми, которыми были прежде. Император Петр начал первый у нас строить большие корабли по образцу голландскому (и за это ему честь и слава!), но к разумному делу он примешал страшное неразумие. Названия всех частей корабельных, все слова, относящиеся до мореходства, все слова команды принял он также от голландцев. Какие же вышли последствия? Этих немецких слов, этих названий, вовсе бессмысленных для русского уха и не представляющих ничего русскому уму, набрались тысячи. Теперь поступает на корабль будущий моряк, человек, которого Бог одарил и ловкостью, и смелостью необычайною, человек, подобный тем, которые в старые годы на узких лодках громили берега Черного моря, потрясали Царьград и уничтожали флоты турецкие; но он теперь поступает не в моряки, а в школьники. Ему надо твердить тысячи бессмысленных и дико звучащих слов, и в этом бессмысленном учении проходят года его горячей и живой молодости. Вместо любви к своему делу, вместо опытности моряка, он приобретает равнодушие и даже как бы отвращение от своего занятия, от своего корабля, от самого моря. Пройдут года, и морской богатырь обратится в полумертвый немецкий словарь. Правда, он будет исправлять свою обязанность, потому что он христианин и русский; но истинный моряк уже погиб в нем безвозвратно. По этому примеру, братья, судите и обо всем. Вся земля Русская обратилась как бы в корабль, на котором слышатся только слова немецкой команды. По милости Божией мы теперь начали образумливаться и возвращаться к своему языку, к своему собственному духу. Нас спасла вера, которой мы не изменили, нас спасла стойкость народа, который не обольстился примером высшего сословия; но не скоро излечивается болезнь, и потерянные года уже не возвратятся. Да будет наш пример уроком для вас! Учитесь у западных народов, это необходимо; но не подражайте им, не веруйте в них, как мы в своей слепоте им подражали и веровали. Да избавит вас Бог от такой страшной напасти! Чужой ум должен в вас пробуждать деятельность собственного ума, и этою деятельностию будете вы возвышаться более и более; но вы не должны прививать к себе чужой жизни, потому что с нею вы привьете к себе не чужое здоровье, а чужие болезни. Даже скажем более, то, что в другом народе не только безвредно, но даже и полезно, то в вас сделается началом зла и гибели. Всякое живое создание имеет свои законы бытия, свой строй и лад, на кото- 363
рых основано самое существо его и которые в свою очередь определяют свойства его проявлений и произведений. Но то, что в одном стройно и ладно (потому что согласно с его существом) делается началом нестройности и разладицы, когда оно привито к другому, которого существо основано на ином законе. Никто не может петь чужим голосом или красиво ходить чужою походкою. Так и внутренняя жизнь народа приходит в нестройность и разлад, когда она позволяет струе жизни чужой влиться в ее жилы. Поэтому обслуживайте чужие мысли, прежде чем примете их, и не будьте спешны на нововведения, разве бы польза их была ясна и несомненна. Много есть у вас единокровных за границею вашего княжества, и эти единокровные вам люди истинно желают вам добра и часто по своей образованности и знаниям могут принести вам много пользы. Принимайте их с лю- бовию, выслушивайте их добрые советы, пользуйтесь их сердечною службою с сердечною же благодарностью; но и тут не откладывайте осторожности. Часто бывает, что они жили и образовались под сильным влиянием чужеземных начал, хоть бы, напр<имер>, немецких, и не остались чуждыми их прелести. Часто случается, что, по привычке, принятой из детства, они изменили бессознательно лад своей жизни внутренней и своего ума; научились, например, принимать умножение формальностей за правительственную мудрость, стеснительные меры за порядок, бумажную отчетливость за ручательство, которое будто бы лучше и вернее человеческой совести; чиновническое вмешательство во все и чиновническую опеку надо всем - за единственную охрану спокойствия и порядка общественного; наконец, вообще немецкую хитрость за образованность истинную, а славянскую простоту за остаток старинной дикости. Точно так же и многие обычаи иноземные привыкли они часто предпочитать своим, сербским. Конечно, их в этом винить нельзя, ибо самая их ошибка очень естественна; но вас просим мы оберегаться ее, а их просим мы не слишком доверять своей мнимой мудрости и помнить, что они приступают к вашему союзу не как чистейшие и безусловно лучшие, но напротив того, как люди, несколько искаженные и требующие, так сказать, внутреннего омовения от иноземной проказы. Простота есть степень высшая в общественной жизни, чем искусственность и хитрость, и 364
всякое начало, истекающее из духа и совести, далеко выше всякой формальности и бумажной административности. Одно живо и живит, другое мертво и мертвит. Предоставьте последнее Австрии! Точно такое же слово обращаем мы и к вашим молодым согражданам, чадам православной Сербии, получившим свое научное воспитание вне пределов родной земли, в странах чужих, на Западе, а может быть, даже и в нашей России. Без сомнения, много умственных сокровищ приобрели они для обогащения своего отечества, и иначе приобресть их не могли; но редкий из них, и едва ли кто- нибудь, остался свободным от всякого вредного влияния. Они сами не должны себе слишком много доверять. Живая связь с отечеством не прерывается на несколько лет вовсе безнаказанно: много замирает, - хотя на время, - чувств добрых и естественных, много закрадывается в душу соблазнов и неустройств. Пусть возвратившийся сам себя ставит как бы на искус! Пусть сживается он опять вполне с своей родиной, до тех пор, покуда сам почувствует себя опять истинным, простым сербом, только, кое-чему научившемуся в школе других народов! Пусть заслуживает он ваше доверие, прежде чем получит доверие к самому себе! Ни строгостью, ни законами нельзя оградить обычаев от искажения. Строгие законы только обличают неуверенность общества в своей собственной твердости и, под их мнимой защитой, тайный источник нравственной порчи растет и наполняется мало-помалу скрытым наращением, до тех пор, покуда он осилит или изменит самый закон. Часто даже строгость закона переживает его самого и обращается на то, что он прежде ограждал. Так, например: у нас некогда уголовными и неразумными законами думали оградить обычаи русские от изменения иноземного; а потом император Петр стал наказывать смертию или ссылкою на каторгу не только тех, которые держались русского обычая в одежде, но даже и тех, которые такую одежду изготовляли для желающих носить ее. Трудно поверить такому безумному ожесточению против нравов отечественных, но мы не выдумываем, а свидетельствуемся собранием русских законов и признаем, что начало позднейшей жестокости заключалось в неразумии прежних, мнимо охранительных мер. Только внутреннее убеждение и чувство народное могут 365
охранять обычай, который всегда истекает из внутренней жизни. Да будет же у вас ограждением сербского обычая не строгость законов, но презрение общественное к его нарушителям. Мы знаем, что обычаи не могут оставаться навсегда неизменными и что требования жизни мало-помалу изменяют или приноравливают их согласно изменениям самой жизни. Внутреннее чувство народа само служит мерилом для законности и необходимости этих постепенных изменений. Так, например, самый язык принимает от других языков необходимый прилив чужих слов для выражения предметов или понятий, чуждых природе отдельной страны или жизненному строю ее жителей. Не нужно, конечно, сербу выдумывать свои названия для заморского тигра или крокодила, для английского пера, для французской моды или немецкой дипломатии; но к чему бы стали вы, подобно нам, искать чужих слов для тех предметов и понятий, ! которые точно так же могут получить названия из вашего собственного наречия? В таком приливе иноземных звуков, по-видимому, заключается только пустая ошибка; но это не так: в ней заключается прямой и страшный вред, которого последствия трудно исчислить. Начало его есть умственная лень и пренебрежение к своему собственному языку: последствие же его - оскудение самого языка, т. е. самой мысли народной, которая с языком нераздельна, гибельная примесь жизни чужой и часто разрушение самых священных начал народного быта. Дайте какой бы то ни было власти название иноземное, и все внутренние отношения ее к подвластным изменятся и получат иной характер, который не скоро исправится. Назовите святую веру религией, и вы обезобразите самое православие. Так важно, так многозначительно слово человеческое, Богом данная ему сила и печать его разумного величия. Мы уже показали вам, как вредно было для нас иноземное название всех предметов, принадлежащих к мореплаванию, и могли бы показать еще много и много других примеров; но что скажем мы о несчастной Польше? Рано вступила она в тот гибельный путь, на который мы попали поздно и, надеемся, только на время; рано исказила она свою жизнь этою словесную иноземщиною. Шляхта, кастеляны, маршалки, рыцари, войты изуродовали ее славянский быт и славянскую простоту ее общественных отношений: народ разорвался пополам, и зародыш будущей 366
гибели запал и разросся в самое время мнимой государственной силы. Польша гордилась тем, что в ней процветал язык римский (вместе с римскою религией); Польша гордилась тем, что во Франции ее паны удивляли самих французов изяществом слова; а слово народное, а мысль народная спали, как заброшенное поле, не приносящее никаких добрых плодов человеку. Последствия вам известны. Горько нам говорить об ошибках и грехах Польши, но мы обязаны вам напоминать о несчастных примерах, уже представленных другими народами, и, как видите, непристрастно говорим о самих себе. Обогащайте ум знанием языков, но у себя не допускайте чужеязычия. Пусть в Сербии добровольный чужеязычник пользуется только тем уважением, которое подобает попугаю. Предоставьте ему топырить хохол и охорашиваться на своей насести. По-видимому, весь обычай состоит из мелочей, но он не мелочь. Что бы могло быть, например, важного в одежде? Не все ли равно, как человек одет и как сшиты лоскуты, которыми он прикрывается? Ведь это вещь вовсе мертвая и неспособная действовать на жизнь? Так и у нас толкуют, но вы этим толкам не верьте. Таково благородство души человеческой, что и мертвое получает от нее живое значение, в свою очередь действует на жизнь. Изменение одежды народной и предпочтение одежды западной происходит от злого источника, от презрения к своему и раболепства перед чужим. Совместно ли такое чувство с братолюбием и с тем почтением, которое всякий человек обязан питать к своей родине и к своему народу? Извинительно было бы изменение платья для большего удобства или даже для красоты; но судите сами: было ли что-нибудь удобного или красивого в одеждах западных, от шитого кафтана и пудры до теперешнего фрака и галстука? О женских одеждах и говорить нечего: они всегда были то уродливыми, то непристойными, а по большей части уродливыми и непристойными вместе. Западная одежда беспрестанно изменяется, и беспрестанно определяется так называемою модою; а что такое мода? Где-нибудь (по большей же части в Париже) известный кружок людей переменяет покрой платья или прическу по своей прихоти, и остальные французы, а за ними и другие народы, немедля принимают эту перемену, не смея даже сомневаться в ее красоте, как бы ни была она 367
нелепа. Вдумайтесь беспристрастно в причины этого подражания, и вы убедитесь, что оно происходит из душевного холопства перед мнимо высшими; а где замешалось холопство, там душа теряет чистоту и благородство. Одежда народная есть свободный обычай народа; изменение ее ради удобства может отчасти показать некоторую свободу и даже разумность человека (ибо и самый обычай так созидался), но подражание западному наряду есть не что иное, как признанное холопство перед вкусом мнимо высшего общества. Пусть те, которым нравится такое признание, пользуются уважением, которое они заслуживают, а именно тем самым, которое человек оказывает обезьяне. Многому, как мы уже сказали, должны вы учиться у иноземцев, часто даже пользоваться их услугами. Умейте ценить их, награждайте их, любите их и благодарите за пользу, которую они вам принесут; но не включайте их в свое общественное братство, разве бы они были православные, а особенно православные славяне, ибо эти вам не иноземцы. Мы говорим: пользуйтесь их услугами и по мере услуг награждайте их, но все это говорим мы о делах торговли, наук и искусства: - в дело гражданственности вашей им вмешиваться не должно. Что же сказать о деле ратном? Честно и праведно сражаться за родину и братьев, честно и праведно сражаться за всякую правду человеческую; но есть люди, которые, не разбирая, за кого и за что сражаться будут, нанимаются биться за иноземцев и за чужие государства. За деньги продают они свою кровь и кровь тех, которых убивать будут; и есть цари и народы, которые покупают ее. И то и другое да будет чуждо вам, благородным и мужественным сербам. Предоставьте разным немцам продавать себя в убийцы, а храброму Неаполю, честной Англии и главе римской религии, папе, предоставьте покупать их. При них пусть и остается такая мерзость! Мы думаем, что нам не следовало бы вас и предостерегать в этом; но вы вступили в круг других народов, в котором понятие о честном и бесчестном весьма шатко и неопределенно, и поневоле должны мы вас предостерегать против такого зла, которое еще мало оглашено и осуждено и, следовательно, может соблазнить людей, не предупрежденных против него. И мы в старину нанимали немцев сражаться за нас; за то немало и поработали мы им впоследствии! 368
Не вдавайтесь в соблазн быть европейцами! Это слово употребляется теперь нередко, но какой же в нем смысл? Испанцы, шведы и французы одинаково европейцы; похожи ли они друг на друга? В них общего весьма мало. Или не означает ли это слово какого-нибудь высшего развития человеческого духа? Хорошо нравственное развитие обществ, защищающих себя руками продажных убийц и не понимающих даже гнусности своего греха; а эти общества тоже европейские. Хорошо нравственное развитие обществ, составивших союз для спасения народа, искони враждебного христианству и законам человечества; а это союз обществ европейских. Хорошо развитие обществ, которых представители без стыда постоянно готовы брататься с такими отступниками, каков Омер-паша. Очень невысоко нравственное достоинство Европы. Еще недавно, при несчастном кораблекрушении, негр-африканец, чтобы спасти своих сотоварищей от голодной смерти, добровольно пожертвовал жизнию; а эти товарищи, немецкие европейцы, приняли жертву и съели его. Кто был выше перед людьми и перед Богом? Черный ли африканец, отдавший жизнь свою для спасения братьев, или немцы, съевшие его, чтобы продлить свою жизнь? Где же честь европейского имени? И действительно, между собою народы полуримские и немецкие не хвалятся им: они или, лучше сказать, их хитрые посланцы, да наши братья, изменившие своему родному обычаю, употребляют это слово, как ловкую приманку для славян, чтобы привесть их в духовное рабство, - и к несчастию, часто еще поддаемся мы на их обман. Будьте глухи к этому жалкому соблазну! Ищите имени человеков, а еще более христиан, и всего того, чем такие имена оправдываются, и не думайте вовсе о том, какими путями, европейскими или иными, достигнете вы своей высокой цели. Не надевайте на свою умственную свободу щегольского ошейника с надписью «Европа». Сохраняйте простоту своих нравов. В ней одной найдете вы залог общественной силы и общественного здоровья; в ней корень истинного мужества и способности к самопожертвованию. Пусть серб в своем отечестве не думает отличаться от своих братьев ничем, кроме услуги, оказанной своему отечеству или землям славянским. Если б даже он заслужил почести в иных землях, какое вам дело до них? Ему чваниться такими подвигами перед вами не- 369
прилично, и вам не следует дозволять такого тщеславия. Положим, что его уважают или ему благодарны за что ни было иноземные властители: пусть и выставляет он напоказ знаки этого уважения или благодарности вне Сербии; но в соборе сербов им места быть не должно. Всегда ли похвала английской королевы или австрийского императора будет похвалою и в ваших глазах? Не думаем. Пусть серб украшается только наградами, полученными им от народного мнения и от государства сербского. Если случится, что его труды даже в других землях послужили ко благу или чести его родине и братьям, пусть сама Сербия о том судит и награждает, а чужого суда и чужих наград вам допускать нельзя. В самых почестях и знаках отличия будьте осторожны. Да служат они воздаянием только за службу общественную! Кто служил отечеству, может получать от общества свидетельство своей службы; но не допускайте и отвергайте всякое внешнее отличие за те подвиги, которые человек-христианин совершает в пользу ближнего или в исполнение закона христова. В них служит он уже не обществу людскому, а высшему судии, своей совести и тому, кто судит его совесть, Богу. Всякая общественная награда, всякий знак отличия был бы оскорблением самого подвига и посягательством на такой суд, который выше вашего. Мы знаем, что другие народы позволяют себе такую незаконность, но вы удаляйтесь от нее с презрением. Рассудите сами: осмелились бы вы дать какую-нибудь золотую бляху на грудь апостолу Павлу за его апостольство? Так точно судите, хотя и в меньшей степени, обо всяком подвиге, совершенном ради совести и Бога, будь то милостыня, или спасение людей с опасностию собственной жизни, или труд духовный. Что может быть, например, неразумнее и, скажем более, что может быть богопротивнее знаков отличия, данных людьми за дело проповеди, поучения или правления церковного? Почему же бы уже не давать наград за пост, за усердие к молитве и за дары исцеления? Общество отличает и награждает службу общественную, но это не должно подавать повода к тщеславию; и поэтому мы советовали бы вам отличать только старцев, уже кончивших свое служение, чтобы их всякий мог узнавать в соборе народном и радоваться, глядя на заслуженного старца; а тому, кто еще служит, пусть будет наградою его самая служба, его должность и ваше доверие к нему. 370
Презирайте роскошь; она сама по себе недостойна людей разумных, а вас она сделала бы данниками других народов. Не увлекайтесь их примером, не смешивайте предметов, служащих к истинному удобству жизни, с предметами роскоши. Одни улучшают мало-помалу жизнь даже бедняка (как, напр., лучшее освещение, крепкие и легкие ткани, огнеупорные сосуды и пр.), а другие служат только к неге богатых. Не смешивайте искусства, которое выражает лучшие стремления души человеческой и облагораживает ее, с щегольством или потехою, которые унижают ее. Во всем этом мы ни от кого не могли слышать предостережения и впадали, и часто еще и теперь впадаем, в ошибки, вредные для нашей общественной и частной жизни. И теперь мы еще готовы отличать почти одинаково великого песнопевца, прославляющего свое отечество, и театральную плясею, которой искусство ничего не заслуживает, кроме презрения. Теперь вы еще бедны, как недавно вышедшие из рабства; но земля ваша богата дарами Божиими, и вы сами трудолюбивы, богатство ваше должно увеличиваться. Не употребляйте нового богатства на пустой блеск, негу и роскошь! Пусть богатый употребляет лишки своего богатства на помощь бедным (разумеется, не поощряя тунеядства) или на дело общей пользы и общего просвещения. Пусть будет у земли сербской та святая роскошь, чтобы в ней не было нужды и лишений для человека трудолюбивого! Затем богатство и блеск да украшают храмы Божий. Но в ваших частных жилищах должна быть простота так же, как и во всем вашем домашнем быту. Роскошь частного человека есть всегда похищение и ущерб для общества. Она должна внушать вам пренебрежение. Бархаты да парчи польских панов одели Польшу в рубище, да и нам нечем похвалиться. В самых общественных зданиях соблюдайте строгую простоту, которая, впрочем, не исключает красоты. И в них роскошь, щегольство и блеск всегда сопровождаются пожертвованием истинной пользы и, даже когда по-видимому безвредны, уже вредны тем, что служат признаком общественной гордости и государственного самопоклонения, а ко всему этому Бог не благоволит. Поистине, сербы, та земля велика, в которой нет ни нищеты у бедных, ни роскоши у богатых и, в которой все просто и без блеска, кроме храма Божия. Такая страна действительно сильна: она угодна Богу и честна у людей. 371
По свету ходит об вас великая похвала, которую, как думаем, вы заслуживаете: это похвала чистоте ваших нравов. С нею связаны святость и крепость уз семейных, счастие и истинные радости жизни, здоровье народное и, прямо или косвенно, все начала общественного преуспеяния. Не умаляйте своей славы! Пусть будет без чести в обществе, кто не честен в своей жизни домашней! Тот, кто не имеет чистой совести или совести не слушается в своем деле личном, не послушается ее в деле общественном, и, следовательно, ему доверить нельзя; а показывая уважение к людям порочным, общество делается участником их пороков. Напрасно говорят иные, что должно допускать их до гражданских должностей за их умственные способности: это несправедливо. Удаляйте порочных, и из добрых найдутся люди с не меньшим умом и более заслуживающие доверия. Наконец, должно сказать, что та частная польза, которую мог бы принести ум человека порочного в должности общественной, гораздо ниже того соблазна, который истекает из его возвышения. Вы теперь больше прежнего будете находиться в сношениях с другими народами; не увлекайтесь примером их равнодушия к чистоте нравов, особенно же примером Франции и Германии. В этом отношении много выше всех других народов Англия, и от чистоты ее домашнего быта зависит даже ее политическая сила. Также есть у многих народов нелепое и богопротивное мнение, что чистота нравов более прилична женщине, чем мужчине. Смотрите на такое мнение с презрением! От нравов мужеских зависит нравственность женщины; а мужчине, сосуду крепкому и главе создания Божиего. требовать от сосуда слабого - женщины - таких добродетелей, которых в нем самом нет, есть дело не только неразумное, но и нечестное. Будьте строги в суде общественного мнения: без этого не убережетесь от постепенной порчи нравов. Но не давайте воли неразумным подозрениям и недоверию, а исправляющихся не отталкивайте и не оскорбляйте. В суде же законном и уголовном будьте милосердны: помните, что в каждом преступлении частном есть большая или меньшая вина общества, мало оберегающего своих членов от первоначального соблазна или не заботящегося о христианском образовании их с ранних лет. Не казните преступника смертью. Он уже не может защищаться, а мужественному народу стыдно убивать беззащитного, христианину же грешно 372
лишать человека возможности покаяться. Издавна у нас на земле русской смертная казнь была отменена, и теперь она нам всем противна и в общем ходе уголовного суда не допускается. Такое милосердие есть слава православного племени славянского. От татар да ученых немцев появилась у нас жестокость в наказаниях, но скоро исчезнут и последние следы ее. Будьте, говорим мы, милосерды в наказаниях, но милосердие ваше да будет разумно! Лучше казнь по-видимому строгая, но поражающая истинного преступника, чем мнимо легкая, но падающая на его семью. В таком наказании более неправды, чем милосердия. Многие ищут того, чтобы наказание было не унизительно для преступника, и думают, что в этом они следуют духу человеколюбия. Это великая ошибка. Всякое наказание (кроме духовного назидания) унизительно по тому самому, что оно есть насилие над человеком; но честь его уже нарушена преступлением, и наказание, будучи последствием преступления, имеет своею целию исправление и не прибавляет ничего к бесчестию: ибо человек бесчестится не тем, что терпит поневоле, а тем, что делает по воле своей. Всякое другое понятие прилично только людям, не верующим в достоинство духа человеческого, и годно разве для немцев, от которых оно и пошло, а не для славян. Правда и милосердие в наказаниях заключаются в том, чтобы всякая ненужная жестокость была устранена и чтобы невинный нисколько не страдал за виновного. Например, не более ли правды в суде китайском (хотя, разумеется, мы и того не хвалим), по которому отцы отчасти наказываются за детей, которых они воспитали, чем в суде европейском, где дети отчасти наказываются за отцов, на которых они никогда не могли иметь влияния? Наказание, говорим мы, не может быть унизительным для преступника: оно может только быть унизительным для самого наказывающего; но и в этом должно сохранять здравое понятие. Человек не унижается, исполняя горькую обязанность, налагаемую на него обществом и охранением спокойствия и жизни братьев. Часовой, стоящий у темницы и, так сказать, связывающий преступника, делается уже орудием казни; но он этим не унижается. То же скажем и обо всех временных исполнителях суда военного или общинного. Унизительно ремесло постоянного казнителя, посвящающего жизнь свою совершению казней над братьями, ремесло палача; 373
везде он в презрении, как лицо безнравственное и унижающее человеческую природу; но достойны ли уважения те общества, которые сами созидают ремесло, унижающее человека, и потом презирают его за то, чему сами виноваты? Это или лицемерие, или фарисейская неправда. Устройте уголовные законы так, чтобы у вас не было палача. Именем этого ремесла бесчестятся закон и общество, которым этот закон управляет. Наконец, дайте в суде более места совести, чем форме, и тогда суд сербский будет уважаться всеми народами. Так было исстари в племенах славянских; так теперь в Англии, и она этим славится. Еще скажем: да не будет у вас никакой торжественности в наказаниях; ибо всякое частное преступление и его наказание есть уже общее горе. Дайте совести место и в суде гражданском. Стыдно, когда законный обряд в обществе более имеет значения, чем правда и добрая совесть; а это часто случается у других народов. Не развивайте у себя сутяжничества: оно противно миру и братолюбию. Мы думаем, что хорошо бы было, если бы всякий спор шел сперва на третейский суд; затем, если третьи несогласны между собою, пусть спор решается общиною; а если он происходит между членами разных общин, пусть он идет на суд людей посторонних, чтобы не было раздора между общинами. Более всего держитесь всякого учреждения и всякого суда общинного. В нем более правды, чем во всяком другом; да через него и люди привыкают искать доброго мнения у братии своих. Где сход сельский или городской решает дела, там уже с ранних лет воспитывается в человеке здравое понятие о законности и справедливости, развивается разумное суждение и уничтожается гибельное и весьма обыкновенное у многих народов равнодушие к общему делу. Сход мирской есть для народа училище, которое выше всякого книжного воспитания и никакою книжною мудро- стию не заменяется. Мирскими сходами были спасены дух и разум русских крестьян, несмотря на рабство, в которое заковал их неправедный закон. Желательно, чтобы сход решал дела приговором единогласным. Таков был издревле обычай славянский. От немцев перешел к славянам обычай считать голоса, как будто бы мудрость и правда всегда принадлежали большему числу голосов, тогда как действительно большинство 374
зависит весьма часто от случая. Рассудите еще и о том, что где дела идут на решение большинством, в людях пропадает или, по крайней мере, слабеет желание убедить своих братьев, а следовательно, слабеет и самое стремление к согласию в совести и разуме. Если уже нельзя получить решение единогласное, лучше передать дело посреднику излюбленному от всего схода. Совесть и разум человека, почтенного общим доверием, надежнее, чем игра в счет голосов. У англичан в суде уголовном требуется единогласие присяжных для осуждения, и их суд уважается всем миром. Вы христиане, вы православные: да будет же у вас правда выше всего! Не верьте, чтобы какому-нибудь народу могла служить неправда основою долговечного успеха и счастия; она восстановляет против него чувство злобы в других народах и окружает его врагами. Много на свете людей, которые думают, что доброй цели позволительно достигать и злыми путями. Таково, как известно, учение иезуитов; но оно строго осуждается святым апостолом. Всякая неправда от лжи и от темного духа; а его не заставишь служить свету Божию, разве побеждая его правдою. И перехитрить его нельзя, ибо весь ум его в хитрости. Если когда и кажется, что добрая цель бывает достигнута злым путем, это только обман, которому не должно поддаваться. От злых средств остается в самом добре закваска, чрез которую видимое добро обращается в неожиданное зло, и люди неразумные удивляются потом такой перемене, не рассуждая путей Божией правды, которая всегда неизменна. Мы смеем вас предостерегать в этом деле, братья наши сербы; потому что некоторые из вас, как известно, привыкая к жизни других народов, привыкают и к хитрости их, особенно в сношениях дипломатических, и думают через нее послужить своему отечеству. Обманчива такая надежда. В хитрости нельзя победить ни иезуита, ни австрийца; но хитрость его легко победить прямодушием и простотою: в них сила, и сила истинная. Вы создали у себя власть. Повинуйтесь ей и укрепляйте ее, дабы не впасть в безначалие и бессилие; но охраняйте также у себя свободу, и особенно свободу мнения, как словесного, так и письменного. Она созидает силу духа, царство правды и жизнь разума в народе. Без нее глохнут и умирают все добрые начала, как видно из опыта многих 375
народов, и отчасти из нашего собственного. Она нужна гражданам и, может быть, еще более нужна самой власти, которая без нее впадает в неисцельную слепоту и готовит гибель самой себе. Мы говорим: охраняйте свободу мнений, и охраняйте ее не только от власти, но и от самих себя. Пусть высказывается всякое суждение, как бы оно ни было противно вам самим! Если оно справедливо, оно распространится к благу общему; если оно ложно, оно обличится также ко благу общему: ибо правда всегда разумнее лжи. Что же бывает там, где мнения не высказываются из страха? Справедливые пропадают, потому что они любят свет, а ложные, которые любят тьму, не будучи обличены, разрастаются, как скрытая язва, и заражают собою самые источники жизни. Выслушивайте все, обличайте неправду, и вы победите ее своею верою в силу истины, которая есть от Бога. Не говорите много о праве и правах и не очень слушайте тех, которые говорят о них, но слушайте охотно тех, которые говорят об обязанности, потому что обязанность есть единственный живой источник права. Знание собственного права в сильном ничего не значит, освящая только его волю, а в бессильном оно ничтожно, по самому его бессилию. Знание же обязанности связывает сильного, созидая и освящая права слабых. Себялюбие говорит о праве, братолюбие говорит об обязанности. Уважайте своих пастырей духовных! На них лежит великая ответственность перед Богом, и справедливо, чтобы они имели великий почет у людей; но не дозволяйте, чтобы они величали себя церковью отдельно от народа. Будьте в этом ревнивы к своей чести, ибо вы все члены церкви Божией. Латинское духовенство называет себя церковью, отстраняя мирян или считая их стадом бессловесным; зато у них нет и церкви истинной. Патриарх и епископы восточные еще в недавнем времени обличили эту латинскую ложь и тем заслужили великую и вечную благодарность от всего православного христианства, хотя, к сожалению, многие из них на деле остаются не совсем верными своему собственному учению, стесняя права народа, и через такую неверность дают сами против себя оружие иноверцам в Болгарии. Наконец, всячески пекитесь об образовании и распространении знания во всем сербском народе. Старайтесь, 376
чтобы оно могло быть доступно всем. Распространение всякого знания в народе требуется не только пользою общественною, но и самою справедливостью; ибо существование богатых и без того уже много имеет преимуществ перед жизнию бедных: справедливо ли, чтобы богатые одни удерживали у себя и это великое сокровище - знание? Любите и поощряйте науку не только ради прямой пользы, которую она приносит обществу и частным людям в жизни общественной, но гораздо более ради того, что ею расширяется и укрепляется разум, великий божий дар. Знайте и то, что там, где наука пользуется свободою и почетом ради самой себя, гам она доброплодна и сильно содействует общественному благу; там же, где ее принимают как наемную работницу, там она бессильна и не приносит никаких плодов самому обществу. Это мы отчасти сами испытали и испытываем даже и теперь. Сохраняйте же и развивайте у себя все добрые начала! Будьте верны православию и едины в просвещении духовном! Не изменяйте никогда братскому равенству и будьте едины в цельности народной! Стремитесь к образованности и правде и будьте едины в достижении всякого общественного блага и разумного совершенства! Остальное, что справедливо и вам полезно, скажет вам собственный ваш ум; мы же сочли своим долгом сказать вам то, что узнали из опыта, и предостеречь вас от ошибок, в которые легко может впасть народ, входя в неизведанную им область умственных сношений с другими европейскими народами. Другие племена славянские ранее вас вступили в это общение; некому их было предостеречь от предстоящей опасности, и тяжела была судьба их. Чехи и поляки пали под власть чужую, мы спаслись, но и то теперь только начинаем оправляться от болезни, которая грозила нам духовною смертию. Нас спасли, как мы уже сказали, стойкость народа, святое православие и милость Божия; но не скоро еще исчезнут следы болезни, не скоро еще будем мы истинно Русскою землею, живущею в духе русской самобытности. Грех было бы и стыд, если бы наш опыт не послужил в пользу младшим братьям нашим, вступающим в новое поприще жизни общественной, вам, и кого еще Бог призовет: ибо мы надеемся, что день милости Божией взойдет и для всех других. Может быть, мы многого вам не досказали, или сказали неясно, или даже с ошибками. Вы, братья, полните недоска- 377
занное, поймите сказанное неясно, исправьте ошибочное, а слова наши, слова от сердца и любви, примите с любовию и благоволением. Да будет Сербия счастлива и сильна, радостью для всех славян и предметом уважения для всех народов! Примите наш братский поклон. В Москве, в 1860 году. Алексей Хомяков Михаил Погодин Александр Кошелев Иван Беляев Николай Елагин Юрий Самарин Петр Бессонов Константин Аксаков Петр Бартенев Федор Чижов Иван Аксаков
БОГОСЛОВСКИЕ труды
Церковь одна § 1. Единство Церкви необходимо из единства Божиего, ибо Церковь не есть множество лиц в их личной отдельности, но единство Божией благодати, живущей во множестве разумных творений, покоряющихся благодати. Дается же благодать и непокорным, не пользующимся ею (зарывающим талант), но они не в Церкви. - Единство же Церкви не мнимое, не иносказательное, но истинное и существенное, как единство многочисленных членов в теле живом. Церковь одна, несмотря на видимое ее деление для человека, еще живущего на земле. - Только в отношении к человеку можно признавать раздел Церкви на видимую и невидимую; единство же ее есть истинное и безусловное. Живущий на земле, совершивший земной путь, не созданный для земного пути (как ангелы), не начинавший еще земного пути (будущие поколения), все соединены в одной Церкви - в одной благодати Божией; ибо еще неявленное творение Божие для Него явно, и Бог слышит молитвы и знает веру того, кто еще не вызван Им из небытия к бытию. - Церковь же, тело Христово, проявляется и исполняется во времени, не изменяя своего существенного единства и своей внутренней, благодатной жизни. - Потому, когда говорится «Церковь видимая и невидимая», то говорится только в отношении к человеку. § 2. Церковь видимая или земная живет в совершенном общении и единстве со всем телом церковным, коего глава есть Христос. Она имеет в себе пребывающего Христа и благодать Духа Святого во всей их жизненной полноте, но не в полноте их проявлений; ибо творит и ведает не вполне, а сколько Богу угодно. Так как Церковь земная и видимая не есть еще полнота и совершение всей Церкви, которым Господь назначил явить- 381
ся при конечном суде всего творения, то она творит и ведает только в своих пределах, не судя остальному человечеству (по словам апостола Павла к Коринфянам) и только признавая отлученными, т. е. не принадлежащими ей, тех, которые от нее сами отлучаются. Остальное же человечество, или чуждое Церкви, или связанное с нею узами, которые Бог не изволил ей открыть, предоставляет она суду великого дня. Церковь же земная судит только себя, по благодати Духа и по свободе, дарованной ей через Христа, призывая и все остальное человечество к единству и к усыновлению Божиему во Христе; но над не слышащими ее призыва не произносит приговора, зная повеление своего Спасителя и Главы: «Не судить чужому рабу». § 3. С сотворения мира пребывала Церковь земная непрерывно на земле и пребудет до совершения всех дел Божиих по обещанию, данному ей Самим Богом. Признаки же ее суть: внутренняя святость, не дозволяющая никакой примеси лжи, ибо в ней живет дух истины; и внешняя неизменность, ибо неизменен Хранитель и Глава ее Христос. Все признаки Церкви, как внутренние так и внешние, познаются только ею самою и теми, которых благодать призывает быть ее членами. Для чуждых же и непризванных они непонятны; ибо внешнее изменение обряда представляется непризванному изменением самого Духа, прославляющегося в обряде (как, например, при переходе ветхозаветной Церкви в новозаветную или при изменении обрядов и положений церковных со времен апостольских). - Церковь и ее члены знают, внутренним знанием веры, единство и неизменность своего духа, который есть Дух Божий. Внешние же и непризванные видят и знают изменение внешнего обряда внешним знанием, не постигающим внутреннего, как и сама неизменность Божия кажется им изменяемою, в изменениях Его творений. - Посему не была и не могла быть Церковь измененною, помраченною или отпадшею, ибо тогда она лишилась бы духа истины. Не могло быть никакого времени, в которое она приняла бы ложь в свои недра, в которое бы миряне, пресвитеры и епископы подчинились предписаниям и учению несогласным с учением и духом Христовым. Не знает Церкви и чужд ей тот, кто бы сказал, что могло в ней быть такое оскудение духа Христова. Частное же восстание против ложного учения, с сохранением или принятием других ложных учений, не есть и не могло быть делом Церкви: ибо в ней, по ее сущности, должны 382
были всегда быть проповедники и учители и мученики, исповедующие не частную истину с примесью лжи, но полную и беспримесную истину. Церковь знает не отчасти истину и отчасти ложь, а полную истину и без примеси лжи. - Живущий же в церкви не покоряется ложному учению, не принимает таинства от ложного учителя; зная его ложным, не следует обрядам ложным. И Церковь не ошибается сама, ибо есть истина; не хитрит и не малодушничает, ибо свята. Точно так же Церковь, по своей неизменности, не признает ложью того, что она когда-нибудь признавала за истину; и объявив, общим собором и общим согласием, возможность ошибки в учении какого-нибудь частного лица или какого-нибудь епископа или патриарха она не может признать, что сие частное лицо, или епископ, или патриарх*, его преемники не могли впасть в ошибку по учению и что они охранены от заблуждения какою-нибудь особою благодатью. Чем святилась бы земля, если бы Церковь утратила свою святость? И где бы была истина, если бы ее нынешний приговор был противен вчерашнему? В Церкви, то есть в ее членах, зарождаются ложные учения, но тогда зараженные члены отпадают, составляя ересь или раскол и не оскверняя уже собою святости церковной. § 4. Церковь называется2 единою, святою, соборною (кафолическою и вселенскою) апостольскою; потому что она едина и свята, потому что она принадлежит всему миру, а не какой-нибудь местности; потому что ею святятся все человечество и вся земля, а не один какой-нибудь народ или одна страна; потому что сущность ее состоит в согласии и в единстве духа и жизни всех ее членов, по всей земле, признающих ее; потому, наконец, что в писании и учении апостольском содержится вся полнота ее веры, ее упований и ее любви. Из сего следует, что когда называется какое-нибудь общество христианское Церковью местною, как то: греческою, российскою или сирийскою, такое название значит только собрание членов Церкви, живущих в такой-то стране (Греции, России, Сирии и т. д.), и не содержит в себе предположения, будто бы одна община христиан могла выразить учение церковное или дать учению церковному догматическое толкование без согласия других общин; еще менее предполагается, чтобы какая-нибудь община или пастырь *Как, например, папы Онория на Холкидонском соборе1. 383
ее могли предписывать свое толкование другим. Благодать веры неотдельна от святости жизни, и ни одна община и ни один пастырь не могут быть признанными за хранителей всей веры, как ни один пастырь, ни одна община не могут считаться представителями всей святости церковной. Впрочем, всякая община христианская, не присваивая себе права догматического толкования или учения, имеет вполне право изменять свои обряды, вводить новые, не вводя в соблазн другие общины; напротив, отступая от своего мнения и покоряясь их мнению, дабы то, что в одном невинно и даже похвально, не показалось виновным другому и дабы брат не ввел брата в грязь сомнения и раздора. Единством обрядов церковных должен дорожить всякий христианин, ибо в нем видимо проявляется, даже для непросвещенного, единство духа и учения, для просвещенного же находится источник радости живой и христианской. Любовь есть венец и слава Церкви. § 5. Дух Божий, живущий в Церкви, правящий ею и умудряющий ее, является в ней многообразно, в писании, предании и ее деле, ибо Церковь, творящая дела Божий, есть та же Церковь, которая хранит предание и писала писание. Не лица и не множество лиц в Церкви хранят предание и пишут, но Дух Божий, живущий в совокупности церковной. Потому ни в писании искать основы предания, ни в предании доказательства писанию, ни в деле оправдания для писания и предания - нельзя и не должно. Вне Церкви живущему не постижимо ни писание, ни предание, ни дело. Внутри же Церкви пребывающему и приобщенному к духу Церкви единство их явно по живущей в ней благодати. Не предшествует ли дело писанию и преданию? Не предшествует ли писанию предание? Не угодны ли были Богу дела Ноя, Авраама, родоначальников и представителей ветхозаветной Церкви? И не существовало ли предание у прародителей, начиная от первого родоначальника Адама? Не дал ли Христос свободу человекам и словесное учение, прежде чем апостолы писаниями своими засвидетельствовали дело искупления и закон свободы? Посему между преданием, делом и писанием нет противоречия, а совершенное согласие. Ты понимаешь писание, во сколько хранишь предание и во сколько творишь дела угодные мудрости, в тебе живущей. Но мудрость, живущая в тебе, не есть тебе данная лично, но тебе, как члену Церкви и дана тебе отчасти, не уничтожая совершенно твою личную ложь; дана 384
же Церкви в полноте истины и без примеси лжи. Посему не суди Церкви, но повинуйся ей, чтобы не отнялась от тебя мудрость. Всякий, ищущий доказательств церковной истины, тем самым или показывает свое сомнение и исключает себя из Церкви, или дает себе вид сомневающегося, и в то же время сохраняет надежду доказать истину и дойти до нее собственною силою разума; но силы разума не доходят до истины Божией, и бессилие человеческое делается явным в бессилии доказательств. Принимающий одно Писание^ и на нем одном основывающий Церковь, действительно отвергает Церковь и надеется создать ее снова собственными силами; принимающий только предание и дело и унижающий важность писания действительно отвергает также Церковь и становится судьею Духа Божиего, говорившего писанием. Христианское же знание не есть дело разума пытающего, но веры благодатной и живой. Писание есть внешнее и предание внешнее и дело внешнее; внутреннее же в них есть один Дух Божий. От предания одного, от писания или от дела может почерпать человек только знание внешнее и неполное, которое может в себе содержать истину, ибо отправляется от истины, но в то же время и необходимо ложно, потому что оно неполно. Верующий знает Истину, неверующий же не знает ее или знает ее знанием внешним и несовершенным*. Церковь не доказывает себя ни как писание, ни как предание, ни как дело, но свидетельствуется собою, как и Дух Божий, живущий в ней, свидетельствуется собою в писании. Не спрашивает Церковь: какое писание истинно, какое предание истинно, какой собор истинен и какое дело угодно Богу; ибо Христос знает Свое достояние, и Церковь, в которой живет Он, знает внутренним знанием и не может не знать своих проявлений. Священным Писанием называется собрание ветхозаветных и новозаветных книг, которые Церковь признает своими. Но нет пределов писанию, ибо всякое писание, которое Церковь признает своим, есть Священное Писание. Таковы, по преимуществу, исповедания соборов и особенно никеоконстан- тинопольское. Посему было до нашего времени Священное * Поэтому может и не освященный духом благодати знать истину, как и мы надеемся, что знаем ее; но это знание само есть не что иное, как предположение более или менее твердое, как мнение, убеждение логическое или знание внешнее, которое с знанием внутренним и истинным, с верою, видящею невидимое, общего ничего не имеет. Богу одному известно, имеем ли мы и веру. 385
Писание и, если угодно Богу, будет еще Священное Писание. Но не было и не будет никогда в Церкви никакого противоречия, ни в писании, ни в предании, ни в деле: ибо во всех трех единый и неизменный Христос. § 6. Каждое действие Церкви, направляемое Духом Святым, духом жизни и истины, представляет совокупность всех его даров - веры, надежды и любви; ибо в писании проявляется не одна вера, но и надежда Церкви и любовь Божия, и в деле богоугодном проявляется не любовь одна, но и вера, и надежда, и благодать, и в живом предании Церкви, ожидающей венца и совершения своего от Бога во Христе, проявляется не надежда одна, но и вера, и любовь. Дары Духа Святого неразрывно соединены в одном святом и живом единстве; но как богоугодное дело наиболее принадлежит надежде, так богоугодное исповедание наиболее принадлежит любви, как богоугодная молитва наиболее принадлежит надежде, так богоугодное исповедание наиболее принадлежит вере и неложно называется исповедание Церкви исповеданием или Символом Веры. Посему должно понимать, что исповедание и молитва и дело суть ничто сами по себе, но разве как внешнее проявление внутреннего духа. Поэтому еще неугоден Богу ни молящийся, ни творящий дела, ни исповедающий исповедание Церкви, но тот, кто творит и исповедует, и молится по живущему в нем духу Христову. Не у всех одна вера или одна надежда или одна любовь; ибо ты можешь любить плоть, надеяться на мир и исповедовать ложь; можешь также любить, надеяться и веровать не вполне, а отчасти; и Церковь называет твою надежду надеждою, твою любовь любовью, твою веру верою, ибо ты их так называешь, и она с тобой о словах спорить не будет; сама же она называет любовь и веру и надежду дарами Духа Святого и знает, что они истинны и совершенны. § 7. Святая Церковь исповедует веру свою всею жизнью своею: учением, которое внушается Духом Святым, таинствами, в которых действует Дух Святый, и обрядами, которыми он же и управляет. По преимуществу же исповеданием веры называется символ Никео-Константинопольский. В символе Никео-Константинопольском заключается исповедание учения церковного; но дабы ведомо было, что и надежда Церкви от ее учения нераздельна, исповедуется также и надежда ее, ибо говорится чаем, а не просто веруем, что будет. 386
Символ Никео-Константинопольский, полное и совершенное исповедание Церкви, из которого она ничего исключить и к которому ничего прибавить не позволяет, есть следующий: «Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым. И во единого Господа, Иисуса Христа, Сына Божия, единородного. Иже от Отца рожденного прежде всех век; Света от Света, Бога истинна от Бога истинна, рожденна, не сотво- ренна, единосущна Отцу, Имже вся быша; нас ради человек и нашего ради спасения сшедшего с небес, и воплотившегося от Духа Свята и Марии Девы, и вочеловечшегося; распятого же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребенна, и воскресшего в третий день по Писаниям и восшедшего на небеса, и седяща одесную Отца; и паки грядущего со славою судити живым и мертвым, Его же царствию не будет конца. И в Духа Святого, Господа, животворящего, Иже от Отца исходящего, Иже со Отцом и Сыном споклоняема и сславима, глаголавшего Пророки. Во едину Святую, Соборную и Апостольскую Церковь. Исповедую едино крещение во оставление грехов. Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь». Сие исповедание постижимо, так же как и вся жизнь духа, только верующему и члену Церкви. Оно содержит в себе тайны недоступные пытливому разуму и открыты только Самому Богу и тем, кому Бог их открывает для внутреннего и живого, а не мертвого и внешнего познания. Оно содержит в себе тайны бытия Божиего, не только в отношении к его внешнему действию на творение, но и ко внутреннему, вечному его существованию. Потому гордость разума и незаконной власти, присвоившая себе в противность приговору всей Церкви (высказанному на соборе Эфесском) право прибавить свои частные объяснения и человеческую догадку к символу Никео-Константинопольскому, уже есть само по себе нарушение святости и неприкосновенности Церкви. Так как самая гордость осмелившихся изменить символ всей Церкви без согласия братии своих, была внушена не духом любви и была преступлением перед Богом и Св. Церковью: точно так же и их слепая мудрость, не постигшая тайны Божией, была искажением веры; ибо не сохранится вера там, где оскудела любовь. Посему прибавление слов filioque содержит какой-то мнимый догмат, неизвестный никому из богоугодных писателей или из епископов или апостольских преемников в первые века Церкви, ни сказанный 387
Христом, Спасителем. Как Христос сказал ясно, так ясно и исповедовала и исповедует Церковь, что Дух Святый исходит от Отца: ибо не только внешние, но и внутренние тайны Божий были открыты Христом и духом веры святым апостолам и святой Церкви. Когда Феодорит назвал хулителями всех исповедующих исхождение Св. Духа от Отца и Сына, Церковь, обличавшая многие его заблуждения, в сем случае одобрила приговор красноречивым молчанием*. Не отвергает Церковь, что Дух Святой посылается не только Отцом, но и Сыном; не отвергает Церковь, что Дух Святой сообщается всей разумной твари не от Отца токмо, но и через Сына; но отвергает Церковь, чтобы Дух Святой имел свое исходное начало в самом Божестве не от Отца токмо, но и от Сына. - Отрекшийся от духа любви и лишивший себя даров благодати не может уже иметь внутреннего знания, т. е. веры, но ограничивает себя знанием внешним: посему и знать он может только внешнее, а не внутренние тайны Божий. Общины христианские, оторвавшиеся от Святой Церкви, не могли уже исповедовать (так как и не могли уже постигать духом) исхождение Духа Святого от Отца одного, в самом Божестве; но должны были уже исповедовать одно только внешнее послание Духа во всю тварь, - послание, совершаемое не только от Отца, но и через Сына. Внешнее закона сохранили они, внутренний же смысл и благодать Божию утратили они как в исповедании, так и в жизни. § 8. Исповедав свою веру в Триипостасное Божество, Церковь исповедует свою веру в самую себя, потому что она себя признает орудием и сосудом божественной благодати и дела свои признает за дела Божий, а не за дела лиц, по-видимому ее составляющих. В сем исповедании она показывает, что знание об ее существовании есть также дар благодати, даруемой свыше и доступной только вере, а не разуму. Ибо какая бы мне была нужда сказать: верую, когда бы я знал? Вера не есть ли обличение невидимых? Церковь же видимая не есть видимое общество христиан, но дух Божий и благодать таинств, живущих в обществе. Посему и видимая Церковь видима только верующему, ибо для неверую- * Многозначительно молчание Церкви, не опровергающей писателя; но молчание это делается решительным приговором, когда Церковь не отвергает приговора, произнесенного против какого бы то ни было учения; ибо, не отвергая приговора, она его утверждает всею своею властью. 388
щего таинство есть только обряд, и Церковь только общество. Верующий, хотя глазами тела и разума видит Церковь только в ее внешних проявлениях, но сознает ее духом в таинствах и в молитве и в богоугодных делах. Посему он не смешивает ее с обществом, носящим имя христиан, ибо не всякий говорящий «Господи, Господи» действительно принадлежит роду избранному и семени авраамову. Верою же знает истинный христианин, что Единая, Святая, Соборная Апостольская Церковь никогда не исчезнет с лица земли до последнего суда всей твари, что она пребывает на земле невидимо для глаз плотских и плотски мудрствующего ума в видимом обществе христиан; точно так же как она пребывает видимою для глаз веры в Церкви загробной, невидимой для глаз телесных. Верою же знает христианин и то, что Церковь земная, хоть и невидима, всегда облечена в видимый образ; что не было, не могло быть и не будет того времени, в которое исказились бы таинства, иссякла святость, испортилось учение; и что тот не христианин, кто не может сказать: где от самого времени апостольского совершились и совершаются святые таинства, где хранились и хранится учение, где воссылались и воссылаются молитвы к престолу благодати? Святая Церковь исповедует и верует, что никогда овцы не были лишены своего Божественного Пастыря и что Церковь никогда не могла ошибиться по неразумию (ибо в ней живет разум Божий), ни покориться ложным учениям по малодушию (ибо в ней живет сила Духа Божия). Веруя в слово обетования Божиего, назвавшего всех последователей Христова учения друзьями Христа и братьями Его и в Нем усыновленными Богу, Святая Церковь исповедует пути, которыми угодно Богу приводить падшее и мертвое человечество к воссоединению в духе благодати и жизни. Посему, помянув пророков, представителей века ветхозаветного, она исповедует таинства, чрез которые в новозаветной Церкви Бог ниспосылает людям благодать Свою, и преимущественно исповедует она таинство крещения во очищение грехов, как содержащее в себе начало всех других: ибо через крещение только вступает человек в единство Церкви, хранящей все остальные таинства. Исповедуя едино крещение во оставление грехов как таинство, предписанное самим Христом для вступления в Церковь новозаветную, Церковь не судит тех, которые не сделались причастными ей через крещение, ибо она знает и судит токмо самую себя. Ожесточенность же сердца зна- 389
ет един Бог, и слабости разума судит Он же, по правде и милости. Многие спаслись и получили наследство, не приняв таинство крещения водою, ибо оно учреждено только для Церкви новозаветной. Отвергающий его, отвергает всю Церковь и Духа Божия, живущего в ней; но оно не было завещано человечеству искони или предписано Церкви ветхозаветной. Ибо если кто скажет: обрезание было крещением ветхозаветным, тот отвергает крещение для женщины (ибо для них не было обрезания), и что скажет он о праотцах от Адама до Авраама, не принявших печати обрезания? И во всяком случае не признает ли он, что вне Церкви новозаветной таинство крещения не было обязательным? Если он скажет, что за Церковь ветхозаветную принял крещение Христос, то кто положит предел милосердию Божиему, принявшему на себя грехи мира? Обязательно же крещение; ибо оно одно есть дверь в Церковь новозаветную, и в крещении одном изъявляет человек свое согласие на ис- купляющее действие благодати. Посему в едином только крещении он и спасается. Впрочем, мы знаем, что, исповедуя едино крещение как начало всех таинств, мы не отвергаем и других; ибо, веруя в Церковь, мы с нею вместе исповедуем семь таинств, т. е. крещения, евхаристии, рукоположения, миропомазания, брака, покаяния, елеосвящения. Много есть и других таинств; ибо всякое дело, совершаемое в вере, любви и надежде, внушается человеку духом Божиим и призывает невидимую Божию благодать. Но семь таинств совершаются действительно не одним каким-нибудь лицом, достойным милости Божией, но всею Церковью в одном лице, хотя и недостойном. О таинстве евхаристии учит святая Церковь, что в нем совершается воистину преложение хлеба и вина в тело и кровь Христову. Не отвергает она и слова пресуществление, но не приписывает ему того вещественного смысла, который приписан ему учителями отпадших церквей. Преложение хлеба и вина в тело и кровь Христову совершается в Церкви и для Церкви. Принимаешь ли ты освященные дары, или поклоняешься им, или думаешь о них с верою - ты действительно принимаешь тело и кровь Христову и поклоняешься им и думаешь о них. Принимаешь ли недостойно - ты действительно отвергаешь тело и кровь Христову; во всяком случае в вере или неверии ты освящаешься или осуждаешься телом и кровию Христовою. Но таинство сие в Церкви 390
и для Церкви, а не для внешнего мира, не для огня, не для неразумного животного, не для тления и не для человека, не слыхавшего закона Христова. В Церкви же самой (говорим о Церкви видимой) для избранных и отверженных святая евхаристия не простое воспоминание о таинстве искупления, не присутствие духовных даров в хлебе и вине, не духовное только восприятие тела и крови Христовой, но истинное тело и кровь. Не духом одним угодно было Христу соединиться с верующим, но и телом и кровью, дабы единение было полное и не только духовное, но и телесное. Равно противны Церкви и бессмысленные толкования об отношениях св. таинства к стихиям и тварям неразумным (когда таинство учреждено только для Церкви), и духовная гордость, презирающая тело и кровь и отвергающая телесное соединение со Христом. Не без тела воскреснем, и никакой дух, кроме Бога, не может вполне назваться бестелесным. Презирающий тело грешит гордостью духа. О таинстве рукоположения учит святая Церковь, что чрез него передается преемственно от апостолов и самого Христа благодать, совершающая таинства: не так, как будто никакое таинство не могло совершаться иначе как рукоположением (ибо всякий христианин может чрез крещение отворить младенцу или еврею или язычнику дверь Церкви), но так, что рукоположение содержит в себе всю полноту благодати, даруемой Христом своей Церкви. Самая же Церковь, сообщающая членам своим полноту духовных даров, назначила в силу своей богоданной свободы, различия в степенях рукоположения. Иной дар пресвитеру, совершающему все таинства, кроме рукоположения, иной епископу, совершающему рукоположение; выше же дара епископского нет ничего. - Таинство дает рукоположенному то великое значение, что хотя и недостойный он, в совершении своего таинственного служения, действует уже не от себя, но от всей Церкви, т. е. от Христа, живущего в ней. Если бы прекратилось рукоположение, прекратились бы все таинства, кроме крещения, и род человеческий оторвался бы от благодати: ибо Церковь сама тогда бы засвидетельствовала, что отступился от нее Христос. О таинстве миропомазания учит Церковь, что в нем передаются христианину дары Духа Святого, утверждающего его веру и внутреннюю святость; таинство же сие совершается по воле св. Церкви не епископами одними, но и пресвитерами, хотя самое миро может быть благословенно только епископом. 391
О таинстве брака учит святая Церковь, что благодать Божия, благословляющая преемственность поколений во временном существовании рода человеческого и святое соединение мужа и жены для образования семьи, есть дар таинственный, налагающий на приемлющих его высокую обязанность взаимной любви и духовную святость, через которое грешное и вещественное облекается в праведность и чистоту. Почему великие учителя Церкви, апостолы признают таинство брака даже у язычников, ибо, запрещая наложничество, они утверждают брак между язычниками и христианами, говоря, что муж святится женою верною, а жена мужем верным. Сие слово апостольское не значит, чтобы неверный спасался своим союзом с верующим, но что освящается брак, ибо святится не человек, а святятся муж и жена. Человек чрез другого человека не спасается, но святятся муж или жена в отношении самого брака. Итак, не скверен брак даже у идолопоклонников; но они не знают сами про милость Божию, данную им. Святая же Церковь, чрез своих рукоположенных служителей, признает и благословляет соединение мужа и жены, благословенное Богом. Посему брак не есть обряд, но истинное таинство. Получает же оно свое совершение в святой Церкви, ибо в ней только совершается в полноте своей всякая святыня. О таинстве покаяния учит святая Церковь, что без него не может очиститься дух человеческий от рабства греха и греховной гордости; что не может он сам разрешать свои собственные грехи (ибо мы властны только осуждать себя, а не оправдывать) и что одна только Церковь имеет силу оправдания, ибо в ней живет полнота духа Христова. Мы знаем, что первенец царства небесного после Спасителя вошел в святыню Божию осуждением самого себя, т. е. таинством покаяния, сказав: «Ибо достойное по делом нашим приняли», и получив разрешение от Того, Кто может один разрешать и разрешает устами своей Церкви. О таинстве елеосвящения учит святая Церковь, что в нем совершается благословение всего подвига, совершенного человеком на земле, и всего пути, им пройденного в вере и смирении, и что в елеосвящении выражается самый суд божественный над земным составом человека, исцеляя его, когда все средства целебные бессильны, или дозволяя смерти разрушать тленное тело, уже ненужное для земной Церкви и для тайны путей Божиих. 392
§ 9. Церковь живет даже на земле не земною, человеческою жизнью, но жизнью божественною и благодатною. Посему не только каждый из членов ее, но и вся она торжественно называет себя святою. Видимое ее проявление содержится в таинствах; внутренняя же жизнь ее в дарах Духа Святого в вере, надежде и любви. Угнетаемая и преследуемая внешними врагами, не раз возмущенная и разорванная злыми страстями своих сынов, она сохранялась и сохраняется неколебимо и неизменно там, где неизменно хранятся таинства и духовная святость - никогда не искажается и никогда не требует исправления. Она живет не под законом рабства, но под законом свободы, не признает над собою ничьей власти, кроме собственной, ничьего суда, кроме суда веры (ибо разум ее не постигает), и выражает свою любовь, свою веру и свою надежду в молитвах и обрядах, внушаемых ей духом истины и благодатью Христовою. Посему самые обряды ее, хотя и неизменны (ибо созданы духом свободы и могут изменяться по суду Церкви), никогда и ни в каком случае не могут содержать в себе какую-нибудь, хоть малейшую, примесь лжи или ложного учения. Обряды же, еще неизмененные, обязательны для членов Церкви, ибо в их соблюдении радость святого единства. Внешнее единство есть единство, проявленное в общении таинств; внутреннее же единство есть единство духа. Многие спаслись (напр., некоторые мученики), не приобщившись ни одному из таинств Церкви (даже и крещению), но никто не спасается, не приобщившись внутренней святости церковной, ее вере, надежде и любви; ибо не дела спасают, а вера. Вера же не двояка, но едина, - истинная и живая. Посему неразумны и те, которые говорят, что вера одна не спасает, но еще нужны дела, и те, которые говорят, что вера спасает кроме дел: ибо если дел нет, то вера оказывается мертвою; если мертва, то и неистинна, ибо в истинной вере Христос, истина и живот; если же не истинная, то ложная, т. е. внешнее знание. А ложь ли может спасти? Если же истинная, то живая, т. е. творящая дела, а если она творит дела, то какие еще дела потребны? Боговдохновенный апостол говорит: «Покажи мне от дел твоих веру, которою ты хвалишься, как и я показываю веру свою от дел своих». Признает ли он две веры? Нет, но обличает неразумную похвальбу. «Ты веришь в Бога, но и бесы веруют». Признает ли он веру в бесах? Нет, но уличает ложь, хвалящуюся качеством, которое и бесы имеют. «Как тело без души мертво, так и вера без дел». Сравнивает ли он веру с телом, а дела с духом? Нет; ибо 393
такое подобие было бы неверно, но смысл слов его ясен. Как тело бездушное не есть уже человек и человеком назваться не может, но трупом; так и вера, не творящая дел, истинной верой назваться не может, но ложною, т. е. знанием внешним, бесплодным и доступным даже бесам. Что писано просто, то должно быть и читано просто. Посему те, которые основываются на апостоле Иакове для доказательства, что есть вера мертвая и вера живая и будто две веры, не постигают смысла слов апостольских; ибо не за них, но против них свидетельствует апостол. Также, когда великий апостол языков говорит: «Какая польза без любви, даже в такой вере, которая двигала бы горы?» - он не утверждает возможности такой веры без любви, но, предполагая ее, объявляет бесполезною. Не духом мудрости мирской, спорящей о словах, должно быть читано Святое писание, но духом мудрости Божией и простоты духовной. Апостол, определяя веру, говорит: «Она есть невидимых обличение и утверждение уповаемых» (не ожидаемых токмо или будущих); если же уповаем, то желаем; если же желаем, то любим: ибо нельзя желать того, чего не любишь. Или бесы имеют также упование? - Посему вера одна, и когда спрашиваем: «Может ли истинная вера спасать кроме дел?» - то делаем вопрос неразумный, или, лучше сказать, ничего не спрашиваем; ибо вера истинная есть живая, творящая дела: она есть вера во Христе и Христос в вере. Те, которые приняли за веру истинную мертвую веру, т. е. ложную или внешнее знание, дошли в своем заблуждении до того, что из сей мертвой веры, сами того не зная, сделали восьмое таинство. Церковь имеет веру, но веру живую, ибо она же имеет и святость. Когда же один человек или один епископ имеет непременно веру, что должны мы сказать? Имеет ли он святость? Нет, ибо он ославлен преступлением и развратом. Но вера в нем пребывает, хотя и в грешнике. Итак, вера в нем есть восьмое таинство, как и всякое таинство есть действие Церкви в лице, хотя и недостойном. Через сие таинство какая же вера в нем пребывает? Живая? Нет, ибо он преступник; но вера мертвая, т. е. внешнее знание, доступное даже бесам. И это ли будет восьмое таинство? Так отступление от истины само собою наказывается*. * Как непогрешимость в мертвой вере есть сама по себе ложь, так мертвенность ее выражается и тем, что эта непогрешимость связана с предметами мертвой природы, с местом жительства, или с мертвыми стенами, или с преемством епархиальным, или с престолом. Но мы знаем, кто во время Христовых страданий сидел на престоле Моисеевом. 394
Должно разуметь, что спасает не вера и не надежда и не любовь (ибо спасет ли вера в разум, или надежда на мир, или любовь к плоти?), но спасает предмет веры. Веруешь ли во Христа - Христом спасаешься в вере; веруешь ли в Церковь - Церковью спасаешься; веруешь ли в таинства Христовы - ими спасаешься: ибо Христос Бог наш, в Церкви и в таинствах. Ветхозаветная Церковь спасалась верою в будущего Искупителя. Авраам спасался тем же Христом, как и мы. Он имел Христа в уповании, мы же в радости. Посему желающий крещения крестится в желании; принявший крещение имеет крещение в радости. Обоих спасает одинаковая вера в крещение, но скажешь: «Если вера в крещение спасает, к чему еще креститься». Если ты не принимаешь крещения, чего же ты желаешь? Очевидно, что вера, желающая крещения, должна совершиться в принятии самого крещения - своей радости. Посему и дом Корнилиев принял Духа Святого, не принявши еще крещения, и каженик исполнился того же Духа вслед за крещением. Ибо Бог может прославить таинство крещения до его совершения, точно так же как и после. Так исчезает разница между opus operans и opus operatum*. Знаем мы, что многие не крестили младенцев и многие не допускали их к причащению св. тайн, и многие не миропомазывали их; но иначе разумеет св. Церковь, крестящая и миропомазывающая и допускающая младенцев к причащению. Не потому так положила она, чтобы осуждала некрещеных младенцев, коих ангелы всегда видят лице Божие; но положила сие по духу любви, в ней живущему, дабы и первая мысль младенца, входящего в разум, была уже не только желанием, но радостью за принятые уже таинства. И знаешь ли ты радость младенца, еще, по-видимому, не вошедшего в разум? Не возрадовался ли о Христе еще нерожденный пророк? Отняли же у младенцев крещение и миропомазание и причащение св. даров те, которые, наследовав слепую мудрость слепого язычества, не постигли величия таинств Божиих, требовали во всем причины и пользы и, подчиняя учение Церкви толкованиям схоластическим, не желают даже молиться, если не видят в молитве прямой цели и выгоды. Но наш закон не есть закон рабства или наемничества, трудящегося за плату, но закон усыновления и свободной любви. Мы знаем, когда падает кто из нас, он падает один; но никто один не спасается. Спасающийся же спасается в * Действие действующее <и> действие действуемое (лат ) 395
Церкви, как член ее, и в единстве со всеми другими ее членами. Верует ли кто, он в общении Веры; любит ли, он в общении Любви; молится ли, он в общении Молитвы. Посему никто не может надеяться на свою молитву, и всякий, молясь, просит всю Церковь о заступлении, не так как будто бы сомневался в заступничестве единого ходатая Христа, но в уверенности, что вся Церковь всегда молится за всех своих членов. Молятся за нас все ангелы и апостолы, и мученики, и праотцы, и всех высшая Мать Господа нашего, и это святое единение есть истинная жизнь Церкви. Но если беспрестанно молится Церковь видимая и невидимая - зачем же просить ее о молитвах? Не просим ли милости у Бога и Христа, хотя милость Его предваряет нашу молитву? Потому именно и просим Церковь о молитвах, что знаем, что она и непросящему дает помощь своего заступления и просящему дает несравненно более, чем он просит: ибо в ней полнота духа Божиего. Так и прославляем всех, кого Господь прославил и прославляет: ибо как скажем, что Христос в нас живет, если не уподобляемся Христу? Посему прославляем святых и ангелов и пророков, но более всех чистейшую Мать Господа Иисуса, не признавая Ее или безгрешною, по рождению, или совершенною (ибо безгрешен и совершен один Христос), но помня, что Ее непонятное превосходство перед всем Божиим творением засвидетельствовано ангелом и Елисаветою и более всего самим Спасителем, назначившим ей в сыновнее повиновение и службу великого своего апостола и тайновидца Иоанна. Так же как каждый из нас требует молитвы от всех, так и он всем должен своими молитвами, живым и усопшим и даже еще нерожденным; ибо, прося, чтобы мир пришел в разум Божий (как мы просим со всею Церковью), просим не за одни настоящие поколения, но и за те, которые Бог еще вызовет к жизни. Молимся за живых, дабы была на них благодать Господа, и за усопших, чтобы были они удостоены лицезрения Божиего. Не знаем мы о среднем состоянии душ, не принятых в царство Божие и не осужденных на муку, ибо о таком состоянии не получили мы учения от апостолов или от Христа; не признаем чистилища, т. е. очищения душ страданиями, от которых можно откупиться делами своими или чужими: ибо Церковь не знает ни про спасение какими бы то ни было внешними средствами или страданиями, кроме Христовых, ни про торг с Богом, откупающийся от страдания добрым делом. 396
Все сие язычество остается при наследниках языческой мудрости, при людях, гордящихся местом и именем и областью, при учредителях восьмого таинства мертвой веры. Мы же молимся в духе Любви, зная, что никто не спасется иначе, как молитвою всей Церкви, в которой живет Христос, зная и уповая, что, покуда не пришло совершение времен, все члены Церкви, живые и усопшие, непрестанно совершенствуются взаимною молитвою. Много выше нас святые, прославленные Богом; выше же всего св. Церковь, вмещающая в себе всех святых и молящаяся за всех, как видно в боговдохновенной литургии. В молитве ее слышится и наша молитва, как бы мы ни были недостойны называться сынами Церкви. Если, поклоняясь и славя святых, мы просим, дабы прославил их Бог, мы не подпадаем обвинению в гордости; ибо нам, получившим позволение называть Бога Отцом, дано также позволение молиться: «Да святится имя Его, да приидет Царствие Его и да будет воля Его». И если нам позволено просить Бога, да прославит Он имя Свое, и совершает волю Свою, кто нам запретит просить: да прославит Он Своих святых и да успокоит Он Своих избранных? За неизбранных же не молимся, как и Христос молился не о всем мире, но о тех, кого дал Ему Господь. Не говори: «Какую молитву уделю живому или усопшему, когда моей молитвы недостаточно и для меня?» Ибо, неумею- щий молиться, к чему молился бы ты и за себя? Молится же в тебе дух Любви. Также не говори: «К чему моя молитва другому, когда он сам молится и за него ходатайствует сам Христос?» Когда ты молишься, в тебе молится дух Любви. Не говори: «Суда Божиего уже изменить нельзя»; ибо твоя молитва сама в путях Божиих, и Бог ее предвидел. Если ты член Церкви, то молитва твоя необходима для всех ее членов. Если же скажет рука, что ей не нужна кровь остального тела и она своей крови ему не даст, рука отсохнет. Так и ты Церкви необходим, покуда ты в ней; а если ты отказываешься от общения, ты сам погибаешь и не будешь уже членом Церкви. Церковь молится за всех, и мы все вместе молимся за всех; но молитва наша должна быть истинною и истинным выражением Любви, а не словесным обрядом. Не умея всех любить, мы молимся о тех, кого любим, и молитва наша нелицемерна; просим же Бога, дабы можно было нам всех любить и за всех молиться нелицемерно. Кровь же Церкви - взаимная молитва, и дыхание ее - славословие Божие. Молимся в духе Любви, а не пользы, в духе сынов- 397
ней свободы, а не закона наемнического, просящего платы. Всякий спрашивающий: «Какая польза в молитве?» признает себя рабом. Молитва истинная есть истинная Любовь. Выше всего Любовь и Единение; Любовь же выражается многообразно: делом, молитвою и песнию духовною. Церковь благословляет все эти выражения Любви. Если ты не можешь выразить своей Любви к Богу словом, а выражаешь ее изображением видимым, т. е. иконою, осудит ли тебя Церковь? Нет; но осудит осуждающего тебя, ибо он осуждает твою Любовь. Знаем, что и без иконы можно спастись, и спасались, и если Любовь твоя не требует иконы, спасешься и без иконы; если же Любовь брата твоего требует иконы, ты, осуждая Любовь брата, сам себя осуждаешь; и если ты, будучи христианином, не смеешь слушать без благоговения молитву или духовную песнь, сложенную братом твоим, как смеешь ты смотреть без благоговения на икону, созданную его Любовью, а не художеством? Сам Господь, знающий тайну сердец, благоволил не раз прославить молитву или псалом: запретишь ли ты Ему прославить икону или гробы святых? Скажешь ты: «Ветхий завет запретил изображение Божие»; но ты, более св. Церкви понимающий слова ее (т. е. писания), не понимаешь ли, что не изображение Божие запретил Ветхий завет (ибо позволил и херувимов, и медного змия, и писание имени Божиего), но запретил человеку созидать себе Бога наподобие какого бы то ни было предмета земного или небесного, видимого или даже воображаемого. Пишешь ли ты икону для напоминовения о невидимом и невообразимом Боге, - ты не творишь себе кумира. Воображаешь ли себе Бога и думаешь, что Он похож на твое воображение, ты ставишь себе кумир, - таков смысл запрещения ветхозаветного. Икона же (красками писанное имя Божие) или изображение святых Его, созданное Любовью, не запрещается духом истины. Не говори: «Перейдут де христиане к идолопоклонству»; ибо дух Христов, хранящий Церковь, премудрее твоей расчетливой мудрости. - Посему можешь и без иконы спастись, но не должен ты отвергать иконы. Церковь принимает всякий обряд, выражающий духовное стремление к Богу, так же как принимает молитву и икону: но выше всех обрядов признает она св. литургию, в которой выражается вся полнота учения и духа церковного и выражается не условными какими-нибудь знаками или символами, но словом жизни и истины, вдохновенным свы- 398
ше. Только тот понимает Церковь, кто понимает литургию. Выше же всего единение Святости и Любви. § 10. Святая Церковь, исповедуя, что она чает воскресения мертвых и окончательного суда над всем человечеством, признает, что совершение всех ее членов исполнится с совершением ее самой и что жизнь будущая принадлежит не духу только, но и телу духовному; ибо один Бог есть дух совершенно бестелесный. Посему она отвергает гордость тех, которые проповедуют учение о бестелесности за гробом и, следовательно, презирают тело, в коем воскрес Христос. Тело сие не будет телом плотским, но будет подобно телесности ангелов, как и сам Христос сказал, что мы будем подобны ангелам. В последнем суде явится в полноте своей оправдание наше во Христе: не освящение только, но и оправдание: ибо никто не освятился и не освящается вполне, но еще нужно и оправдание. Все благое творит в нас Христос, в вере ли, надежде ли, или любви; мы же только покоряемся Его действию; но никто вполне не покоряется. Посему нужно еще и оправдание Христовыми страданиями и кровью. Кто же еще может говорить о заслуге собственных дел или о запасе заслуг и молитв? Только те, которые живут еще под законом рабства. Все благое творит в нас Христос, мы же никогда вполне не покоримся, никто, даже святые, как сказал сам Спаситель. Все творит благодать, и благодать дается даром и дается всем, дабы никто не мог роптать, но не всем равно, не по предопределению, а по предведению, как говорит апостол. Меньший же талант дан тому, в ком Господин предвидел нерадение, дабы отвержение большого дара не послужило к большому осуждению. И мы сами не растим дарованных талантов, но они отдаются купцам, чтобы и тут не могло быть нашей заслуги, но только не сопротивление благодати растущей. Так исчезает разница между благодатью «достаточною и действующею»4. Все творит благодать. Покоряешься ли ей, в тебе совершается Господь и совершает тебя; но не гордись своею покорностью, ибо и покорность твоя от благодати. Вполне же никогда не покоряемся; посему, кроме освящения, еще просим и оправдания. Все совершается в совершении общего суда, и Дух Божий, т. е. дух Веры, Надежды и Любви, проявится во всей своей полноте, и всякий дар достигнет полного своего совершенства: над всем же будет Любовь. Не должно, однако же, думать, что дары Божий, Вера и Надежда, погибли (ибо 399
они нераздельны с Любовью), но одна Любовь сохраняет свое имя, а Вера, пришедшая в совершенство, будет уже полным, внутренним ведением и видением, Надежда же будет радостью; ибо мы и на земле знаем, что чем сильнее она, тем радостнее. § И. По воле Божией св. Церковь, после отпадения многих расколов и римского патриаршества, сохранилась в епархиях и в патриаршествах греческих и только те общины могут признавать себя вполне христианскими, которые сохраняют единство с восточными патриаршествами или вступают в сие единство. Ибо один Бог, и одна Церковь, и нет в ней ни раздора, ни разногласия. Посему Церковь называется Православною или Восточною, или Греко-Российскою; но все сии названия суть только названия временные. Не должно обвинять Церковь в гордости, потому что она себя называет Православною, ибо она же себя называет Святою. Когда исчезнут ложные учения, не нужно будет и имя православия: ибо ложного христианства не будет. Когда распространится Церковь или войдет в нее полнота народов, тогда исчезнут все местные наименования; ибо не связывается церковь с какою-нибудь местностью и не хранит наследства языческой гордости; но она называет себя Единою, Святою, Соборною и Апостольскою, зная, что ей принадлежит весь мир и что никакая местность не имеет особого какого-нибудь значения, но временно только может служить и служит для прославления имени Божиего, по Его неисповедимой Воле. Несколько слов православного христианина о западных вероисповеданиях По поводу брошюры г-на Лоранси1 Письмо автора к издателю сочинений Вине2 В борьбе религиозных учений, на которые распадается Европа, не слышно голоса восточной церкви. Молчание ее весьма естественно, так как все органы, через посредство которых высказывается европейская мысль (разумея под этим писателей и издателей), принадлежат или к римско- 400
му, или к различным протестантским исповеданиям. Желая в меру сил моих восполнить этот пробел в общей области религиозной мысли, но не имея ни с кем сношений вне моего отечества, я решаюсь обратиться к вам, м. г., с просьбой взять на себя издание небольшой, мною написанной брошюры, касающейся некоторых религиозных вопросов. Смею надеяться, что, при всем различии в мнениях между вами и мною, издатель творений г. Вине (человека, которого высокий ум и благородная, чистая душа, может быть, нигде так искренне не ценятся, как в России") не откажет мне в том, что кажется мне делом справедливости, притом таким делом, которое удостоилось бы одобрения этого великого проповедника евангельского слова. Вместе с этим письмом, которое дойдет до вас через Оксфорд и Лондон, вы получите рукопись, о напечатании которой смею вас просить, и вексель на покрытие расходов по изданию. Я не скрываю от себя, что мое обращение к вам может показаться странным; но на случай, если вы благоволите принять поручение, которое осмеливается возлагать на вас неизвестное вам лицо, позвольте попросить вас также доставить несколько экземпляров моего сочинения по прилагаемым адресам. Примите, м. г., уверение в признательности, на которую право я заранее признаю за вами, и вместе в глубоком уважении, с коими честь имею быть вашим покорнейшим слугою. Ignotus* Мая 7 (стар, ст.) 1853. Россия. Когда взводится клевета на целую страну, частные лица, граждане этой страны, имеют несомненное право за нее заступиться; но столько же имеют они и права встретить клевету молчанием, предоставив времени оправдание их отечества. Молчание в этом случае не может обратиться ему в ущерб, тем более, что в лице своего правительства и официальных своих представителей каждая страна пользуется защитою власти, на которой лежит обязанность блюсти ее достоинство и оборонять ее интересы. Человечество также не может понести никакого ущерба от более или менее лживых обвинений, взводимых на страну или народ невежеством и недоброжелательством. * Неизвестный (лат.). 401
Иное дело в области веры или Церкви. Как откровение Божественной истины на земле, будучи предназначена, по самому существу своему, сделаться общим отечеством для всех людей, Церковь ни одному из чад своих не разрешает молчания перед клеветою, против нее направленною и клонящеюся к извращению ее догматов или ее начала. Область государства - земля и вещество; его оружие - меч вещественный. Единственная область Церкви -душа; единственный меч, которым она может пользоваться, который и врагами ее может быть с некоторым успехом против нее обращаем, есть слово. Поэтому каждый из членов Церкви не только может по праву, но несет обязанность отвечать на клеветы, которым она подвергается. Молчание в том случае было бы преступлением не только по отношению к тем, которые пользуются счастьем принадлежать к Церкви, но также и в еще большей степени по отношению к тем, которые могли бы удостоиться того же счастья, если бы ложные представления не отклоняли их от истины. Всякий христианин, когда до него доходят нападки против веры, им исповедуемой, обязан, в меру своих познаний, оборонять ее, не выжидая особого на то уполномочия: ибо у Церкви нет официальных адвокатов. В силу этих соображений берусь и я за перо, чтоб отвечать перед иностранными читателями и на чужом для меня языке на несправедливое обвинение, направленное против вселенской и православной Церкви. В статье, напечатанной в «Revue des Deux Mondes» и писанной, как кажется, русским дипломатом, г. Тютчевым, указано было на главенство Рима и в особенности на смешение в лице епископа-государя интересов духовных с мирскими как на главную причину, затрудняющую разрешение религиозного вопроса на Западе. Эта статья вызвала в 1852 году ответ со стороны г. Лоранси, и этот-то ответ требует опровержения. Я оставлю в стороне вопрос о том, успел ли г. Тютчев в статье своей, достоинства которой не оспаривает даже и критик его, выразить мысль свою во всей ее широте и не смешал ли он, до некоторой степени, причины болезни с ее внешними признаками. Не стану ни заступаться за моего соотечественника, ни критиковать его. Единственная цель моя: оправдать Церковь от странных обвинений, возводимых на нее г. Лоранси, и потому я не переступлю пределов вопроса религиозного. 402
Желал бы я также избежать встречных обвинений, но этого я не могу. Мои путешествия по чужим странам и беседы с людьми просвещенными и даже учеными всех вероисповеданий, существующих в Европе, убедили меня в том, что Россия доселе остается для западного мира страною почти неведомою; но еще более неведома христианам, следующим за знаменем римским или за хоругвью Реформы, религиозная мысль сынов Церкви. Поэтому, чтобы дать возможность читателям понять нашу веру и логичность ее внутренней жизни, мне необходимо будет, до некоторой степени, показать им, в каком свете представляются нам вопросы, о которых спорят между собою Рим и различные германские исповедания. Я даже не могу дать обещания избегать неприязненности в выражении моей мысли; нет. Но я постараюсь быть справедливым и воздержаться от всякого обвинения, не только похожего на клевету, но даже такого, которого основательность была бы сомнительна. А затем я вовсе и не гонюсь за честью прослыть равнодушным к тому, что считаю заблуждением. Г. Лоранси взводит на Церковь два существенных обвинения. Первое заключается в том, будто бы она признает над собою главенство светской власти. На этом основании проводится между римским исповеданием и православною церковью сравнение, обращающееся, естественно, не в нашу пользу. «Папа, - говорит автор, - есть действительно государь светский, но не потому, что он первосвященник; а ваш владыка есть первосвященник, потому что он государь светский. На чьей же стороне истина?» Я не привожу подлинных, несколько растянутых выражений автора, но верно передаю их смысл. Прежде всего замечу мимоходом, что слово первосвященник (pontifex) чрезвычайно знаменательно и что латиняне поступили бы благоразумно, перестав употреблять его. Оно слишком ясно указывает на родословную многих понятий, которых происхождение от Христианства более чем сомнительно. Еще Тертуллиан замечал это и употреблял выражение pontifex maximus* в смысле ироническом. Затем на первое обвинение, предъявленное г. Лоранси, я отвечу в коротких словах: оно сущая неправда; никакого главы Церкви, ни духовного, ни светского, мы не признаем. Христос ее глава, и другого она не знает. Поспешаю оговорить, что я отнюдь не обвиняю * Верховный жрец {лат.). 403
г. Лоранси в намеренной клевете. По всей вероятности, он впал в заблуждение невольно, и я тем охотнее готов этому поверить, что много раз иностранцы при мне высказывали то же заблуждение, а между тем, казалось бы, малейшее размышление должно было разъяснить его. Глава Церкви! Но позвольте спросить, хоть во имя здравого смысла, какой же именно церкви? Неужели церкви православной, которой мы составляем только часть? В таком случае император российский был бы главою церквей, управляемых патриархами, церкви, управляемой греческим синодом, и православных церквей в пределах Австрии? Такой нелепости не допустит, конечно, и самое крайнее невежество. Или не глава ли он одной русской церкви? Но русская церковь не образует, по себе, особой церкви: она не более как одна из епархий Церкви Вселенской. Стало быть, надобно предположить, что императору присваивается титул собственно епархиального главы, подчиненного юрисдикции общецерковных соборов. Тут нет середины. Кто непременно хочет навязать нам в лице нашего Государя видимого главу Церкви, тому предстоит неизбежный выбор между двумя нелепостями. Светский глава Церкви! Но этот глава имеет ли права священства? Имеет ли он притязание, не говорю уже на непогрешимость (хотя она-то и составляет отличительный признак главенства в Церкви), но хотя бы на какой-нибудь авторитет в вопросах вероучения? По крайней мере, имеет ли право решать, в силу присвоенной его сану привилегии, вопросы общецерковного благочиния (дисциплины)? Если ни на один из этих вопросов нельзя дать утвердительного ответа, то остается лишь подивиться полному отсутствию рассудительности, при котором только и могла явиться у писателя смелость бросить в нас обвинение столь неосновательное, и всеобщему невежеству, пропустившему это обвинение, не подвергнув его заслуженному осмеянию. Конечно, во всей Российской империи не найдется купца, мещанина или крестьянина, который, услышав подобное суждение о нашей церкви, не принял бы его за злую насмешку. Правда, выражение глава местной церкви употреблялось в законах империи; но отнюдь не в том смысле, какой присваивается ему в других землях; и в этом случае разница так существенна, что непозволительно обращать это выражение в орудие против нас, не попытавшись, по крайней 404
мере, понять предварительно его значение. Этого требуют справедливость и добросовестность. Когда, после многих крушений и бедствий, русский народ, общим советом, избрал Михаила Романова своим наследственным государем (таково высокое происхождение императорской власти в России), народ вручил своему избраннику всю власть, какою облечен был сам, во всех ее видах. В силу избрания Государь стал главою народа в делах церковных, так же как и в делах гражданского управления; повторяю: главою народа в делах церковных, в этом смысле главою местной церкви, но единственно в этом смысле. Народ не передавал и не мог передать своему государю таких прав, каких не имел сам, а едва ли кто-либо предположит, чтоб русский народ когда-нибудь почитал себя призванным править Церковью. Он имел изначала, как и все народы, образующие православную церковь, голос в избрании своих епископов, и этот голос он мог передать своему представителю. Он имел право или, точнее, обязанность блюсти, чтобы решения его пастырей и их соборов приводились в исполнение; это право он мог доверить своему избраннику и его преемникам. Он имел право отстаивать свою веру против всякого неприязненного или насильственного на нее нападения; это право он также мог передать своему государю. Но народ не имел никакой власти в вопросах совести, общецерковного благочиния, догматического учения, церковного управления: а потому не мог и передать такой власти своему царю. Это вполне засвидетельствовано всеми последующими событиями. Низложен был патриарх3, но это совершилось не по воле государя, а по суду восточных патриархов и отечественных епископов. Позднее на место патриаршества учрежден был Синод, и эта перемена введена была не властью государя, а теми же восточными епископами, которыми, с согласия светской власти, патриаршество было в России установлено. Эти факты достаточно показывают, что титул главы Церкви означает народоначальника в делах церковных; другого смысла он в действительности не имеет и иметь не может, а как только признан этот смысл, так обращаются в ничто все обвинения, основанные на двусмыслии. Но не подслужится ли нашим обвинителям история Византии уликами, которых не дает им история русская? Не вздумают ли они потребовать от Византии оправдания придаваемого ими императору титула главы Церкви в самом 405
широком значении этого слова? В самом деле, не передала ли нам Византия, вместе с государственным гербом своим и с императорским титулом, и верование в светского главу Церкви? Не предположить ли за один раз, что это верование подкрепляется указанием на того из Палеологов4, которого отчаяние и желание купить помощь от Запада ввергли в отступничество? Или на исаврийцев, которые своими подвигами восстановили военную славу империи, но вовлечены были в ересь своею худо направленною ревностью и слепою самоуверенностью (за что, конечно, протестантские историки нашего времени не упустили их похвалить)? Или на Ираклия5, который спас государство, но открыто покровительствовал монофелизму? Или, наконец, на самого сына Константинова, того Констанция6, чья железная рука смяла папу Либерия7 и сама сокрушилась о святую неустрашимость епископа Александрийского8? От Византии заимствовали ли мы учение, в силу которого следовало бы признать главами Церкви всех этих царей-еретиков, царей- отступников и еще многих других царей, которых патриархи отлучали за нарушение правил церковного благочиния! На обращенный к ней вопрос о мнимом главенстве история Восточной Империи отвечает еще яснее, чем русская, и ответ ее таков, что нам нет причины отрицать преемство византийской мысли. Мы думаем и теперь, так же как и греки, что Государь, будучи главою народа во многих делах, касающихся Церкви, имеет право, так же как и все его подданные, на свободу совести в своей вере и на свободу человеческого разума; но мы не считаем его за прорицателя, движимого незримою силою, каким представляют себе латиняне епископа римского. Мы думаем, что, будучи свободен, Государь, как и всякий человек, может впасть в заблуждение и что если бы, чего не дай Бог, подобное несчастье случилось, несмотря на постоянные молитвы сынов Церкви, то и тогда император не утратил бы ни одного из прав своих на послушание своих подданных в делах мирских, а Церковь не понесла бы никакого ущерба в своем величии и в своей полноте: ибо никогда не изменит ей истинный и единственный ее Глава. В предположенном случае одним христианином стало бы меньше в ее лоне - и только. Другого толкования Церковь не допускает; но смолкнет ли перед ним клевета? Опасаюсь, что нет. Повторение клеветы представляет своего рода выгоды, и, чтобы не лишиться их, недоброжелательство, пожалуй, напустит на себя 406
притворное невежество, вдобавок к действительному (а в иных случаях нет недостатка и в последнем). Оно, пожалуй, возразит нам императорскою подписью, прилагаемою к постановлениям синода, как будто бы право обнародования законов и приведения их в исполнение было тождественно с властью законодательною. Оно возразит нам еще влиянием Государя на назначение епископов и членов Синода, заменившего патриаршество, как будто бы в древности избрание епископов, не исключая и римских, не зависело от светской власти (народа или государя) и как будто бы, наконец, и в настоящее время во многих странах римского исповедания такая зависимость не встречалась довольно часто*. Трудно угадать, какие еще отводы может изобрести злонамеренность и недобросовестность; но после сказанного мною люди совестливые (к числу которых, я в этом уверен, принадлежит и г. Лоранси) не позволят себе повторять обвинение, лишенное всякого основания и смешное в глазах всякого человека беспристрастного и просвещенного. Не так легко опровергнуть второе обвинение на Церковь, взведенное г. Лоранси: ибо оно основано не на факте, а на предполагаемом направлении. Нас обвиняют в стремлении к протестантству. Я оставляю в стороне вопрос о том, не противоречит ли это второе обвинение первому, ибо теперь, когда уже доказана несостоятельность первого, несовместность его со вторым не может служить доводом в нашу пользу. Я приступлю к вопросу прямо, не уклоняясь ни от каких доводов правдоподобных или хотя бы имеющих вид правдоподобия, которыми бы могли воспользоваться наши противники; ответ на них даст мне случай разъяснить, хотя отчасти, слишком превратно понимаемый характер православия. Но предварительно не могу не предложить вопроса, кажется, нового или, по крайней мере, сколько мне известно, вполне еще не исследованного. По какой причине протестантство, оторвав у папизма половину или без малого половину его последователей, замерло у пределов мира православного? Нельзя объяснить этого факта племенными особенностями, ибо кальвинизм достиг значительного могущества в Чехии, в Польше, в Литве, в Венгрии и внезапно остановился не перед другим племенем, а перед другою * Я говорю только о принципе, притом - с точки зрения Церкви, а не о применении, которое, как все на свете, может быть во многих случаях недостаточно или не чуждо злоупотреблений. 407
верою. Над этим вопросом стоило бы мыслителям призадуматься. Предлагаемое стремление Церкви к протестантству может быть исследовано только в области начал, но прежде чем я приступлю к рассмотрению внутренней логики православного вероучения и покажу совершенную несовместность ее с обвинением, предъявленным г. Лоранси (а до него бесчисленным множеством писателей одной с ним веры), считаю небесполезным рассмотреть исторический факт. Западный раскол (читатели позволят мне употребить это выражение, ибо иного совесть моя не допускает) насчитывает уже более тысячи лет существования, принимая за начало его действительное, хотя еще окончательно и не заявленное, отпадение Запада. Отчего же с этого времени церковь, управляемая патриархами, не породила своего, доморощенного протестантства? Отчего, по крайней мере, не обнаружила она до сих пор решительного влечения к реформе, какой бы то ни было? На Западе дело шло скорее. Едва протекло три века, как уже предтечи Лютера и Кальвина выступали вперед с поднятым челом, самоуверенною речью, определенными началами и установившимися учениями. Не станет же серьезная полемика возражать нам указанием на ереси и расколы, возникшие в России. Конечно, мы горько оплакиваем эти духовные язвы нашего народа; но было бы крайне смешно жалкие порождения невежества, а еще более неразумной ревности к сохранению каких-нибудь старинных обрядов, сопоставлять протестантству ученых предтеч Реформы; ибо я говорю не о ка- фарах или вальденсах, явившихся на юге, не о пикардийцах и лоллардах9, явившихся на севере, но о людях, которые, как Окгам, или Виклеф, или бессмертный Гус, совмещали в себе всю современную им ученость и могли смело вступать в состязание со всеми богословскими снарядами Рима, не боясь никаких поражений, кроме, разумеется, тех, которые могла нанести им рука светской власти. Я говорю о людях, которые, умирая не хуже христиан первых веков, с высоты победных костров обращали к палачам своим слова, проникнутые святою и нежною любовью: «Sancta simplicitas» («святая простота»10), и этим самым провозглашали, что не в невежестве искали они для себя орудий и не на нем воздвигали здание своей веры. Как же могло случиться, что Восток, при предполагаемом в нем стремлении к протестантству, не произвел ни подобных людей, ни подобных 408
религиозных движений? Не припишут ли этого несчастной судьбе Восточной Империи? Если не ошибаюсь, такое объяснение было уже предположено гр. Де Местром; но оно, конечно, никого не удовлетворит, за исключением разве самых поверхностных умов. Византийская империя и после времен папы Николая I насчитывала довольно ясных дней и славных эпох; достаточно указать на целый ряд побед, одержанных над сарацинами11, перед которыми в те времена трепетала Европа. К тому же, при некотором понимании умственного характера греков, нельзя и предполагать, чтобы политика могла когда-либо отвлечь их от вопросов веры. Не припишут ли отсутствие протестантского стремления невежеству Востока? Но и после девятого века Греция выставила немало великих ученых, проницательных философов и глубокомысленных богословов; Запад многим им обязан и, кажется, мог бы о них помнить. Затем, эта русская держава в постепенном ее вырастании, конечно, представляла довольно простора для новых учений. Разве предположить в ней равнодушие к вере? Пожалуй, и такое объяснение можно пустить в ход, и, вероятно, большинство читателей удовлетворится им; тем не менее оно будет совершенно ложно. У нас интерес религиозный преобладает над всем; в этом не усомнятся ни те, которым случалось присутствовать на оживленных спорах, ежегодно происходящих на большой Кремлевской площади, ни те, которым известно, что иностранных путешественников допетровских времен приводило в изумление деятельное участие народа, на всех перекрестках Москвы, в религиозных прениях, возникших между северною и южною Россиею, о священнодействии евхаристии. Итак, обвинение в стремлении к протестантству решительно опровергается свидетельством истории. Таким опровержением, может быть, удовлетворились бы люди, слывущие практическими по преимуществу, те люди, которые не признают в области возможного ничего такого, что бы не было повторением былого, и видят в истории не более как ряд плео- назмов; но, по-моему, это опровержение еще недостаточно. Известное начало могло быть парализовано историческими фактами, не высмотренными или не оцененными в меру их действительной важности, теми бесчисленными, невесомыми силами, которыми приводятся в движение крупные народные массы и которых современники движения часто не видят. Обыкновенно, в подобных случаях, неведение 409
современников переходит по наследству к их потомкам, и оттого историки, чтобы выпутаться как-нибудь из затруднений в объяснении прошедшего, так часто призывают на помощь «слепую случайность» материалистов, «или роковую необходимость», по учению немецких идеалистов, правящую судьбами человечества; или, наконец, «божественное вмешательство» религиозных писателей. В сущности, во всех этого рода объяснениях почти всегда выражается не иное что, как сознание в умственной несостоятельности: ибо если, с одной стороны, нельзя по справедливости не признавать путей Промысла в общем ходе истории, то с другой - неразумно и даже едва ли сообразно с христианским смирением брать на себя угадывание «минут» непосредственного действия воли Божьей на дела человеческие. Как бы то ни было, в области религиозных идей отсутствие того или другого факта, хотя бы оно длилось несколько веков кряду, оправдывает только догадку, более или менее правдоподобную, что и самого стремления к такому факту нет в этих идеях, но отнюдь еще не доказывает невозможности факта в будущем. Чтобы в этом убедиться окончательно и возвести историческую вероятность на степень логической достоверности, нужно вывести эту невозможность из самого религиозного принципа. Что такое протестантство? Скажут ли, что отличительность его - в самом акте протеста, предъявленного по вопросу веры? Но если так, то протестантами были бы апостолы и мученики, протестовавшие против заблуждений юдаизма и против лжи идолопоклонства; все отцы Церкви были бы протестанты, ибо и они протестовали против ересей; вся Церковь постоянно была бы в протестантстве, ибо и она, постоянно, во все века, протестует против заблуждений каждого века. Ясно, что слово протестант не определяет ничего. В чем же искать определения? Не заключается ли сущность протестантства в свободе исследования? Но апостолы свободное исследование дозволяли, даже вменяли в обязанность, но святые отцы свободным исследованием защищали истины веры (свидетель, в особенности великий Афанасий в геройской борьбе своей против арианства), но свободное исследование, так или иначе понятое, составляет единственное основание истинной веры. Правда, римское исповедание, по-видимому, осуждает свободу исследования; но вот человек, исследовав свободно все авторитеты писания и разума, пришел к признанию всего учения латинян: отнесутся ли они к нему как к 410
протестанту? Другой, воспользовавшись тою же свободою исследования, убедился только в том, что догматические определения пап непогрешительны и что остается лишь покориться им - осудят ли его как протестанта? А между тем не путем ли свободного исследования пришел он к этому убеждению, которое неизбежно должно заставить его принять сполна все учение? Наконец, всякое верование, всякая смыслящая вера, есть акт свободы и непременно исходит из предварительного свободного исследования, которому человек подверг явления внешнего мира или внутренние явления своей души, события минувших времен или свидетельства своих современников. Смею сказать более: и в случаях, когда глас самого Бога непосредственно взыскивал и воздвигал душу падшую или заблудшую, душа повергалась ниц и поклонялась, опознав предварительно Божественный голос; и здесь начало обращения - в акте свободного исследования. В этом отношении христианские исповедания отличаются одно от другого только тем, что некоторые из них разрешают исследование всех данных, другие же ограничивают число предметов исследования. Приписывать право исследования одному протестантству - значило бы возводить его на степень единственной смыслящей веры; но это, конечно, было бы не по вкусу его противникам; и все мыслители сколько-нибудь серьезные отклонят такое предположение. Спрашивается, наконец: не в реформе ли, не в акте ли преобразования искать сущности протестантства? Действительно, само протестантство, в первой поре своего развития, надеялось утвердить за собою такое значение. Но ведь и Церковь постоянно реформировала свои обряды и правила, и никому не приходило на мысль назвать ее ради этого протестантскою. Стало быть, протестантство и реформа вообще - не одно и то же. Протестантство значит предъявление сомнения в существующем догмате; иными словами, отрицание догмата как живого предания*, короче: Церкви. Теперь спрашиваю каждого добросовестного человека: обвинять в протестантских стремлениях церковь, постоянно остававшуюся верною своему преданию, никогда не позволявшую себе ни прибавлять к нему, не исключать из него что бы то ни было, церковь, взирающую и на римское ис- * Само собою разумеется, что здесь речь идет о Предании догматическом, а вовсе не о предании легендарном. 411
поведание как на раскол от нововведений; на такую церковь взводить такое обвинение - не есть ли верх безумия? Мир протестантский отнюдь не мир свободного исследования, ибо свобода исследования принадлежит всем людям. Протестантство есть мир, отрицающий другой мир. Отнимите у него этот другой отрицаемый мир, и протестантство умрет: ибо вся его жизнь в отрицании. Свод учений, которого оно пока еще придерживается, труд, выработанный произволом нескольких ученых и принимаемый апатическим легковерием нескольких миллионов невежд, стоит еще только потому, что в нем ощущается надобность для противодействия римскому исповеданию. Как скоро исчезает это ощущение, протестантство тотчас разлагается на личные мнения, без общей связи, и будто к этой цели стремится Церковь, которой вся забота относительно других исповеданий в продолжение восемнадцати веков возбуждалась единственно желанием узреть возврат всех людей к истине? В вопросе, как он ставится, лежит и ответ. Но этого мало. Я надеюсь доказать, что если бы впоследствии дух лжи когда-нибудь и вызвал в недрах Церкви какие-либо новые ереси или расколы, то и тогда заблуждение в ней возникшее, не могло бы явиться на первых порах с характером протестантским, и что такой характер оно могло бы принять разве только впоследствии, и то не иначе, как пройдя целый ряд превращений, как это и было на Западе. Прежде всего нужно заметить, что протестантский мир распадается на две части, далеко не равные по числу своих последователей и по своему значению (этих частей не надобно смешивать). Одна имеет логическое предание, хотя и отвергает предание более древнее. Другая довольствуется преданием иллогическим. Первая слагается из квакеров, анабаптистов и других того же рода сект. Вторая заключает в себе прочие секты, называемые реформатскими. У обеих половин протестантства одно общее - это их точка отправления: обе признают в церковном предании перерыв, длившийся несколько веков; далее, они расходятся в своих началах. Первая половина, почти порвавшая все связи с Христианством, допускает новое откровение, непосредственное наитие Божественного Духа, и на этом основании старается построить одну Церковь или многие Церкви, предполагая в них предание несомненное и постоянное вдохновение. Здесь основная данная может быть ложна, но ее применение и развитие совершенно рацио- 412
нальны: предание, признаваемое как факт, получает и логическое оправдание. Совсем иное на другой половине протестантского мира. Там на деле принимают предание и в то же время отрицают начало, в котором предание находит свое оправдание. Это противоречие выяснится примером. В 1847 году, спускаясь по Рейну на пароходе, я вступил в разговор с почтенным пастором, человеком образованным и серьезным. Беседа наша мало-помалу перешла к предметам веры и, в частности, к вопросу о догматическом предании, законности которого пастор не признавал. Я спросил у него, к какому вероисповеданию он принадлежит? Оказалось, что он лютеранин. А на каких основаниях отдает он предпочтение Лютеру перед Кальвином? Он привел мне весьма ученые доводы. В эту минуту слуга, его сопровождавший, подал ему стакан лимонаду. Я просил пастора сказать мне, к какому вероисповеданию принадлежит его слуга? Тот был также лютеранин. «Он-то на каких основаниях, - спросил я, - отдал предпочтение Лютеру перед Кальвином?» Пастор смолчал, и на лице его выразилось неудовольствие. Я поспешил уверить, что отнюдь не имел намерения его оскорбить, но хотел только показать ему, что и в протестантстве есть предание. Несколько озадаченный, но по-прежнему благодушный, пастор в ответ на мои слова выразил надежду, что со временем невежество, которым обусловливается это подобие предания, рассеется перед светом науки. «А люди с ограниченными способностями? - спросил я. - А большая часть женщин, а чернорабочие, едва успевающие добывать себе насущный хлеб; а дети, а наконец незрелые юноши, едва ли более способные, чем дети, судить об ученых вопросах, на которых расходятся последователи Реформы?» Пастор замолчал и, после нескольких минут размышления, проговорил: «Да, да, это, конечно, еще вопрос (es ist doch etwas darin); я об этом подумаю». Мы расстались. Не знаю, думает ли он до сих пор, но знаю, что предание, как факт, несомненно существует у реформатов, хотя они всеми силами отвергают его принцип и законность; знаю и то, что они не могут ни поступить иначе, ни выпутаться из этого неизбежного противоречия. В самом деле, что те религиозные общества, которые признают все свои учения богов- дохновенными и приписывают боговдохновенность своим основателям, с которыми состоят в связи непрерывного преемства, в то же время, скрытно или явно, признают и предание - в этом нет ничего противного логике. Но по ка- 413
кому праву стали бы пользоваться поддержкою предания те, которые утверждают свои верования на научном знании своих предшественников? Есть люди верующие, что римский двор получает себе вдохновение с неба, что Фокс или Иоанн Лейденский были верными органами Божественного Духа. Может быть, эти люди и заблуждаются; тем не менее, понятно, что для них становится вполне обязательным все то, что определено этими лицами, избранными свыше. Но верить в непогрешимость науки, притом науки, вырабатывающей свои положения путем спора, противно здравому смыслу. Поэтому все реформатские ученые, отвергающие предание как непрерывное откровение, поневоле обязаны смотреть на всех своих братьев, менее ученых, чем они, как на людей, вовсе лишенных действительного верования. Если б они захотели быть последовательными, то должны бы были сказать им: «Друзья и братья, законной веры у вас нет и не будет, пока вы не сделаетесь богословами, такими, как мы. А покамест пробивайтесь как-нибудь без нее!» Такая речь, может быть, и неслыханная, была бы, конечно, делом чистосердечия. Очевидно, что большая половина протестантского мира довольствуется преданием, по ее собственным понятиям незаконным, а другая половина, более последовательная, так далеко отклонилась от Христианства, что в настоящем случае нечего на ней и останавливаться. Итак, отличительный характер реформы заключается в отсутствии законного предания. Что же из этого следует? Следует то, что протестантство отнюдь не расширило прав свободного исследования, а только сократило число несомненных данных, которые оно подвергает свободному исследованию своих верующих (оставив им одно писание), подобно тому как и Рим сократил это число для большей части мирян, отобрав у них писание. Ясно, что протестантство как церковь не в силах удержаться и что, отвергнув законное предание, оно отняло у себя всякое право осудить человека, который, признавая божественность священного писания, не высматривал бы в нем опровержения заблуждений Ария или Нестория; ибо такой человек был бы неправ перед наукою, а не перед верою. Впрочем, я теперь не нападаю на реформатов; для меня важно выяснить необходимость, заставившую их стать на почву, ими теперь занимаемую, проследить логический процесс, который их к тому принудил, и показать, что такого рода необходимость и такого рода процесс в Церкви невозможны. 414
Со времени своего основания апостолами Церковь была едина. Это единство, обнимавшее весь в то время известный мир, связывавшее Британские острова и Испанию с Египтом и Сириею, никогда не было нарушаемо. Когда возникала ересь, весь христианский мир отряжал своих представителей, своих высших сановников, на торжественные собрания, называемые соборами. Эти соборы, несмотря на беспорядки, а -иногда и на насилия, затмевавшие их чистоту, мирным своим характером и возвышенностью вопросов, подлежавших их решению, выдаются в истории человечества как благороднейшее из всех ее явлений. Вся Церковь принимала или отвергала определения соборов, смотря по тому, находила ли их сообразными или противными своей вере и своему преданию, и присваивала название соборов вселенских тем из них, в постановлениях которых признавала выражение своей внутренней мысли. Таким образом, к их временному авторитету по вопросам дисциплины присоединялось значение непререкаемых и непреложных свидетельств в вопросах веры. Собор вселенский становился голосом Церкви. Даже ереси не нарушали этого Божественного единства: они носили характер заблуждений личных, а не расколов целых областей или епархий. Таков был строй церковной жизни, внутренний смысл которого давно уже стал совершенно непонятен для всего Запада. Перенесемся теперь в последние годы восьмого или в начало девятого века и представим себе странника, пришедшего с Востока в один из городов Италии или Франции. Проникнутый сознанием этого древнего единства, вполне уверенный, что он находится в среде братьев, входит он в храм, чтоб освятить последний день седмицы. Сосредоточенный в благоговейных помыслах и полный любви, он следит за богослужением и вслушивается в дивные молитвы, с раннего детства радовавшие его сердце. До него доходят слова: «Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы Отца и Сына и Св. Духа». Он прислушивается. Вот возглашается в Церкви символ веры христианской и кафолической, тот символ, которому всякий христианин обязан служить всею жизнью и за который, при случае, обязан жертвовать жизнью. Он прислушивается. - Да это символ испорченный, какой-то новый, неизвестный символ! Наяву ли он это слышит, и не нашло ли на него тяжелое сновидение? Он не доверяет слуху, начинает сомневаться в своих чувствах. Он осведомляется, просит пояснений. Ему 415
приходит на ум: не забрел ли он в сборище раскольников, отвергнутых местною Церковью... Увы, нет! Он слышал голос самой местной Церкви. Целый патриархат, и самый обширный, целый мир, отпал от единства... Сокрушенный странник сетует; его утешают. - «Мы ведь прибавили самую малость, - говорят ему, как и теперь твердят нам латиняне. - Если малость, то к чему было прибавлять?» - «Да это вопрос чисто отвлеченного свойства». - «Почему же знаете вы, что вы его поняли?» - «Да это наше местное предание». - «Как же могло оно найти место в символе вселенском, вопреки положительному определению вселенского собора, воспретившего всякое изменение в символе?» - «Да это предание общецерковное, которого смысл мы выразили, руководствуясь местным мнением». - «Однако такого предания мы не знаем; да и во всяком случае каким образом местное мнение могло найти место в символе вселенском? Не всей ли Церкви, в ее совокупности, дано разумение Божественных истин? Или мы чем-нибудь заслужили отлучения от Церкви? Вы не только не думали обратиться к нам за советом, вы даже не взяли на себя заботы предупредить нас. Или мы уж так низко упали? Однако не более одного века тому назад Восток произвел величайшего из христианских поэтов и, может быть, славнейшего из богословов, Дамаскина. Да и теперь между нами насчитываются исповедники, мученики веры, ученые философы, исполненные разумения Христианства, подвижники, которых вся жизнь есть непрерывная молитва. За что же вы нас отвергли?» Но что бы ни говорил бедный странник, а дело было сделано: разрыв совершился. Самым действием своим (то есть самовольным изменением Символа) римский мир подразуме- вательно заявил, что в его глазах весь Восток был не более как мир илотов в делах веры и учения. Церковная жизнь кончилась для целой половины Церкви. Я не касаюсь сущности вопроса. Пусть верующие в святость догмата и в Божественный дух братства, завещанный от Спасителя апостолам и всем христианам, пусть спросят они самих себя: пренебрежением ли к братьям и отвержением ли невинных выслуживается ясность разумения и Божественная благодать, отверзающая внутренний смысл таинственного? Мое дело показать, откуда пошло протестантство. Нельзя приписывать этого переворота одному папству. Это была бы слишком великая для него честь, или, с дру- 416
гой точки зрения, слишком великая для него обида. Хотя римский престол, вероятно, придерживался одинаковых мнений с местными церквами, во главе которых он стоял, но он тверже хранил память о единстве. Несколько времени он упирался; но ему пригрозили расколом; светская власть приступила к нему с настойчивыми требованиями. Наконец, он уступил, может быть радуясь внутренне, что этим избавлялся на будущее время от препон, которые встречал со стороны независимых церквей Востока. Как бы то ни было, переворот был делом не одного папы, а всего римского мира, и дело это освятилось в понятиях той среды отнюдь не верованием в непогрешимость римского епископа, а чувством местной гордости. Верование в непогрешимость было впереди, а в то время, когда совершилось отпадение, папа Николай I писал еще к Фотию, что в вопросах веры последний из христиан имеет такой же голос, как и первый из епископов*. Но последствия переворота не замедлили обнаружиться, и западный мир увлечен был в новый путь. Частное мнение, личное или областное (это все равно), присвоившее себя в области вселенской Церкви право на самостоятельное решение догматического вопроса, заключало в себе постановку и узаконение протестантства, то есть свободы исследования, оторванной от живого предания о единстве, основанном на взаимной любви. Итак, романизм, в самый момент своего происхождения, заявил себя протестантством. Надеюсь, что люди добросовестные в этом убедятся; надеюсь также, что дальнейшие выводы уяснят это еще более. Право решения догматических вопросов внезапно как бы переставилось. Прежде оно составляло принадлежность целой вселенской Церкви, отныне оно присвоилось церкви областной. Это право могло быть за нею укреплено на двояком основании: в силу признания за известною, географически очерченною местностью исключительной привилегии на обладание Святым Духом. На деле принято было * Пусть незнакомые с актами этой великой тяжбы справятся хотя бы с жизнеописанием Фотия, составленным иезуитом Жегером (Jaeger). Произведение это не отличается добросовестностью, но оно содержит в себе важные документы. Я прибавлю от себя одно замечание: правота дела нисколько не зависит от большей или меньшей добросовестности адвокатов, которым оно вверено; притом же, в настоящем случае, совесть папы, делателя фальшивых актов, едва ли была чище совести патриарха, похитителя престола. 417
первое из этих начал, но провозгласить и узаконить его как право было рано: прежний строй церковной жизни был еще слишком памятен, первое начало было слишком неопределенно и потому столь противно здравому смыслу, что не было возможности на нем укрепиться. Естественно возникла мысль приурочить монополию боговдохновенности к одному престолу, древнейшему из всех на Западе и наиболее чтимому всею вселенною; это было благовиднее и в меньшей степени оскорбляло человеческий разум. Правда, можно бы было на это возразить, выведя на справку отступничество папы Либерия и осуждение, произнесенное против папы Онория вселенским собором (как видно, не предполагавшим в нем непогрешитель- ности); но эти факты мало-помалу изглаживались из памяти людей, и можно было надеяться, что нововводимое начало восторжествует. Оно действительно восторжествовало, и западное протестантство притаилось под внешним авторитетом. Такое явление нередко в политическом мире. Иначе и быть не могло; ибо, вместо удалившегося Духа Божиего, наступило царство чисто рационалистической логики. Новосозданный деспотизм сдержал безначалие, впущенное в Церковь предшествовавшим нововведением, то есть расколом, основанным на независимости областного мнения. Я теперь не возражаю на самый догмат о главенстве папы; моя задача: показать каким путем, через посредство романизма, совершился переход от учения Церкви к началу Реформы, ибо непосредственный переход от первого к последнему был невозможен. Авторитет папы, заступивший место вселенской непогрешимости, был авторитет внешний. Христианин, некогда член Церкви, некогда ответственный участник в ее решениях, сделался подданным Церкви. Она и он перестали быть единым: он был вне ее, хотя оставался в ее недрах. Дар непогрешимости, присвоенный папе, ставился вне всякого на него влияния нравственных условий, так что ни испорченность всей христианской среды, ни даже личная испорченность самого папы не могли иметь на непогрешимость никакого действия. Папа делался каким-то оракулом, лишенным всякой свободы, каким-то истуканом из костей и плоти, приводимым в движение затаенными пружинами. Для христианина этот оракул ниспадал в разряд явлений материального свойства, тех явлений, которых законы могут и должны подлежать исследованиям одного разума; ибо 418
внутренняя связь человека с Церковью была порвана. Закон чисто внешний, и, следовательно, рассудочный, заступил место закона нравственного и живого, который один не боится рационализма, ибо объемлет не только разум человека, но и все его существо*. Государство от мира сего заняло место христианской Церкви. Единый живой закон единения в Боге вытеснен был частными законами, носящими на себе отпечаток утилитаризма и юридических отношений. Рационализм развился в форме властительских определений; он изобрел чистилище, чтоб объяснить молитвы за усопших; установил между Богом и человеком баланс обязанностей и заслуг, начал прикидывать на весы грехи и молитвы, проступки и искупительные подвиги; завел переводы с одного человека на другого, узаконил обмены мнимых заслуг; словом, он перенес в святилище веры полный механизм банкирского дома. Единовременно Церковь-государство вводила государственный язык - язык латинский; потом она привлекла к своему суду дела мирские; затем взялась за оружие и стала снаряжать сперва нестройные полчища крестоносцев, впоследствии постоянные армии (рыцарские ордена), и, наконец, когда меч был вырван из ее рук, она выдвинула в строй вышколенную дружину иезуитов. Повторяю: дело теперь не в критике. Отыскивая источник протестантского рационализма, я нахожу его переряженным в форме римского рационализма и не могу не проследить его развития. О злоупотреблениях нет речи, я придерживаюсь начал. Вдохновенная Богом Церковь для западного христианина сделалась чем-то внешним, каким-то прорицательным авторитетом, авторитетом как бы вещественным: она обратила человека себе в раба и, вследствие этого, нажила себе в нем судью. «Церковь - авторитету», - сказал Гизо в одном из замечательнейших своих сочинений; а один из его критиков, приводя эти слова, подтверждает их; при этом ни тот ни дру- * Некоторые утверждают, что непогрешимость папская дарована Церкви как бы в награду за ее нравственное единство Каким же образом могла она достаться в награду за оскорбление, нанесенное всем церквам Востока9 Другие говорят, что непогрешимость состоит в согласии решения папы со всею Церковью, созванною на собор или хотя бы и не созванною Каким же образом можно было принять догмат, не подвергнув его предварительному обсуждению, даже не сообщив его целой половине христианского мира9 Все эти извороты не выдерживают и тени серьезного исследования 419
гой не подозревают, сколько в них неправды и богохульства. Бедный римлянин! Бедный протестант! Нет: Церковь не авторитет, как не авторитет Бог, не авторитет Христос, ибо авторитет есть нечто для нас внешнее. Не авторитет, говорю я, а истина и в то же время жизнь христианина, внутренняя жизнь его; ибо Бог, Христос, Церковь живут в нем жизнью более действительною, чем сердце, бьющееся в груди его, или кровь, текущая в его жилах; но живут, поскольку он сам живет вселенскою жизнью любви и единства, то есть жизнью Церкви. Но таково до сих пор ослепление западных сект, что ни одна из них не уразумела еще, как существенно отличается та почва, на которую они стали, от той, на которой издревле стояла и вечно будет стоять первобытная Церковь. В этом отношении латиняне находятся в полном заблуждении. Сами - рационалисты во всех своих верованиях, а других обвиняют в рационализме; сами - протестанты с первой минуты своего отпадения, а осуждают произвольный бунт своих взбунтовавшихся братьев. С другой стороны, обвиненные протестанты, имея полное право обратить упрек против своих обвинителей, не могут этого сделать потому, что сами они не более как продолжатели римского учения, только применяемого ими по-своему. Как только авторитет сделался внешнею властью, а познание религиозных истин отрешилось от религиозной жизни, так изменилось и отношение людей между собою: в Церкви они составляли одно целое, потому что в них жила одна душа; эта связь исчезла, ее заменила другая - общеподданническая зависимость всех людей от верховной власти Рима. Как только возникло первое сомнение в законности этой власти, так единство должно было рушиться. Ибо учение о папской непогрешимости утверждалось не на святости вселенской Церкви; да и западный мир, в то время как он присваивал себе право изменять или (как говорят римляне) разъяснить символ и ставить ни во что, как не заслуживающее внимания, мнение восточных братьев, не заявлял даже и притязания на относительно высшую степень нравственной чистоты. Нет, он просто ссылался на случайную особенность епископского преемства, как будто бы другие епископы, поставленные апостолом Петром, независимо от места их пребывания, не были такими же его преемниками, как и епископ римский! Никогда Рим не говорил людям: «Один тот может судить меня, кто совершенно свят, но тот будет 420
всегда мыслить как я». Напротив, Рим разорвал всякую связь между познанием и внутренним совершенством духа, он пустил разум на волю, хотя, по-видимому, и попирал его ногами. И разум человеческий воспрянул, гордясь созданною для него независимостью логического самоопределения и негодуя на оковы, произвольно на него наложенные: так возникло протестантство, законное по своему происхождению, хотя и непокорное исчадие романизма. В известном отношении оно представляет собою своего рода реакцию христианской мысли против заблуждений, господствовавших в продолжение веков, но, повторяю, по происхождению своему, оно не секта первобытного Христианства, а раскол, порожденный римским верованием. Поэтому-то протестантство и не могло распространиться за пределы мира, подвластного папе. Этим объясняется исторический факт, о котором я говорил выше. Нетрудно было бы показать на учении реформатов неизгладимое римское клеймо и дух утилитарного рационализма, которым отличается папизм. Выводы, правда, не одинаковы, но посылки и определения, подразумевательно в них заключающиеся, всегда тождественны. Папство говорит: «Церковь всегда молилась за усопших, но эта молитва была бы бесполезна, если б не было промежуточного состояния между раем и адом*, следовательно, есть чистилище». Реформа отвечает: «Нет следов чистилища ни в священном писании, ни в первобытной Церкви, следовательно, бесполезно молиться за усопших, и я не буду молиться». Папство говорит: «Церковь обращается к заступничеству святых, следовательно, оно полезно, следовательно, восполняет заслуги молитвы и подвигов удовлетворения». Реформа отвечает: «Удовлетворение за грехи кровью Христа, усвояемое верою в крещении и в молитве, достаточно для искупления не только человека, но и всех миров, следовательно, ходатайство за нас святых бесполезно, и незачем обращаться к ним с молитвами». Ясно, что обеим сторонам одинаково непонятно святое общение душ. Папство говорит: «Вера, * Та часть Франции, которая слывет религиозною, всегда отличалась какою-то особенною изобретательностью на бессознательное, непреднамеренное кощунство. Достаточно вспомнить скучную поэму (имевшую, однако, некоторый успех), в которой Христос вторично приемлет крестную смерть для спасения демонов. Впрочем, и сочинения Шатобриана и Ламартина кишат подобными примерами. 421
по свидетельству апостола Иакова, недостаточна*, следовательно, верою мы не можем спастись, и, следовательно, дела полезны и составляют заслугу». Протестантство отвечает: «Одна вера спасает, по свидетельству апостола Павла, а дела не составляют заслуги: следовательно, бесполезны», и т. д. и т. д. Таким образом, воюющие стороны в продолжение веков перебрасывались и доселе перебрасываются силлогизмами, но все на одной почве, именно: на почве рационализма, и ни та, ни другая сторона не может избрать для себя иной. В реформу перешло даже и установленное Римом деление Церкви на Церковь учащую и Церковь получаемую; разница лишь в том, что в римском исповедании оно существует по праву, в силу признанного закона, а в протестантстве только как факт, и еще в том, что место священника занял ученый, как видно из приведенной беседы моей с пастором. Говоря это, я не нападаю ни на протестантов, ни на римлян. Так как связь между логическим познаванием и внутреннею, духовною жизнью была уже порвана до появления Лютера и Кальвина, то очевидно, что ни тот ни другой ничего самопроизвольно себе не присвоил, они только воспользовались правами, которые были им подразумевательно уступлены учением самого Рима. Единственная моя цель состоит в том, чтоб определить характер обеих половин западного мира в глазах Церкви и этим дать возможность читателю понять дух православия. Кажется, я доказал, что протестантство у нас невозможно и что мы не можем иметь ничего общего с реформою, ибо стоим на совершенно иной почве, но, чтобы довести этот вывод до очевидности, я представлю еще одно объяснение, свойства более положительного. Дух Божий, глаголющий священными писаниями, поучающий и освещающий священным преданием вселенской Церкви, не может быть постигнут одним разумом. Он доступен только полноте человеческого духа, под наитием благодати. Попытка проникнуть в область веры и в ее тайны, преднося перед собою один светильник разума, есть дерзость в глазах христиани- * Едва ли нужно доказывать, что апостол Иаков в этой на него ссылке понят ошибочно, по-видимому, он присваивает знанию название веры, но это вовсе не значит, чтоб он отождествлял их; напротив, этим присвоением он хочет доказать знанию всю незаконность его притязаний на название, которое оно похищает, не имея в себе отличительных признаков веры. 422
на, не только преступная, но в то же время безумная. Только свет, с неба сходящий и проникающий всю душу человека, может указать ему путь, только сила, даруемая Духом Божиим, может вознести его в те неприступные высоты, где является Божество. «Только тот может понять пророка, кто сам пророк», - говорит св. Григорий-чудотворец. Только само божество может уразуметь Бога и бесконечность Его премудрости. Только тот, кто в себе носит живого Христа, может приблизиться к Его престолу, не уничтожившись перед тою славою, перед которою самые чистые силы духовные повергаются в радостном трепете. Только Церкви, святой и бессмертной, живому ковчегу Духа Божиего, носящему в себе Христа, своего Спасителя и Владыку, только ей одной, связанной с Ним внутренним и тесным единением, которого ни мысль человеческая не в силах постигнуть, ни слово человеческое не в силах выразить, дано право и дана власть созерцать небесное величие и проникать в его тайны. Я говорю о Церкви в ее целости, о Церкви, по отношению к которой Церковь земная составляет нераздельную от нее часть, ибо что мы называем Церковью видимою и Церковью невидимою образует не две Церкви, а одну, под двумя различными видами. Церковь в ее полноте, как духовный организм, не есть ни собирательное существо, ни существо, отвлеченное; это есть Дух Божий, который знает сам себя и не может не знать. Церковь в этом смысле понятая, то есть вся Церковь, или Церковь в ее целости, начертала Священные Писания, она же дает им жизнь в предании, иными словами и говоря точнее: писание и предание, эти два проявления одного и того же Духа, составляют одно проявление; ибо Писание не иное что, как предание начертанное, а предание не иное что, как живое Писание. Такова тайна этого стройного единства; оно образуется слиянием чистейшей святости с высочайшим разумом и только через это слияние разум приобретает способность уразумевать предметы в той области, где один разум, отрешенный от святости, был бы слеп как сама материя. На этой ли почве возникнет протестантство? На эту ли почву станет человек, поставляющий себя судьею над Церковью и тем самым заявляющий притязание на совершенство святости, равно как и на совершенство разума? Сомневаюсь, чтобы такой человек мог быть принят как желанный гость тою Церковью, у которой первое начало то, что неведение есть неизбежный удел каждого лица в от- 423
дельности, так же как грех, и что полнота разумения, равно как и беспорочная святость, принадлежит лишь единству всех членов Церкви. Таково учение вселенской православной Церкви, и я утверждаю смело, что никто не отыщет в нем зачатков рационализма. Но откуда, спросят нас, возьмется сила для охранения учения столь чистого и столь возвышенного? Откуда возьмется оружие для защиты? Сила найдется во взаимной Любви, оружие - в общении Молитвы; а любви и молитве помощь Божия не изменит, ибо Сам Бог внушает любовь и молитву. Но в чем же искать гарантий против заблуждения в будущем? На это один ответ: кто ищет вне надежды и веры каких-либо иных гарантий для духа любви, тот уже рационалист. Для него и Церковь немыслима, ибо он уже всею душою погрузился в сомнение. Не знаю, удалось ли мне настолько выяснить мысль мою, чтобы дать возможность читателям понять разницу между основными началами Церкви и всех западных исповеданий. Эта разница так велика, что едва ли можно найти хоть одно положение, в котором бы они были согласны; обыкновенно даже чем на вид сходнее выражения и внешние формы, тем существеннее различие в их внутреннем значении. Так, большая часть вопросов, о которых столько уже веков длятся споры в религиозной полемике Европы, находит в Церкви легко разрешение; говоря точнее, для нее они даже не существуют как вопросы. Так, принимая за исходное начало, что жизнь духовного мира есть не что иное что, как любовь и общение в молитве, она молится за усопших, хотя отвергает изобретенную рационализмом басню о чистилище; испрашивает ходатайства святых, не приписывая им однако заслуг, придуманных утилитарною школою, и не признавая нужды в другом ходатайстве, кроме ходатайства Божественного Ходатая. Так ощущая в себе самой живое единство, она не может даже понять вопроса о том, в чем спасение; в одной ли вере или в вере и делах вместе? Ибо, в ее глазах, жизнь и истина составляют одно, и дела не что иное, как проявление веры, которая без этого проявления была бы не верою, а логическим знанием. Так, чувствуя свое внутреннее единение с Духом Святым, она за все благое возносит благодарение Единому Благому, себе же ничего не приписывает, ничего не приписывает и чело- 424
веку, кроме зла, противоборствующего в нем делу Божию: ибо человек должен быть немощен, дабы в душе его могла совершиться Божия сила. Слишком далеко завело бы нас перечисление всех тех вопросов, в которых проявляется решительное и доселе вполне еще неопознанное различие между духом Церкви и духом рационалистических сект; это потребовало бы пересмотра всех догматов, обрядов и нравственных начал Христианства. Но я должен остановить внимание читателя на явлении, выдающемся из ряду и особенно знаменательном. Я, кажется, показал, что раздвоение Церкви на Церковь учащую и Церковь учеников (так бы следовало называть низший отдел), признанное в романизме как коренной принцип, обусловленный самым складом Церкви-государства и делением его на церковников и мирян, прошло и в Реформу и в ней сохраняется, как последствие упразднения законного предания или посягательства науки на веру. Итак, вот черта общая обоим западным исповеданиям; отсутствие ее в православной Церкви самым решительным образом определяет характер последней. Говоря это, я предлагаю не гипотезу, даже не логический вывод из совокупности других начал православия (такой вывод был мною сделан и изложен письменно много лет тому назад), а гораздо более. Указанная мною особенность есть неоспоримый догматический факт. Восточные патриархи, собравшись на собор с своими епископами, торжественно провозгласили, в своем ответе на окружное послание Пия IX, что «непогрешимость почиет единственно во вселенскости Церкви, объединенной взаимною любовью, и что неизменяемость догмата, равно как и чистота обряда вверены охране не одной иерархии, но всего народа церковного, который есть тело Христово. Это формальное объявление всего восточного клира, принятое местною русскою Церковью с почтительною и братскою признательностью, приобрело нравственный авторитет вселенского свидетельства. Это, бесспорно, самое значительное событие в церковной истории за много веков. В истинной Церкви нет Церкви учащей. Значит ли это, что нет поучения? Есть, и более чем где- нибудь, ибо в ней поучение не стеснено в предустановленных границах. Всякое слово, внушенное чувством истинно христианской любви, живой веры или надежды, есть поучение; всякое дело, запечатленное Духом Божиим, есть урок; 425
всякая христианская жизнь есть образец и пример. Мученик, умирающий за истину, судья, судящий в правду (не ради людей, а ради Самого Бога), пахарь в скромном труде, постоянно возносящийся мыслью к своему Создателю, живут и умирают для поучения братьев; а встретится в том нужда - Дух Божий вложит в их уста слова мудрости, каких не найдет ученый и богослов. «Епископ в одно и то же время, есть и учитель и ученик своей паствы», - сказал современный апостол Алеутских островов, епископ Иннокентий. Всякий человек, как бы высоко он ни был поставлен на ступенях иерархии или, наоборот, как бы ни был он укрыт от взоров в тени самой скромной обстановки, попеременно то поучает, то принимает поучение: ибо Бог наделяет кого хочет дарами Своей премудрости, невзирая на звания и лица. Поучает не одно слово, но целая жизнь. Не признавать иного поучения, кроме поучения словом, как орудием логики, - в этом-то и заключается рационализм, и в этом его проявлении он выказался в папизме еще ярче, чем в реформе. Вот, что объявили патриархи и что подтвердила Церковь! Вопрос о поучении приводит нас опять к вопросу об исследовании, ибо поучение предполагает исследование, и первое без последнего невозможно. Я, кажется, показал, что вера смыслящая, которая есть дар благодати и в то же время акт свободы, всегда предполагает предшествовавшее ей исследование и сопровождается им, под тою или другою формою, и что романизм, по-видимому, не терпящий исследования, на самом деле допускает его, так же как и протестантство, провозглашающее его законность. Но я должен оговорить, что хотя, придерживаясь общепринятых определений, я признал право исследования данных, на которых зиждутся вера и ее тайны, однако я этим отнюдь не думал оправдывать того значения, какое придается слову исследование (examen) в западных исповеданиях. Вера всегда есть следствие откровения, опознанного как откровение, она есть созерцание факта невидимого, проявленного в факте видимом; вера не то что верование или убеждение логическое, основанное на выводах, а гораздо более. Она не есть акт одной познавательной способности, отрешенной от других, но акт всех сил разума, охваченного и плененного до последней его глубины живою истиною откровенного факта. Вера не только мыслится или чувствуется, но, так сказать, и мыслится и чувствуется вместе; словом - она не одно познание, но познание и жизнь. Очевидно, потому, что и процесс 426
исследования, в применении его к вопросам веры, от нее же заимствует существенное ее свойство и всецело отличается от исследования в обыкновенном значении этого слова. Во- первых, в области веры мир, подлежащий исследованию, не есть мир для человека внешний, ибо сам человек и весь человек всею целостью разума и воли принадлежит к этому миру, как существенная часть его. Во-вторых, исследование в области веры предполагает некоторые основные данные, нравственные или рациональные, стоящие для души выше всякого сомнения. В сущности исследование есть не что иное что, как процесс разумного раскрытия этих данных, ибо сомнение полное, не знающее границ (пирронизм), если б оно могло существовать в действительности, исключило бы не только всякую возможность веры, но и всякую мысль о серьезном исследовании. Малейшая из этих данных, будучи раз допущена душою совершенно чистою, дала бы ей все другие данные, в силу неотразимого, хотя, может быть, и неосознанного ею вывода. Для православной Церкви совокупность этих данных объемлет всю вселенную, со всеми явлениями человеческой жизни, и все слово Божие, как писанное, так и выражаемое догматическим вселенским преданием. Всякое покушение отнять у христианина хотя бы одну из этих данных становится неизбежно нелепостью или богохульством. В нелепость впадают протестанты, отвергая предание законное и в то же время живя преданием по собственному их сознанию незаконным; в богохульство впадают римляне, отнимая у мирян писанное слово и кровь Спасителя. Итак, само исследование в области веры, как по многоразличию подлежащих ему данных, так и потому, что цель его заключается в истине живой, а не только логической, требует употребления в дело всех умственных сил, в воле и в разуме, и, сверх того, требует еще внутреннего исследования самих этих слов. Нужно принимать в соображение не только зримый мир, как объект, но и силу и чистоту органа зрения. Исходное начало такого исследования - в смиренном признании собственной немощи. Иначе быть не может, ибо тень греха содержит уже в себе возможность заблуждения, а возможность переходит в неизбежность, когда человек безусловно доверяется собственным своим силам или дарам благодати, лично ему ниспосланным, а потому тот лишь мог бы предъявить притязание на личную независимость в 427
исследовании предметов веры, кто признавал бы в себе не только совершенство познавательной способности, но и совершенство нравственное. Одной сатанинской гордости на это было бы недостаточно; и нужно бы было предположить при ней небывалое безумие. Итак, там лишь истина, где беспорочная святость, т. е. в целости вселенской Церкви, которая есть проявление Духа Божиего в человечестве. Подобно тому как характером веры определяется характер исследования, так характером исследования определяется характер поучения. Все силы души озаряются верою, все усваивают ее себе исследованием, все получают ее через учительство. Поэтому поучение обращается не к одному уму и действует не исключительно через его посредство, а обращается к разуму в его целости и действует через все многообразие его сил, составляющих в общей совокупности живую единицу. Поучение совершается не одним писанием, как думают протестанты (которых, впрочем, мы благодарим от всего сердца за размножение экземпляров Библии), не изустным толкованием, не символом (которого необходимости мы, впрочем, отнюдь не отрицаем), не проповедью, не изучением богословия и не делами любви, но всеми этими проявлениями вместе. Кто получил от Бога дар слова, тот учит словом; кому Бог не дал дара слова, тот поучает жизнью. Мученики, в минуту смерти возвещавшие, что страдания и смерть за истину Христову принимались ими с радостью, были поистине великими наставниками. Кто говорит брату: «Я не в силах убедить тебя, но давай помолимся вместе» - и обращает его пламенною молитвою, тот также сильное орудие учительства. Кто силою веры и любви исцеляет больного и тем приводит к Богу заблудшие души, тот приобретает учеников и, в полном смысле слова, становится их учителем. Конечно, Христианство выражается и в форме логической, в символе12, но это выражение не отрывается от других его проявлений. Христианство преподается как наука под названием богословия, но это не более как ветвь учительства в его целости. Кто отсекает ее, иными словами, кто отрывает учительство (в тесном смысле преподавания и толкования) от других его видов, тот горько заблуждается, кто обращает учительство в чью-либо исключительную привилегию, впадает в безумие, кто приурочивает учительство в какой-либо должности, предполагая, что с нею неразлучно связан Божественный дар учения, тот впадает в ересь, ибо 428
тем самым создает новое, небывалое таинство - таинство рационализма или логического знания. Учит вся Церковь, иначе: Церковь в ее целости: учащей Церкви, в ином смысле, Церковь не признает*. Таким образом, с одной стороны, характер исследования, в том смысле, в каком понимает его Церковь, придает ей свойство непроницаемости для протестантства, с другой, характер учительства в Церкви придает ей свойство непроницаемости для латинства. Надеюсь, сказанное мною достаточно доказывает, что второе обвинение, направленное против нас г. Лоранси, гр. де Местром и еще многими другими, так же неосновательно, как и первое, и что протестантство иначе даже не могло возникнуть в Церкви, как через посредство римского раскола, из которого оно неизбежно вытекает. Этим же, повторяю еще раз, объясняется, почему протестантство не могло выступить из пределов римского мира, создавшего ту почву, которая одна только и могла родить из себя идею реформатских исповеданий. Неизмеримо выше, на совершенно иной почве, утверждается Церковь вселенская и православная, Церковь первобытная, словом Церковь, и с этим, я надеюсь, согласятся читатели, вопреки господствующим предубеждениям и несмотря на слабость пера, излагающего перед ними дух церковного учения. Представляется, однако, возражение, по-видимому, вытекающее из моих же слов. Могут сказать, что, выведя родословную протестантства через посредство романизма, я доказал, что рационалистическая почва реформы создана была римским расколом; а так как самый этот раскол, поставив на место вселенской веры свое частное, областное мнение, тем самым, в момент своего возникновения, совершил акт протестантства, то из этого следует (хотя я и утверждаю противное), что протестантство может возникнуть прямо из Церкви. Надеюсь, однако, что мой ответ меня оправдает. Действительно, своим отпадением от Церкви Рим совершил акт протестантства, но в те времена, дух Церкви, даже на Западе, был еще столь силен и столь противоположен духу позднейшей реформы, что романизм вынужден был укрыть от взоров христиан и от самого себя свой собственный характер, надев на внесенное им в сре- * Это нисколько не противоречит тому, что служение словом возложено преимущественно на клир, как его обязанность. 429
ду Церкви начало рационалистического безначалия личину правительственного деспотизма в делах веры. Этим ответом устраняется вышеизложенное сомнение, но в подкрепление представляется еще следующее соображение: если б даже могло оправдаться чем-нибудь предположение, что в былые времена была возможность для протестантства или для протестантского начала зародиться в самом лоне Церкви, то все-таки не подлежало бы никакому сомнению, что теперь эта возможность уже не существует. От самого начала христианского мира немало возникало в нем ересей, возмущавших его согласие. Еще прежде чем апостолы окончили свое земное поприще, многие из их учеников обольстились ложью. Позднее, с каждым веком, умножались ереси, каковы, например, савелианство, монта- низм и многие другие. Наконец, множество верных отторгнуто было от Церкви несторианством, евтихианством, с их многоразличными разветвлениями и, в особенности, арианством, подавшим, как известно, случайный повод к римскому расколу. Спрашивается, могут ли эти ереси возродиться? Нет! Во время их возникновения, догматы, против которых они восставали, хотя и заключались подразумевательно (implicite) в церковном предании, но еще не были облечены в форму совершенно ясных определений, поэтому для немощи личной веры была возможность заблуждения. Позднее, Божьим Промыслом, благодатью Его вечного Слова и вдохновения Духа истины и жизни, догмат получил на соборах точное определение и с той поры заблуждение, в прежнем смысле, стало невозможным даже для личной немощи. Неверие возможно и теперь, но невозможно арианство. Одинаково невозможны и другие ереси. Они заключали в себе заблуждения в поведанном догмате о внутреннем существе Божием, или об отношениях Бога к человеческому естеству, но, искажая догматическое предание, они заявляли притязание на верность преданию. Это были заблуждения более или менее преступные, но заблуждения личные, не посягавшие на догмат о церковной вселенскости, напротив, все упомянутые ереси свидетельствовались согласием всех христиан и этим мнимым согласием старались доказать истинность своих учений. Романизм начал с того, что поставил независимость личного или областного мнения выше вселенского единоверия (ибо, как я уже показал, ссылка на непогрешимость папы, как на оправдание раскола, принадлежит к позднейшему времени). Романизм первый создал 430
ересь нового рода, ересь против догмата о существе Церкви, против ее веры в самое себя, реформа была только продолжением той же ереси, под другим видом. Таково определение всех западных сект, а заблуждение единожды определившееся становится невозможными для членов Церкви. Выводить ли отсюда, что они застрахованы от всякого заблуждения? Нисколько: одинаково неразумно было бы утверждать, что они ограждены от греха. Такое совершенство принадлежит только Церкви в ее живой целости и никому лично приписано быть не может. Кто из людей за себя поручится, что никогда не придаст ошибочного значения выражению Духа Божиего в Церкви, то есть слову писанному или живому преданию? Тот один имел бы право предположить в себе такую непогрешимость, кто мог бы назвать себя живым органом Духа Божия. Но следует ли из этого, что вера православного христианина открыта для заблуждений? Нет, ибо христианин тем самым, что верит во вселенскую Церковь, низводит свое верование в вопросах, которым не дано еще ясного определения, на степень мнения личного или областного, если оно принимается целою епархиею. Впрочем, и заблуждение в мнении, хотя и безопасное для Церкви, не может считаться невинным в христианстве. Оно всегда есть признак и последствие нравственного заблуждения или нравственной немощи, делающей человека до известной степени недостойным небесного света, и, как всякий грех, может быть изглажен только Божественным милосердием. Вера христианина должна быть преисполнена радости и признательности, но в той же мере и страха. Пусть он молится! Пусть испрашивает недостающего ему света! Лишь бы не дерзал он убаюкивать свою совесть, ни по примеру реформата, который говорит: «Конечно я, может быть, и ошибаюсь, но намерения мои чисты, и Бог примет их в расчет, равно как и немощь мою», ни по примеру римлянина, который говорит: «Положим, я ошибаюсь, но что за важность? За меня знает истину папа, и я вперед подчиняюсь его решению!» Понятие церкви о греховности всякого заблуждения верно выразилось в одном сказании, может быть и сомнительном по отношению к фактической его достоверности, но несомненно истинном по отношению к его смыслу. Отшельник, которого примерная жизнь озарялась дарами Божественной благодати, придерживался заблуждения многих своих современников, принимавших царя Салимского не за симво- 431
лический образ, а за явление Самого Царя мира, Спасителя человеков. Святой епископ, в епархии которого проживал этот отшельник, пригласил его на беседу и, не вступая с ним в спор, предложил ему провести ночь в молитве. На другой день он спросил у него, остается ли он при прежнем мнении. Отшельник отвечал: «Я был в заблуждении, да простит мне Бог мое согрешение!» Он ясно понял, потому что смиренно молился. Пусть же всякий верует с трепетом, ибо нет заблуждения невинного, но, повторяю, - для Церкви заблуждение безопасно. Я ответил на обвинения, взводимые на православие г-м Лоранси и многими другими писателями одного с ним исповедания, выяснил, насколько смог, различие в характере Церкви и западных исповеданий, высказал в рационализме, как латинском, так и протестантстском, ересь против догмата о вселенскости и святости Церкви. Затем я считаю обязанностью сказать несколько слов и о том, в каком свете представляются нам наши отношения к этим двум исповеданиям, их взаимные отношения и их современное положение. Так как реформа есть не более как продолжение и развитие романизма, то я должен сперва сказать об отношениях наших к последнему. Сближение между нами возможно ли? - Кроме решительного отрицания, иного ответа нельзя дать на этот вопрос. Истина не допускает сделок. Что папство изобрело церковь греко-униатскую - это понятно. Церковь- государство может, если ей заблагорассудится, пожаловать некоторые права гражданства бывшим своим восточным братьям, которых она же некогда объявила илотами в области веры; она может дать им эти права в на1раду за смиренное их подчинение авторитету папы, не требуя от них единства веры, выраженной в символе. Истым латинянам такие полуграждане, конечно, ничего более не внушают, кроме жалости с примесью презрения; но они пригодны и полезны как союзники против их восточных братьев, которым они изменили, уступая гонению. До настоящих римских граждан им, разумеется, далеко, и ни один богослов, ни один учитель, не взялся бы доказать логичности их исповедания; это нелепость терпимая - не более. Такого рода единение, в глазах Церкви немыслимо, но оно совершенно согласно с началами романизма. В сущности, для него Церковь состоит в одном лице, в папе; под ним аристократия его чиновников, из числа которых высшие носят многозначительное название князей Церкви (princes de l'Eglise); ниже толпится чернь мирян, для 432
большинства которых невежество почти обязательно; еще ниже стоит греко-унит, помилованный в награду за свою покорность, грекоунит, в котором предлагается бессмыслие и за которым оно признано как его право. Повторяю: романизм может допустить такое слияние, но Церковь не знает сделок в догмате и в вере. Она требует единства полного, не менее; за то она дает в обмен равенство полное; ибо знает братство, но не знает подданства. Итак, сближение невозможно без полного отречения со стороны римлян от заблуждения, длившегося более десяти веков. Но не мог ли бы собор закрыть бездну, отделяющую римский раскол от Церкви? Нет, ибо тогда только можно будет созвать собор, когда предварительно закроется эта бездна. Правда, и люди, напоенные ложными мнениями, участвовали на вселенских соборах; из них некоторые возвращались к истине, другие упорствовали в своих заблуждениях и тем окончательно выделялись из Церкви; но дело в том, что эти люди, несмотря на свои заблуждения в самых основных догматах веры, не отрицали Божественного права церковной вселенскости. Они питали или, по крайней мере, заявляли надежду определить в ясных, не оставляющих места для сомнения, выражениях догмат, исповедуемый Церковью, и удостоиться благодати засвидетельствования веры своих братьев. Такова была цель соборов, таково их значение, таково понятие, заключающееся в обыкновенной формуле введения ко всем их решениям: «Изволися Духу Святому и т. д.». В этих словах выражалось не горделивое притязание, но смиренная надежда, которая впоследствии оправдывалась или отвергалась согласием или несогласием всего народа церковного, или всего тела Христова, как выразились восточные патриархи. Бывали соборы еретические, каковы, например, те, на которых составлен был по- луарианский символ, соборы, на которых подписавшихся епископов насчитывалось вдвое более, чем на Никейском, соборы, на которых императоры принимали ересь, патриархи провозглашали ересь, папы подчинялись ереси*. Почему же отвергнуты эти соборы, не представляющие никаких наружных отличий от соборов вселенских? Потому един- * Отступничество папы Либерия не подлежит никакому сомнению. Пусть адвокаты оправдывают его страхом или слабостью: в глазах всякого здравомыслящего, кто может впасть в заблуждение по страху или слабости, может также легко увлечься и другими страстями, властолюбием, алчностью, ненавистью. 433
ственно, что их решения не были признаны за голос Церкви всем церковным народом, тем народом и в той среде, где в вопросах веры нет различия между ученым и невеждою, церковником и мирянином, мужчиною и женщиною, государем и подданным, рабовладельцем и рабом, где, когда это нужно по усмотрению Божию, отрок получает дар ведения, младенцу дается слово премудрости, ересь ученого епископа опровергается безграмотным пастухом, дабы все были едино в свободном единстве живой веры, которое есть проявление Духа Божия. Таков догмат, лежащий в глубине идеи собора. Каким же образом и с какого права принял бы участие в соборе тот; кто, подобно реформату, поставил независимость личного мнения выше святости вселенской веры? Или тот, кто, подобно римлянину, присвоил рационализму областного мнения права, принадлежащие только вдохновению вселенской Церкви? Да и к чему собор, если западный мир сподобился получить столь ясное откровение Божественной истины, что счел себя уполномоченным включить его в символ веры и не нашел даже нужным выждать подтверждения от Востока. Что бы стал делать на соборе жалкий илот, грек или русский, рядом с избранными сосудами, с представителями народов, помазавших самих себя елеем непогрешимости? Собор дотоле невозможен пока западный мир, вернувшись к самой идее собора, не осудит наперед своего посягательства на соборность и всех истекших отсюда последствий, иначе: пока не вернется к первобытному символу и не подчинит своего мнения, которым символ был поврежден, суду вселенской веры. Одним словом, когда будет ясно понят и осужден рационализм, ставящий на место взаимной любви, гарантию человеческого разума или иную: тогда, и только тогда, собор будет возможен. Итак, не собор закроет пропасть, она должна быть закрыта, прежде чем собор соберется*. Один Бог знает час, предуставленный для торжества истины над извращением людей или над их немощью. Этот час * Очевидно, таково было убеждение великого Марка Эфесского, когда он требовал на Флорентийском съезде, чтобы символ был восстановлен в первобытной его чистоте и чтобы вставка была выражена как мнение, стоящее вне символа. Заблуждение, исключенное из числа догматов, становилось безвредным, этого и хотел Марк Эфесский, возлагая самое исправление заблуждения на попечение Божие. Таким образом, устранилась бы ересь против Церкви и восстановилась бы возможность общения. Но гордость рационализма не допустила его до самоосуждения. 434
наступит, я в этом не сомневаюсь; а до тех пор, открыто ли выступает рационализм, как в реформе, или под личиною, как в папизме, Церковь будет относиться к нему одинаково - с состраданием, жалея о заблуждении и ожидая обращения, но другого рода отношений к обеим половинам западного раскола у Церкви не может и быть, сами же они, по своему отношению к Церкви, находятся в положениях различных. Выше было сказано, что романизм, нося в себе своеволие, как принцип, и в то же время боясь обнаружений его на практике, вынужден был отречься от своей природы и, так сказать, замаскироваться в своих собственных глазах, претворившись в деспотизм. Это превращение не осталось без важных последствий. Единство Церкви было свободное, точнее, единство было сама свобода, в стройном выражении ее внутреннего согласия. Когда это живое единство было отринуто, пришлось пожертвовать церковною свободою, для достижения единства искусственного и произвольного, пришлось заменить внешним знамением или признаком духовное чутье истины. Другим путем пошла реформа: оставаясь неотступно верною началу рационалистического своеволия, породившему римский раскол, она, с полным на то правом, потребовала обратно свободы и вынуждена была принести в жертву единство. Как в папизме, так и в реформе все сводится на внешность: таково свойство всех порождений рационализма. Единство папизма есть единство внешнее, чуждое содержания живого, и свобода протестантствующего рассудка есть также свобода внешняя, без содержания реального. Паписты, подобно иудеям, держатся за знамения (т. е. за признаки), протестанты, как эллины, держатся за логическую мудрость. И тем и другим одинаково недоступно понимание Церкви - свободы в единстве, жизни в разуме. Но у папистов непонимание исполнено озлобления и вооружено клеветою; у протестантов оно исполнено равнодушия и вооружено презрением*. Впрочем, так как в основании отношений как папистов, так и протестантов к Церкви лежит неведение, то нет повода * Эти два положения очевидны дл всякого сколько-нибудь следившего за ходом религиозной литературы на Западе Вспомните гр де Местра, послания австрийских епископов, особенно Лакордера и газету «Univers religieux», несколько лет тому назад утверждавшую между прочим, что греки вываривают мертвых в вине, с целью обеспечить им доступ в рай Что касается до протестантов, то достаточно указать на ученого Толюка (Tholuk), одного из богословских светил Германии, который, в ответе своем Штраусу, утверждал, понааышке, будто восточные церкви никогда не читают Евангелия от Иоанна 435
негодовать на них. Для тех и для других серьезная борьба с Церковью одинаково невозможна. Зато открывается для них полная возможность, даже необходимость внутренней, междоусобной борьбы, ибо почва под ними одна, и права их одинаковы. И те и другие погружены всецело (нее подозревая этого) в ту логическую антиномию, на которую распадается всякое живое явление (просим припомнить Канта), пока оно рассматривается исключительно с логической его стороны, и которая разрешается только в полноте реальности, но этого разрешения ни те ни другие не находят, да и не найдут никогда в тесных границах рационализма, в которых они заключались. Оттого борьба, с большим или меньшим жаром продолжающаяся более трех столетий, эта борьба, в которой воюющие стороны не всегда ограничивались орудием слова, а прибегали нередко и к другим средствам, менее открытым и менее сообразным с духом Христианства, далеко еще не подходит к своему исходу, несмотря на то, что в ней уже истощились нравственные силы воюющих. Непростительно было бы не отдать справедливости дарованиям и ревности, выказанным с обеих сторон; нельзя не удивляться блистательному и мощному красноречию, которым в особенности отличаются латиняне, равно как и настойчивости в труде и глубокой учености их противников, но в чем же заключаются результаты борьбы? По правде, в них нет ничего утешительного ни для одной стороны. Та и другая сильна в нападении и бессильна в защите, ибо одинаково неправы обе и одинаково осуждаются как разумом, так и свидетельством истории. В каждую минуту каждая из воюющих сторон может похвалиться блистательною победою, и между тем, обе оказываются постоянно разбитыми, а поле битвы остается за неверием. Оно бы давно и окончательно им овладело, если бы потребность веры не заставляла многих закрывать глаза перед непоследовательностью религии, принятой ими по невозможности без нее обойтись, и если бы та же потребность не заставляла держаться раз принятой религии даже тех, которые серьезно в нее не веруют. Так как борьба между западными верованиями (croyances) происходила на почве рационализма, то нельзя даже сказать, чтоб предметом ее когда-либо была вера (foi): ибо ни верования, ни убеждения, как бы ни были первые искренни, а последние страстны, еще не заслуживают названия веры. Тем не менее, эта борьба, как предмет изучения, 436
в высокой степени занимательна и глубоко поучительна! Характер партий обрисовывается в ней яркими чертами. Критика серьезная, хотя сухая и недостаточная, ученость обширная, но расплывающаяся по недостатку внутреннего единства, строгость прямодушная и трезвая, достойная первых веков Церкви, при узости воззрений, замкнутых в пределах индивидуализма; пламенные порывы, в которых как будто слышится признание их неудовлетворительности и безнадежности когда-либо обрести удовлетворение, постоянный недостаток глубины, едва замаскированный полупрозрачным туманом произвольного мистицизма, любовь к истине, при бессилии понять ее в ее живой реальности, - словом, рационализм в идеализме - такова доля протестантов. Сравнительно большая широта воззрений, далеко впрочем недостаточная для истинного христианства, красноречие блистательное, но слишком часто согреваемое страстью, поступь величавая, но всегда театральная, критика почти всегда поверхностная, хватающаяся за слова и мало проникающая в понятия, эффектный призрак единства, при отсутствии единства действительного, какая-то особенная ограниченность религиозных требований, никогда не дерзающих подниматься высоко и потому легко находящих себе дешевые удовлетворения, какая-то очень неровная глубина, скрывающая свои отмели тучами софизмов, сердечная, искренняя любовь к порядку внешнему, при неуважении к истине, то есть к порядку внутреннему, словом рационализм в материализме - такова доля латинян. Я не думаю ни обвинять всех писателей этой партии в преднамеренной лживости, ни утверждать, чтоб ни один из их противников не заслуживал того же упрека, но наклонность папистиче- ской партии к софизмам, ее систематическая уклончивость при встрече с действительными трудностями, ее напускное неведение, наконец, вошедшие у нее в привычку искажения текстов, пропуски и неточности в ссылках - все это так общеизвестно, что не подлежит и оспариванию. Не желая однако, в столь важном обвинении, ограничиваться простым заявлением и, поставив себе за правило не ссылаться никогда на факты сколько-нибудь сомнительные, я приведу на память читателям долго тянувшееся дело о подложных декреталиях, на которых теория о главенстве папы строилась до тех пор, пока верование в нее настолько укрепилось привычкою, что оказалось возможным убрать эти лживые и сделавшиеся под конец ненужными подпорки; напомню 437
также дело о фальшивых дарственных грамотах, составляющих основание светской власти римского первосвятите- ля, и бесконечный ряд изданий святых отцов, искаженных очевидно с намерением. Из ближайших к нам времен я напомню, что труд Адама Черникава (Zernikavius), в котором доказывалось, что все свидетельства, извлеченные из творений святых отцов в пользу допущенной прибавки к символу, были преднамеренно извращены или урезаны, остался неопровергнутым, и прибавлю, что этот победоносный труд не вызвал со стороны уличенных, ничего похожего на признание сколько-нибудь чистосердечное. Наконец, переходя к нашему времени, я укажу на все почти сочинения красноречивого протософиста графа де Местра*, на бесстыдную ложь в посланиях австрийских епископов по поводу чествования православною Церковью некоторых из пап, наконец, на знаменитое сочинение Ньюмана «о развитии»**. Нужно * Достаточно привести, как пример, доказательство, извлекаемое де Местром в пользу романизма из творений св. Афанасия. «Весь мир, - говорит св. Афанасий, обращаясь к еретикам, - называет истинную Церковь Церковью Кафолическою. Это одно достаточно доказывает, что вы (т. е. все по собственному сознанию находящиеся вне ее) еретики». - «Какую же Церковь, - спрашивает де Местр, - вся Европа называет Кафолическою? Церковь Римскую, следовательно, все остальные Церкви пребывают в расколе». Но ведь св. Афанасий обращался к грекам, ясно понимавшим значение слова кафолический (всемирный, вселенский), и потому его доказательство имело полную силу; но, спрашиваю я, что доказывает это слово против новейшей Европы, для которой оно лишено всякого смысла? Пусть спросят о Церкви вселенской или всемирной в Англии, в Германии и, особенно, в России, и пусть прислушаются к ответу! Придет ли человеку в голову, прежде чем он произнесет слово мусульманин, справиться в арабском словаре о его значении, и неужели употребивший это слово тем самым подает повод к заключению, что он придает ему такое же значение, как и магометане, и, следовательно, сам исповедует магометанскую веру? Конечно, де Местр, при его уме, не мог не сознавать недобросовестности своего вывода, но этот писатель, наделавший столько шума, по всему складу своего ума и несмотря на то, что он до некоторой степени хочет быть религиозным, принадлежит всецело к литературной школе энциклопедистов. Римляне сами называют его парадоксальным, да и тем оказывают ему слишком много чести. Отличительные его свойства составляют легкомыслие, прикрытое обманчивым глубокомыслием, постоянная игра софизма и постоянное отсутствие искренности, словом его ум - антихристианский в высшей степени, чему служит доказательством, между прочим, его теория искупления. - Du Pape И. 24. ** Ньюман, в этом сочинении, пополняет теорию Мюллера о постепенном совершенствовании и логическом развитии Церкви. «Все учения ее, - говорит он, - заключались подразумевательно в первобытном ее учении и мало-помалу из него развивались, или, говоря точнее, 438
заметить, что этот последний писатель, отличавшийся добросовестностью, пока он исповедовал англиканство, и впоследствии, добросовестно же (так я предполагаю) обратившийся в романизм, с переходом в это новое исповедание внезапно утратил свою добросовестность. Впрочем, указывая на лживость, которою всегда отличалась римская полемика, я отнюдь не желал бы навлечь этим слишком строгого осуждения на участвовавших в ней писателей и не касаюсь вопроса о степени нравственной их ответственности. Ни православных писателей, ни защитников протестантства нельзя считать в этом отношении вполне безупречными, хотя конечно, поводы к справедливым упрекам встречаются у них гораздо реже, чем у латинян, но в этих случаях степень личной виновности далеко не одинакова. Ложь, сходящая с пера православного, есть бессмысленный позор, положительно вредящий делу, защиту которого он на себя принимает, у протестанта ложь есть нелепость преступная и в то же время, совершенно бесполезная; у римлянина ложь является как необходимость, до некоторой степени извинительная. Причина этого различия ясна: православию, как истине, ложь враждебна по существу, в протестантстве, как области искания истины, ложь неуместна, в романизме, как доктрине, отрекающейся от собственного своего исходного начала, она неизбежна. Я сказал выше, что западный раскол начался посягательством областного мнения на соборность единоверия, иными словами, введением в область Церкви нового начала - рационалистического своеволия. Чтоб увернуться от дальнейших последствий этого начала (не отрекаясь от заблуждения, в котором оно мало-помалу приобретали ясность логического выражения. Так было в основном догмате о Троице, так и в учении о главенстве папы в делах веры и т. д.». Итак, Ньюман показывает вид, будто бы он и не слыхал никогда ни об отступничестве папы Либерия, ни в особенности о том, что вселенский собор осудил папу Онория и что осуждение это принято всем Западом. Тут важен не самый факт заблуждения Онория в догматическом вопросе, вполне ли он доказан или нет - все равно; важно то, что вселенский собор признал возможность погрешности, иначе: провозгласил учение о погрешимости папы, чего, конечно, Ньюман не мог не знать. Следовательно, новое учение о непогрешимости было не развитием учения вселенского, а прямым ему противоречием. В этом случае, со стороны автора умолчание и притворное неведение едва ли лучше прямой лжи. Не хотелось бы отзываться так резко о человеке, столь высоко стоящем в области умственной, но можно ли увернуться от этого заключения? 439
выразилось), раскол вынужден был, в глазах всего мира и в собственных своих глазах, надеть на себя личину римского деспотизма. Исторический изворот удался, но он оставил по себе неизгладимые следы. Первое оружие, употребленное в дело новосозданною властью, подложные декреталии, вынесенные на свет не разборчивою совестью папы Николая I, взято было из целого склада поддельных документов. Для защиты этих первых свидетельств понадобились новые подлоги, таким образом, целая система лжи возникла невольно от первого толчка, последовательно передававшегося из века в век, в силу исторического закона, которого последствия до ныне ощущаются. В самом деле, изучите подлоги, в которых основательно обвиняется романизм, и вы увидите говорю это смело, что все до единого примыкают к одному средоточию, именно к тому исходному моменту, когда начало своеволия, укрываясь от собственных своих последствий, надело на себя личину неограниченного полновластия. Вникните в софизмы римской партии и вы увидите, что все до единого направлены к одной цели - скрыть от глаз ту все еще незатянувшуюся язву, которую раскол, в конце восьмого или в начале девятого века, нанес Западной Европе. Здесь-то настоящий источник той нравственной порчи, и настоящая причина того как бы надлома на месте правды, которыми в римском исповедании искажаются самые светлые души и опозориваются самые высокие умы (вспомним хоть бы знаменитого Боссюета). Нельзя судить их слишком строго. Мне самому, в молодости, эта постоянная лживость целой партии внушала негодование и отвращение; но позднее эти чувства сменились во мне искреннею скорбью и глубоким соболезнованием. Я понял, что ложь, как железная цепь, охватывала своими звеньями души томимые жаждою правды, понял горестное положение людей, покорившихся печальной необходимости искажать истину, лишь бы спасти себе положительную веру и не впасть в протестантство, то есть не остаться при одной возможности или потребности религии, без всякого реального содержания. Сам ученый Неандер, эта благородная, любящая, искренняя душа, сказал же в ответе одному английскому писателю: «Вы еще верите в возможность объективной религии, а мы давно перешли за эту черту и знаем, что нет другой религии, кроме субъективной». Конечно, одинаково разумно было бы утверждать, что не может быть другого 440
мира кроме субъективного. Но, как бы то ни было, выслушав такое признание, всякий поймет и едва ли слишком строго осудит тех, которые по примеру Аллейса (Allies), уличив защитников Рима во множестве обманов, потом неожиданно сами переходят под римское знамя, предпочитая какую-нибудь, хотя бы даже полуживую, религию полному отсутствию религии. Понятно также, почему романизм доселе не пал под ударами реформы. Борьба еще длится, но характер ее изменился, вследствие того, что истощились нравственные силы воюющих. Отрицательною своею стороною протестантство окончательно подпало исключительному господству явного рационализма, а положительное содержание, в нем еще уцелевшее, расплывается в тумане произвольного мистицизма, сила беспощадной логики тянет его в бездну лжефилософского неверия и, не будучи в состоянии удержаться на этом скате, оно, как будто с завистью, оглядывается на романизм, который по крайней мере, хотя на вид сохраняет еще положительное откровение. Отрицая предание законное, не имея никакого единства живого ни в прошедшем, ни в настоящем, не будучи в состоянии удовлетворить ни требованиям души человеческой, которой нужна несомненная вера, ни требованиям разума, которому нужно определенное учение, реформа беспрестанно меняет свою почву, переходя от одного положения к другому: у нее даже не достает смелости засвидетельствовать действительность и несомненность какой-либо истины, так как она наперед знает, что на другой день ей придется, вероятно, разжаловать эту истину в простой символ, в миф или в заблуждение, порожденное невежеством. Подчас она еще заговаривает о своих надеждах, но в голосе ее слышится отчаяние. Романизм, по-видимому, более уверен в самом себе, не стесняясь требованиями добросовестности, он ловко увертывается от логических последствий испытываемых им обличений; но и он сознает себя пораженным в самое сердце дознанною невозможностью когда-либо оправдать те данные, на которые он ссылается, как на доказательства непрерывного преемства своего предания и своего учения, и необходимостью, в которую он поставлен, прибегать постоянно к неправде, чтоб укрыть от взоров незаконность своего исходного начала. Он ищет себе поддержки в господствующем невежестве, а еще более в невольном страхе, овладевающем теми, кому не представляется другого из него выхода как только в рационалистический деизм протестантов, но 441
он уклоняется от всякого пытливого исследования и приходит от него в ужас. Люди ученые видят это ясно, а неученые сознают смутно, хотя, может быть, и не отдают себе в этом отчета. И там и здесь, нравственная сила надломлена, и прежняя борьба на смерть между двумя непримиримыми верованиями превратилась в какое-то рыцарское состязание притуплённым оружием, между двумя лицемерными невериями. Нельзя не сознаться, что при такой обстановке, беспристрастный судья не решился бы осудить безусловно ни строгих умов, бросающихся в сомнение и нечестие, как бы с отчаяния (по испытанной ими невозможности выбора между двумя учениями, одинаково лишенными истины), ни даже мелких душ, оправдывающих легкомыслие своего религиозного скептицизма таким же очевидным легкомыслием и едва прикрытым скептицизмом проповедников, несущих обязанность приводить их к вере. Так, с одной стороны, ученый Неандер отвергает всякую возможность объективной религии; славный Шеллинг, один из гениальнейших умов не только нашего времени, но и всех времен, доказывает, что протестантство не может основать Церкви, за ними целая толпа более или менее даровитых писателей утверждает, что вся история христианского учения есть не более как ряд заблуждений, хотя впрочем, в основе ее лежит доля истины, и стоит лишь суметь извлечь ее оттуда, чего, конечно, до сих пор никто сделать не мог. С другой стороны, софисты, каков, например, граф де Местр, напустив целую тучу явной неправды об отношениях пап к соборам, серьезно уверяют вас, что если б не было пап, то Бог не смог бы сохранить единства веры, и что поэтому папа представляется необходимостью во взаимных отношениях между Богом и людьми*. Далее, риторы, вроде Шатобриана и других писателей его школы, доказывают вам истину Христианства великолепием церковных обрядов, стройностью колокольного звона, особенно приятно ласкающего слух по вечерней заре, и поэтическим характером христианских легенд. Наконец, писатели с виду серьезные, каков, например, г. А. Николя, которому я, впрочем, далеко не отказываю в подобающем ему уважении, берутся доказывать учение о чистилище**, и приводят как доказательства четыре ссылки - одну на Платона, другую на Виргилия, третью на Гомера и четвертую на Шатобриана, * Любопытно бы узнать, как мирится это учение с историей Авиньонского раскола9 ** Etudes Philosoph sur le Christianisme Vol 2 Du Purgatoire 442
да сверх того (особенно сильное по своей убедительности) указание на тень Тирезия, которого Улисс напоил бычачьей кровью. При столь явном отсутствии в самой проповеди всякого убеждения, всякой добросовестности и серьезности, едва ли можно слишком строго осуждать скептицизм, по крайней мере, половинную долю обвинений, падающих на современное неверие, следовало бы по всей справедливости разложить на обе ветви раздвоившегося рационализма, то есть на романизм и на реформу. Напряженность борьбы в области слова значительно ослабела, но между враждующими сторонами продолжается глухая и, так сказать, подземная борьба. Нельзя их в этом винить, ибо примирение невозможно, а состязание логическими доводами, как доказал опыт, приводит к результатам для обеих сторон одинаково невыгодным. Оттого и стараются они (да и трудно им поступать иначе) найти себе опору в союзе с политическими мнениями и стремлениями, ища поддержки, более или менее надежной, то в сочувствии народных масс, то в интересах престолов и привилегированных сословий. Мы видели не раз, видим и теперь, как та и другая сторона заискивает попеременно благорасположения мира, выставляя то любовь свою к порядку, то готовность свою обеспечить свободу, смотря по тому, какое начало берет верх над другим и что выгоднее - союз с правительствами или союз с народами. Мы видим также, как они одна под другую подкапываются взаимными обвинениями в более или менее враждебном расположении к господствующим началам, в надежде воспользоваться минутными увлечениями или благосклонностью властей, и этим путем достигнуть победы, которой решительно не дают им ни полемика ни проповедь. Так, например, подстрекательства к мятежам и готовность освящать незаконные посягательства, венчаемые успехом, ставились в укор романизму - думаю, впрочем, что напрасно. Так, с другой стороны, противники реформы обвиняли ее попеременно то в аристократизме ее стремлений (хотя она господствует в государстве наиболее демократическом в мире), то в революционном радикализме (хотя, как заметил Гизо, в наш век протестантские народы менее других подвергались революционной заразе), то в трусости перед государственной властью (хотя, как доказал тот же Гизо, народы протестантские далее всех раздвинули пределы гражданской и политической свободы). Этого рода средства, к сожалению, слишком часто употребляются в дело обеими сто- 443
ронами, преимущественно же римскою партиею, которая, при сравнительно большей сосредоточенности в действии, долгим упражнением успела приобрести особенное искусство в политических маневрах и слишком часто следовала пагубному правилу, что цель освящает средства. Как бы то ни было, средства эти никогда не достигают цели. Я очень хорошо знаю, что Церковь любит порядок и молит Бога о даровании мира и спокойствия всему миру, но знаю и то, что воздавая Кесарево Кесарю, она отнюдь и никогда не принимала на себя ручательства за вечность Империи. Знаю, что так как каждый христианин обязан перед Богом деятельно заботиться о том, чтобы все его братья достигли возможно высокой степени благосостояния (как бы при этом он ни был равнодушен к собственному своему благополучию), то отсюда само собою вытекает и общее стремление целых народов, озаренных Христианством, доставить всем сполна ту долю свободы, просвещения и благоденствия, какая доступна обществу и может быть достигнута правдою и любовью, но знаю также, что по отношению к Церкви это есть результат не прямой, а косвенный, к которому она должна относиться безразлично, не принимая в нем непосредственного участия, ибо ее цель, та к которой она стремится, стоит бесконечно выше всякого земного благополучия. Так чует сердце внутренним смыслом правды и благородством прирожденным душе всякого человека, а доводы разума только подкрепляют это непосредственное чувство. Есть какая-то глубокая фальшь в союзе религии с социальными треволнениями, стыдно становится за Церковь, до того низко упавшую, что она уже не совестится рекомендовать себя правительствам или народам, словно наемная дружина, выторговывающая себе за усердную службу денежную плату, покровительство или почет*. Что богач требует себе обеспечений для своих устриц и трюфелей, что бедняку хотелось бы, вместо черствого хлеба, несколько лучшей пищи - все это естественно и даже, может быть, вполне справедливо в обоих случаях, особенно в последнем; но разрешение этого рода задач - дело разума, а не веры. Когда Церковь вмешивается в толки о булках и устрицах и начи- * Кстати вспомнить знаменитую речь еретика Нестория, обращенную к Феодосию II: «Государь, дай мне землю очищенную от еретиков, а я дам тебе небо. Помоги мне искоренить ересь, я помогу тебе сокрушить Персию». 444
нает выставлять напоказ большую или меньшую свою способность разрешать этого рода вопросы, думая этим засвидетельствовать присутствие Духа Божьего в своем лоне, она теряет всякое право на доверие людей. Немало христианских держав исчезло с лица земли, а Китай насчитывает тысячелетия существования, и в том числе целые века высокого благоденствия. В восьмом и девятом столетиях царство Оммиадов и Аббассидов цветущим состоянием и просвещением превосходило христианские народы, но принимать ли в соображение подобного рода факты, когда дело идет об истине религиозной? Повторяю: напрашиваясь на союзы с политическими доктринами и подпираясь страстями, хотя бы самыми законными, религиозные партии Запада только сами себя роняют. Правда, это может доставить им некоторый временный успех, но такого рода обманчивые выгоды обращаются в торжество для неверия и расширяют область скептицизма: ему подается основательный повод величаться перед верою тем покровительством, которое он ей оказывает и, вследствие этого, усиливается его пренебрежение к ней*. Таков характер борьбы в настоящую минуту. Нравственное изнеможение становится с каждым днем более и более ощутительным. Невольный ужас в виду общей угрожающей им опасности, овладевает рационалистическими сектами Запада, папизмом и реформою. Они все еще борются между собою (потому что не могут прекратить борьбы), но потеряли всякую надежду на торжество, ибо поняли, более или менее ясно, свою внутреннюю слабость. Перед ними быстро растет неверие, не то, которым отличался восемнадцатый век, не неверие властей, богачей и ученых, а неверии е масс, скептицизм невежества - это законное исчадие рационализма, явного или переодетого, в продолжение стольких веков слывшего в европейском мире за веру. Страх, овладевший западными религиозными партиями, наталкивает их не на примирение (оно не- * В этом отношении самые низменные слои общества ни в чем не уступают передовым. В 1847 году трактирный слуга, в Париже, толкуя со мною о вере, говорил мне: «Вы, конечно, понимаете, что всем этим побасенкам, я нимало не верю, но мне было бы крайне неприятно, если б жена и дочь моя им не верили. Ведь, что ни говорите, а женщина, не имеющая веры, ни к черту не годна!» Вот в уменьшенном размере образчик казенной религии, и, конечно, министр, говоря о целом народе, не мог бы выразиться лучше. 445
возможно), а на переговоры о временных союзах, но этим только обличается слабость, расширяется область сомнения и увеличивается грозящая опасность. Люди благонамеренные и серьезные не раз, как с той, так и с другой стороны, предлагали подобные сделки. Достаточно назвать два имени, представляющие собою сочетание самых высоких качеств сердца и ума - Радовица и Гизо. Первый, в сочинении отличающемся высоким беспристрастием и блистательным талантом*, убеждает протестантов заодно с римлянами ополчиться против неверия. Второй в начальных главах своих исследований о предметах нравственности (главах, богатых глубокими взглядами и проникнутых искренним сочувствием к нравственным потребностям человечества), уговаривает римлян заодно с протестантами противодействовать распространению нечестия. Он заявляет желание, чтоб обе партии соединились не только обоюдною терпимостью, но и более крепкими узами любви, придавая этому последнему слову, очевидно, не то значение, в каком оно употребляется, когда говорится о широком братском союзе, обнимающем всех людей, не исключая ни магометан, ни язычников, каковы бы ни были их заблуждения. Но предполагаемое сближение обеих партий для совокупного действия было бы столь же бесполезно, как и их борьба. Самое стремление к такой сделке уже вредит делу, как верный признак страха, бессилия и отсутствия истинной веры. Христиане первых веков не испрашивали содействия маркионитов и савеллиан. Лет сто тому назад ни паписты, ни протестанты даже не подумали бы приглашать друг друга действовать сообща. Ныне нравственная их энергия надломлена, и отчаяние наталкивает их на путь, очевидно, ложный, ибо не могут же они не понимать, что если (в чем я не сомневаюсь) одно Христианство всесильно против неверия и заблуждения, то, наоборот, в десятке различных христианств, действующих совокупно, человечество с полным основанием опознало бы сознанное бессилие и замаскированный скептицизм. Доселе никто еще не делал подобных предложений Церкви; смею надеяться, что и не сделает, и прибавляю решительно: Церковь не обратила бы на них никакого внимания. На широком пространстве нашего отечества * Gespräche aus der Gegenwart (Разговоры о современных явлениях). 446
мы насчитываем сограждан различных вероисповеданий, в том числе поляков-папистов и немцев-протестантов. Они могут быть совершенно равноправны с нами, нередко даже могут стоять и выше нас в порядке политического союза. В Австрии, наоборот, наши братья по вере стоят на самой низкой степени. Дело понятное: Церковь никогда не предъявляла притязания на видное место в мире и в продолжение нескольких веков она даже слыла в Польше верою хлопскою, в противоположность романизму - вере панской. Мы и братья наши (то есть члены Церкви) обязаны везде поддерживать общественный порядок и гражданский закон, не отвергая нигде, в делах мирских, содействия наших сограждан, к какому бы вероисповеданию они ни принадлежали. Но не так в делах веры, как члены Церкви, мы - носители ее величия и достоинства, мы - единственные, в целом мире заблуждений, хранители Христовой истины, отмалчиваясь, когда мы обязаны возглашать глагол Божий, мы принимаем на себя осуждение, как трусливые и неключимые рабы Того, Кто потерпел поношение и смерть, служа всему человечеству, но мы были бы хуже чем трусы, мы стали бы изменниками, если бы вздумали призывать заблуждение на помощь себе в проповеди истины и если бы, потеряв веру в божественную силу Церкви, мы стали искать содействия немощи и лжи. Как бы высоко ни стоял человек на общественной лестнице, будь он нашим начальником или государем, если он не от Церкви, то в области веры он может быть только учеником нашим, но отнюдь не равным нам и не сотрудником нашим в деле проповеди. Он может в этом случае сослужить нам только одну службу - обратиться. Не подлежит никакому сомнению, что ни один христианин, пока он верит в истину своего исповедания, не отнесется иначе к иноверцу, а потому, когда две соперни- чествующие секты склоняют друг друга к союзу против неверия, они этим только заявляют, что неверие и смерть уже проникли в их недра. Таково теперь состояние всех западных исповеданий, несмотря на то, что, по-видимому, между ними, особенно в Англии, длится еще борьба. Я исполнил долг, заступившись за Церковь против ложных обвинений, которых, однако, я не считаю за преднамеренные клеветы. Чтобы сделать опровержение вразумительным, я должен был развить отличительные свойства как православия, так и западного раскола, который есть не 447
что иное, как замазанный рационализм, и представить современное положение религиозного вопроса в том свете, в каком он нам является. Как я сказал в начале, я не старался прикрыть враждебность мысли притворною умеренностью выражения. Я высказал смело учение Церкви и отношение ее к различным видам раскола, я откровенно выразил свое мнение о борьбе сект, ее свойстве и ее современном состоянии, но я смею надеяться, что никто не обвинит меня ни в страстной злонамеренности, ни в сознательной несправедливости. Повторяю: я исполнил долг, ответив на обвинения, взведенные на Церковь, и прибавляю: исполнил долг в отношении к Церкви, а еще более в отношении к вам, моим читателям, и братьям, которых, к несчастью, разобщило с нами заблуждение, начавшееся в давно минувших, из виду исчезнувших веках. Никакое опасение и никакое соображение не сдерживали моего пера, могу также сказать, что я взялся за него не из каких-либо выгод. Человека, не выставляющего своего имени, нельзя заподозрить в желании приобрести суетную известность или, точнее, заставить поговорить о себе. Времена тяжки не потому только, что основы многих держав, по-видимому, колеблются (ибо на глазах истории пало и, вероятно, падет еще немало могучих и славных наций), не потому, что от столкновений усложнившихся интересов волнуется мир (ибо внешняя сторона человеческой жизни во все времена представлялась такою же волнующеюся поверхностью), нет, потому тяжки времена, что размышление и анализ подточили основы, на которых покоятся исстари людская гордость, людское равнодушие и людское невежество. Ясказалгордость,иборационалистическаяфилософиярядом строгих умозаключений (которыми по праву может гордиться Германия) пришла в школе Гегеля, сама того не желая, к доказательству, что одинокий разум, познающий отношения предметов, но не самые предметы, приводит к голому отрицанию, точнее к небытию, когда отрешается от веры, т. е. от внутреннего познания предметов. Таким-то образом анализ, сокрушив людскую гордость, принуждает ее просить у веры того, что не в состоянии дать ей один разум, действующий по законам логики, но оторванный от других духовных сил. Я сказал равнодушие и невежество, ибо душа человеческая, 448
не довольствуясь принятием веры как наследства, преемственно переходящего из рода в род, по слепой привычке, потребовала от нее свидетельств на ее права, то есть внутренней и живой гармонии ее положений, и убедилась в их подложности. Она опознала рационализм в том, что выдавалось ей за веру, опознала его в реформе, почуяла его в папизме и в этом случае (как я, кажется, доказал) она не ошибалась. Западный раскол есть произвольное, ничем не заслуженное отлучение всего Востока, захват монополии Божественного вдохновения - словом нравственное братоубийство. Таков смысл великой ереси против вселенской Церкви, - ереси, отнимающей у веры ее нравственную основу и по тому самому делающей веру невозможною. Читатели и братья! От неведения или согрешения минувших веков перешло к вам пагубное наследство - зародыш смерти, и вы несете за него кару, не будучи прямо виновны, ибо вы не имели определенного познания того заблуждения, в котором оно заключалось. Вы много сделали для человечества в науке и в искусстве, в государственном законодательстве и народной цивилизации, в практическом осуществлении чувства правды и в практическом применении любви. Более того: вы сделали все, что могли, для человека в земном его бытии, увеличив среднюю долготу его жизни, и для человека в его отношении к Божеству, поведав Христа народам, никогда не слыхавшим его Божественного имени. Честь и благодарение вам за ваши безмерные труды, плоды которых ныне собирает или соберет впоследствии все человечество. Но пагубное наследство, вами полученное, по мере развития неизбежных его последствий, мертвит духовную жизнь, пока еще вас одушевляющую. Исцеление в вашей власти. Конечно, пока самое сознание недуга будет встречать в господствующих предубеждениях и в неведении преграды своему распространению (а это продлится долго), нельзя ожидать исцеления массами; но отдельным личностям оно и теперь доступно. Итак, если кто из моих читателей убедился в истине моих слов, в верности данного мною определения исходной точки раскола и рационалистического его характера, то умоляю его подумать и о том, что мало одного признания истины, а нужно еще принять и все практические последствия, из нее вытекающие, мало одного сознания в ошибке, а должно загладить ее в меру данной каждому возможности. 449
Я умоляю его совершить нравственный подвиг: вырваться из рационализма, осудить отлучение, произнесенное на восточных братьев, отвергнуть все последующие решения, истекшие из этой неправды, принять нас вновь в свое общение на правах братского равенства и восстановить в своей душе единство Церкви, дабы, тем самым восстановив и себя в ее единстве, получить право повторить за нею: «возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы Отца и Сына и Святого Духа». Недуг носит в себе смерть, а исцеление не трудно, оно требует только акта справедливости. Захотят ли этого люди или предпочтут увековечить царство неправды, обманывая по-прежнему свою совесть и разум своих братьев? Читатели, рассудите сами и для себя. Письмо к редактору «L'union chrétienne» о значении слов «кафолический» и «соборный» По поводу речи иезуита отца Гагарина М. г.! Какого бы мнения я ни был о программе вашего издания, вопросы, которые в нем обсуживаются, касаются меня столь близко, что я не могу оставаться равнодушным к полемике, ими возбуждаемой, и к вызываемым ими нападкам на Церковь. Смею надеяться, что вы не откажетесь напечатать несколько слов в ответ на брошюру отца Гагарина (под заглавием: «Ответ русского русскому»). В речи, им произнесенной до издания этой брошюры, досточтимый отец сказал следующее: «Поверите ли, братья, в славянском переводе символа веры слово «кафолическая» заменено выражением неопределенным и темным, вовсе не передающим понятия всемирности (universalité). Миллионы христиан, когда поют символ веры, вместо того, чтобы говорить: «Верую в Церковь кафолическую», говорят: «Верую в Церковь соборную» (synodale). И после этого нас (т. е. латинян) обвиняют в искажении символа!» На это нелепое обвинение вы отвечали с полным основанием, что слово «соборный» значит «кафолический», что таков смысл его по церковному словарю, что в том же смыс- 450
ле оно употреблено в надписании послания св. Иакова и т. д., и т. д. Ныне, в брошюре своей, о. Гагарин задает себе целью оправдать прежнее свое обвинение, но, будучи приперт и уличен в невежестве, что находит он сказать в свое оправдание? Вот его слова: «Как бы то ни было, всякий видит что позволительно сожалеть о том, что символ в том виде, в каком он читается в русских церквах, не содержит в себе выражения, в котором смысл слова «кафолический» сиял бы во всем блеске». Допустим, что ему позволительно сожалеть о слабости или недостаточности перевода, следует ли из этого, что позволительно было прибавлять к изъявлению сожалений восклицание: «И после этого нас обвиняют в искажении символа!» Следует ли, что это восклицание не служит доказательством самой явной недобросовестности? Но что сказать о первом обвинении? Чем объяснить его: недобросовестностью или невежеством? Первое предположение было бы само по себе довольно правдоподобно и даже не могло бы быть сочтено за оскорбление в применении к писателю, прибегающему в споре с противниками к доносу и клевете. Это я ему сказал и доказал в одной из моих брошюр. Он не отвечал, не посмел, не мог ничего ответить, да и никогда не посмеет и не сможет. Я вызываю его на это. Но в настоящем случае я оправдываю его: обвинение, им высказанное, происходит от полнейшего невежества; оно-то дало ему смелость ринуться, очертя голову, в беду, которой он даже и не подозревает, и, так сказать, наткнуться на острие смертоносное для всей его партии. Прежде всего разберем его критику: «Русское слово (соборная) неопределенно и темно». Положим, но слово, которому о. Гагарин дает предпочтение (кафолическая), не имеет никакого смысла. Оно ровно ничего не значит ни на французском, ни на немецком, ни на итальянском, ни вообще на каком-либо языке, кроме греческого. Чтобы дать возможность понять его, необходимо предпослать ему объяснение, иными словами: перевести его, а коль скоро допускается объяснение, ничто не мешает таким же объяснением придать неопределенному выражению большую определительность. В чем же заключается обвинение? «Но, - говорят нам, - слово «соборный» употребляется и в других смыслах, оно значит иногда: синодальный, кафедральный, даже общественный (public)». Положим, но разве на гре- 451
ческом языке слово «кафолический» не имеет других значений, кроме того, которое дано ему в символе? По-видимому, отец Иезуит не только ничего не смыслит в греческой грамоте, но даже не имеет в своей келье греческого словарика, в котором бы мог справиться о различных смыслах этого слова на том единственном языке, на котором оно имеет какой-нибудь смысл. Спрашиваю опять: в чем же обвинение? Все это только смешно, но вот в чем заключается серьезная сторона вопроса. «Отец Иезуит понимает ли, что значит слово «кафолический»? «Оно значит всемирный», - отвечает отец Иезуит. Всемирный! Но в каком же смысле? - «Что ж, это ясно: в том смысле, что Церковь объемлет все народы». - Я ничего не навязываю отцу Гагарину от себя; таково его собственное объяснение, ибо вот его слова: «Свойство, которого по преимуществу недостает у восточного исповедания, то свойство, которого отсутствие мечется в глаза, есть именно кафолич- ность, всемирность. Стоит открыть глаза, чтоб убедиться, что церкви этого исповедания суть церкви областные, местные, народные, не составляющие Церкви всемирной. В этом отношении они стоят ниже протестантства: ибо протестанты встречаются везде, а о восточных этого сказать нельзя». Итак, кафолический значит принадлежащий всем народам. Но, в таком случае, которая же из церквей есть кафолическая! Где она? В Риме? Пусть покажут мне римскую церковь, в народе турецком, в Турции; в народе персидском, в Персии; между неграми, в середине Африки? - В ответ скажут, может быть, что это - придирка и что в этом случае важно большее или меньшее число лиц, исповедующих веру. Поистине, предполагать, что определения до такой степени грубые могли найти место в символе, может только легкомысленнейший из легкомысленных сынов века сего. Большее или меньшее число! Ну, а в то время, когда еще Церковь была, так сказать, в колыбели, когда она вся заключалась в тесной храмине, осветившейся в Пятидесятницу огненными языками, она ли, Церковь ли, по-вашему, была кафолична, или это свойство, в то время, принадлежало язычеству? А когда торжествующее магометанство распростерло свои ястребиные крылья от Пиренейских гор до границ Китая и заключило в своем громадном охвате маленький мир христиан, кто был кафоличен по-вашему: Церковь или ислам? Если свести 452
дело на поголовный счет, не окажется ли, что и в настоящее время буддизм кафоличнее Рима? Увы! В вашем смысле ка- фоличны доселе только невежество и порок, действительно свойственные всем племенам и странам. Или скажут, что Церковь кафолична и была искони таковою не в том смысле, будто бы фактически обнимала все народы, а в том, что это было ей обещано, т. е. кафолична в силу своей будущности? Я этому верю, но, в таком случае, каким же образом может метаться в глаза теперь, в настоящую минуту, отсутствие того, что еще впереди? Нет, отец Иезуит думал не о будущем; он думал только о величии современного владычества, о протяжении настоящего владения и неприметно впал в нелепость, поддавшись мечтательному представлению, будто и теперь уже весь мир, или без малого, сделался римским. Для него цифра значит все. Зато приложите протестантству еще несколько миллионов последователей и несколько новых колоний, и тогда оно приобрело бы в его глазах самую важную, отличительную черту кафолицизма. Это вытекает из его слов. Иначе мыслит Церковь. Она познает себя не по будущей всемирности, а по другим признакам. Каковы бы ни были судьбы вещественных сил мира, каковы бы ни были движения духовных сил народов, каковы бы даже ни были успехи апостольства, присущее Церкви свойство кафоличности все-таки нисколько бы не зависело от упомянутых условий; это свойство всегда было неизменно и таковым пребудет всегда. Так понимал его св. Афанасий. Он не говорил: «Нас больше, или мы дальше разошлись по вселенной» (это было бы сомнительно по отношению к арианам и, особенно, к явившимся позднее несторианам); он говорил: «В какой бы то ни было стране, вы везде не более как ариане, евиониты или савелиане; мы же везде кафолики, везде признаны за таковых». (Я указываю на смысл речи св. Афанасия и не привожу подлинных слов, ибо не имею под рукой его творений.) Здесь речь не о численности, не о протяжении, не о всемирности в смысле географическом, но о чем-то несравненно высшем. «Все ваши названия от человеческой случайности, а наше от самой сущности Христианства». Так понимает кафоличность св. Афанасий. Посмотрим, как понимает ее Церковь. Отец Гагарин жалеет о том, будто бы в славянском символе не содержится выражения, в котором идея всемирно- 453
сти сияла бы во всем своем блеске. Пусть так, но отчего это произошло? Предположить ли, что переводчики не нашли или не захотели приискать выражения, об отсутствии которого он так скорбит? Славянский ли язык оказался слишком бедным, или переводчики не умели усвоить себе его богатств? Скажем сперва о переводчиках. С самого приступа к делу славянские первоучители возжелали подарить народу, который они призывали ко Христу, перевод Свящ. Писаний. Вероятно ли, возможно ли, чтоб они не перевели на первых же порах символа веры? Правда, мы не имеем списков, им современных, но не подлежит сомнению, что самый перевод дошел до нас от них. А ведь этих первоучителей, Кирилла и Мефодия, греков по происхождению, но состоявших еще в общении с Римом, латинствующие, хотя совершенно неосновательно, присваивают себе. Поэтому и в глазах о. Гагарина они должны иметь некоторый авторитет. Они-то для передачи греческого слова кафолический избрали слово соборный, так что, по этому последнему слову, можно судить и о том, как понимали они подлинное выражение. Естественно возникает вопрос: существовало ли на славянском языке слово, вполне соответствующее понятию всеобщности? Можно бы привести несколько таких слов, но достаточно указать на два: всемирный и вселенский. Этого достаточно, чтоб убедиться, что конечно не в словах ощущался недостаток для передачи этого понятия. Первое из приведенных слов (всемирный) встречается в очень древних песнопениях; древность второго (вселенский) также несомненна; оно употребляется, говоря о Церкви, для выражения ее всеобщности (вселенская Церковь) и говоря о соборах (вселенский собор - concile oecuménique). Итак, вот к каким словам прибегли бы первые переводчики для передачи слова кафолический, если бы они придавали ему значение всемирности. Я, разумеется, нисколько не отрицаю, что слово каъоХгкоС(т ката и оАа, с подразумеваемым ëvvrj - народы, или другим однородным существительным) может иметь и значение всемирности, но я утверждаю, что не в таком смысле было оно понято славянскими первоучителями. Им и на мысль не пришло определить Церковь географически или этнографически, такое определение, видно, не имело места в их богословской системе. Они остановились на слове соборный; собор выражает идею собрания не только в смысле проявленно- 454
го, видимого соединения многих в каком-либо месте, но и в более общем смысле всегдашней возможности такого соединения, иными словами: выражает идею единства во множестве. Итак, очевидно, что слово KàvoÀiKÔC в понятиях двух великих служителей Слова Божия, посланных Грециею к славянам, происходило не от ката и оЛа, но от ката и öAov; ибо ката часто выражает то же, что наш предлог по, например: Mamaiov, ката Маркоу, по Матфею, по Марку. Церковь кафолическая есть Церковь по всему, или по единству всех, каЗ öAov t&v moÇèvcovTœv, Церковь свободного единодушия, единодушия полного, Церковь, в которой исчезли народности, нет ни греков, ни варваров, нет различий по состоянию, нет ни рабовладельцев, ни рабов, та Церковь, о которой пророчествовал Ветхий Завет - которая осуществилась в Новом Завете, - словом - Церковь, как определил ее св. Павел1. Не посмею сказать: глубокое ли познание сущности Церкви, почерпнутое из самых источников истины в школах Востока, или еще высшее вдохновение, ниспосланное Тем, Кто Один есть «Истина и Живот»2, внушило передать в символе слово кафолический словом соборный, но утверждаю смело, что одно это слово содержит в себе целое исповедание веры. Римляне, вы, которые присваиваете себе славянских первоучителей, отрекитесь от них поскорее! Вы, которые разорвали единомыслие и единство, изменив символ без участия и совета ваших восточных братьев, как бы справились вы с определением Церкви, которое завещали нам Кирилл и Мефодий? Оно вас осуждает. Оставайтесь же при ваших притязаниях на географическую всемирность: дальше этого вам не идти. При том же понятии пусть остаются и реформаты, вами порожденные, ибо в истинном значении слова «кафолический», и они нашли бы себе осуждение. Апостольская Церковь в девятом веке не есть Церковь ни каю ' екаогоу (по разумению каждого) как у протестантов, ни Церковь ката тоу ёпюкопоу ttjÇ PcoprjÇ (по разумению римского епископа) как у латинян, она есть Церковь каи' oàov (по разумению всех в их единстве), Церковь, каковою она была до западного раскола и каковою и теперь остается у тех, кого Господь предохранил от раскола, ибо, повторяю, этот раскол есть ересь против догмата о единстве Церкви. Вот, м. г., каким образом, невежество отца Гагарина, так сказать, натолкнуло его на острие Кириллова и 455
Мефодиева свидетельства. Конечно, он не подозревал ни опасности, которой сам себя подвергал, ни того орудия, которое сам же давал в руки против своей партии. Рим осуждается свидетельством тех, которых он сам, хотя произвольно, причисляет к своим миссионерам. Вместо того, чтоб обламывать свои бессильные зубы о каменную твердыню Церкви, лучше бы поступил о. иезуит, если бы принялся за изучение истины, которой он изменил по невежеству. По летам своим он еще не устарел для учения, а тем более для покаяния. Примите, м. г., уверение и проч. Неизвестный
ПИСЬМА
А. И. Кошелеву 1854 г. ...Есть светлые дни в Церкви современной. Хорошо делают те, которые радуются их свету; по путеводным светилом избирать не должно никого, а слова и смысл дел каждого поверять собственным судом. Святой не без ошибки и не без греха. В нем это небольшая тень; а того и смотри, я, не имея его святости, приму именно его ошибку или грех, и во мне родится великое заблуждение или сильный порок. Аксаков К. С. прекрасно сказал про легенду об Исакии Печерском: «Он тем был виноват, что поверил образу Христа, не сверив его слов с учением Христа». Изучать можно живого, как и мертвого: проникаться его духом и теплотою его любви, если мы чувствуем в нем дух благодати и любви; но верить не должно никому. Как же быть православным? То, что вся Церковь высказала, тому веровать безусловно; знать, что все, что она когда-нибудь выскажет, будет безусловно истинно; но что она еще не высказала, того за нее не высказывать авторитативно, а стараться самому уразуметь, со смирением и искренностью, не признавая, впрочем, над собою ничьего суда, покуда Церковь своего суда не изрекла. Скажи, не просто ли и не удовлетворительно ли это? Но ты спрашиваешь еще: «Столько веков прошло со времени соборов; неужели Церковь онемела? А так кажется, если заключить все православие в Востоке». Прими в соображение ее бурную жизнь, т. е. тех обществ, которые ее составляли, необходимость борьбы внутри, мученичество многовековое православных народов, покоренных иноверцами. Разве этот внутренний подвиг самоохранения можно назвать немотою? Но прибавь еще завоевание во Христа 459
всего Севера, а теперь прибавь неожиданное и светлое пробуждение лучшего сознания на Востоке, которому мы были свидетелями (я говорю о патриаршем определении, не уступающем по важности соборным). Этого разве мало? Впрочем, все церковное слово вызывается только необходимостью остановить заблуждение в самой Церкви. Такой необходимости не было, и все церковное слово молчало. В наше время явился было в силе полуримский иерархизм, и вот церковное слово сокрушило его навсегда, за что истинно и душевно благодарю Бога: ибо я опасность видел давно и не смел надеяться на отпор, не видя, откуда ему быть. Лучше выразиться и более христианское понятие иметь о Церкви нельзя, чем ты выразился в конце первого письма своего: «Церковь не Академия; она обхватывает всего внутреннего человека и стремится все тайное в нем проявить в мире для Божией славы. Важнейшее в человеке не чувство, не знание, но дело - т. е. крестное исповедание Христа». Об слове «чувство» нужна бы, может быть, оговорка; но мысль ясна совершенно, и потому я не затеваю спора, который был бы бесполезен, и вполне соглашаюсь или, лучше сказать, благодарю. Но на этом весьма справедливом и святом основании ты возводишь (позволь сказать) здание сомнений несправедливых на счет права Церкви Восточной считать себя единственно Православною. Что, если бы в третьем, виноват, в четвертом веке, человек, побывав в Китае, не нашел бы в Римском мире многого доброго, которое он видел у конфуцианистов; или, в VIII-ом, нашел у мусульман множество прекрасных учреждений и явлений общественных, которых не было у христиан (а это действительно было), что тогда? Отказал ли бы христианскому миру в праве называться единственно христианским? Нет. Не то же ли и тут? Едва ли ты меня оподозришь в пристрастии к достоинству частной или общественной нравственности в мире Востока, и я совершенно готов допустить и допускаю во многом огромное превосходство Запада, особенно протестантского, над нами; но ты видишь, что приведенные мною примеры совершенно параллельны, и если бы ты был прав теперь, то был бы неправ, отказывая в христианстве китайцам в IV и аравитянам в VIII веке. Что магометане содействовали многому доброму на Западе, нет сомнения; что тому же содействовали язычники-римляне, язычники-германцы наследством своих законов и обычаев, также нет сомнения; но что же из этого? Получают ли они 460
право на соперничество с христианами в христианстве самом? Равноправны ли они с ними исторически? Нет. И мы получим многое и прекрасное от римско-протестантского мира; но из этого не истекает для него ни равноправства, ни даже права на соперничество. Правда, ты скажешь, как и сказал в письме, что «к осуществлению Царства Божиего многое содействует посредственно и без сознания, но что разницу составляет исповедание Христа душою, словом и делом». Поэтому аравитяне, китайцы и язычники не были христианами, хотя содействовали к улучшению христиан. Поэтому же самому неправо исповедающие, хотя отчасти и исповедающие Христа, не могут вполне назваться христианами, т. е. православными, хотя они православных учат добру. Временное превосходство нравственное мира мусульманского ничего не доказывало против исключительного христианства Европы. Временное превосходство Запада ничего не доказывает против исключительного православия православных народов. Трудно грубой природе человеческой возвыситься до образца Богочеловеком данного; более еще трудно его понять; более еще трудно свое понимание сколько-нибудь освободить от данных мира исторического, постоянно его затемняющих. Поэтому мир церковный, т. е. тот исторический мир, в который облечена Церковь, может и казаться и быть долго не только не совершенным, но и вполне дрянным, несмотря на совершенство заключаемой в нем святыни. Все начала нравственные и духовные могут быть верными (хотя и это для человека отдельного уже невозможно), а проявления могут все быть ложными от ложного понимания факта, т. е. данной, в которой начало должно проявиться. Это очень разительно в истории Св. Амвросия и Феодосия Великого по случаю бунта в Салонике. Оба путали страшным образом, а оба действовали под влиянием самых христианских начал; и из этого вышло, с одной стороны, великое преступление, с другой - поступок противузаконный в смысле церковном. Церковь видит мерзости и не протестует просто потому, что ей не дано понимания факта; она может учить началу и не может учить приложению, и поэтому более совершенное проявление доброго начала может встретиться в религии менее совершенной вследствие лучшего понимания факта. «Дело всего человечества было бы уже кончено, - говоришь ты, - если бы явилась на земле вполне Православная Церковь, и поэтому притязание какой бы ни было церкви на 461
это название должно отвергнуть и допустить только возможность поместного проявления начал христианских в разных церквах и будущее их примирение или взаимное пополнение». Я готов с тобою согласиться и соглашаюсь в первом положении; но остальное совершенно произвольно: ибо Церковь, будучи облечена в видимое и, так сказать, материальное тело народов, признающих ее, еще не проявлена, покуда не подчинит себе всей своей оболочки; а до этого еще очень далеко. Она живое начало и, в духовном смысле и общении, она даже живое тело; но только в духовном смысле. Фактических же явлений жизни земной она не подчинила себе, а такое подчинение нужно для истинного проявления. Поэтому нет никакой необходимости предполагать в ней дробление на разные части; ибо если они все содержат в себе начала неполные, Церковь была бы уже не органическое тело, а агрегат взаимно несогласных тел: если бы хоть одна часть содержала в себе полное начало, она одна и была бы Церковью. Ни один народ, какая бы ни была его религия, не лишен совершенно добрых начал; но они восходят по лестнице к большему и большему разумению истины и к большей возможности ее жизненных проявлений. Язычникам доступна правда, как говорит св. Апостол; о Самаритянах же как свидетельствует Спаситель? «Вы поклоняетесь Богу, которого не знаете; мы же (т. е. Иудеи) поклоняемся Богу, которого знаем». Заметь, не другому, а только более познаваемому. Если таково отношение религий весьма низких к весьма высоким и даже к высшей, то и подавно таково отношение отщепенцев Православия, т. е. католиков и протестантов, к Православию. Поэтому, несмотря на страшную примесь лжи, в них может беспрестанно, и в частной, и в общественной жизни, проявляться чисто православное, ими самими не вполне сознаваемое начало. Разумеется, все-таки полнейшее возможно только православию совершенному; но оно возможно при свободном понимании жизненных фактов, а это зависит во многих отношениях от исторического развития народов, в котором православные могут весьма долго уступать неправославным. Я сказал, что западные учения, т. е. церкви, безусловно ложны; но, кажется, ты моим словам дал не совсем верное толкование, ибо спрашиваешь, как столько прекрасного и доброго могло бы возникнуть из безусловной лжи? Безусловно ложное учение значит, по-моему, система ложная в ее общем объеме и строе, а не такая система веро- 462
вания, в которой все части ложны. Магометанство, признавая единство Божие, уже не ложно в этом смысле; но в то же время учение, наиближайшее к истине, уже безусловно ложно в своем общем объеме, если оно допускает хотя малейшую ложь на правах истины. Поэтому я и говорю, что все общины христианские должны к нам прийти с смиренным покаянием, не как равные к равным, а как владельцы частных истин, которых они ни связать между собою, ни вполне за собою утвердить не могут; должны прийти к тем, которые, будучи свободны от лжи, могут им доставить полную гармонию и бесстрастное владение теми истинами, которые теперь от них беспрестанно ускользают и, не будь нас, от них бы непременно ускользнули. Православие не есть спасение человека, но спасение человечества. Недаром, говоришь ты, допущено Богом отделение Запада от Востока, и ты совершенно прав по моему убеждению; хотя Киреевский этого не допускает. Католицизм и протестантство своими односторонними взглядами и взаимною их борьбою послужили, по воле Провидения, к уяснению общей гармонии нами детски сохраненной. Я даже на этот счет говорил Киреевскому следующую притчу. Учитель, уходя, сказал трем ученикам: «Помните, что три угла треугольника равны двум прямым». Старший остался при этом; второй чрез несколько времени разными ложными доказательствами уверил себя, что они более двух прямых; меньшой также ложными доводами уверил себя, что они меньше. Старший все повторял добродушно слово учителя: «равны». Меньшие спорили и взаимно опровергали друг друга, уличая и доводя друг друга до нелепости. Тогда старший, вслушавшись, уличил обоих, доказав им с помощию их же доводов, что они ошибались и что прав был только учитель. Пришел и учитель сам ни на кого не гневный и сказал меньшим: «Благодарите старшего, без него вы не сохранили бы переданной мною истины»; а старшему: «благодари меньших, без них ты не уразумел бы переданной мною истины». А все-таки, разумеется, старший более сделал, и меньшие к нему же возвратились. Что прибавлю еще? А вот что. Не чувствуешь ли ты, что самый наш полуспор (ибо спором назвать его нельзя) возможен только у нас. А разве в нем нет важности? Нет ручательства за будущее? Мы и мы одни православны, но увы, когда-то сумеем мы быть православными и понять свою собственную жизнь! 463
Вот, любезный друг, ответ на твое письмо, долго замедленный; удовлетворительный ли и во сколько удовлетворительный, сам суди. А все время у меня расположилось не по моим расчетам и желаниям. Два раза ездил в Донков, два раза ехал оттуда к тебе, да ни разу не удалось поехать вправду. Матушка у меня все больна ревматизмом в спине (подозреваю нечто вроде удара), отпустит меня, да и торопит возвратом; а к несчастию в обе моим поездки, особенно последнюю, дороги сильно разгрязнились, и поэтому для пути в Сапожок потребовалось бы более времени, чем в сухую погоду, а времени у меня было не то, что в обрез, а еще меньше. Так я у тебя и не был, а как хотелось! Мне давно, давно хочется побывать в Песочном, взглянуть и на Песочное, и на тебя в нем; да вот в руки не дается. Разумеется, по твоему назначению, в Лебедяни буду к сроку; но к Черкасскому писать куда, не знаю. Поэтому не пеняй, что не пишу. Ты расхозяйничался, я тоже, и, между прочим, к будущему году должен разжиться машинами сеяльными (думаю Гренвицкого), да конною сенотрускою и загребальнею, которые ты привез из Англии. В Смоленске у меня с будущего года все хозяйство наймом; тут машины особенно нужны, они составляют чистую экономию. Похвалишь ли сенотру- ску и загребальницу? Их, кажется, все одобряют. У меня все луга сеяные, и, следовательно, удобны для машин. А меня совершенно заедает мой сахарный завод: все заманивает на новые выдумки, которых успех plus quam* сомнителен. Всю вымочку устроил я на новый лад, но действительно изобрел я великолепную цедилку, процеживающую нажимом: ее наверное примут все сахаровары, ибо она и в сравнение не идет с прежними. А теперь новый червяк засел мне в голову: дефекация без огня. Вожусь с нею теперь уже целый месяц; плохо ладится, да затея-то сильно заманчива. Если бы она удалась, ведь был бы переворот в сахаровареньи, и как на смех, иногда опыт выходит совершенно удовлетворителен, а повторишь его, кажется точь-в-точь - не выходит ничего. Ужасно досадно! Газет я почти не смотрю. Что в них? Раз прочел, что мы, выступая из Валахии и юго-западной Молдавии, оставили своих больных и раненых на попечение турок, и довольно с меня. Чего же лучше? После этого что еще читать? Ты заметил ли это? Оно сказано в прокламации Селима-паши и * во многом (фр.). 464
у нас перепечатано без примечаний. Теперь слух идет о поражении англичан на берегу Крыма, да плохо верю: столько идет пустых слухов, что скучно их и слушать. Впрочем, они распространяются не без расчета: по крайней мере, мне так кажется. Прощай, любезный Кошелев. До свидания в Лебедяни. Надеюсь к тому времени кончить мою французскую статью и прочесть ее тебе. Потолкуем; жаль только, что Самарина нет. Письмо это я кончил в Богучарове, начав в Ивановском. Прощай еще раз. А. Н. Попову <17 марта 1848>. Правы вы были, когда писали, что дела есть на свете еще и поважнее парижских. Падение Австрии или, лучше сказать, распадение ее, совершилось или совершается. Для иных это дело чисто политическое, для нас дело историческое. Исчезает след Карловской Империи. Первенство германской стихии, по крайней мере в отношении вещественном, миновалось. Папа, раскачав Италию и пустив в ход силы неподведомственные ему, сидит себе в уголке Рима грустненький и слабенький. Папство Григория идет туда же, куда Карлова Империя, в исторический архив. Туда же за ними протестантство и католицизм. Поле чисто. Православие на мировом череду. Славянские племена на мировом череду. Минута великая, предугаданная, но не приготовленная нами. Теперь вопрос, сумеем ли мы воспользоваться ею? Можем ли воспользоваться ею? Грустно, а должно признаться, что опасений должно быть у нас столько же, сколько и надежд. У большей части славян порча германо-римская (Богемия и Польша) прошла до костей и мозга. У других, менее испорченных (словаки, краинцы и др.) была и есть склонность к нам; но первая радость, первое опьянение свободы, вероятно, увлекут их к той области, из которой исходит видимое движение, т. е. к Западу. Чистейшие народы, наименее подвергшиеся влиянию Запада во всех отношениях, и особенно в религиозном (сербские), вероятно, подпадут двойному соблазну политического построения и вещественного просвещения, которое нас увлекло с Петровской эпохи. Вот опасности вероятные и едва ли не верные, кото- 465
рые предстоят нам; вот с чем нам приходится бороться. Сил потребуется немало, сил сознательных, многосторонних и соответствующих требованиям современным. Такова наша общественная задача, общественная, а не правительственная; ибо правительство только направляет употребление сил, а не создает сил. Безнаказанно нельзя смешивать общественную задачу с политической; на это может только решиться революционная Франция, и разумеется она и пожнет плоды своего безумия. Германия склонна к той же ошибке; но есть еще надежда, что она несколько позамедлит и надоумится примером соседки. Со времен революции торжествует (хотя, разумеется, существует издавна) нелепое учение, смешивающее жизнь общества государственного с его формальным образом. Это учение так глубоко пустило свои корни, что оно служит основанием самому протестантству политическому (коммунизму или социализму), разрешающему задачу общества только новою формою, враждебною прежним формам, но в сущности тождественною с ними. Можно еще прибавить, что оно пустило так глубоко корни, что человек с здравою логикой ясно понимает необходимый северно-американизм (такова общая формула) самых ожесточенных противников западного движения и может также легко проследить его в неподвижности Голохвастова и моих тетушек, как и в любом горячем студенте, мечтающем о переменах и переворотах целого мира. Перевоспитать общество, оторвать его совершенно от вопроса политического и заставить его заняться самим собою, понять свою пустоту, свой эгоизм и свою слабость: вот дело истинного просвещения, которым наша Русская земля может и должна стать впереди других народов. Корень и начало дела - религия, и только явное, сознательное и полное торжество православия откроет возможность всякого другого развития. Падение папства откроет путь, ибо протестантство уже пало; но этого мало. Поле чисто, да его надобно вспахать анализом науки и засеять семенем живым. Хватит ли у нас сил и ревности? Будет ли свобода добру, или смешают его со злом, потому только, что оба похожи друг на друга способностью жить и двигаться? Об Москве мне вам писать нового нечего, кроме того, что по случаю поэмы «Двойная жизнь» и шевыревско- го разбора произошли опять смуты между Шевыревым, Павловым и Аксаковым; да вот чудесный анекдот. Смутные слухи об епископе раскольничьем в Галиции прошли в 466
общество, и вот как они формулировались в нем. Сцена - Английский клуб. «Вот каковы мы! Знаем все, что делается во Франции, а что в России - не знаем и не слышим». - Да что же в России? - «А вот что: в Галицких лесах поймали дикого архиерея». Кажется, уже лучше этого и не придумаете. Пожалуйста пустите в ход. М. 17 д. А. Н. Попову <1848> Завтра, любезный Александр Николаевич, выезжаем мы из Москвы. Пора, давно пора! Жары смертельные, холера сильнее чем когда-нибудь, все перепуганы, и даже те, которые к испугу не очень способны, тревожатся невольно от беспрестанных толков, от которых отбиться невозможно. Медицина отвратительна, по какому-то грубому равнодушию медиков, в одно время трусливых и беззаботных. Опытов не делают и делать не хотят, а тащатся бессмысленно в колее уже проторенной. Я не могу добиться, чтобы кто-нибудь из них решился хоть испытать простое лечение следующим средством: Morphii Acetici с водою лавровишневой или с разведенною амигдалиною и в то же время кл. и крахмала с опиумом. Если, чего Боже избави, у вас тоже есть в Питере след холеры, поищите медика, который бы решился на такой опыт, и уговорите его. Ведь, кроме пользы, доктору была бы европейская слава. Что до меня касается, впрочем, я держусь одного, говорю тоже беспрестанно всем знакомым, и вам, и Веневитинову, и Муханову: имейте всегда при себе стекляночку lpécacuana и стекляночку Vératrum Album. Тысяча человек этим лечены в Мценске, и никто не умер; но доктора не хотят про это и слушать. В общей беде есть у меня и частная досада, хотя впрочем эта частная досада есть также отзыв другой общей заразы, хотя и не холеры. Мою статью об Англии не пропустила цензура. Если бы вы только могли видеть, что именно не пропущено, вы бы едва поверили своим глазам; а заметьте, что это не особенная строгость ко мне, а просто страх, принятый за правило здешними цензорами, которых будто бы пугают из ваших сторон. Да где же тут толк? Неужели генералы и даже адмиралы разные, как говорит Гоголь, не 467
понимают уже ровно ничего в теперешнем положении дел? Неужели не понимают, что налагать молчание на самодельную мысль все то же, что готовиться к войне и запретить всякую выделку пороха для того, чтобы он не сделался орудием мятежа; то же, что обезоружить страну для того, чтобы она не употребила оружия во зло? Вы кое-кого видите людей умных, благомыслящих и отчасти небессильных. Пожалуйста, поговорите, попросите их об том, чтобы была дана хоть малая свобода московской цензуре. Вы меня знаете; вы знаете, что мне статья журнальная не может быть дорога по славе или самолюбию. Но видеть, что нет никакой возможности принести хоть какую-нибудь пользу, это несносно; а еще несноснее видеть, что этот слепой страх, которым проникнута цензура, ведет к беде. Москва с своим Кремлем и тройным оцеплением святых мест, охватывающих ее со всех сторон: это Оксфорд России, но Оксфорд огромный, много сильнее английского. В ней сосредоточивается и выражается сила историческая, сила предания, сила устойчивости общественной; но этой силе нужно выражение, этому выражению нужна свобода, хотя бы в свободе и проглядывало какое-нибудь, по-видимому, оппозиционное начало. Эта мнимая оппозиция есть истинное и единственное консерваторство. Пусть этому началу положат совершенную преграду, пусть отнимут всякую возможность выражения у этой силы предания и общественной устойчивости; пусть заморят ее совершенным молчанием (ибо молчание есть смерть силы духовной), и тогда через несколько лет пусть поищут с фонарем живой силы охранной и не найдут. Теперь не только можно, но должно поощрить, развязать умственное движение в центре жизни нашей, в Москве, а цензура делается неслыханным бичом. Просто поверить нельзя, до чего она доходит. Я не стану ничего цитовать, потому что пришлось бы цитовать целые статьи; но одно слово может вам дать некоторое понятие об этом сумасшествии. Слова низшие классы, рабочий народ или класс запрещают решительно в статье об Англии. Довольно ли этого? Разумеется, нельзя и думать, чтобы такие наставления были даны цензорам; но они до того напуганы, что у них просто ум помутился; а между тем словесность должна замолкнуть, всякая жизнь умственная должна замолкнуть в Москве, и тогда я желал бы посмотреть, что положит преграды умственной контрабанде. Это дело нешуточное. Надобно, чтобы об нем подумали; надобно, 468
чтобы цензорам и властям цензурным здешним было объяснено, что этот нелепый страх вреден и крайне вреден, что он не к добру. Я знаю, кто радуется этому молчанию словесности нашей, кто с насмешкой говорит: tu l'as voulu*, какой дух торжествует в бессилии доброй мысли; и вы это можете знать и всякий разумный и благомыслящий должен это знать. А в то же время в обществе, которое ничего не знает, но досадует на молчание, слышно: «Вот, видите ли, никто доброго слова не хочет сказать» или, как я слышал: «La conspiration de la parole est remplacée par la conspiration du silence**. Очень забавное положение. Ю. Ф. Самарину 1843 г. Сент. 15. С. Богучарово. Любезнейший Юрий Федорович! Письмо ваше от 26 сентября меня очень обрадовало, несмотря на тяжелое расположение духа, в котором оно писано. Благодарю вас за то, что вспомнили и исполнили свое обещание писать; радуюсь, что свободное время у вас недаром пропало. Содержание вашего письма было для меня не неожиданно. Вы, может быть, вспомните наш разговор с вами и Аксаковым, когда я вам обоим обещал внутреннюю борьбу и даже пророчил, что она начнется у вас прежде, чем у него. В его природе более мечтательности и, не в гневе ему буди сказано, женственности или художественности, охотно уклоняющейся от требований логики. Вы за дело принялись мужественно, сознавшись в своем внутреннем раздвоении. Я этого ожидал, но, признаюсь, не так скоро. Бог знает, чем кончится раздвоение сознанное; но хорошо, что оно сознано. Несознанное может век продолжаться, и при нем примирение невозможно. Человек не имеет права отступиться от требований науки. Он может с утомления закрыть глаза, насильно на себя наложить забвение; но последующий за этим мир есть гроб повапленный, из которого не выйдет никогда ни жизни, ни живого. Если он раз сознал раздвоение между наукою (ана- * Ты этого хотел (фр ) ** Заговор слова заменен заговором молчания (фр ) 469
лизом) и жизнью (синтезом), ему остается один только исход - в самом анализе, ибо синтез сам себя поверять не может. Верны ли положения науки, вот вопрос. То есть, строго ли верен был сам себе анализ? От этой поверки зависит возможность примиренья. При вашей откровенности с самим собою и отчетливости в мыслях, я совершенно уверен в окончательном выводе. Наука не верна себе до сих пор, смешивая признанное с сознанным и (не смейтесь) страдая постоянно тем недугом, в котором она упрекает мистиков. Это бросается в глаза у Шеллинга, за которого вы и заступаться не станете; это мне кажется ясным в Гегеле в противоположении сознанного Seyn с непосредственным Seyn, из которого первое выходит с характером отрицания в виде Nichts, и которое непозволительно потому, что сознанное противупола- гается законно только сознанному. Иначе отношение (какое бы оно ни было) носит опять только характер признанного и не должно иметь места в науке сознания. Впрочем, это только между прочим. Найдете еще многое и многое, что не уйдет от вас и вполне возвратит вам свободу жизни, уличив во лжи чрезмерные притязания науки - анатомии духа. Я не знаю судьбы вашей диссертации. Желаю ей добра и успеха, потому что нахожу в ней много истины и даже готов защищать ее против вас. Едва ли вы теперь к ней справедливы; если же и справедливы, то она тем важнее мне кажется. В ней нет любви откровенной к православию. Да наука и не требует любви. В православии вы видите только сторону отрицательную, его антагонизм с другими учениями, и в этом-то беспристрастном взгляде проявляется тем сильнее его внутренняя гармония, как обличение дисгармонии других учений. Это единственное право науки на жизнь. Тайник жизни и ее внутренние источники недоступны для науки и принадлежат только любви. От того-то ваш труд, искренний или нет в смысле православия внутреннего и духовного, представляет по моему мнению выводы по большей части истинные и искренность ученого, хотя и не искренность верующего, которой требовал Киреевский. Для меня ваш труд дорог, и полагаю, был бы полезным, если бы мог быть известен; может быть, полезнее вне России, чем у нас. Мимоходом говорите вы о взгляде Гегеля на один из основных фактов христианства. Вы с ним не соглашаетесь или, лучше сказать, признаете взгляд его несогласным с учением Церкви. Вы совершенно правы. Но Гегель виноват не в дурном толковании, а в детской доверчивости, с которою он 470
принялся толковать о тексте так, как этот текст ходит давно по философским школам, т. е. в усеченном виде. Французы, англичане, немцы уже рассуждали немало о древе познания и постоянно оставляли в стороне прибавку: добра и зла. С этим связывается наш давнишний спор с вами. Простите, если повторю уже сказанное мною; но, кажется, оно было сказано не при вас, а при Аксакове и Бобарыкине. Из двух человек один знает про свет только то, что он светит, а другой рассказывает вам все законы преломления, раздробления, отражения лучей и т. д. Из двух говорящих о любви один знает только слово «любить», а другой объясняет все действия любви так ясно, что можно вывести безошибочно, как любящий поступит в данном случае. Вы скажете, что вторые гораздо лучше знают свет и любовь, чем первые. Так. Но великий знаток света - слепорожденный профессор, а знаток любви - черт. Знают ли они? Очевидно, менее первых. У них знание внешнее, у тех знание внутреннее, гораздо полнейшее, несмотря на отсутствие логических определений. Дерево знания есть во всяком случае миф о знании добра и зла посредством закона какого бы то ни было. Жизнь непосредственная, инстинктивная, не была определена для существа разумного. Закон проявляет свободу. Свободное нарушение закона открывало дверь познания так же. как и свободное исполнение; но в одном случае человек получал положительное знание зла и узнавал добро как отрицание, в другом наоборот. Вы видите дальнейшее развитие. Знание же, как знание логическое, не имеет ничего общего с знанием добра и зла. Истинно же знаем мы только то, в чем живем и чем живем. Ошибка Гегеля (оставляя в стороне усечение текста) происходит от одностороннего и школьно-гордого понятия о знании вообще. А по правде, смешно подумать, как ученые, с одной стороны, и хвалители невежества, с другой, по разным причинам, старались приучить и отчасти приучили людей понимать рассказ Моисея об законе в смысле более или менее справедливой сатиры на знание. Как-то мы увидимся? В какой точке пути вашего найду я вас? Дай Бог. чтобы вы поскорее получили предчувствие внутреннего примирения, если еще не примирение полное. Но позвольте дать вам совет. Не оставляйте себя без труда, кроме труда, который вы теперь предпринимаете для уяснения собственной мысли. Труд посторонний будет для вас отдохновением и облегчит главную умственную работу. Прощайте, до свидания, которому я еще срока назначить не 471
могу. Еще вероятно пройдет месяц, а может быть и с хвостиком: дороги совсем уже не существуют. P. S. Какой бы ни был ваш теперешний или будущий вывод из полного изучения науки, не жалейте о подвиге мыслителей, как будто пропавшем даром. Правда, все это могло бы и не быть, как могла бы и не быть история; но семена, посеянные давным-давно, должны дать плод, и недаром пропадает труд того, кто приближает время спелости. Ю. Ф. Самарину <до 3 июня 1844 г.> Очень трудно мне отвечать вам, любезный Юрий Федорович, потому, что во всем почти согласен с вами. Некоторые места, в которых я не согласен, взяты уже другими. Если время позволит, я думаю на вас напасть за то, что вы ставите в упрек Стефану отсутствие сочувствия с вопросами современными и эти сочувствия ставите в похвалу Феофану. Стефан не мог говорить против Реформы, ибо она делалась во имя разума; а Феофан мог говорить против староверов, ибо они действовали во имя Церкви, - следовательно, Церковь обязана была от них отречься. Также Феофан в похвалу Петру говорит, что он епископов хотел простосердечных. Из этого выходит: не ученость, а полнота духовная нужна христианину; ибо христианство не наука и наукообразным быть не может. Следовательно, он вполне православен. Так и его богословие названо «полемика». Из этого также видно, что положительного богословия он не принимает, а только отрицательное. Поэтому, собственно протестантства в нем нет. Ю. Ф. Самарину <1848> Еще нет и месяца, любезный Юрий Феодорович, как я приехал в Москву, получил письмо ваше, а уж мы получили один, а может быть и два урока практической мудрости, которые должно нам иметь в виду для всех своих действий. Вы спрашиваете, не разделяю ли я вашего мнения о том, что можно и должно нам действовать за одно с N, или, напротив, не думаю ли, как другие, что никогда с ним действовать 472
не должно. Кажется мне, ни того, ни другого мнения принимать нельзя. Второе мнение по мне совершенно безрассудно; его даже и опровергать не для чего: так невозможно держаться его в практике кому-нибудь, кроме чистых западников. Но и первое, т. е. ваше, может быть принято только с ограничениями. Положим, что Павлов и Погодин нынче такого-то мнения: вы рады его поддержать, надежд вам дается много, вы едете туда-сюда справляться, как проект исполняется; не успели вы доехать до недалекой Риги, а уже мнение приятеля изменилось вследствие страха или интриги; обещания берутся назад, и вам хоть в воду броситься, если вы на приятеля надеялись. Вы были в Москве; на вас, как слышу, косились немало; с злостию ловили ваши слова, и пр. и пр. От чего? Оттого, что вы действовали хоть и по совести (в этом вам отдают справедливость), но также и в смысле того же многосулящего приятеля, который, на этот случай, был противником западной стихии, хотя и не противником истинной европейской мысли. Что ж? Выдержан ли план? Доделывается ли дело? По всему видимому и слышимому, нет: смысл всех поручений изменен, и от вас готовы отказаться, оставя на вас нарекания и гнев общества. Положим, что вам до мнения этого дрянного общества дела нет; но, по крайней мере, эти уроки практической мудрости, данные в такой короткий срок, показывают, как мало можно полагаться на вышереченного приятеля. Итак, думать об действии с ним заодно просто невозможно; для этого надобно бы было, чтобы у него было мнение какое-нибудь, а этого-то и нет. Но именно потому, что у него мнения нет, и можно, во-первых, действовать на него; во-вторых, помогать ему в тех случаях, когда он согласен с нами. Разве он не запутан, как и все общество? Разве отчасти не страдалец, как и все мы? Я вам это могу сказать; иной бы рассмеялся надо мною: я имею к нему сострадание. Смотреть на него, как на союзника, нельзя; он на это слишком бесхарактерен, но пользоваться им для пользы общей должно, когда он случайно стремится к добру. Часто может случаться, что он пройдет даже далее чем хотел, и один шаг может быть задатком будущих. Но в этом во всем одно условие: сохранить свою независимость и не обращаться в мертвое орудие в руках приятеля. Дело возможное. Вы видите, что я разделяю ваше мнение и даже вполне, хотя сначала оговорился как будто не вполне. Оговорка относилась к безусловной форме, в которой представлен был вопрос, а согласие - к ваше- 473
му истинному мнению. Еще одна причина оговорки: маленькая досада, которую вы мне простите. Мне показалось, будто бы в вашем письме есть что-то похожее на обманутые надежды, и что вы обращаетесь к приятелю потому, что немножко сердиты на общество и на его глупость. Это было бы не совсем справедливо. Приятель немного чем толковее, если и толковее общества, и точно так же может обмануть, что он и постарался доказать в недавнее время; а с другой стороны, умственная шкура общества не совсем так непроницаема, как вы думаете. Вы спрашиваете: не вижу ли я, что наши статьи нам же повредили? Я вам скажу: и да, и нет. Но тут опять вопрос становится сложным, и об нем пришлось бы говорить слишком долго. Ограничусь одним замечанием, которое я и Попову писал. Мысли и моды очень друг на друга похожи; в отношении к обществу они имеют значение авторитета. Успех мысли и моды измеряется не числительно. Числительный успех есть часто признак упадка: платье перешло от двадцати герцогинь к сотне тысяч гризеток, а герцогини уж надевают новое. Есть умственные герцогини и, глядя на них, мы не можем сказать, что мы в упадке, тогда как видимый успех Запада у нас явно ограничивается горничными. Потом Наполеон был совершенно прав: повторение есть решительно самая сильная изо всех фигур красноречия. Повторите и убедите. Любовь глубокая, истинная, терпеливая (несмотря на порывистые проявления) получила свою награду в Аксакове. Его драма есть награда ему самому; но надобно помнить, что он художник и что его действие истинное может быть только художественным. Это действие велико, но недостаточно. Теоретическому сознанию от него пойти трудно: у него анализ слишком в зависимости от внутреннего синтеза, и это очевидно для всех, и во всех это возбуждает недоверие. Напр., его православие, хотя искреннее, имеет характер слишком местный, подчиненный народности, следовательно, не вполне достойный. Опять же Аксаков невозможен в приложении практическом. Будущее для него должно непременно сей же час перейти в настоящее, а про временные уступки настоящему он и знать ничего не хочет; а мы знаем, что без них обойтись нельзя. Уступки в началах непозволительны, они губят самые начала; но никакое начало, с другой стороны, не может проявляться в совершенной чистоте и беспримесности. Христианство само только указало на свой закон в Иерусалиме в первые дни Апостольской проповеди и от- 474
ступилось от своей строгой формы для того, чтобы быть возможным в свете и чтобы мало-помалу в течение веков подвинуть свет. Я говорю о коммунистическом начале церковного общества. Можно даже утверждать, что всякое начало, которое способно проявиться в жизни без всякой уступки, просто не стоит и проявления. Поэтому нам непременно предстоит двоякая деятельность, на которую без всякой уступки, просто не стоит и проявления. Поэтому нам непременно предстоит двоякая деятельность, на которую я смотрю, как на положительную обязанность: деятельность наукообразного изложения теории (с полемикою), как бы общество ни встречало это изложение холодно и тупо, и деятельность практического приложения, как бы оно ни было затруднительно и перехвачено всякими препятствиями. Наша эпоха, может быть, по преимуществу зовет и требует к практическому приложению. Вопросы подняты, и так как это вопросы исторические, то они могут быть разрешены не иначе как путем историческим, т. е. реальным проявлением в жизни. Для нас русских теперь один вопрос всех важнее, всех настойчивее. Вы его поняли и поняли верно. Давно уже ношусь я с ним и старался его истинный смысл выразить елико возможно ясно. Спасибо вам за то, что вы попали на ту юридическую форму, которая выражает этот смысл с наибольшею ясностью и отчетливостью, именно на существование у нас двух прав одинаково крепких и священных: права наследственного на собственность и такого же права наследственного на пользование. В более абсолютном смысле в частных случаях право собственности истинной и безусловной не существует: оно пребывает в самом государстве (в великой общине), какая бы ни была его форма. Можно доказать, что это общая мысль всех государств, даже европейских. Всякая частная собственность есть только более или менее пользование, только в разных степенях. По истории старой Руси можно, кажется, доказать, что таково было значение даже и княжеской собственности, - по крайней мере поземельной. Наша собственность (пользование в отношении к государству) есть собственность в отношении к другим частным людям, и, след., к крестьянам. Их право в отношении к нам есть право пользования наследственного; действительно же оно разнится от нашего только степенью, а не характером и подчиненностью другому началу - общине. Таково отношение юридическое, вышедшее из обычая или создавшее обычай, и кто 475
хочет этому отношению нанести удар, тот хочет возмутить все убеждения, всю сущность народа; а теперь только об этом и хлопочут. Не позволительно нам молчать и, признаюсь, я ожидаю от вас изложения этого начала. Нельзя вам высказать эту мысль печатно в ее реальной форме; но вы можете это высказать в теоретическом отношении, и у вас есть предлог. Отвечайте Кавелину, разумеется не отвечая ему, а пользуясь только им как вызовом к дальнейшему развитию и покажите (это необходимо), что юридическая антиномия разрешается, как антиномия во всяком живом факте, только самою жизненностию факта и может разрешаться в будущем только духовным тождеством собственников и владельцев. Если же собственники не решатся на это, то они, становясь в прямой вражде с другим более строго-историческим правом, должны наперед раскланяться с своим правом. Вы видите, что я не отвечаю на один из ваших вопросов (не успел); но, позволяя себе вам дать совет, отчасти показываю, как я понял этот вопрос. Покуда прощайте. P. S. Читали ли вы статью Беляева в «Москвитянине» о поземельном праве в России? Она не полна, но верна. Н. Ф. Самарину Октября 3-го (1858 г.). Sumas Historiae Senatus Anglici temporibus Tudor quolibet autore librum Misce fiat cum Historiae Germaniae seculo XVII-mo. Recipe paginam pro dosi*. Вот, любезный Юрий Федорович, лекарство для вас, за которое ручаюсь. Мы живем и действуем в современной истории и, забывая историю, требуем неисторических явлений. Я глубоко понимаю и чувствую ваше чувство, думаю, что оно то самое, которое выражено мною в пьесе, может быть, самой личной изо всех мною писанных (слов не помню, но прошу Бога послать пророка и дать людям уши для слушания его). Дурно бы было, когда у нас не было * Возьми книгу какого-нибудь автора истории английского Сената времен Тюдоров, вели смещать с историею Германии XVII века, принимай каждый раз по странице (лат.). 476
бы этого чувства; нехорошо, когда этому чувству мы позволяем преобладать. Медленного явления жизни мировой не довольно для нас. Давай, Господи, чуда! Из темного гноища Цареградской патриархии вышло слово вдохновенного христианства; из цветного гноища петербургской ямы вышло слово, вызывающее миллионы на свободу и на жизнь умственную: это чудеса. Мало! Давай, Господи, чудес по нашему рисунку, и людей для понимания этих чудес, и для восприятия их в свои сердца! Вековая апатия, со дня на день усиливавшаяся, должна исчезнуть в один миг?! Привычки, устаревшие или, лучше сказать, уматоревшие и в то же время еще питаемые всем современным строем, должны быть брошены разом?! На всех язвах должно вдруг нарасти румяное тело?! Возможно ли? Правда, пророк говорит: «Ты очистишь меня, и проказа моя ссыплется с членов моих как мука, и плоть моя выйдет из-под нее румяна, как плоть новорожденного младенца» (что-то в этом смысле; подлинных слов не помню), но такое личное обновление не принадлежит обществам. Простите меня, что я так резко вам отвечаю; но вы сами пишете о себе, как о больном, а болезнь ваша моя болезнь: это вы конечно знаете без всяких от меня уверений. В вас, говорите вы, есть чувство саморазложения, верю; но, кроме того, знаю, что это чувство обманчиво и что его начало - недостаток веры в силу правды. Не в правде сомневаетесь вы, а в ее силе; и это сомнение растет у вас в то самое время, когда вы напрягаете все свои личные силы на ее службу в данном, теперешнем случае. Разумеется, это сокрушит хоть кого; но где же право на сомнение? «Magna est veritas et praevalebit»*, сказано давно и сказано навсегда. Горько, тяжело современное, но говорю с полным беспристрастием. Тело, оголившееся от мазей, которыми его смазывали или штукатурили, далеко еще не так гнусно, как я ожидал. Правда, общество пляшет, дворянство играет в карты, чиновник крадет, поп меняет каноны на гривенники; да ведь это делали всегда; разом не переменишься. И тогда, когда придет Сын Человеческий, разве не тоже Он найдет мир, плетущийся по своим привычным колеям. Из чего же биться? Если бы вы не полагали лучшего возможным, если бы вы нигде его не видали на земле: вы не приходили бы ни в негодование, ни в уныние, когда вы не видите его в России. Правда, это лучшее только сравнитель- * «Велика истина и превозможет» (лат ) 477
но лучше и разумнее; но к нему обязаны мы стремиться, и оно будет достигнуто. Надежда так же обязательна, как вера и любовь. Горькое чувство современных болезней и особенно бесчувственности больных к своим болезням в вас теперь особенно сильно. Думаю, что это приписать можно двум причинам: во-первых, двум ударам, поразившим нас почти одновременно и, правду сказать, это такие два удара, которые не легко перенести (смерть Шеншина меня с ног сбила); во-вторых, силе, с которой вы, к великой похвале вашей, обратились к труду. Если с трудом не растет надежда, он гнетет человека, и дурное, против которого борешься, кажется с каждым днем и грознее, и хуже. Но я не могу поверить, чтобы в вас надежды не было; мне кажется только, что в вас надежда подавлена некоторым нетерпением. Невольно забываете вы, что та борьба, в которую мы вступили, есть только отрывок не только вековой, но и вечной борьбы, на которую осуждено человечество, и что в каждую эпоху победа правды охватывает от лжи такие маленькие лехи, что современники их почти не замечают: только нарастанием составляют они что-нибудь важное. Я скажу более: плохо дело, когда эпоха радуется какому-нибудь великому приобретению; того и смотри, следующим придется дорого за него поплатиться. Только медленно и едва заметно творящееся полезно и жизненно; все быстрое идет к болезням. Пусть будут балы вечером и молебны поутру, как прежде, бега и скачки; пусть все идет своим путем или хоть беспутием: дело общественное совершится с успехом. Я радуюсь малой пробужденное™ общества (полной летаргии не признаю). При теперешних умственных данных большая пробужденность пугала бы меня: она была бы явлением лихорадочным. Строй общественный должен быть приложением внутренней жизни народов к их жизни внешней. Но готова ли внутренняя жизнь к проявлению? Воспитана ли она? Насколько в ней зрелости? Вспомните ее за 25 лет. Вы, Акс, Кир., Кошелев и все мы, были ли возможны? Недавнее время воспитало нас, а мы, очевидно, опередили других, и так - все дело в воспитании. Мы передовые; а вот правило, которого в историях нет, но которое в истории несомненно: передовые люди не могут быть двигателями своей эпохи; они движут следующую, потому что современные им люди еще не готовы. Разве к старости иной счастливец доживет до начала проявления своей собственной, долго носимой мысли. Разумеется, люди во власти (как Петр) составляют 478
исключение; но и это даже сомнительно, ибо и они делают не то, что хотят в смысле положительном, а успех их по преимуществу выражается в фактическом отрицании. Мы (я возвращаюсь к состоянию общественного здоровья, которое можно видеть из частных случаев) еще счастливы. Добро пробивается сильнее, чем можно было ожидать. То невольное признание, которое нашего милого Шеншина призвало к делу, Кошелева, Черкасского, вас, разве оно ничего не значит? Или это бессознательно? Утвердительно говорю, что оно вполне сознательно; это очень ясно из речи, говоренной Государем московским предводителям. Неужели не важно то обстоятельство, что имена ваше и Кошелева сделались притчами, привлекая или отталкивая, по всей Великороссии? Я знаю это не по догадке, а потому что было говорено громко десятками на выборах. Конечно, наши выборы были не хороши, но гораздо лучше, чем можно было ожидать. Напр., Белевский уезд выбрал трех самых отъявленных эманципаторов, Елагина Н. А., Черкасова и Павлова (брата верейского предводителя); и много других обстоятельств было вебсьма успокоительных. Прямых действий мы не видим или мало от наших усилий, но косвенных и в то же время несомненных мы не можем отрицать. Посмотрите, напр., на одно: Кокорев причислен к нам, и нас попрекают Кокоревым, и заставляют его крепче за нас держаться. Кокорев берет огромный откуп, и какое же его первое действие? - Уничтожение откупа. Вот дело государственное, проходящее Бог знает каким неправильным путем из области нравственной (а не правительственной) теории в практику и обещающее огромное развитие. Поглядите в даль: общины признаны как необходимость, а дворянство удержано. Увидите непременное последствие: их придется связать временною формою попечительства (вероятно, избирательною), и нравственная связь возникнет. Я ее считаю необходимою теперь для придачи силы общине, которая в попечителе получит единство и смелость против своих собственных негодяев, которые ее пугают угрозою пожаров или порч и т. д. Все это повлечет опять полную перемену судов и администрации. Очень важно отстранение уездных губернаторов; кажется, оно верно, а это была страшная попытка упирающегося дисциплинаризма. Правда, все перемены пойдут как будто случайно, как будто наудачу; но действительно они будут связаны между собою логикою тайной несознанной теории, и нет сомнения, что они охватят самый важный, до 479
сих пор неприступный и неколебимый, но уже теперь встревоженный мир духовенства. Мы с вами еще увидим хлеб в краске, хоть зеленей еще настоящих не увидим. Как горько мне вспомнить о Шеншине! Что-то в его смерти мне напоминает смерть Валуева. Области их внутренней жизни, т. е. их стремлений, были разные. Один, чисто отвлеченный, другой чисто практический; но в обоих какая-то младенческая чистота и преданность делу. Не знаю, то ли вы чувствуете; но мне кажется, что я выразил бы их отношение к нам французским словом: c'étaient les enfants de la famille. В Валуеве было гораздо более самодеятельности и инициативы, область его была шире; но мысль моя невольно сближает обе потери. Не легка и смерть Иванова; но он, слава Богу, уже совершил великое, и я уверен, что для художества он не умер. Мы друг друга очень полюбили; по крайней мере, за себя-то я ручаюсь: я и теперь беспрестанно вижу его большие, задумчивые глаза, всегда что-то разглядывающие в себе или вне себя, но чего в окружающих предметах не было. Они странно мне напомнили при первой встрече глаза схимника Амфилохия, которого я видел в детстве в Ростове. Странно сплетается духовный мир при всей кажущейся разрозненности. Вы требуете от меня философских писем; я в долгу и собираюсь свой долг выплатить. Кроме того, Кошелев требует разбора Гогоцкого; это идет прямо к делу. Разумеется, я разбора писать не могу, но напишу по случаю Гогоцкого. Я уже целый месяц стараюсь уяснить себе задачу и самую точку отправления. Трудно и головоломно, но уже принимаюсь за перо. Только Веневитинов и Комаровский найдут меня темным, как они мне объявили в Петербурге. Прощайте покуда, любезный Юрий Федорович; будьте здоровы и бодры. Охотьтесь при этом, если можно, и дайте некоторые минуты физической жизни: я думаю, это необходимо. Я делаю любопытные опыты по земледелию. Один очень удался, постараюсь обобщить его результат. Что за уморительная история вашего самарского перепуга? «Московск. Ведом.» ее напечатали, не воображая, какой это великолепный памятник для истории. Где же были помещики? Становой и станционный чудные лица, но поп просто совершенство. Я в него влюбился. Ведь он прямо выскочил из средних веков; он видит опасность и не от- 480
носится к властям, а просто, как пастырь, зовет вооруженных христиан-казаков. Наивная и трогательная карикатура Гермогена. В этом смешном явлении есть много хорошего in der Potenz*. Письмецо это доставит вам Дмитрий Сергеевич Ар- сеньев, брат Евг. С. Шеншиной, славный человек и во многом, если не ошибаюсь, напоминающий нашего милого Николая Васильевича. Он вам передаст бумаги от сестры, бумаги весьма интересные, и, вероятно, будет вас уговаривать принять немедля приглашение в Питер. Я думаю, что на это и уговаривать нечего. Вам нельзя не ехать. С вами будут Милютин, Соловьев, князь Черкасский в одном отделении. Не замедлите, пожалуйста. Меня при этом радует, что я вас скоро увижу и что знаю, что вы едете уже на настоящее дело: это отрада после нашей неудачи в другом деле, в деле «Парохода». Пришлось отказаться от этого, почти необходимого издания и от нового, весьма заманчивого имени - «Славянский Вестник». Мне было это странно досадно и сверх того грустно... Кошелев не назначен в Комитет. Это просто возмутительно. Как объяснить это со стороны Ростовцева? Просто уступкою озлоблению общему и отсутствием поддержки со стороны придворных эманципаторов; Ростовцеву хотелось его призвать, но он не решился. Надобно будет выдумать средство делу пособить. Его это огорчит, и мне за него больно, тем более, что независимое содействие посредством журнала затрудняется с каждым днем. С. Т. Аксакову 1857 Тяжело было мне расстаться с матушкою. Я и ожидал и не ожидал ее кончины. Давно уже силы ее упадали, но в ней была такая обманчивая живость чувств и мысли, что, казалось, ей можно бы было еще долго пожить; а это удаляло от меня ту уверенность в приближающемся конце, которую я должен бы был более иметь, если бы смотрел только на физические изменения. Я об ней могу сказать беспристрастно, что она была хороший и благородный образчик века, который еще не вполне оценен во всей его оригинальности, века * в потенции (нем.). 481
Екатерининского. Все (лучшие, разумеется) представители этого времени как-то похожи на суворовских солдат. Что-то в них свидетельствовало о силе неистасканной, неподавленной и самоуверенной. Была какая-то привычка к широким горизонтам мысли, редкая в людях времени позднейшего. Матушка имела широкость нравственную и силу убеждений духовных, которые, конечно, не совсем принадлежали тому веку, но она имела отличительные черты его, веру в Россию и любовь к ней. Для нее общее дело было всегда и частным ее делом. Она болела, и сердилась, и радовалась за Россию гораздо более, чем за себя и своих близких. Так, наприм., нынешний год она после тифа несколько дней не хотела даже, чтоб у нее спрашивали про ее здоровье и очень удивила Свербееву тем, что на ее вопрос отвечала: «Что вы тут толкуете о здоровье старухи, когда разоряют всех купцов! Вот вы об чем должны теперь горевать!» В ней было действительно что-то благородное и облагородствующее. И. С. Аксакову Благодарю вас, любезный Иван Сергеевич, за письмо и за самый вопрос, к которому вы в нем приступили. Вы совершенно правы в том, что не смущаетесь общепринятым мнением. Так называемое мнение есть весьма часто пустая или неясная формула, допущенная в обиход для устранения мнений, которые под нею притаиваются, нередко разногласия между собою и связываясь с формулою тонкими нитями диалектики, допускающими почти совершенное отрицание. Вот причина, почему я позволяю себе не соглашаться во многих случаях с так называемым мнением Церкви и почему вы, с своей стороны, могли, с некоторою справедливостью, сказать такое строгое слово о Церкви исторической. В то же время я уверен, что добросовестное мнение имеет полное право высказаться, и что, если оно справедливо, оно, до некоторой степени, оправдает общепринятую формулу, уясняя ее и не встретив того осуждения, которое вы предвидите со всех сторон, от грека и скифа, от мирянина и духовного. Я отчасти испытал это с своим «Исповеданием». Многие, предубежденные ходячими формулами, думали, что духовные меня осудят чуть-чуть не на костер; а на поверку вышло, что все те, которые прочли, согласились, что оно вполне православно и только к тиснению неудобно или 482
сомнительно. Убеждения или мнения и формулы обиходные далеко не совпадают друг с другом, и я считаю себя вправе быть смелым в отношении к формуле, вполне преклоняясь пред убеждением. Верую Церкви, в которой нет и не может быть ошибки или лжи. Прежде чем приступлю к самому вопросу, я позволю себе сделать вам маленький упрек, по случаю одного отдельного выражения. Вы, оправдывая горе и отчасти невольный ропот (в чем, конечно, вас обвинять нельзя), приводите в пример слова Христа: «Векую Мя еси оставил?» Вы в этом неправы. В словах Спасителя мы никогда ничего не можем видеть кроме истины, без примеси какой бы то ни было гиперболы чувства. Христос на кресте судится, так сказать, с Богом, т. е. с неумолимою логикою мироздания. Он, невинный, жертва этой логики. Он один оставлен милосердием Божиим, именно для того, чтобы никто, кроме Его, не был оставлен и не мог роптать, и эту-то высокую истину Он выразил в Своем скорбном обращении к Отцу. Вы за это замечание на меня пенять не будете. - Еще другое вводное слово. Вы обвиняете Вине (Vinet), с некоторою досадою, за выражение, что человек, часто испытанный страданием, имеет причины считать себя «особенно любимым» и т. д. Я не стану оправдывать выражения, может быть не вполне строгого; но смысл его вы оправдали, сами того не замечая. В середине письма вы говорите: «Счастливцу легче забыть Бога, чем страдальцу, которому нет другого утешения». Избавление от искушения не есть ли милость, и не оправдан ли наш общий друг Вине? Перейдем к самому вопросу. Он, по-видимому, самостоятелен; но действительно, по отношению молитвы к греху, греха к судьбе человечества, разумения и познания к воле и действию, он входит в разряд тех неисчислимых вопросов, которые возникают из сопоставления свободы человеческой и Божьего строительства (или необходимости) и которые наделали столько хлопот человеческому уму, что Мильтон считает их наказанием для чертей в аду. Эти отношения можно покуда отстранить, и тогда вопрос значительно упрощается. Общие или обиходные формулы: человек наказывается за грехи несчастием, или посредством жизненного горя освобождается (положим, хоть отчасти) от ответственности за свои проступки. Кроме последнего положения (не общепринятого и чисто латинского), эти формулы можно принять и, будучи ясно поняты, они, как мне кажется, соверше- 483
но согласны с истиною. Затруднения ваши возникают, если не ошибаюсь, из двусмысленного употребления слова грех в общем разговоре и даже в учении духовных писателей. Это слово обозначает: или собственно проступок личный человека, противный законам Божией правды, или общее отношение человечества к Богу, возникшее из первоначального нарушения закона, предписанного человеку. Мир есть творение, мысль Божия и, сам по себе, он представляет полную и строгую гармонию красоты и блаженства. Дух, нарушающий закон Божественной правды, становится, по необходимости, в состояние вражды с Божиею мыслию, с гармониею мироздания, и, следовательно, в состояние страдания, которое было бы невыносимо, если бы оно не умерялось постоянно благостью Божиею. Высшее или полнейшее выражение этого страдания - смерть, проходящая через всю земную жизнь человека, в разнообразии своих частных и неполных проявлений, от расшибленного лба, занозы и даже самой легкой неприятности, до нестерпимого страдания и горя. Человек, каждый, дольник греха, по необходимости дольник страдания и, следовательно, страдает вследствие, но не в меру своей доли нравственной нечистоты. Не страдание человека, а его полное счастие было бы в высшей степени явлением антилогическим. Итак, совершенно справедливо говорит обиходная формула, что человек наказывается за грехи, хотя бы, может быть, яснее было сказать за грех, т. е. за греховность свою. Один только Христос, не будучи дольником греха и подчинившись добровольно логике человеческих отношений к Божиему миру, т. е. страданию и смерти, осудил эту логику, сделав ее несправедливою к человеку вообще, которого Он в Себе представлял, хотя без Него она была бы справедлива к каждому отдельному человеку. Он без греха, из любви, принял все условия земной жизни, не принимая даже заслуженного блаженства, чтобы не разлучиться с братьею, обращая таким образом добровольно-принятый грех человеческого неповиновения и неправды в добродетель и высшую правду любви. Я не привожу текстов, подтверждающих это верование по самой простой причине: если мы приняли дух Евангелия, то слова наши будут согласны с текстами; если же нет, то и тексты мы приведем и поймем криво. Человек страдает как дольник греха. И так совершенно справедливо сказать, что человек наказывается за грехи, хотя крайне неразумно было бы думать, что он страдает по мере своей доли, как некоторые 484
думают, и как можно бы предположить из отдельных выражений Св. Отцов. Мера каждого безмерна, как грех вообще, и в каждом она облегчается милостию Божиею, по закону Его общего строительства, неизвестному ни нам, ни даже высшим Его созданиям, как можно заключить из одного места послания к Ефесеям. Вы совершенно правы, говоря, что Бог не наказывает человека, а что зло само себя наказывает по неотразимому закону логики и, в этом случае, я вам дам текст для оправдания против тех, которые стали бы вас обвинять. Апостол Иаков говорит: «Как сам Бог не искушается, так и не искушает Он никого», а напротив того: «Всякое даяние благо и всяк дар совершен свыше есть, ис- ходяй от Отца светов». Злом тут называет он не страсти, а всякое зло жизненное; ибо он прежде сказал: «блажен человек, претерпевший искушение». Что человек страдает не по той мере личного греха, т. е. видимого проступка, которую мы склонны ставить в соотношение с страданием, в том нам свидетельствует Сам Христос, когда на вопрос: почему человек болен, по своим ли грехам или по грехам родителей, Он отвечал: «ни по тем, ни по другим, но да явится на нем сила Божия». Если, в одном случае Он так сказал, то ни в каком случае нам нельзя искать того отношения между грехом и страданиями, которое многими предполагается. Разумеется, что больной, о котором говорил Спаситель, все- таки страдал как дольник греха, и словами Спасителя отстраняется только ложная идея меры; ибо иначе мы должны бы были предположить, что больной страдал сверх меры, т. е. несправедливо. Сам же грех наказывает себя логическим выводом - страданием, всегда умеряемым милосердием Божиим. Итак, сознание, что человек страдает за свой грех (как дольник греха), и сознание греха в каждом страдании, как бы оно ни было ничтожно, совершенно справедливо. То же самое относится и ко всякому неразумию, которое есть только одна из форм духовного страдания. В суждении о Вине не должно забывать, что он в одном месте говорит: «Les pèches sont le pèche» (грехи суть грех) и чрез это отстраняет идею меры, которая вас, мне кажется, сбила; ибо, отстранив ее, выйдет, что вы согласны и с Вине, и с учением всего христианства, кроме латинствующих. Вине говорит о страдании как воспитателе, данном нам от Бога. Когда вы признаете, что счастливцу легче забыть Бога, чем страдальцу, не то же ли вы говорите? Но почему этот воспитатель дается одному, а не дается другому? Кто 485
скажет, почему не всем людям одна судьба? В похвале страданию вообще много риторства, это правда; но не должно его оставлять и без похвалы. Вы совершенно правы, а что еще лучше, правы с теплотою душевною, когда говорите, что Бог учит всем, скорбью и радостью, солнцем и бурею. Но что ж из этого? Пословица все-таки права: «Гром не грянет, мужик (человек) не перекрестится». По крайней мере, часто так бывает. О страдании и счастии я готов сказать то, что Павел о посте: «Ты не ешь и благодаришь Бога; другой ест и благодарит Бога, и оба делают хорошо». Вине говорит: «Если ты много страдаешь, думай, что тебя Бог много любит», а кого же Он любит немного? Или кого не любит Он, если человек только позволяет Богу любить его? Вине не прав, ибо дозволяет какую-то гордость страдания. Об этой гордости сказать можно то же, что Варсонофий о гордости поста: «Ты постишься, а брат твой ест, и ты этим хвалишься. Пост - лекарство для души. Чем же ты хвастаешься, что с помощию лекарства достигаешь здоровья, которое брат твой имеет не лечившись? Разве больные могут хвастаться?» Но они могут и должны благодарить Целителя, понимая Его явную любовь. Бог не посылает страдания, логического последствия греховности нашей; нет, Он постоянно умеряет его едкость; но Он не устраняет его, дабы человек не впал в тупое довольство собою и миром. Страдалец благодарит Бога, счастливец также; оба равно Богу угодны. В этом я согласен и даже думаю, что благодарность счастливого человека лучше и святее. Вине говорит (слов не помню, но смысл таков): «Ты встал сытый из-за стола и взглянул на небо, и мысленно благодарил Бога - ты еще не благодарил. Уделил ли ты часть своей трапезы голодному? Или подумал ли умом и сердцем, как бы его насытить? Или, если все это тебе недоступно, поскорбел ли ты искренно об его голоде? О, тогда ты благодарил». Страдание способнее к состраданию, чем счастие (я говорю вообще, ибо иногда оно ожесточает), и поэтому благодарность, т. е. выражение ее в деятельности любви к ближнему, труднее счастливому, чем несчастному. По этому самому человек, признавая страдание за последствие и, следовательно, за наказание греха, должен благодарить Бога, допустившего это страдание и убавившего, так сказать, тягость счастия, которой он не умел носить. Вы видите, что мысль моя очень похожа на вашу и что вообще разница между вами и общепринятою формулою 486
заключается собственно в том, что в нее вводят идею не только зависимости скорби от греха, но еще какого-то арифметического отношения скорби к греху, т. е. чистую и явную нелепость. Отстраните ее, и вы согласитесь, что если бы человек был безгрешен, Бог бы не мог его посещать страданием или смертию: смерть обратилась бы в преображение. Это служит ответом на безумное мнение, недавно возведенное в догмат папокц о полной безгрешности Божией Матери. Но тут снова встречается тот бесконечный вопрос, о котором я уже говорил, вопрос о совмещении свободы и необходимости. Каким образом может человек, так сказать, требовать и вытребовать изменения логических законов мироздания? Каким образом может он от Бога, всегда умеряющего строгость логического закона, т. е. враждебность мира (Его мысли) к человеку, отвергшему святость этой мысли, испросить еще большего умягчения закона в частном случае? Вопрос, очевидно, неразрешим вполне; но, в то же время, душа как-то чувствует, что различие между законом мысли Божией в отношении ко всему миру и в отношении той же мысли к каждому данному случаю выдумано бредом нашей слепоты и не имеет никакой существенности. Законы нравственного мира так же непреложны, как и законы физического мира (который есть в то же время и нравственный); а между тем мы чувствуем, что наша воля (разумеется под бла- годатию) изменяет нас самих и, следовательно, наши отношения к Богу. Почему же та же воля, выраженная в молитве, не могла бы изменить и отношений наших к миру внешнему? Скажете ли, что в одном случае молитва, явно законная (ибо есть требование улучшения), не может не быть исполнена, а в другом ее исполнение было бы, так сказать, незаконным, ибо оно нарушило бы логику всеобщих явлений? Тут более кажущейся, чем истинной правды. Я горд и прошу исправления от гордости; я тону и прошу спасения от воды. Гордость моя есть, так же как и опасность моя, логический вывод из целого ряда предшествовавших, внутренних проступков, увлекающих меня к новым проступкам или порокам; а за всем тем воля, под Божиим благословением, останавливает мое падение. С меньшею явностью относится этот закон и к физической опасности, но он остается тот же. Однажды две дамы говорили целый вечер о чудесах; покойная жена моя, бывшая при этом, вернулась в дурном расположении духа и на вопрос мой, «чем она недовольна?» рассказала мне весь разговор. «Я все-таки не вижу, чем ты 487
недовольна?» - «Видно, они никогда не замечали, сколько чудес Бог совершает в нас самих, что столько хлопочут о чудесах внешних». - Просите царства Божиего, и все приложится вам. Всякая молитва заключается в «Отче наш»; но, мне кажется, вы ошибаетесь невольно, когда идею воли Божией вы ограничиваете логическим развитием мировых законов. Они - выражение Его воли, но не оковы, наложенные на Его волю. К чему же просить нарушения законов, которым я подчинился вследствие греховности, т. е. законов страдания внешнего, которое часто спасительно? К тому, что естественно просить избавления от него и улучшения внутреннего в жизни бесскорбной. Это естественно. Хороша покорность в страдании, еще лучше благодарение за страдание; но искренно пропетый благодарственный гимн (выражающийся всею жизнию) за избавление от скорби точно так же великолепен, как Иовово терпение; а душа просит всякого счастия. Видимое улучшение жизни физической, происходящее от простого напряжения умственных способностей (в Англии), будущее усовершенствование жизни земной, которое вы предвидите, по-моему, весьма справедливо, ставят в ваших глазах все эти явления вне зависимости от закона нравственного. Это едва ли справедливо. Множество пороков, в их явной отвратительности и уродливости, делаются невозможными в образованной земле, так же как засуха или чума. Следует ли из этого, что нравственный закон также подчинен необходимому развитию? Англия выше России в жизни физической и общественной - правда; но она и выше ее и в приложении своих нравственных законов (хотя самые законы могут быть и ниже). Человек гадит свою внутреннюю жизнь, так же, как и зажигает дом свой, часто из неведения. Во всех случаях мы просим разумения и мудрости и во всех, кроме Божией милости, идем и путем внешним, размышлением, чтением, беседою и т. д. Я скажу более: самое улучшение в физической жизни народов едва ли не находится в прямой зависимости от чувства взаимной любви, старающейся приложить всякое новое знание к пользе других людей-братий; недаром всякое просвещение дается только христианским народам. «Всякое даяние благо (в мире физическом) и всяк дар совершен (в мире нравственном) свыше есть, исходя от Отца светов». Труд для пользы других, бескорыстный (хотя отчасти) есть молитва, и молитва не только высшая, чем лепетание славянских слов в уголке, перед суздальскою до- 488
скою, но высшая многих, гораздо более разумных молитв, в которых выражается какой-то загробный эгоизм более, чем любовь. Молитве, так сказать, нет пределов. Отрывать ее от жизни, формулировать, заключать ее в отыскании «серединной точки» и проч., все это нелепо. Она цвет жизни. Как всякий цвет, она обращается в плод; но она не лезет с своим великолепным венком из лепестков и семянных пучков, без стебля, листьев и корней, прямо из сухого песка, лишенного всякой растительности. Она может возникнуть, как некоторые тропические растения, почти в один миг, с необыкновенною красою и блеском, или развиваться медленно, как Cactus Zeherit (или столетний цвет); в обоих случаях у нее были жизненные корни. Кому в голову придет отделить молитву Иисуса от Его проповеди, от Его исцелений, от Его крестного подвига? А впрочем, всякое счастие нужно человеку и всякое дается Богом: вспомните чудо в Кане Галилейской. Искренно благодарю вас за ваше письмо. Оно много вытребовало размышлений; оно само проникнуто тем жаром и любовью к истине, которые одни только и могут оплодотворять жизнь. Видите, в чем мы не совсем согласны, и что нигде прямого разногласия нет. Вы немножко слишком много приписываете общему закону; но это очень естественно, потому что вообще слишком много дают простора партикуляризму. «Голова разболелась - это оттого, что на Кузьму и Демьяна я к обедне не ходила». Жаль только, что ни один помещик, когда у него болят зубы или спина, не подумает, что это - вознаграждение за оплеуху, данную камердинеру или за синяки на спине крестьянина. Если бы я видел партикуляризм, принявший то же направление, грешный человек - не стал бы и восставать против него, хотя в душе и отвергал бы. Прощайте. Кажется, ереси в вас нет, а только некоторый маленький стоицизм и боязнь вмешивать Бога в суету жизни земной. Впрочем, я уверен, что вы со мною согласитесь. И. С. Аксакову Любезный Иван Сергеевич! В последний раз я вам писал при спазмах в желудке; становилось легче, но все еще они не проходят совершенно, что меня сердит; а тогда они еще так были сильны, что я даже не отвечал на некоторое ваше обвинение, падающее 489
на Кон. Сер., но, как и вы говорите, не совсем миновавшее и мою голову. Обвинение - в обвинении ближнего с успокоением совести разными, не совсем добросовестными, оговорками. Мне кажется, вы не правы, может быть, даже более в отношении к братцу, чем в отношении ко мне; потому что он обвиняет вообще не так легко как я, и как будто всегда с принуждением или насилием над собою. Но лица в сторону: вопрос о самом обвинении. Можно ли какому- нибудь обществу существовать без общественного мнения? Назовите это общество церковью или как угодно. Где стихия общественного мнения? Не в откровенном ли мнении частном? Христианское начало не вводит в жизнь новых начал вещественных или формальных; оно только изменяет их внутренний смысл. Осуждение, которое было делом гордости, самоуслаждения и так далее, является как дело необходимости и, в весьма хороших натурах, необходимости тяжелой. Палач-волонтер является палачом от общины (предполагаю необходимость казни. Кстати: как это люди, пишущие об уголовных законах, еще не догадались, что тюремщик и часовой при тюрьме те же палачи?) Я тут не говорю о другом отличии обвинения христианского от всякого другого, именно о том, что оно допускает признание осуждаемого лучшим в общечеловеческом смысле, хотя и преступником в частном значении, - таким, что ему нужно привязывать ярлык, как у римлян сено бодливой скотине на рога. Но это, разумеется, остается между Богом и совестью человека, произносящего суд над ближним своим, и поэтому неподведомо никому: самый же факт осуждения есть дело общественного служения, от которого, по-моему мнению, даже нельзя отказываться. Разве бои, и вехи, и маяки не ставятся на отмелях и камнях, и не дело ли человеколюбия их ставить? Молодежь, которая вступает в жизнь, да и муж совершенный в обществе мало ему известном не нуждаются ли в этих вехах и боях, которые выражаются такими словами, как подлец, негодяй и пр.? Вот, мне кажется, полное оправдание осуждения в смысле христианском, и как бы мы ни исправляли эту службу (вы улыбаетесь), я и Константин Сергеевич, мы попреку не подвергаемся. Затем остается, разумеется, вопрос внутренний; но кто же его разрешит? Часто, думаю, при полнейшей откровенности, сам человек данных для его разрешения не мог бы представить. Другой ваш вопрос труднее. Это вопрос о дуэли. Он входит в другой, более общий, а именно: при возникающем или 490
не усовершенствовавшемся обществе, имеет ли христианин право самосуда, в то же время протестуя против него? Я не стану об этом говорить, потому что чувствую всю многосложность и сомнительность вопроса, поставленного в таких широких размерах; но я думаю, вы признаетесь, что его так именно и должно ставить. В молодости, когда возможность дуэли была мне ближе, я себе поставил одно правило: всегда отказываться от дуэли, кроме одного случая, - когда дело коснется чести женщины. Прав ли я был, не знаю; но и теперь убеждение мое не изменилось. Мужчина себя всегда оградить может, а женщина нет. Вот хоть поздний ответ вам, но ответ; а поздний потому, что недели полторы я от болей в желудке вечером лежал, а я могу браться за перо только вечером. Теперь я почти вовсе здоров, благодаря Stannum и Staphysagria. Бессонов просил у меня уведомления о судьбе его записки, и я ему отвечаю; но адреса его не найду Пожалуйста, доставьте. Еще просил я вас об имени Жансенистского епископа Утрехтского; если нельзя его найти в Le Nord, нельзя ли как-нибудь отнестись об этом к самому издателю? Письмо-то у меня написано: жаль так оставить. Прилагаю стихи на обороте. Не знаю каково, исполнение, а мысль мне нравится. Спи. Днем наигравшись, и т. д.
Приложение А. И. Кошелев МОИ ВОСПОМИНАНИЯ ОБ А. С. ХОМЯКОВЕ Первое мое знакомство с А. С. Хомяковым было в 1823 году, в Москве, в доме Веневитиновых. Короче друг с другом мы сошлись в Петербурге, в марте 1827 года, во время предсмертной болезни Дмитрия Веневитинова. Брат Хомякова Федор ухаживал за больным как нежнейшая мать или сестра, а нас (своего брата Алексея и меня) он почти не впускал к больному, находя, что мы очень неловки и только его тревожили своим уходом. Во время этих нескольких суток, проведенных нами вместе, в третьей комнате от больного, среди тревог и страхов, мы много толковали и спорили о философии вообще, и о Шеллинге в особенности, о христианстве и о других жизненных вопросах, и вследствие того очень сблизились. Затем, во время моего пребывания в Петербурге с 1827 по 1831 год, А. С. Хомяков часто живал там, и тогда почти ежедневно мы виделись или у князя Одоевского, или у К. А. Карамзиной, или друг у друга. Хомяков всегда был строгим и глубоковерующим православным христианином, а я - заклятым шеллингистом, и у нас были споры бесконечные. Никогда не забуду одного спора, окончившегося самым комическим образом. Проводили мы вечер у князя Одоевского, спорили втроем о конечности и бесконечности мира, и незаметно беседа наша продлилась до трех часов ночи. Тогда хозяин дома нам напомнил, что уже поздно и что лучше продолжить спор у него же на следующий день. Мы встали, начали сходить с лестницы, продолжая спор; сели на дрожки и все-таки его не прерывали; я завез Хомякова на его квартиру; он слез, я оставался на дрожках, а спор шел своим чередом. Вдруг какая-то немка, 492
жившая над воротами, у которых мы стали, открывает форточку в своем окне и довольно громко говорит: Mein Gott und Herr, was ist denn das?* Мы расхохотались, и тем окончился наш спор. В Петербурге у князя Одоевского, мы часто встречали профессора Велланского, графа М. Ю. Виельгорского и других умных и ученых людей. В наших беседах принимал живое участие приехавший из Москвы наш приятель В. П. Титов. Вечера и обеды у князя Одоевского все более и более скрепляли нашу дружбу и сильно содействовали к нашему умственному и нравственному развитию. У К. А. Карамзиной мы видали часто Блудова, Жуковского, П. А. Муханова и других; а из женщин особенно нас очаровывала и красотою, и умом девица Россети, вышедшая впоследствии замуж за H. М. Смирнова. Хомякову она внушила стихи «Иностранке»; но когда она их узнала от П. А. Муханова, то осталась ими очень недовольною и некоторое время относилась к Хомякову весьма холодно. В карамзинской гостиной предметом разговоров были не философские предметы, но и не петербургские пустые сплетни и россказни. Литературы, русская и иностранная, важные события у нас и в Европе, особенно действия тогдашних великих государственных людей Англии Каннинга и Гускиссона составляли всего чаще содержание наших оживленных бесед. Эти вечера, продолжавшиеся до поздних часов ночи, освежали и питали наши души и умы, что в тогдашней петербургской душной атмосфере было для нас особенно полезно. Хозяйка дома умела всегда направлять разговоры на предметы интересные. Так прожили мы до июня 1831 года, когда я, больной, отправился за границу. Свиделся я опять с Хомяковым в Москве в начале 1833 года. С этого времени мы зимою постоянно живали в Москве, очень часто видались и у него, и у меня, и особенно у И. В. Киреевского. Последний жил у Красных ворот с своею матерью А. П. Елагиною, которую мы все горячо любили и глубоко уважали. Тут бывали нескончаемые разговоры и споры, начинавшиеся вечером и кончавшиеся в 3, 4, даже в 5 и 6-м часу ночи или утра. Тут вырабатывалось и развивалось то направление православно-русское, которого душою и главным двигателем был Хомяков. Многие из нас вначале были ярыми западниками, и Хомяков почти один отстаивал необходимость для каждого * Боже мой, Господи, что же это такое? (нем ) 493
народа самобытного развития, значение веры в человеческом душевном и нравственном быту и превосходство нашей церкви над учениями католичества и протестантства. Впоследствии большинство из нас перешло, по искреннему убеждению, к этому направлению; но некоторые из наших приятелей и собеседников остались при своих с Запада полученных мнениях и воззрениях и прозвали нас славянофилами, хотя расположение и любовь к славянам никогда не составляли самого существенного основания наших убеждений. В наших беседах читались разные статьи, которые, за строгостью и бессмысленностью цензуры, не могли быть переданы печати. Хотя вера и философия были преимущественными предметами этих бесед, однако часто возбуждались и политические вопросы, и в особенности вопрос о прекращении крепостной зависимости крестьян и дворовых людей. Насчет способов и времени совершения этой реформы были между нами разногласия: Киреевские, как Иван, так и Петр, опасались радикальных и спешных по сему предмету мер, а Хомяков и я, мы крепко отстаивали полное освобождение крестьян посредством одновременного выкупа по всей России. Но все мы были согласны в том, что крестьяне должны быть наделены землею и что птичья свобода для крестьян была бы не добром, а величайшим бедствием, не шагом вперед, а страшным шагом назад. Быт народа русского и его воззрения, как вероисповедные, так и общественные, были самою любимою темою наших разговоров. На вечерах у Елагиной, Киреевских, Свербеевых и у нас бывали Чаадаев, Герцен, Грановский и другие сторонники противных мнений. Явились туда также молодые люди К. Аксаков, Ю. Самарин, Попов, Валуев, В. Елагин и другие, которые не замедлили вполне присоединиться к православно-русскому направлению и подчиниться благому влиянию Хомякова. Эти вечера много принесли пользы как лицам, в них участвовавшим, развивая и уясняя их убеждения, так и самому делу, т. е. выработке тех двух направлений, так называемых славянофильского и западного, которые ярко высказались в нашей литературе сороковых и пятидесятых годов. Так протекли многие годы, и только война с Турциею в союзе почти со всею Европою своими тяжкими ударами несколько изменила характер этих бесед. Уже не церковь с своими догматами и учреждениями, не философия немецкая, не община с своими обычаями и установлениями занимали нас преимущественно. Грозные события 1854 и 494
1855 годов приковали к себе все наше внимание. Мы все чувствовали, что бедствия, которые испытывала Россия, ею вполне заслужены, и по этому поводу Хомяков с особенным жаром и увлечением говорил о том, что безнаказанно нельзя ни стеснять и подавлять дух человеческий, ни допускать его стеснение и подавление. Вскоре начавшееся новое царствование подало нам надежды на лучшее будущее. Утомленные гнетом только окончившегося тридцатилетнего царствования, мы радостно собрались у меня вечером в самый день присяги государю, весело выпили за его здоровье и от души пожелали, чтобы в его царствование совершилось великое дело освобождения крестьян и русский человек мог ожить умом и духом. Вскоре после того мы задумали издавать журнал, но препятствий к тому оказалось много. В сотрудниках, и весьма даровитых, у нас не было недостатка; но многие из них, Хомяков, И. Киреевский, К. Аксаков и некоторые другие, были под цензурною опалою, т. е. все их статьи должны были цензуроваться не в Москве, а исключительно в Петербурге. Такое распоряжение было сделано вследствие статей, ими представленных к напечатанию во 2-й книге «Московского сборника». Я был несколько раз у попечителя университета В. И. Назимова, ездил в Петербург к А. С. Норову, тогдашнему министру народного просвещения (в то время цензура еще не была передана в Министерство внутренних дел); отправлялся туда и Хомяков. Наконец, после долгих хлопот и разного рода разъяснений, особенно при горячем содействии В. И. Назимова, я получил разрешение издавать журнал под именем «Русская беседа». С особенным жаром посвятил себя этому изданию А. С. Хомяков и верно исполнил данное им мне слово: не отказываться ни от какой работы, которую я как издатель и редактор на него наложу. В «Беседе» он напечатал много стихотворений и статей: последние появлялись то с подписью его имени, то от имени «Беседы». Они все вошли в 1-й том полного собрания его сочинений, напечатанного в Москве. К удовлетворительному ходу «Русской беседы» особенно много содействовал Хомяков не только помещением в ней своих сочинений, но и тем, что он умиротворял возникавшие в среде ее сотрудников разногласия. Всех требовательнее и настойчивее был К. Аксаков, и тут мне не раз случалось обращаться к Хомякову для укрощения порывов его исключительности. Впрочем, дело шло у нас ладно, и в течение пяти лет не было напечатано в «Русской беседе» 495
ни одной статьи, которая бы возбудила неудовольствие кого- либо из сотрудников. Не могу не упомянуть об одном случае, бывшем при издании «Беседы» и окончившемся особенно счастливо по милости Хомякова. Напечатана была в 1858 году статья «Возрождение болгар», где греко-фанариоты выставлены были в настоящем их виде и где обстоятельно описывалось угнетение болгар цареградским патриархатом. Эта статья, пропущенная цензурою, вызвала замечания тогдашнего обер- прокурора Св. синода графа Александра Петровича Толстого, и в цензурном комитете получена была бумага, которою требовалось от редакции «Русской беседы» разъяснения и делались ей разные внушения. Я тотчас же отправил эту бумагу в копии по эстафете в деревню к Хомякову, который через два дня доставил мне великолепный ответ на все предъявленные мне замечания и внушения. Я велел этот ответ переписать, подписал и отправил его в цензурный комитет. Ответ был таков, что уже более мы не получали никаких замечаний и внушений, хотя и продолжали писать и печатать статьи в том же смысле. Прилагаю ниже этот ответ. Опубликование высочайшего рескрипта на имя ви- ленского генерал-губернатора несказанно обрадовало Хомякова, и он всею душою предался разъяснению в беседах вопроса об освобождении крестьян. Он следил с самым живым участием за ходом этого дела, как в губернских комитетах, так и в Редакционных комиссиях, учрежденных в Петербурге. Он вообще не одобрял действий ни тех, ни других, находя, что первые руководствовались узкими сословными интересами, а вторые не обращали надлежащего внимания на требования в этом деле народного духа и быта. Он особенно не одобрял предположений, касавшихся переходного девятилетнего положения для крестьян, устройства волостного суда и управления и тех статей, которые, по его мнению, подкапывали русскую общину. Это свое неодобрение переходного состояния и свои мысли насчет выкупа он ясно и резко высказал в письме к Я. И. Ростовцову. В этом письме, коего черновой подлинник сохранился в бумагах покойного, он пространно и обстоятельно доказывал несостоятельность девятилетнего переходного положения и необходимость одновременного обязательного выкупа. Сам он не дожил до окончательного решения этого дела. Он скончался от холеры 23 сентября 1860 года в своей деревне, в с. Ивановском Донковского уезда Рязанской губернии. 496
Имев счастие много лет пользоваться дружбою А. С. Хомякова и быть с ним в самых коротких отношениях, я могу сказать, что в моей жизни мне не случилось встретить человека более постоянного в своих убеждениях и в сношениях с людьми. Я знал Хомякова 37 лет, и основные его убеждения 1823 года остались те же и в 1860 году. Вместе с тем никак нельзя было упрекать его в косности. Напротив, он постоянно шел вперед в развитии своих мыслей, тщательно всматривался в события и сопровождавшие их обстоятельства, угадывал очень удачно их внутренний смысл и соображал свои мнения с их требованиями. Многие упрекали его в любви к софизмам и спорам и уверяли, что он проти- вуречил часто сам себе, защищая сего дня то, что он опровергал накануне. Такой упрек показывает лишь одно, что люди, позволявшие его себе, не вникали в глубокий смысл его слов. Действительно, он иногда как будто противуречил себе: так, в беседе с иными людьми он словно отделялся от православной церкви, нападая на некоторые ее обряды, на ее служителей и на подчиненное ее положение гражданской власти, и дозволяя себе все это даже осмеивать; в беседе же с другими лицами он крепко отстаивал необходимость соблюдения церковных обрядов и строго порицал тех, которые, самовольно или из пренебрежения, или из личной гордости, позволяли себе становиться выше церкви и не исполнять ее установлений. В таких его речах было только видимое, а вовсе не действительное противоречие. Для Хомякова дороже всего была жизнь, правда, как в церкви, так и в человеке. Когда он видел перед собою людей, для которых обрядность составляла суть церкви, то считал долгом разить эту обрядность; когда же, напротив того, он встречал людей, которые, соглашаясь с главными догматами церкви, с ее идеальною стороною, считали обряды принадлежностью толпы, а не развитой части исповедников, то он защищал обряды, будучи глубоко убежден в том, что мы, как люди, должны иметь и определенные, осязательные формы для выражения наших чувств и убеждений, что мы обязаны дорожить связью с народом, отнюдь себя из него не исключать и быть с ним в возможно полном единстве. Он был душою предан свободе, всегда имел ее в виду и крепко за нее ратовал, и вместе с тем он отстаивал самодержавие. Многим казались такие его речи софизмами; а между тем, тут, в его понятиях, не было ничего противуречащего. Хомяков пуще всего ненавидел ложь, а именно такою представлялась ему всякая западноевропей- 497
екая конституция, переложенная на нашу почву. Он глубоко был убежден, что система противувесов (système des contrepoids), господствующая на Западе, была произведением ложного, внешними обстоятельствами обусловленного развития тамошнего просвещения и тамошней жизни, что она совершенно неприменима к России, что у нас должна быть иная, более полная, более человечная свобода и иная более сильная, более действительная власть; и что мы сумеем согласовать самодержавие с широкою гласностью и со всенародным представительством. Он мог ошибаться, но никогда и ни в каком случае он не позволял себе говорить против своих убеждений, а убеждения его были так тверды и постоянны, как едва ли в ком-либо из русских. Случалось мне его упрекать в том, что он излагал свои мнения в виде софизмов, и я получал от него в ответ: «Наше общество так апатично, так сонливо, и понятия его покоятся под такою толстою корою, что необходимо ошеломлять людей и молотом пробивать кору их умственного бездействия и бессмыслия». Во все продолжение нашей дружбы, т. е. слишком тридцати лет, ни разу Хомяков на меня не сердился, и никогда, ни на один день, не было между нами холодности. Случалось мне на него сердиться и даже его бранить, но своею детскою кротостью он тотчас меня обезоруживал, и никогда мы с ним не расходились с дурным чувством друг против друга. Как он способен был сильно любить, так и сильно ненавидеть; но он ненавидел не людей, даже не представителей каких-либо мнений, а развратников и существа бездушные, употреблявшие насилие к достижению своих целей. Пуще всего он ненавидел насилие, в каком бы виде оно ни являлось. Благотворения путем насилия возбуждали особенное его негодование, и он беспощадно разил либералов, которые желали быть благодетелями народа вопреки его желаниям. Он был не скор на осуждения, старался переноситься в положение тех, кого в чем-либо обвиняли, и позволял себе порицание даже жесткое, но не иначе как по обсуждении всех обстоятельств дела и по оценке тех побуждений, которыми обвиняемый мог руководствоваться. Вообще же он был чрезвычайно благодушен к людям, и только в крайнем случае он позволял себе показывать к человеку неуважение. Особенно кроток он был к людям глупым и уверял, что он еще в жизни не встречал ни одного дурака и что в глупейшем человеке есть сторона, в которой он умен. Простота его обхождения была очаровательна. Он себя ценил очень невысоко, даже чересчур невысоко, никогда и 498
никому не давал почувствовать свое над ним превосходство и ко всем относился как к существам вполне ему равным. Хомяков интересовался всем, имел обширные сведения по всем частям человеческого знания, и не было предмета, который был бы ему чужд или в котором бы он не принимал участия. Помню, однажды отправились мы на вечер к Свербеевым, куда нас пригласили для беседы с одним русским, возвратившимся с Алеутских островов. Шутя я говорю ему: «Ну, друг Хомяков, придется тебе нынче послушать и помолчать». В начале вечера действительно Хомяков долго слушал этого заезжего русского, расспрашивал его подробно насчет Алеутских островов, но под конец высказал ему по этому предмету такие сведения и соображения, что путешественнику почти приходилось обратить оглобли и ехать откуда приехал, для окончательного ознакомления с местами, где он пробыл уже несколько лет. Память и способность скорочтения были в Хомякове изумительные. Помню однажды, в^ споре богословском с И. Киреевским, он сослался на одно место в творениях одного св. отца, которые он читал лет пятнадцать тому назад в библиотеке Троицкой лавры и которые только там и имелись. Киреевский усомнился в верности цитаты и сказал Хомякову в шутку: «Ты любишь ссылаться на такие книги, по которым тебя нельзя поверить». Хомяков указал почти страницу, 11 или 13, и место на этой странице (в середине), где находится сделанный им цитат. По учиненной справке, ссылка его оказалась совершенно верною. (Это было редкое издание творений св. Кирилла Иерусалимского.) - Однажды он увидел у меня на столе три - четыре книги, только что купленные, и взял их у меня на одну ночь. На следующее утро книги были мне возвращены; и когда после, месяц спустя, я их прочел и вздумал экзаменовать моего скорочтеца, то убедился, что он в одну ночь внимательнее их прочел, чем я в течение целого месяца. Хомяков сочинял свои статьи нескоро: он долго их обдумывал и обрабатывал в голове; но когда он начинал их писать, то они выливались у него на бумагу быстро, и он мало их исправлял. Стихотворения свои он почти никогда сам не передавал бумаге; по большей части их записывали те, кому он их сообщал. Когда случалось упрекать Хомякова в том, что он слишком мало пишет и слишком много говорит, то он отвечал: «Изустное слово плодотворнее писаного; оно живит слушающего и еще более говорящего; чувствую, что в разговоре с людьми я и умнее, и сильнее, чем за столом и 499
с пером в руках. Слова произнесенные и слышанные коре- нистее слов писанных и читанных». Обряды церковные, и в особенности посты, он соблюдал строго, никогда при том не осуждая тех, которые, в этом отношении, действовали иначе. Даже в Париже, где в первый раз он был в ранней молодости, он сумел во весь великий пост ни разу не оскоромиться. Он говорил, что содержит посты потому, что церковь их установила, что не считает себя вправе становиться выше ее и что дорожит этою связью с народом. В церковь он ходил очень прилежно, и хотя имел привычку вставать по утрам поздно, часу в 12-м, однако по праздникам не пропускал обедни и часто ходил даже к заутрени. Молился он много и усердно, но старался этого не показывать и даже это скрывать. Никто и никогда не мог упрекнуть его в святошестве. Для Хомякова вера Христова была не доктриною и не каким-либо установлением; для него она была жизнью, всецело обхватывавшею все его существо. Когда он говорил о Христе и его учении, о различных вероисповеданиях и церквах, и о судьбе христианства в прошедшем, настоящем и будущем, - тогда в словах его была какая-то сила необычайная, возбуждавшая в слушателях понятие о деятельности апостольской. И жизнь его подкрепляла силу его слов. В заключение не могу не упомянуть о редкой способности Хомякова привлекать к себе и привязывать и стариков, и сверстников своих, и молодежь. Он становился средоточием везде, где находился, и в Москве, и в каждой гостиной, куда он приезжал. Этим он был обязан, конечно, своему обширному, глубокому и своеобразному уму и своей всегда живой и завлекательной речи, но еще более кротости и безобидности своей беседы. Молодежь, особенно свирепая, как он ее называл, расположенная к тому, что впоследствии названо было нигилизмом, была предметом его особенной заботливости. Он любил беседовать с этими юношами, которые были к нему чрезвычайно хорошо расположены, и он на них действовал благодетельнее всяких проповедей и других внушений. Да! Жизнь этого человека была постоянным подвигом на благо ближнего, подвигом, который достойно оценится разве потомством. 28 февраля 1873. Записки Александра Ивановича Кошелева (1812-1883 годы). М, 2002. С. 345-351.
H. A. Бердяев АЛЕКСЕЙ СТЕПАНОВИЧ ХОМЯКОВ* Глава IV ХОМЯКОВ КАК ФИЛОСОФ. ГНОСЕОЛОГИЯ И МЕТАФИЗИКА Хомяков и Иван Киреевский - основоположники славянофильской философии, которая может быть названа и национальной русской философией, отражающей все своеобразие нашего национального мышления. Внезапная смерть помешала обоим славянофильским мыслителям разработать свою философию. Основатели славянофильства не оставили нам больших философских трактатов, не создали систему. Философия их осталась отрывочной, она передалась нам лишь в нескольких статьях, полных глубокими интуи- циями. Киреевский едва приступил к обоснованию и развитию славянофильской философии, как умер от холеры. Та же участь постигает и Хомякова, пожелавшего продолжить дело Киреевского. В этом было что-то провиденциальное. Быть может, такая философия и не должна быть системой. Славянофильская философия - конец отвлеченной философии и потому уже не может быть системой, подобной другим системам отвлеченной философии. То была философия цельной жизни духа, а не отсеченного интеллекта, * Здесь публикуются главы IV, V и VI книги Н. А. Бердяева (вышедшей в свет в 1912 г.), в которых дается характеристика философских, социальных и исторических взглядов А. С. Хомякова. Небольшие изменения в тексте связаны с учетом современных норм русского языка. 501
не отвлеченного рассудка. Идея цельного знания, основанного на органической полноте жизни, - исходная идея славянофильской и русской философии. Вслед за Хомяковым и Киреевским самобытная, творческая философская мысль всегда ставила у нас себе задачу раскрытия не отвлеченной, интеллектуальной истины, а истины как пути и жизни. Это своеобразие русского философствования сказалось и в лагере противоположном, даже в нашем позитивизме, всегда жаждавшем соединить правду-истину с правдой- справедливостью. Русские не допускают, что истина может быть открыта чисто интеллектуальным, рассудочным путем, что истина есть лишь суждение. И никакая гносеология, никакая методология не в силах, по-видимому, поколебать того дорационального убеждения русских, что постижение сущего дается лишь цельной жизни духа, лишь полноте жизни. Даже наша quasi-западническая и quasi-позитивная философия стремилась к этой синтетической религиозной целостности, хотя беспомощна и бессильна была выразить эту русскую жажду. А наша творческая философская мысль, имевшая истоки славянофильские, сознательно ставила себе задачу утвердить против всякой рационалистической рассеченности органически целостную религиозную философию. Иван Киреевский, с которым Хомяков должен разделить славу основателя славянофильской философии, говорит: «Нам необходима философия: все развитие нашего ума требует ее. Ею одною живет и дышит наша поэзия; она одна может дать душу и целость нашим младенчествую- щим наукам, и самая жизнь наша, быть может, займет от нее изящество стройности. Но откуда придет она? Где искать ее? Конечно, первый шаг наш к ней должен быть присвоением умственных богатств той страны, которая в умозрении опередила все народы. Но чужие мысли полезны только для развития собственных. Философия немецкая вкорениться у нас не может, наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта»*. Слова эти могут быть взяты эпиграфом ко всякому русскому философствованию. И. Киреевский и Хомяков не игнорировали германской философии, они прошли через нее и творчески преодолели ее. Они преодолели германский идеализм и западную отвлеченную философию верой в то, что духовная * Киреевский И. В. Поли. собр. соч.: В 2 т. М, 1911. Т. II. С. 27. 502
жизнь России рождает из своих недр высшее постижение сущего, высшую, органическую форму философствования. Первые славянофилы убеждены были, что Россия осталась верна цельной истине христианской Церкви, и потому свободна от рационалистического рассечения духа. Русская философия должна быть продолжением философии святоотеческой. Первые интуиции этой философии родились в душе Киреевского. Хомяков же был самым сильным ее диалектиком. Самостоятельная русская философия началась с критики отвлеченного идеализма Гегеля и перешла к идеализму конкретному, оригинальному плоду русской мысли. Преодоление гегельянства, этой титанической гордыни и титанической мощи философии, - вот задача, поставленная Киреевским и Хомяковым. Преодоление гегельянства должно было быть вместе с тем преодолением всякой отвлеченной, рационалистической философии, вызовом всему духу западной культуры. По мысли Киреевского, у западных народов произошло «раздвоение в самом основном начале западного вероучения, из которого развилась сперва схоластическая философия внутри веры, потом реформация в вере и, наконец, философия вне веры. Первые рационалисты были схоластики; их потомство называется гегельянцами»*. В Гегеле видел Хомяков дух кушитства, отвергающий свободное творчество. Гегельянство - вершина всего западного пути развития, последняя ступень, дальше - пустая бездна. Крушение гегелевской философии было кризисом философии вообще. Хомяков жил в духовной атмосфере классического германского идеализма и глубоко задумался над противоречиями этого идеализма и причинами роковых его неудач. «Сущее, - говорит Хомяков, - должно быть совершенно отстранено. Само понятие, в своей полнейшей отвлеченности, должно было все возродить из собственных недр. Рационализм или логическая рассудочность должна была найти себе конечный венец и Божественное освящение в новом создании целого мира. Такова была огромная задача, которую задал себе германский ум в Гегеле, и нельзя не удивляться той смелости, с какой он приступил к ее решению»**. «Логику Гегеля следует назвать вооду- хотворением отвлеченного бытия (Einvergeistigung des * Киреевский И. В. Поли. собр. соч.: В 2 т. М., 1911. Т. I. С. 226. ** Хомяков А. С. Поли. собр. соч.: В 8 т. М., 1900-1914. Т. I. С. 267. 503
Seyns). Таково было ее полнейшее, кажется, никогда еще не высказанное определение. Никогда такой страшной задачи, такого дерзкого предприятия не задавал себе человек. Вечное, самовозрождающееся творение из недр отвлеченного понятия, не имеющего в себе никакой сущности. Самосильный переход из нагой возможности во всю разнообразную и разумную существенность мира»*. В Гегеле завершила свой цикл развития та «философия рассудка», которая «считала себя философией разума». Хомяков так формулирует предел, к которому пришло философское движение в Германии: «воссоздание цельного разума (то есть духа) из понятий рассудка. Как скоро задача определила себя таким образом (а собственно, таков смысл Гегелевой деятельности), путь должен был прекратиться: всякий шаг вперед был невозможен»**. «Общая ошибка всей школы, еще неясно выдающаяся в ее основателе - Канте и резко характеризующая ее довершителя - Гегеля, состоит в том, что она постоянно принимает движение понятия в личном понимании за тождественное с движением самой действительности (всей реальности)» * * *. «Нельзя было начать развития с того субстрата или, лучше сказать, с того отсутствия субстрата, от которого отправлялся Гегель; от этого целый ряд ошибок, смешение личных законов с законами мировыми; от этого также постоянное смешение движений критического понятия с движением мира явлений, несмотря на их противоположность; от этого и разрушение всего титан- ского труда. Корень же общей ошибки Гегеля лежал в ошибке всей школы, принявшей рассудок за целость духа. Вся школа не заметила, что, принимая понятие за единственную основу всего мышления, разрушаешь мир: ибо понятие обращает всякую ему подлежащую действительность в чистую, отвлеченную возможность»****. Хомяков предвидит неизбежность перехода гегелевского отвлеченного идеализма в материализм. В поисках за субстратом ухватятся за материю: нельзя жить и мыслить в бессубстратной, не сущей отвлеченности. Хомяков предсказывает даже появление диалектического материализма. «Критика сознала одно: полную несостоятельность гегельянства, силившегося создать мир без субстрата. Ученики его не поняли того, что в * Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. I. С. 268. ** Там же. С. 291. *** Там же. С. 296. **** Там же.. С. ПО. 504
этом-то и состояла вся задача учителя, и очень простодушно вообразили себе, что только стоит ввести в систему этот недостающий субстрат, и дело будет слажено. Но откуда взять субстрат? Дух, очевидно, не годился, во-первых, потому, что сама задача Гегеля прямо выражала себя как искание процесса, созидающего дух; а во-вторых, и потому, что самый характер Гегелева рационализма, в высшей степени идеалистический, вовсе не был спиритуалистическим. И вот самое отвлеченное из человеческих отвлеченностей - гегельянство - прямо хватилось за вещество и перешло в чистейший и грубейший материализм. Вещество будет субстратом, а затем система Гегеля сохранится, то есть сохранится терминология, большая часть определений, мысленных переходов, логических приемов и т. д., сохранится, одним словом, то, что можно назвать фабричным процессом Гегелева ума. Не дожил великий мыслитель до такого посрамления; но, может быть, и не осмелились бы его ученики решиться на такое посрамление учителя, если бы гроб не скрыл его грозного лица»*. Гегель не дожил до диалектического материализма Маркса, хотя и породил его. Хомяков же предсказал появление марксизма, в котором сохранится «фабричный процесс Гегелева ума». Философский позор диалектического материализма был карой за грехи рационализма. В западной философии лишь Ф. А. Тренделенбург дал критику Гегеля, родственную критике славянофильской, но не творческую, не созидающую. Приведу для сравнения две цитаты: «Без живого созерцания, - говорит он в своих «Логических исследованиях», - логическому методу следовало бы ведь решительно все покончить идеей - этим вечным единством субъективного и объективного. Но метод этого не делает, сознаваясь, что логический мир в отвлеченном элементе мысли есть лишь «царство теней», не более. Ему, стало быть, известно, что есть иной, свежий и живо- трепетный мир, но известно - не из чистого мышления»**. И еще: «Диалектике предлежало доказать, что замкнутое в себе мышление действительно охватывает всецелость мира. Но доказательства этому не дано. Везде мнимозамкнутый круг растворяется украдкою, чтобы принять извне, чего недостает ему внутри. Закрытый глаз обыкновенно видит * Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. I. С. 302. ** См.: Тренделенбург Ф. А. Логические исследования. Ч. I. <1868>. С. 81. 505
перед собой одну фантасмагорию. Человеческое мышление живет созерцанием и умирает с голоду, когда вынуждено питаться собственной утробой»*. Киреевский и Хомяков поняли, что германская идеалистическая философия - продукт протестантизма, что Кант - один из моментов в развитии протестантского отщепенства, а Гегель - завершитель протестантского рационализма. Отпадение от церкви как живого организма, как онтологической реальности, привело к рассечению целостной жизни духа, к отпадению рассудочно-логического мышления от целостного разума. «Германия смутно сознавала в себе полное отсутствие религии и переносила мало-помалу в недра философии все требования, на которые до тех пор отвечала вера. Кант был прямым и необходимым продолжателем Лютера. Можно бы было показать в его двойственной критике чистого и практического разума характер вполне лютеранский»**. Грехи же протестантизма славянофилы выводили из грехов католичества. Уже католичество допустило господство отвлеченного рассудка в схоластической философии и теологии, там уже началось рассечение целостного духа и целостного разума. Нужно только сказать, что Хомяков слишком игнорирует западную мистику и ее значение для философии. Ведь мистика Майстера Экхарта была истоком протестантизма и германского философского идеализма. А, с другой стороны, мистика Якова Бёме повлияла на Фр. Баадера и Шеллинга - явления, родственные славянофильству. У Бёме и Баадера была духовная цельность, их философия была философией Логоса, а не рассудка. Была эта цельность и в католической мистике. По мысли же Хомякова и Киреевского, духовная цельность сохранилась лишь в восточной церкви, в православии лишь живет Разум-Логос. И с Востока лишь ждут они возрождения философии, победы над рационалистической пустотой, выхода из тупика. У восточных учителей церкви нужно искать новых начал для философии. Хомяков почуял меонизм европейской философии, торжество духа небытия. Бытие, сущее, упраздняется рационалистической, рассудочной, отвлеченной философией. Это яснее всего видно на гениальной и титанической попытке Гегеля воссоздать диалектическим путем сущее из отвлеченной идеи. Сущее дано лишь * См Тренделенбург Ф А Логические исследования Ч I <1868> С 110 ** Хомяков А С Поли собр соч Т I С 300 506
философии целостного духа, лишь разуму органическому, нерассеченному. Хомяков предвидел окончательное торжество меонизма и иллюзионизма в дальнейшем развитии европейской философии. В новейших формах трансцендентализма и имманентизма бытие упраздняется без остатка, превращается в содержание сознания и в формы экзистенциального суждения. Против торжествующего в рационалистической философии духа небытия Хомяков утверждает онтологизм. Для него гегелевский панлогизм не был подлинным онтологизмом. Отождествление логики с онтологией было лишь одной из форм оторванности рассудочно- логического мышления от живого бытия. Только в России, в сознании славянофилов, преодоление гегелевского отвлеченного идеализма породило конкретный идеализм, утверждающий конкретный и целостный дух как сущее. Славянофильская философия сознательно обратилась к религиозному питанию и там нашла субстрат, обрела сущее. Западная мысль после крушения гегельянства ищет сущее в материи, в чувственности, в положительной науке. Русская мысль ищет сущее в мистическом восприятии, в религиозном опыте. Западническая философия у нас банальна и посредственна, она пересаживает на русскую почву западную мысль, преимущественно германскую, и мысль эта не в силах творить у нас самостоятельно, как творила на Западе. Только славянофильская философия у нас оригинальна, полна творческого духа. Оригинальна эта философия уже потому, что в основе ее лежит религиозный опыт православного Востока: целостная жизнь духа, которую требуют славянофилы для философского исследования, и есть опыт православно-религиозный. Гносеология Хомякова прошла через германский идеализм, преодолела кантианство и гегельянство. Преодоление это совершилось не путем новой какой-нибудь философии западного образца, а путем философии целостной жизни духа. Гносеология Хомякова не разделяет субъект и объект и не рассекает дух. Хомяков принципиально утверждает зависимость философского познания от религиозной жизни, от религиозного опыта. Но это менее всего значит, что для Хомякова философия была прислужницей теологии. Славянофильская философия - не теологическая, а религиозная. Схоластическое понимание зависимости философии от теологии, католическое подчинение философской мысли церковному авторитету - все это 507
чуждо и противно славянофилам. Хомяков утверждает свободу философии, свободную философию, но философия свободно должна сознать, что религиозная полнота опыта и жизни духа есть источник познания сущего. Философский дух Хомякова очень глубоко отличается от философского традиционализма Жозефа де Местра, де Бональда и других французских католических мыслителей начала XIX века. Здесь, у славянофилов, была гениальность свободы, там, у традиционалистов, - гениальность авторитета. В германской философии XIX века на родственной точке зрения стоял Франц Баадер. Но Баадера славянофилы, по-видимому, не знали, и он никакого влияния на них не оказал. Хорошо знал Хомяков Шеллинга и очень его ценил. С Шеллингом славянофильская философия имеет точки соприкосновения, и там, и здесь - философия тождества. Но есть и принципиальное различие. Шеллинг был гностиком, чего нельзя сказать про Хомякова. Шеллинг философски утверждал тождество субъекта и объекта, философский момент в нем преобладал над религиозным. Хомяков религиозно утверждал тождество субъекта и объекта, религиозный момент был в нем сильнее философского. К последнему периоду философии Шеллинга Хомяков относился критически. «Примиритель внутреннего разногласия, - говорит Хомяков, - восстановитель разумных отношений между явлением и сознанием, следовательно, воссоздатель цельности духа, Шеллинг дает разумное оправдание природе, признавая ее отражением духа. Из рационализма он переходит в идеализм, а впоследствии он переходит в мистический спиритуализм. Последняя эпоха его имеет, впрочем, значение эпизодическое еще более, чем философия практического разума у Канта, или далеко уступает ей в смысле гениальности. Первая же и действительно плодотворная половина Шеллинговой деятельности остается в важнейших своих выводах высшим и прекраснейшим явлением в истории философии до наших дней»*. Большой ошибкой было бы думать, что славянофильская философия была простым переложением на русский язык шеллинговской философии. Шеллинг так до конца и не обратился жизненно в христианскую веру, остался романтиком, и потому в философии его не мог быть настоящим образом использован религиозно-христианский опыт. А восточнохристиан- ский опыт, на котором основывалось славянофильство, был * Хомяков А. С. Полн. собр. соч. Т. I. С. 292. 508
ему чужд. Шеллингианцем был кн. В. Ф. Одоевский, а не Хомяков. С славянофильской философией есть точки соприкосновения в современном прагматизме, в философии действия. Прежде всего уж то сходство есть, что и прагматизм исходит из жизни, утверждает познание как факт жизни, отрицает интеллектуалистические и рационалистические критерии истины. Славянофильская философия, по-своему, была философией действия, антиинтеллектуализмом. Для Хомякова истина открывается в действии, в религиозном опыте, в практике цельного духа. Ученик Бергсона и главный философ католического модернизма Леруа, применивший прагматическую точку зрения к догматам, настолько приближается к хомяковской точке зрения, что нам почти нечему у него учиться. Но прагматическая философия тем отличается от славянофильской, что она не знает положительного религиозного опыта*, не знает Логоса в действии, в практике жизни. Антиинтеллектуализм этой философии явился реакцией против интеллектуализма и потому принял форму алогизма, иррационализма. Хомяковская философия действия обретает Логос в целостной жизни духа, она исходит не просто из жизни и ее нужд, а из жизни религиозной. Но антиинтеллектуализм, жизненный прагматизм, был уже в славянофильской философии. Философия эта искала критериев истины в целостной жизни духа, а не в интеллекте, не в отвлеченной логике, то есть искала критериев действенных. Динамический Логос - вот чем жива была эта философия. Все своеобразие гносеологии Хомякова в том, что он утверждает соборную, то есть церковную гносеологию. Сущее дано лишь соборному, церковному сознанию. Индивидуальное сознание бессильно постигнуть истину. Самоутверждение индивидуального сознания всегда есть вместе с тем рассечение целостной жизни духа, отщепление субъекта от объекта. Целостный дух, который только и стяжает высший Разум, всегда связан с соборностью. «Все глубочайшие истины мысли, вся высшая правда вольного стремления доступны только разуму, внутри себя устроенному в полном нравственном согласии с всесущим разумом, и ему одному открыты невидимые тайны вещей Божеских и человеческих»**. Только в религиозной жизни может быть * Говорю не о Леруа, а о Джемсе и Бергсоне. ** Хомяков А С Поли. собр. соч. Т I. С. 282. 509
источник истинной философии, так как лишь в религиозной жизни обретается соборное сознание. В религиозном же отщепенстве дух рассекается и торжествует индивидуальный рассудок - вместо разума соборного. Хомяков зидит в любви, в церковном общении христиан источник и критерий познания. Это - мысль очень глубокая и смелая. В главе о Хомякове как богослове мы видели, как для него общение в любви является источником религиозного познания. Ту же идею он проводит и в своей философии. «Из всемирных законов волящего разума, или разумеющей воли, - говорит он, - первым, высшим, совершеннейшим является неискаженной душе закон любви. Следовательно, согласие с ним по преимуществу может укрепить и расширить наше мысленное зрение, и ему должны мы покорять, и по его строю настраивать упорное неустройство наших умственных сил. Только при совершении этого подвига можем мы надеяться на полнейшее развитие разума»*. И дальше: «Общение любви не только полезно, но вполне необходимо для постижения истины, и постижение истины на ней зиждется и без нее невозможно. Недоступная для отдельного мышления истина доступна только совокупности мышлений, связанных любовью. Эта черта резко отделяет учение православное от всех остальных: от латинства, стоящего на внешнем авторитете, и от протестантства, отрешающего личность до свободы в пустынях рассудочной отвлеченности»**. Особенно нужно настаивать на том, что соборность, общение в любви, не было для Хомякова философской идеей, заимствованной у западной мысли, а было религиозным фактом, взятым из живого опыта восточной Церкви. Только памятуя об этом, можно понять славянофильскую философию. Соборность ничего общего не имеет с «сознанием вообще», со «сверхиндивидуальным субъектом» и тому подобными кабинетными измышлениями философов, соборность взята из бытия, из жизни, а не из головы, не из книг. Соборное общение в любви и есть онтологическая предпосылка гносеологии Хомякова. Вся его гносеология покоится на этом факте бытия, а не на учении о бытии. Касание сущего, интуиция сущего возможны лишь в целостной жизни духа, в соборном общении. А это ведет к тому, что вера открывается в основе знания. * Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. I. С. 283. ** Там же. С. 283. 510
Вера первичнее, первороднее знания. В основе знания лежит вера. В первоначальном, ^рационализированном сознании реальность воспринимается верой. Философия Хомякова приходит к тождеству знания и веры. «Я назвал верою ту способность разума, - говорит Хомяков, - которая воспринимает действительные (реальные) данные, передаваемые ею на разбор и сознание рассудка. В этой только области данные еще носят в себе полноту своего характера и признаки своего начала. В этой области, предшествующей логическому сознанию и наполненной сознанием жизненным, не нуждающимся в доказательствах и доводах, сознает человек, что принадлежит его умственному миру и что миру внешнему (курсив мой. - Н. Б.). Тут, на оселке воли, сказывается ему, что в его предметном (объективном) мире создано его творческою (субъективною) деятельностью и что независимо от нее. Время и пространство, или, лучше сказать, явления в этих двух категориях, сознаются тут независимыми от его субъективности или, по крайней мере, зависящими от нее в весьма малой мере»*. «Разум жив восприятием явления в вере»**. «Полнота разума или духа человеческого сознает все явления объективного мира своими, но идущими или от него самого, или не от него. В обоих случаях он принимает их еще непосредственно, то есть верою... При всех возможных обстоятельствах предмет (или явление, или факт) есть веруемый, и только воздействием сознания обращается вполне в сознаваемого, и мера сознания никогда не переходит пределов или, лучше сказать, не изменяет характера, с которым принят первоначально предмет»***. Различие между реальным и иллюзорным, а также между субъективным и объективным устанавливается лишь актом веры, который предшествует логическому сознанию. Сущее воспринимается верою, оно дано до рационалистического рассечения целостной жизни духа. Торжество рационалистического сознания ведет к тому, что теряется различие между реальным и нереальным. Потому- то в современной философии и торжествует иллюзионизм и меонизм. Лишь в вере, предшествующей всякой рационализации, дано тождество субъекта и объекта и постигается сущее. «Полное разумение, - говорит Хомяков, - есть вос- созидание, то есть обращение разумеваемого в факт нашей * Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. I. С. 327. ** Там же. С. 279. *** Там же. С. 328. 511
собственной жизни»*. То же почти, но иными словами, выразил Фр. Баадер, когда сказал, что познавать истину значит быть истинным. Лишь в вере человек становится истинным, обращает разумеваемое в факт собственной жизни. Вера же есть, прежде всего, функция воли как ядра нашего целостного духовного существа. Учение о воле, о волящем разуме и разумной воле составляет центр гносеологии и метафизики Хомякова. Хомяков был своеобразным долюнта- ристом, был им задолго до того времени, когда волюнтаризм стал популярен в европейской философии. Но волюнтаризм Хомякова принципиально отличается от всех почти форм последующего волюнтаризма европейской философии. Его волюнтаризм соединяется с логизмом, то есть с признанием разумности воли, Логоса бытия, в то время как современный философский волюнтаризм алогичен, отрицает Логос, со времен Шопенгауэра имеет уклон к признанию воли иррациональной, слепой, безумной. Волюнтаризм Хомякова не был отвлеченным началом, воля не была отсечена от целостного, разумного духа. Хомяков возвышается над современной противоположностью волюнтаризма и рационализма. Хомяков - волюнтарист не только в метафизике, но и в гносеологии. Философия его есть философия свободно во- лящего духа, она противоположна всякому детерминизму, всякой власти необходимости. Но еще раз подчеркиваю, что его метафизический и гносеологический волюнтаризм ничего общего не имеет с алогизмом и иррационализмом Шопенгауэра или Гартмана, также отличается он от современного волюнтаризма Джемса и Бергсона, Вундта и Паульсена, Виндельбанда и Риккерта. Волюнтаризм современной европейской философии есть результат утери Логоса. Это - беспомощная борьба с рационализмом и интеллектуализмом сознания алогического. Не то у Хомякова. Хомяков исходит из целостного духа, в котором воля и разум не рассечены. Разум для него - волящий, воля - разумна. В германской рационалистической философии, в Гегеле не находит Хомяков воли, не находит и свободы. Там нет динамического разума, есть лишь разум статический. Для Хомякова «свобода в положительном проявлении силы есть воля»**. «Вся великая школа немецкого рационализма, так же как и ее слабый переродок, материализм, заключала в себе * Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. I. С. 330. ** Там же. С. 276. 512
бессознательно идею безвольности (нецессарианизма)»*. «Воля для человека принадлежит области до-предметной. Между тем философия до сих пор ведала только отражение предмета в рассудочном знании, и, если от нее ускользала самая действительность предмета, не переходящая в это знание, тем более была ей вовсе недоступна область/ сил, не переходящих в предметный образ; следовательно, недоступна была и воля. Оттого-то ее и следов не находишь в германской философии»**. Только воля, только разум болящий, а не безвольный, полагает различие между я и не-я, между внутренним и внешним. «Воля в здоровом состоянии отделяет самозданный предмет от внешнего мира»***. «Воля определяет иные, как я и от меня, другие, как я, но не от меня, обличая различия первоначал, от которых истекает существование или изменение самих познаваемых предметов»****. Насколько Хомяков был чужд слепого алогического волюнтаризма, видно из следующего места: «Из всемирных законов волящего разума, или разумеющей воли (ибо таково определение самого духа), первым, высшим, совершеннейшим является неискаженной душе закон любви». Ведь Логос - Смысл мира - и есть Любовь. Начало явления Хомяков видит в «мысли свободной, то есть воле разума». «Воля - это последнее слово для сознания, так же, как оно первое для действительности. Воля разума, и - прибавлю - разума в его полноте, ибо изменение явлений есть изменение в сознаваемом, но сознаваемое, как таковое, уже предполагает, или, лучше сказать, заключает в себе уже присущее существование до-предметного сознания, той первой ступени мысленного бытия, которая не переходит и не может перейти в явление, всегда предшествуя ему. Итак, самое изменение явлений, совершаемое в сознаваемом, ставит уже полноту мысленного существа, и поэтому только в полноте разума находим мы начало явления и его изменений, то есть-силы»*****. «Никто в своей воле не сомневается, потому что он понятие о ней не мог получить из внешнего мира, мира необходимостей; потому что на сознании жши основаны целые категории понятий^ потому что в ней, как я уже сказал, лежит различие между предметами * Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. I. С. 313. ** Там же. С. 276. *** Там же. С. 277. **** Там же. С. 278. ***** Там же. С. 340. 513
мира существенного и мира воображаемого; потому, наконец, что разум точно так же не может сомневаться в своей творческой деятельности - воле, как и в своей отражательной восприимчивости - вере, или окончательном сознании - рассудке»* Для Хомякова «необходимость есть только чужая воля», «необходимость есть проявленная воля»** «Откуда бы мы ни шли, от своей ли личной субъективности и сознания, от анализа ли явлений в их мировой общности, одно выступает в конечном выводе - воля в ее тождестве с разумом (курсив мой - H Б), как его деятельная сила, не отделимая ни от понятия об нем, ни от понятия об субъективности. Она ставит все сущее, выделяя его из возможного, или, иначе, выделяя мыишенное из мыслимого свободою своего творчества. Она, по существу своему, разумна, ибо разумно все, что мыслимо, а она - разум в его деятельности, так же как сознание есть разум в его отражательности или страдательности, или, если угодно, восприимчивости. Обе эти степени, с посредствующею объективностью, или предметностью, где воля ставит себя предметом для сознания, присущи разуму и составляют его полноту, целость его нутреннего расклубления»***. В воле видел Хомяков сущее, но в воле разумной, в воле, тождественной разуму. В волящем разуме, в разумной воле дано тождество мышления и бытия. Воле принадлежит центральное место в гносеологии Хомякова, но гносеология его - онтологическая. Воля у Хомякова не есть понятие психологическое. Его метафизика и гносеология не может быть истолкована как психологизм. Психологизм всегда есть порождение оторванной, уединенной индивидуальной души. Соборность же противоположна всякому психологизму. Философия Хомякова может быть названа конкретным спиритуализмом, именно конкретным, а не отвлеченным. Спиритуализм его - не традиционно дуалистический. Идея свободно творящего духа- основная идея всей русской философии; ее можно найти не только у философов, примыкающих к славянофильству, но и у философов, со славянофильством непосредственно не связанных. Так, например, философия Лопатина вся проникнута идеей свободно творящего духа, вся противится нецессарианизму, безвольности. В этом и Лопатин родствен Хомякову и верен основной онтологической * Хомяков А С Поли собр соч Т I С 343 ** Там же С 344 *** Там же С 345 514
традиции русской философии. То же можно сказать и про Козлова. Хомякова вместе с Киреевским нужно признать основоположниками самобытной традиции в русской философии. Русская философия имеет характер онтологический по преимуществу; в ней гносеология всегда занимает подчиненное место, а проблемы логические не разрабатываются специально. Конкретное сущее - вот к чему устремляется славянофильская и русская философия. Но может ли существовать национальная философия, не должна ли философия стремиться к тому, чтобы быть истинной, а не национальной? Конечно, к истине должна стремиться философия, в любви к мудрости пафос ее. Но истина не бесплотно и не бескровно раскрывается в человечестве. В великом деле раскрытия истины, всегда единой, могут быть разные миссии и назначения. Разным нациям в разные эпохи поручено раскрывать разные стороны истины. Это связано с умопостигаемой волей нации, с основным устремлением ее духа. Умопостигаемая воля русского народа, целость духа его направлена на раскрытие тайны сущего, ставит русской мысли задачи онтологические. Религиозная природа русского йарода ставит перед русским сознанием задачу создания, синтетической религиозной философии, примирения знания и веры, в эту сторону направляет творческую мощь нашу. Онтологическое и религиозное устремление русской философии не есть подчинение истины национальности, а есть раскрытие нашей национальностью онтологической и религиозной стороны истины. Хомяков угадал путь творческой русской философии, положил основание традиции. Но гносеология и метафизика Хомякова так же мало была разработана, как и у Киреевского, осталась отрывочной. Совсем не развита у Хомякова космологическая сторона метафизики. У него космология почти отсутствует, нет натурфилософии. Это связано с тем, что и в религиозном сознании Хомякова космология почти отсутствовала. У него нет учения о мировой душе. Отсутствие космологии - главный пробел славянофильской философии. В этом славянофильство было ниже, а не выше Шеллинга, который так выдвинул проблемы натурфилософии и космологии. Великую идею соборности Хомяков не сумел связать с учением о душе мира. Его религиозно-философское сознание слишком отталкивалось от неумирающей правды язычества, правды о земле. Она, 515
матерь-земля, вечная женственность, почти отсутствует и в философском и в религиозном сознании Хомякова. А с ней лишь связана космологическая сторона религиозной философии. Христианская космология и есть учение о душе мира, о вечной женственности, о матери-земле, это мост, связующий христианство с язычеством. В язычестве дана была женственно-земляная основа Церкви, та она, с которой соединился Логос. Отсутствие космологии в сознании Хомякова вело к спиритуалистическому уклону; преобладает у него психология над космологией. Русская философия, религиозная по духу, в дальнейшем своем развитии, в лице Вл. Соловьева, выдвинула проблему космологическую, учение о душе мира. И то был большой шаг вперед. Славянофильская философия, хотя и ограничилась отрывками, хотя ни Хомяков, ни другие славянофилы не оставили больших философских трактатов, но она все же дала в истории русской мысли зрелые плоды. Образовалась русская философская традиция, наметилась возможность своеобразной философской школы. Прямыми продолжателями славянофильской традиции в философии были величайший русский философ Вл. Соловьев, а затем кн. С. Трубецкой. Два главные философские трактата Вл. Соловьева, «Критика отвлеченных начал» и «Философия начала цельного знания», проникнуты славянофильским духом. Идею критики отвлеченных начал и идею утверждения цельного знания Вл. Соловьев получил от Хомякова, хотя сам недостаточно признавал это. Уже Хомяков преодолевал всякий отвлеченный рационализм и всякую отвлеченность в философии цельного знания, знания цельного духа. Хомяков утверждал цельный органический разум. Отрывочные мысли Хомякова Соловьев привел в систему. Но на самом методе философствования Вл. Соловьева отпечатлелись непосредственные следы гегельянства. Быть может, потому Соловьеву сравнительно легче было придать славянофильской философии форму системы. Хомяков был свободнее от гегельянства. Но я не хочу сказать, что философия Соловьева была простым повторением славянофильских идей. У Вл. Соловьева был большой творческий ум, и он творчески претворял все влияния. Все-таки критика отвлеченных начал не была осуществлена Хомяковым, а лишь намечена. Соловьев блестяще провел эту критику. У Соловьева был философский размах и универсальная ширь, которых нет у Хомякова. Он был единственный у нас творец универсальной фило- 516
софской системы, по образцу великих систем Запада, главным образом Германии. Это его вклад в русскую культуру. Хомяков оставил лишь философские отрывки; Соловьев оставил философские трактаты. Но и он, как человек русский, был слишком обуреваем духом жизни и потому не мог отдать себя исключительно кабинетным философским изысканиям. Нужно подчеркнуть оттенок, отличающий Вл. Соловьева от Хомякова. Дух философствования Хомякова более волюнтаристический и прагматический, дух философствования Соловьева более интеллектуалисти- ческий и логистический. И в этом Хомяков ближе нам, чем Соловьев. После Соловьева славянофильскую традицию в философии продолжал кн. С. Трубецкой. Его замечательная работа «О природе сознания» проникнута славянофильским духом и развивает славянофильскую идею соборности в гносеологическом ее аспекте. Вся творческая русская философия борется с индивидуализмом, с падшим разумом за соборность сознания, за стяжание Логоса. В России преодолевается философия как отвлеченное начало и потому дан путь к выходу из тупика, в который зашла современная европейская философия, дана возможность преодолеть кризис философии. Русские призваны создать религиозную философию, философию цельного духа. За это говорит весь национальный склад наш, коренное и исконное устремление нашей умопостигаемой воли. Воля ставит задачи мысли, и нашей мысли наша воля всегда ставит задачи целостного постижения смысла бытия и жизни. Наша творческая мысль не направлена на разрешение специальных проблем гносеологии и логики; роднее нам и нужнее нам решать проблемы религиозной онтологии, философии истории, этики. Это факт, с которым нельзя не считаться. Хомяков потому и может быть признан основателем русской философии, что он проник в интимнейшие интересы русской мысли, философствовал о том, что мучило русский дух. В России начинают философствовать не с того конца, с которого начинают философствовать в Германии. И это, прежде всего, различие жизненное, а не логическое, это разные мироощущения. Россия не может отказаться от своего особого мироощущения и в нем ищет источника своей философии. Мы начинаем философствовать с жизни и философствуем для жизни; в этом смысле мы прирожденные прагматисты до всякого «прагматизма». Но прагматизм наш не релятивистический и не скептиче- 517
ский, так как связан с религиозным опытом, в котором дана абсолютная жизнь. Даже безрелигиозная, атеистическая русская интеллигенция, исповедовавшая разные формы искаженного позитивизма, бессознательно стремилась к философии цельного духа и лишь по роковому своему отщепенству была враждебна философии славянофильской. Но особенно важно установить связь русской философии с русской литературой. Русский национальный дух нашел свое совершенное выражение в творчестве великих русских писателей. Наша литература - самая метафизическая и самая религиозная в мире. Достаточно вспомнить одного Достоевского, чтобы почувствовать, какая философия может и должна быть в России. Русская метафизика переводит на философский язык Достоевского. Так же по Рихарду Вагнеру можно разгадать дух философии германской. Русская философия дорожит своей связью с русской литературой. И связь эта, всегда свидетельствующая об органической принадлежности к душе и телу России, не может быть разорвана никакой гносеологией, логикой и методологией. Отвлеченная логика бессильна победить дух жизни, который имеет свою органическую логику. Хомяков допрашивал дух жизни, прежде всего другого допрашивал, и в этом все его значение. Исходная точка зрения хомяковской философии, которая является исходной точкой зрения и всей русской философии, не требует и не допускает «гносеологического» обоснования в смысле кантовской критической философии. Эта философия изначально не признает примата такой гносеологии, она онтологична в исходном, она начинает с жизни, с бытия, с данности, не дает воли отщепенскому рассудку и его притязаниям. Гносеологизм есть философия отвлеченного рассудка, онтологизм есть философия цельного разума. Цельный же разум обретает не отвлеченные категории, а конкретные реальности. Поэтому спор критических гносеологов против славянофильской философии представляется им спором логическим, научным, культурным, сторонники же славянофильской философии понимают, что это спор жизненный, волевой, религиозный. Путь славянофильской, русской философии предполагает избрание, Эрос, напряжение всего духовного существа. В этом путь этот родствен лучшим философским традициям Греции, традициям философии Эроса. Во времена Хомякова творческая мысль стояла перед задачей преодоления Канта и Гегеля. Ныне творческая мысль 518
стоит перед задачей преодоления неокантианства и неогегельянства, богов меньшей величины, но не менее властных. Весь круг германского идеализма вновь проходится в модернизированной форме, с прибавлением «нео». Хомякову и славянофилам приходилось бороться с идеализмом классическим. Ныне приходится бороться с идеализмом эпигонским. То вооружение, которое выковывалось в борьбе с классическим германским идеализмом, с вершинами западной философии, может пригодиться и для борьбы с идеализмом модернизированным. Новую мысль не может уже удовлетворить философия Хомякова - в ней много архаического, с тех времен слишком многое безмерно усложнилось. Но sub specie aeternitatis есть в философии Хомякова что-то пребывающее и неизменное. Идея философии целостного духа задана нам навеки. И навеки обнаружено саморазложение отвлеченного рассудка, падшего разума. Падший разум должен подняться, восстановить свою утерянную целостность, органичность. Тогда лишь станет возможна философия сущего, а только философия сущего есть существенная философия. Но я указывал уже на то, что в философии Хомякова почти совершенно отсутствует космология и натурфилософия. Философия, верная заветам духа славянофильского, должна прежде всего разрабатывать космологию. Это отчасти сделано Вл. Соловьевым, но слишком диалектическим методом. Тот факт, что натурфилософский мотив не сделался основным для Хомякова, еще раз подтверждает, что славянофильская философия не была шеллингианством на русской почве, а была явлением оригинальным и самобытным. Это явление, родственное по духу Фр. Баадеру, но и от него вполне независимое, так как питалось оно не мистикой Якова Бёме, которого Хомяков, по собственному признанию, совсем не знал, а мистикой восточного христианства. Еще раз подчеркиваю, что философия Хомякова по духу своему - философия церковная и иначе не может быть понята. Эта философия верна истине Церкви, питается мистическим восприятием конкретных реальностей, обладает разумом не отвлеченным, а органическим. Лишь верность основной традиции философии Хомякова и Киреевского, лишь сознание своего отчества приведет к философскому возрождению России. Творческая культура невозможна без традиции, без преемственности, без своеобразия. Лишь национальной своей культурой служит каждый народ культуре мировой, делает в национальной плоти и крови вселенское 519
дело. Это глубоко понимал Хомяков и указывал русскому сознанию путь, на котором оно может послужить делу мирового возрождения. Мы, конечно, всегда должны философски учиться у Запада, любить западную культуру, по примеру Киреевского, но мы должны, наконец, вернуть наш долг западной мысли, которой многим обязаны. Ныне вступаем мы в эпоху, когда русская философия может и должна вывести из тупика философию западную, спасти ее от меонизма и иллюзионизма. Теперь переходим к самой развитой части философии Хомякова - к его философии истории. Глава V ФИЛОСОФИЯ ИСТОРИИ ХОМЯКОВА В философии Хомякова больше всего места отведено философии истории. Проблемы философии истории особенно занимали славянофильское сознание. Кроме ряда статей, имеющих философско-историческое значение, три тома сочинений Хомякова посвящены его «Запискам о всемирной истории». Философия истории - наиболее разработанная часть философии Хомякова и всего мировоззрения славянофилов. Это объясняется исключительным интересом к проблеме истории как проблеме будущего России. Философия цельной жизни духа и должна была заинтересоваться проблемой смысла истории. В славянофильстве совершался акт национального самосознания, и уже потому судьбы истории, судьбы Востока и Запада должны были вызывать к себе исключительный интерес. Национальное самосознание всегда находит свое философское оформление в построении философии истории. Тот же интерес к философии истории был в Германии в конце XVIII и начале XIX века. Но и тут, в области философии истории, ни Хомяков, ни кто-либо другой из славянофилов не создали системы, не могли ее создать и не должны были создать. Для этого их отношение к истории было слишком живое, их созерцание истории было слишком конкретное. «Записки о всемирной истории» - необработанные заметки. Это - записная книжка, дневник мыслителя. Заметки эти так и остались черновиком, они даже в таком виде не предназначались к печати. По ним можно было бы составить настоящую книгу для чтения, но в таком сыром виде записки эти 520
неудобочитаемы, не могут быть названы, в строгом смысле слова, литературным произведением. Читают эти записки лишь специалисты. В бессистемной куче сырого материала разбросаны драгоценные мысли, блестящие интуиции, тонкие критические замечания по самым разнообразным вопросам. Хомяков ведь всегда писал разом обо всем, не дифференцируя материал, не фиксируясь на определенном предмете. У него всегда было очень определенное устремление, излюбленная мысль, которую он высказывал по всем поводам. В одной статье, как я уже указывал, он разом говорит и о Максе Штирнере, и о древнем русском обществе, и о Петре Великом, и о ничтожестве русской науки, и о личности в художестве, и об иконе, и о мирских сходках; по всем этим поводам он высказывает одну излюбленную мысль. Внешняя хаотичность изложения связана у него с огромной внутренней концентрацией мысли. «Записки о всемирной истории» с внешней стороны представляют совершенный хаос, груду сырья, неряшливый черновик. Но внутренно записки объединены одной идеей, всюду последовательно проведенной. Хомяков не любил научных исследований, он всего менее ученый. Он делает иногда фактические промахи. Цитирует он всегда по памяти, которая была у него изумительной, никогда не делает выписок. Все его «Записки о всемирной истории» написаны по памяти, без справок с книгами, и изобилуют фактами. Фактического материала даже слишком много у него для работы по философии истории. Обилие исторических фактов, чисто конкретного материала, делает «Записки» особенно устаревшими для нашего времени, не соответствующими уровню современной исторической науки. Но «Записки о всемирной истории» следует рассматривать не как историю, а как философию истории. Перед судом исторической науки «Записки» Хомякова не выдерживают критики, но они не потеряли своего интереса и значения как опыт своеобразной философии истории. Философия истории никогда не может так устареть, как история, как научное историческое исследование. Может быть, сам Хомяков не проводил достаточно ясно методологической границы между философией истории и исторической наукой, но для нас это не так важно. Его философия истории остается памятником нашей национальной мысли. Проблема Востока и Запада - вот центральный интерес всего славянофильского мышления; вокруг этой проблемы соз- 521
давалась славянофильская философия истории. Проблема Востока и Запада - основная не только для русской философии истории, но и для русской истории, основная задача нашей истории. Философия истории Хомякова выросла в атмосфере мирового романтического духа начала XIX века. Нельзя отрицать влияния романтического историзма на славянофилов, и этим влиянием нисколько не умаляется оригинальность славянофильства как «романтизма» чисто русского. Для рационализма XVIII века не существовало ничего исторического, органического, иррационального, облеченного в плоть и кровь Лишь в недрах романтического движения зародился интерес к «историческому» Была поставлена проблема истории, было признано органическое, национальное, иррациональное. Почувствовали ценность традиционного, связанного с народной жизнью. Тогда же зародилась идея развития и идея органического понимания истории. Это романтическое движение, которое, как я говорил уже, было не только «романтическим», но и «реалистическим», носило мировой характер. В недрах этого движения зародилась и философия истории, и настоящая историческая наука. Историческая школа не могла возникнуть до романтической встречи с духом истории, с духом национальным. Хомяков не был романтической натурой, это достаточно выяснено в главе, посвященной характеристике его личности. Но в его философии истории есть целый ряд романтических мотивов. Есть у него и романтическая идеализация прошлого, и признание важности художественной интуиции для истории, и органическое понимание процесса истории. В самом начале «Записок» Хомяков говорит: «В науке есть уже поэзия, потому что наука сдружилась с истиной»*. А дальше говорит: «Нужна поэзия, чтобы узнать историю; нужно чувство художественной, то есть чисто человеческой истины, чтоб угадать могущество односторонней энергии, одушевлявшей миллионы людей»**. История была для Хомякова развитием живого, конкретного организма. В его отношении к истории было глубокое признание отца и матери, кровной связи прошлого, настоящего и будущего. «Все настоящее имеет свои корни в старине»***. Рационалистическое отрицание заветов отцов, заветов истории было ему глубоко * Хомяков А С Поли собр соч Т V С 6 ** Там же С 71 *** Там же С 22 522
чуждо и противно. Он признавал неизбежность консервативного элемента в историческом развитии, требовал благородного отношения к отчеству. Всякое отщепенство было невыносимо для него. Мы видели уже его органическую любовь к английскому торизму. Любовь к «историческому», как к отчеству, очень характерна для Хомякова. Он прежде всего хочет быть верен своей земле, своей почве, и, побуждаемый этим чувством верности, он строит свою философию истории. В сущности, Хомяков по научному своему направлению сам принадлежит к исторической школе, хотя с отдельными представителями этой школы он полемизировал. Он признает закономерность органического развития в истории. Он хочет быть не только религиозным мыслителем, но и ученым-историком. Философия истории Хомякова смешивает две точки зрения: религиозно-мистическую и научно-позитивную. Трудно решить, откуда получились основные положения хомяковской философии истории - из источника научного или источника религиозного. Большая часть философско- исторических утверждений Хомякова имеет двоящийся смысл, не то научный, не то религиозный. В этом коренной порок философии истории Хомякова. У него нет сколько- нибудь ясной методологии исторического познания. В основании его философии истории лежат две идеи: во-первых, та идея, что движущим началом исторической жизни народов является вера, во-вторых, идея противоборства двух начал в истории человечества - свободы и необходимости, духовности и вещественности. Обе идеи добыты Хомяковым религиозно-философским, а не научно-философским путем. За исторической наукой Хомякова скрыта идея религиозная: признание веры таинственной первоосновой истории народов и свободного духа как творческого начала истории. Хомяков глубоко презирает предрассудки ученых- историков, их безжизненность, их формализм и схоластику. «Из-под вольного неба, от жизни на Божьем мире, среди волнения братьев-людей, книжники гордо ушли в душное одиночество своих библиотек, окружая себя видениями собственного самолюбия и заграждая доступ великим урокам существенности и правды»*. Свои «Записки о всемирной истории» Хомяков начинает со слов: «Человек, царь и раб земной природы, признает в себе высшую, духовную жизнь. * Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. V. С. 42. 523
Он сочувствует с миром, стремится к источнику всякого события и всякой правды, возвышается до мысли о божестве и в нем находит венец всего своего существования. Темно ли, ясно ли его понятие, вечной ли истине или мимолетному призраку приносит он свое поклонение, - во всяком случае, вера составляет предел его внутреннему развитию. Из ее круга он выйти уже не может, потому что вера есть высшая точка всех его помыслов, тайное условие его желаний и действий, крайняя черта его знаний. В ней его будущность, личная и общественная, в ней окончательный вывод всей полноты его существования, разумного и всемирного»*. Дальше он говорит о том же: «Вера есть совершеннейший плод народного образования, крайний и высший предел его развития. Ложная или истинная, она в себе заключает весь мир помыслов и чувств человеческих»**. Хомяков устанавливает религиозно-философские предпосылки своей философии истории. Но вместе с тем его философия истории претендует на научность, в ней много места занимает этнография и лингвистика, большое значение придается моменту расовому. Основной интерес хомяковской философии истории - обоснование славянского и русского мессианизма. И вот мессианизм этот он хочет обосновать научно, этнографически, лингвистически, а не религиозно-пророчески и мистически. Веру и творчество свободного духа он берет как эмпирические факты истории и эмпирически хочет показать великие преимущества славянства и России. Таким образом, наука легко фальсифицируется, создаются фантастические теории об особом значении славянского языка и славянства, англичане признаются славянами и т. п. Славянофильской науки не может быть, и нельзя ставить русский мессианизм в зависимости от такой сомнительной науки. Нельзя обосновать никакого мессианизма на вере как историческом и этнографическом факте, то есть на вере как объекте исторического познания; мессианизм можно обосновывать лишь на вере как факте внутреннего откровения и прозрения, на вере как субъекте познания. Хомяков ставит пророческую проблему Востока и Запада как основную в русской философии истории и русской истории, но решает ее не в духе пророческом. У него нет пророческого истолкования истории и нередко встречается * Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. V. С. 42. С. 8. ** Там же. С. 168. 524
морализирование над историей. В его философии истории этика преобладает над мистикой. В ней есть религиозно- нравственная оценка, но нет религиозно-мистических прозрений. Нет у Хомякова мистических прозрений времен и сроков всемирной истории, нет эсхатологии в его философии истории, нет идеи конца. Нет апокалипсиса в его христианской философии истории; а лишь в апокалипсисе дана пророческая мистика истории. Славянофилы были бытовики, и дух бытовой проникает всю их философию истории. Поэтому нет катастрофичности в хомяковской концепции истории, нет трепета и жути перед таинственными историческими судьбами; много бытового благодушия. Философия истории Хомякова потому уже не может быть названа последовательной и выдержанной в духе религиозно-мистическом, что нет в ней катастрофического конца, нет трагической борьбы духа Христова с духом Антихристовым. Силы духа Антихристова в истории Хомяков не чувствовал: слишком уютно жилось ему в русском быте, в помещичьей усадьбе, в семье. И вся история представлялась ему окрашенной в этот бытовой, семейственный, усадебный цвет, всего же более история русская, история славянская. Философия русской истории Хомякова и славянофилов немало в себе заключает благодушия и благополучия. И Хомяков выводит русский мессианизм из русской истории как бытового факта, как эмпирии. И нет в этом мессианизме задачи, вверенной человеческой свободе, и нет трагизма, с свободой связанного. Мистика истории, мессианские пророчества стоят у Хомякова в слишком большой зависимости от науки, от лингвистики, этнографии и т. п., от эмпирического быта. Но мистика так же не может зависеть от науки, как наука не должна зависеть от мистики. Все-таки Хомяков пишет свои записки о всемирной истории так, как будто история не подвергается непрерывному воздействию Промысла Божьего, не есть осуществление пророчеств, и нет в ней трагического столкновения творческой свободы с судьбинами Божьими. Для мистика история есть откровение. Морализирование же над историей заключает в себе опасность уклона к деизму. Борьба свободы с необходимостью, духа с вещественностью, которую Хомяков повсюду видит в истории, может совершаться в пределах тварности и не вести к столкновению с Божьим Промыслом. Остается неясным, был ли для Хомякова исторический процесс откровением и осуществлением пророчеств? Неясно из его философии исто- 525
рии, какую роль в историческом процессе играет Церковь как онтологическая реальность. В истории он как бы не чувствует жизни мировой души. Для него как бы существует лишь откровение в индивидуальных душах, а не в душе мира. Нет для него великой тайны соотношения мужественного и женственного в истории (не в человеке, а в человечестве). Философия истории Чаадаева была более последовательно религиозной, чем философия истории Хомякова; у Чаадаева меньше было притязаний на научное обоснование религиозного смысла истории. В католичестве была традиционная философия истории, было учение о провиденциальном плане истории, о действии промысла Божьего в истории. Философия истории есть у Бл. Августина, у Боссюэ, у французской теократической школы начала XIX века. Православной философии истории не существовало. Католический уклон Чаадаева помог ему утверждать религиозную философию истории. Исключительная же православность Хомякова затрудняла создание религиозной философии истории. В православии не было того активного отношения к истории, которое было в католичестве. Поэтому или совсем не может быть православной философии истории или может быть апокалиптическая философия истории, с резкой постановкой проблемы эсхатологической. Католическая же философия истории существует и вне апокалиптических перспектив. Но мы видели, что апокалипсиса у Хомякова нет, что эсхатологическая проблема им не поставлена. Поэтому его философия истории не может быть точно названа православной и религиозной, в ней есть религиозно-нравственные предпосылки, но нет провиденциального плана истории. У Чаадаева есть провиденциальный план истории, и его философия истории может быть названа религиозной, но в духе католическом. Философско- историческую проблему Востока и Запада Хомяков решает на риск собственного разума, а не разума церковного, и в его решении религиозный момент незаметно смешивается с научным и позитивно-бытовым. У Вл. Соловьева философия истории определяется более религиозно и мистично, чем у Хомякова, и это объясняется пророческим духом Соловьева. В его «Истории и будущности христианской теократии» есть гениальные мистические прозрения, есть удивительное понимание пророчеств. Вл. Соловьев признавал мистический субъект истории - мировую душу и проникал в тайну ее всемирно-исторической судьбы. Он стоит 526
на грани новой мировой эпохи, когда апокалиптическое сознание зарождалось в России. Для Хомякова не существует ни мировой души, ни апокалиптического сознания, в этом его границы, его замкнутость. Слабые стороны хомяков- ской философии истории дальше развивали такие эпигоны славянофильства, как, например, Данилевский. Философия истории Данилевского совсем уже не религиозная и не мистическая, это quasi-научная и quasi-позитивная философия истории. «Славянофильская наука» вырождается в какой- то недопустимый натурализм. Данилевский откровенно- натуралистически обосновывает великое призвание России, славянофильство его оправдывается не религиозно, а естественнонаучно, этнографически, лингвистически, учением о расах и типах развития. Это натуралистическое славянофильство есть и у Константина Леонтьева, в котором ложный натурализм сочетается с мистицизмом и с религиозным ужасом. В славянофильской философии истории допущены были элементы языческого натурализма, и они-то и привели к вырождению и одичанию национализма совсем уж не религиозного. У Хомякова натурализм сочетался с морализмом, потом натурализм освободился от всякой морали; но оба момента препятствовали созданию религиозной философии истории. Все эти недостатки не мешают нам признать философию истории Хомякова опытом замечательным, местами почти гениальным. Самая замечательная, наиболее приближающаяся к гениальности идея Хомякова, положенная в основу его «Записок о всемирной истории», - это его деление действующих в истории сил на кушитство и иранство. Из стихии кушитства выходит религия необходимости, власти естества, магизма. Из стихии иранства выходит религия свободы, творящего духа. Во всех почти языческих религиях видит Хомяков торжествующую стихию кушитства. Дух иранский всего более выражен в религии еврейской. Христианство же есть окончательное торжество иранства, религии свободы, религии творческого духа, победившего все религии необходимости, - религии магии естества. «Первый и главный предмет, на который должно обратиться внимание исторического критика, есть народная вера... Мера просвещения, характер просвещения и источники его определяются мерою, характером и источником веры. В мифах ее живет предание о стародавних 527
движениях племен, в легендах - самая картина их нравственного и общественного быта, в таинствах - полный мир их умственного развития. Вера первобытных народов определяла их историческую судьбу; история обратилась в религиозный миф и только в нем сохранилась для нас. Таково общее правило, от которого должны отправляться все исследователи древности»*. Что мифология и есть древняя история, что история религии и есть содержание первобытной истории, - эту мысль Хомяков разделяет с Шеллингом**. Поэтому философия первобытной религии и есть для Хомякова начало философии истории. Взгляды Хомякова на языческую мифологию очень устарели, но основное его деление на кушит- ство и иранство заключает в себе мысль религиозно- философского характера и потому возвышается над развитием исторической науки о религии. Отпадение привело к утере свободы, подчинению необходимости, к овеществлению. Иранство основано на предании о свободе, кушитство - на торжестве необходимости. В иранской религии дано знание о свободе, в кушитстве - знание о необходимости. «Все древние веры делятся на два разряда: на поклонение духу как творящей свободе и на поклонение жизни как вечно необходимому факту. Наружным признаком их нашли мы обоготворение змеи или ненависть к ней»***. «Сравнение вер и просвещения, которое зависит единственно от веры и в ней заключается, приводит нас к двум коренным началам: к иранскому, то есть духовному поклонению свободно творящему духу, или к первобытному высокому единобожию, и к кушитскому - признанию вечной органической необходимости, производящей в силу логических неизбежных законов. Кушитство распадается на два раздела: на шиваизм - поклонение царствующему веществу, и буддаизм - поклонение рабствующему духу, находящему свою свободу только в самоуничтожении. Эти два начала, иранское и кушитское, в своих беспрестанных столкновениях и смешениях, произвели то бесконечное разнообразие религий, которое бесчестило род человеческий до христианства, и особенно художественное и сказочное человекообразие. Но, несмотря ни на какое смешение, коренная основа веры выражается общим характером просвещения, то есть образованностью словесной, письменностью гласовою, простотою общинно- * Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. V. С. 131. ** См.: Schelling's Werke. Dritter Band, 1907. С. 588. *** Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. V. С. 324. 528
го быта, духовною молитвою и презрением к телу, выраженным через сожжение или предание трупа на снедь животным в иранстве, и образованностью художественною, письменностью символическою, условным строением государства, за- клинательною молитвою и почтением к телу, выраженным или бальзамировкой, или съедением мертвых, или другими подобными обрядами, в кушитстве»*. У гностиков Хомяков видит торжество кушитского начала, для которого характерен символ змеи. «Вражда между началом еврейским и кушитским выражалась во всем развитии жизни израильской. И после падения самого Израиля, много времени после падения Египта, она выразилась еще живее в учении гностиков и именно гностиков-офитов, прямых и бесспорных наследников египетской и финикийской мысли. Хотя они уже стыдились прежних грубых понятий, хотя они отчасти отвергли двойственность органическую, слишком нагло оскорбляющую чувство человеческое, но прежний владыка народа израильского (Саваоф) все-таки представляется им как начало злое, и злое именно потому, что оно творящее-свободное, и потому, что оно призывает свое творение к свободной духовной жизни. Оттого-то для них змей, призвавший людей к жизни вещественной, к покорности законам мира необходимости, змей есть посланник высшего, доброго начала. Гнозис есть знание, но не знание свободы, а знание необходимости. Происхождение его из египетско-финикийской системы доказывать не нужно: оно ясно и неоспоримо; но в нем особенно замечателен символ змеи. Во всех религиях чисто иранских змея представляет зло, в кушитских - добро» * *. Иранство ведет к теизму, утверждает свободное творчество Личного Духа, кушитство ведет к пантеизму и к учению об эманации. Иранство выразило себя в слове, это религия слова; кушитство выразило себя в зодчестве, в памятниках вещественных, это религия бессловесная. «Ключ развития кушитского, коренное направление его - чисто вещественное, воздвигнувшее столько гигантских памятников в зодчестве и ваянии и не завещавшее нам ни одного слова, вдохновенного поэзиею и проникнутого животворною мыслью. Буддаизм достигает высокой духовности, но только в смысле отвлеченности от вещества. В этой духовности нет самобытного и живого двигателя; она есть не что иное, как отрицание, возведенное до * Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. V. С. 530-531. ** Там же. С. 219. 529
религиозного значения... Учение буддаистов было и есть служение небытию... Оно скрыло грубую вещественность, из которой оно родилось, и заменило призраком эманации ясную форму рождения... Тип первоначальный сохранился упорно и неизгладимо. Буддаизм точно так же подчинен необходимости, точно так же лишен нравственного двигателя, как и шиваизм; но то, что являлось в веществе под призраком жизни, обличило свою безжизненность, когда перешло в область духа творческого и не приняло в себя начала свободно- творящего»*. Торжество кушитского начала необходимости и вещественности Хомяков прослеживает и на дальнейшей судьбе философии. «Те самые явления, которые встретились нам при изучении кушитского вещественного служения, должны повториться и действительно повторяются во всех философиях, исторически и логически возникших из материализма или из воззрения на неизменную последовательность видимой природы или познающего ума, который есть не что иное, как зеркало познаваемого мира. Тайное учение о необходимости проглядывало и пребывало во всех изменениях философической формы, будь она скепсисом или догмою, анализом или синтезом. Система опровергаемая возникла снова в системе опровергающей, по закону прямого антагонизма; и после бесконечных толков о сущности, бытии, знае- мом, знающем и знании все усилия самого смелого разума могли дойти только до вывода отрицательного, до самоуничтожения необходимости в сознании. Но так как отрицание не удовлетворяло всем требованиям ума, свобода отрицательная объявила мнимые права на достоинство воли и назвала себя свободным сознанием необходимости - бедная логическая увертка, выведенная упорным трудом германского мышления из логических, то есть необходимых, законов вещественно-умственного мира. Правая или неправая, эта философия получила свое полное и законное развитие; но самолюбивое умствование нашего времени не должно пренебрегать глубоким смыслом обрядности веков доисторических. Кушитство, в своем отвлеченном направлении, должно было уже издревле переходить в совершенную безличность, в пантеизм»**. Одно и то же кушитское начало Хомяков видит и в финикийской религии, и в буддизме, и в материализме, и в Гегеле. «Иран основал свое верование на предании о свобо- * Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. V. С. 224. ** Там же. С. 225. 530
де или на внутреннем сознании ее. Кушитов мы должны угадывать; иранцы сами себя высказывают. Первое место между их показаниями по древности, определенности и простоте занимают писания народа израильского; второе, бесспорно, принадлежит брахманизму, несмотря на бессмысленную примесь других религий; наконец, третье, ясно выраженное понятие о свободе нравственной, заключается в книгах, приписанных Зердушту. Области же, в которых оно утратилось в бесхарактерном синкретизме, Вавилон, Ассирия, Финикия и Эллада, доставляют критике только немногие намеки на первоначальные верования, но не содержат в себе ничего истинно органического. Шиваизм стихийный был изображен дуализмом производящим, символом грубой необходимости; буддаизм созерцательный принял форму эманации непроизвольной, следственно, необходимой. Ясно и решительно отправляясь от начала, совершенно чуждого системе кушитской, иранская религия возводит все видимое и частно живущее к вечно сущему духу, давая ему разные названия, смотря по местности, характеру языка и направлению младенческой мысли человека. Бог, в значении Творца, есть основная характеристическая черта иранства. Свобода положена началом, благонравственное - высокою целью всякого дробного бытия»*. Фактически в истории языческих религий произошло синкретическое смешение иранства, хранившего божественное предание о свободе и творчестве личного духа, с кушитством, подчинившимся необходимости и веществу. На почве этого смешения и была создана система эманации, в которой искажена была идея божественного творчества. «Свободная сила духа не терпит никаких ограничений, она не может разделить область мировую с другим началом, она просит власти, а не свободы. Мир чужд ей, и она чужда миру, если мир имеет в себе какую-нибудь самостоятельность, какой-нибудь зародыш независимости и не признан за проявление свободного проявляющегося духа. Малейший угол мира, не зависимый от духа, достаточен для необходимости. Как скоро ее права сохранены, как скоро в ней признана какая-нибудь самобытность, с нее довольно: от этой легкой примеси воля духовная обратится в бессмысленный произвол и утомится в бесплодной борьбе против непокорного вещества. Необходимость есть факт и не что иное, как факт. Независимость факта есть торжество необходимости. Дух * Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. V. С. 230. 531
борется и страдает; факт живет без смысла, без сознания, без страданий»*. «Во времена исторические иранское учение принадлежит уже одним евреям»**. «Ирану свято было все, даже вещественное, в чем проявлялся дух свободный и творящий; свят был звук слова, облекающего мысль, и свято было письмо, условный образ, данный этому звуку. Кушу свято было вещество грубое, стихийное и бессмысленное, свято было художество, естественный образ его бытия, и гие- роглиф, полуестественный образ его действия»***. Иранство создало мировую литературу, поэзию, священные письмена, слово. В иранстве есть Логос. Кушитство создало громадные вещественные памятники, архитектуру и скульптуру. В ку- шитстве нет Логоса. Это коренная мысль Хомякова. Взгляды Хомякова на античность, на греческую религию очень устарели. После Ницше, Роде, Вяч. Иванова нельзя так говорить о Греции, как говорит Хомяков. Только теперь открылась в Греции, в язычестве, мировая душа и совершавшаяся в ней трагедия, уготовлявшая пришествие Христа. Хомяков недооценивал великое значение язычества для христианства. Язычество дало основу Церкви - землю, душу мира. В язычестве, всего более в Греции, раскрывалась мировая душа для восприятия Логоса. В еврействе, в Ветхом Завете, было лишь откровение Бога. Этого откровения мировой души в язычестве Хомяков не чувствует, не знает он, что в душе Греции трепетала душа мира и шла ко Христу. Хомяков слабо чувствовал вечно женственную основу Церкви, матерь-землю, Матерь Божью. Традиционно- богословское, семинарское отношение к язычеству отравляет и по сию пору христианский мир, закрывает великие тайны, и оно должно быть преодолено в интересах церковного возрождения. Хомяков был свободен от семинарского богословия. Но у него не было прозрения правды язычества, он не чувствовал мистической Греции и потому сбивался на взгляд традиционно-богословский. А ведь не только история Греции, но и вся мировая история должна быть пересмотрена, в ней должен быть по-новому раскрыт религиозный смысл, религиозный, а не богословский. Вот что говорит Хомяков о Греции и Риме: «Если Рим когда-нибудь выказал хоть темное предчувствие богопознания, если творческая мысль эллинов угадала бытие Верховного Духа * Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. V. С. 322. ** Там же. С. 323. *** Там же. С. 368. 532
или отражение его в душе человеческой, то в этих поздних явлениях можно видеть только влияние Востока иранского или пробуждение собственного сознания просвещенного философа. Никогда ни в Элладе, ни в Риме философское умозрение не возвышалось до религии. Оно всегда оставалось на низшей ступени логического вывода, или инстинктивной догадки, или школьного тезиса, чуждого жизни и неспособного к проявлению наружному. Мы видели, что таинства элевсинские и другие могли содержать в себе слабые отзывы живого богопознания иранского; мы можем смело сказать, что кушитское поклонение стихийной неволе сохранилось в таинствах Диониса»*. Мистическая Греция не была еще открыта во времена Хомякова и не была дана ему в личных прозрениях. Религиозное сознание Хомякова не было обращено к женственной стихии как вечному и самостоятельному началу, без которого нет Церкви и не было бы явления Христа в мир. «Иранство» Хомякова и есть начало исключительно мужественное, а «кушитство» - начало женственное. Исключительное утверждение иранского духа и есть исключительное утверждение религии мужественной, религии солнечной. Но ведь христианство есть религия мужественно-женственная, религия соединения двух начал, соединения Логоса с Мировой Душой, Светоносного Мужа с Женственной Землей. Кушитская стихия была источником рабства и хаоса, но в ней жила женственность, способная к просветлению. В этом принижении женственности как стихийной, земляной основы христианской Церкви - главный недостаток всего учения Хомякова об иранстве и кушитстве. Торжество правды представлялось Хомякову исключительным торжеством иранской мужественности. «Дух восторжествовал над веществом, и племя иранское овладело миром. Прошли века, и его власть не слабеет, и в его руках судьба человечества. Потомки пожинают плод заслуг своих предков, заслуг, высказанных и засвидетельствованных неизменностью слова. Величие Ирана не дело случая и условных обстоятельств. Оно есть необходимое и прямое проявление духовных сил, живших в нем искони, и награда за то, что из всех семей человеческих он долее всех сохранял чувство человеческого достоинства и человеческого братства, чувство, к несчастью, утраченное иранцами в упоении их побед и вызванное снова, но уже не собствен- * Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. V. С. 331. 533
ною силою их разума»*. Хомякову чужда была мистика мировой души, и нет ее в его концепции мировой истории. Недостаточно он сознавал, что в христианстве хранится тайна богоматериализма. Иранство было исключительным «духопоклонением», христианство же есть также освящение плоти, преображение земли. У Хомякова был еще тот традиционно-богословский взгляд, по которому откровение было дано лишь Израилю, у других же народов иранства хранится лишь память о первоначальной судьбе человека, рассказанной в Библии. Взгляд этот не выдерживает научной критики и носит на себе печать религиозной ограниченности. Характерны слова Хомякова: «Высокое значение творческого духа проявляется во многих, особенно в богах, почти никогда в богинях, в которых (так как они совершенно чужды Ирану) кушитское начало преобладает»**. Вот уж кого вечно женственное не притягивало, так это Хомякова. Деление на иранство и кушитство лежит в основе хо- мяковской философии истории. С этим делением связано и решение основной проблемы философии истории, проблемы Востока и Запада. С первых же слов своей философии истории, когда Хомяков говорит об иранских и кушитских религиях, он подготовляет почву для обоснования миссии православного Востока, славянства и России. На Западе, в европейской культуре, в католичестве, очевидно, должно восторжествовать кушитство и исказить христианство. Там - дурной магизм, власть вещественной необходимости, господство логически-рационалистического начала в сознании. В католичество перешел кушитский дух Древнего Рима. На Востоке, в православии, в русской культуре должно торжествовать иранство, чистое христианство, цельность духа и свободное его творчество. Лишь православная Россия хранит, по Хомякову, предание о свободе духа, в ней наиболее чисто выразился дух иранства. Поэтому православная Россия придает так мало значения всему внешнему, вещественному, формальному, юридическому; для нее главное - дух жизни. Борьба христианского Востока и христианского Запада и есть борьба иранской и кушитской стихии внутри христианского мира, борьба духовной свободы и вещественной необходимости, нравственного и магического. О Риме Хомяков говорит: «Из необходимости * Хомяков А С Полн собр соч Т VC 528-529 ** Там же С 40 534
возникали и крепли личная свобода, законность и одностороннее напряжение ума, которое обращало каждого римлянина в законодателя и законоведца, убивая в то же время в душе его все стремления свободы духовной, все высокие желанья мысли и всю существенность внутренней жизни. Такое развитие личной свободы и семейственности, хотя уже искаженной, чувства внешней правды и обоготворение самого государства, которого польза была высшим из всех законов, дало Риму силу необоримую, неутомимое постоянство, гордое сознание своего превосходства перед всеми другими, менее стройными обществами и несомненную победу во всех борьбах с иными племенами и державами. Но односторонность развития чисто внешнего готовила Риму гибель в самом его торжестве, отняв все духовные основы нравственности, заменив все начала естественные началами условными и произвольными и уничтожив возможность жизни религиозной и мирной»*. «Рим дал западному миру новую религию, религию общественного договора, возведенного в степень безусловной святыни, не требующей никакого утверждения извне, религию права, и перед этой новой святыней, лишенною всяких высоких требований, но обеспечивающей вещественный быт во всех его разви- тиях, смирился мир, утративший всякую другую, благороднейшую или лучшую веру»**. Тот же дух Древнего Рима Хомяков чувствует в римском католичестве и с ним связанной европейской культуре. Дух Рима есть прежде всего дух государственный, дух вещественной необходимости, это - дух кушитский. «Соединение людей в искусственную форму государства, форму чисто внешнюю, это соединение было чуждо иранскому духу. Оно было принято как необходимость внешняя, как средство отпора против совокупности сил кушитских»***. Так подготовляет Хомяков обоснование безгосударственного характера славян и русских - носителей стихии иранской. Нелюбовь к Риму - движущий мотив всей философии истории Хомякова. Византии он отдает явное предпочтение, хотя и к Византии относится критически. Подлинный дух иранский он видит лишь в славянстве, лишь в русском народе. «В победе над религиею, государственною и внешнею, оно (христианство) приняло характер религии побеж- * Хомяков А. С. Собр. соч. Т. VI. С. 359. ** Там же. С. 402. *** Там же. С. 36. 535
денной, характер внешний и государственный. Оно требовало не любви, а покорности, не веры, а обряда. Единство истинное, живое, единство духа, высказывающееся в единстве видимых форм, заменилось единством вещественной нормы, а понятие об этой норме перешло мало-помалу в понятие о власти, ставящей норму, в понятие о касте, заведующей духовным делом, о духовенстве, признанном за церковь по преимуществу и, наконец, об одном епископе, епископе Древнего Рима, выражающем и полное единство учения, и полное единство духовной власти, и ее безусловную непогрешительность. Идея права лежала в основе римской жизни, и римская жизнь, передающая новое начало просвещения германским завоевателям, передала им идею строго логического права, не только в быте государственном, условном и, следовательно, невозможном без подчинения праву логическому, но и в жизни духовной и религиозной. Кушитское начало логической необходимости проникло в учение, завещанное иранскою Иудеею, и придало отношениям человека к Богу значение вечной тяжбы, молитве и таинству - смысл заклинания, любящей вере - характер принудительного закона»*. «Для римлянина, создавшего самое могучее из всех государств и науку права, доведенную до возможнейшего совершенства логической последовательности, вера была законом, а Церковь - явлением земным, общественным и государственным, подчиненным высшей воле невидимого мира и главы его Христа, но в то же время требующим единства условного и видимых символов этого правительственного единства. Символ единства и постоянное выражение его законной власти должен был находиться в римском епископе как пастыре всемирной столицы»**. «Древний Рим налагал свою печать на новое христианство Запада. Гордость прежней власти и прежнего утраченного величия была наследством, от которого не могли отказаться ни римляне позднейшей эпохи, ни их духовные пастыри»***. «Императорство было, очевидно, неспособно обнять все приложение древнеримской идеи правомерного государства к новой христианской эпохе: оно не содержало в себе начала самоосвящения, которого требовала мысль христианская; ибо Запад не понимал еще невозможности совмещения понятий христианских и по- * Хомяков А С Поли. собр. соч. Т. VII. С. 43. ** Там же. С. 197. *** Там же С. 198 536
нятий о государстве, то есть воплощения христианства в государственную форму (курсив мой. - H £.)»*. «Христианство было продолжением и конечным заключением предания о свободно-творящем духе и свободе духовной. Его торжество нанесло, по-видимому, решительный удар кушитским религиям - поклонению органической необходимости, в какой бы форме она ни являлась, и всем религиям, основанным на условном умствовании или условной символизации. Но трудно было сохранить неприкосновенной его первоначальную строгость и чистоту в волнениях жизни государственной, утвержденной на условиях вольных или невольных, и в движениях мысли, черпающей материалы своих познаний из наук, выработанных миром, вполне принадлежащим системе кушитской. Западные народы, поняв самую Церковь как государство веры, ввели прежние начала в самые недра учения, которое приняли от первых проповедников христианства. Цельность свободного духа была разбита рационализмом, но рационализмом, скрытым под формою юридическою... Христиане являлись как подданные, покорные решениям этой власти. Представители церкви отделились, естественно, от ее подданых и должны были получить название, соответствующее своему новому значению - церковников, в отличие от народа»**. Католическая церковь была для Хомякова Imperium romanum, созданием духа кушитского. Он не видел в римской церкви свободы и любви. И все западное христианство представлялось ему не подлинным, поддельным. Он отрицал, что в основе западноевропейской культуры лежит христианство, видел лишь язычество, кушитское и римское. В этом коренная ошибка всей хомяковской философии истории. Отношение Хомякова к Византии запутанное. Он понимал, что «жизнь политическая Византии не соответствовала величию ее духовной жизни» * * *. Он видел коренной дуализм Византии, которая хранила догматическую правду христианства и не осуществляла общественной правды христианства. В Византии «признавалась просветительная сила христианства, но не сознавалась его строительная сила». По мнению Хомякова, Византия от Рима получила преклонение перед государством, абсолютизм государства. И остается непонятным, почему для него Византия лучше Рима. * Хомяков Л С Поли собр соч Т VII 424 ** Там же 448 *** Там же Т VI С 50 537
Христианский Рим никогда не доходил до такого холопства перед государственной властью, до какого дошла Византия. Хомяков прекрасно понимал, что православие русское очень отличается от православия византийского. Для славянства государственность никогда не была таким идолом, как для Византии. И все же Хомяков восхваляет Византию в ущерб Риму. Справедливо он видит в восточном православии дух соборности и противополагает его духу абсолютизма в римском католичестве. На Востоке соборы были выражением общего мнения церковного народа. Но Византия тут ни при чем. Дух Византии - дух государственного абсолютизма. В Византии произошло какое-то роковое омертвение христианства, динамика остановилась, дух жизни угас и остались лишь иконы, лишь темные лики, лишь статика. Второй Рим должен был пасть, он бессилен был выполнить свое христианское призвание. У Хомякова было слишком мягкое отношение к иконоборчеству, он боялся, что иконопочитание может перейти в идолопоклонство - уклон, характерный для византийского духа. Но недостаточно он сознавал, что дух иконоборческий заключает уже в себе рационалистическую отвлеченность. Хомяков не любил романских народов и романской культуры, и эта нелюбовь искажала его философию истории. Не чувствовал он пластической красоты романского и латинского духа. Не понимал он того, насколько кровь романских народов глубоко христианская. Хомяков любил Англию, верил в Англию, ждал от нее великого будущего. Англия - его слабость и прихоть. Протестантскую культуру англосаксонцев и германцев он ставит выше католической культуры романских народов. Мы видели уже, что протестантизм он предпочитал католичеству, протестантизм считал неизбежной карой за грехи католичества. Хомяков не замечал, насколько пангерманизм глубоко враждебен панславизму, не чувствовал он всемирно-исторического германского движения в направлении германизации славян. Англия и Германия по крови своей всегда были недостаточно христианскими, и потому в странах этих разыгралась трагедия протестантизма. Германский дух, создавший великую культуру, - все же недостаточно христианский дух по кровнорасовым своим предрасположениям. Это видно по пантеистической мистике Экхарта, характерной для всего направления германской культуры. Это ясно видно и на национальном гении Германии XIX века, Рихарде Вагнере, ко- 538
торый хотел обратиться в христианство, но остался скорее буддистом, скорее верным духу Индии, чем христианином. От Рима, по мнению Хомякова, получила католическая культура романских народов дух рационализма и юридического формализма. Германские же народы положили в основу европейского общества дружинное начало, дух завоевания и связанного с ним аристократизма. Дух завоевания, по Хомякову, отравил европейскую общественность, расколол ее на завоевателей и завоеванных. Европейская аристократия, столь характерная, по мнению славянофилов, для Запада, развилась из дружины, из завоевания. Поэтому аристократия не имеет внутренней связи с народом, чужда ему. Европейская общественность не народна, в ней нет органического демократизма. В этом неорганическом характере европейской общественности видит Хомяков источник вечной возможности революций. Славянофилы всегда противополагали европейскому аристократизму славянский, русский демократизм. Дух дружинный, дух завоевательный, возвысил на Западе личность, личность своевольную, стремящуюся вверх, с гипертрофией чувства чести, и создал рыцарство. Рыцарство так характерно для западноевропейской истории, в нем нужно искать разгадку интимных сторон этой истории. В рыцарстве - душа европейского общества, возмужавшая в средние века, но и доныне не погибшая. С рыцарством связана воинственность и активность европейских народов. И вот к рыцарству Хомяков, как и все славянофилы, относился резко отрицательно, видел в нем грех европейских народов, падение католической церкви, освящавшей рыцарство. Рыцарство вознесло личность и ее честь, личность поставило выше общины. В этом видел Хомяков измену церковной соборности, отсутствие смирения. Думаю, что Хомяков не понимал рыцарства, не чувствовал его миссии. Дух рыцарства есть прежде всего дух верности, в нем живет церковь воинствующая. В рыцарстве есть вечное начало, есть стихия, без которой не вынудится Царство Божье. Есть образ рыцаря Христова, рыцаря Пресвятой Девы Марии, и образ этот нельзя исключительно связывать с дружинным началом, с духом завоеваний. Есть мистика рыцарства, вечная мистика. Рыцарство было органическим в европейской общественности, было глубоко народным. Вообще нужно сказать, что средние века были органической народной эпохой европейской истории. Славянофильское отношение к средним векам было истори- 539
чески и религиозно ложным. Рыцари не были разбойники- завоеватели, они плоть от плоти и кровь от крови средневекового народа. Иерархическая идея средневековья была идея органическая и религиозная. Поэтому и в аристократии было начало органическое и религиозное. Хомяков не любил и не понимал католичества, поэтому он не понимал общественности и культуры, органически выросших на католической почве. Всю католическую культуру и общественность он сводил к кушитству и разбойничьему завоеванию. Хомяков не хотел видеть творческой роли гениев, великих людей в историческом процессе. Он принижал начало личное и возвеличивал начало общинное. Он несправедливо отождествлял творческую роль личности, обладающей исключительным призванием, с индивидуализмом. Религиозное преклонение перед хоровым началом мешало ему оценить религиозное значение героя и гения. * * * Хомяковская философия всемирной истории лишь подготовляет философию русской истории, которая всего более занимала славянофилов. Основной интерес Хомякова - оправдать миссию славянства и стоящей во главе славянства России. Я не предполагаю останавливаться на специальных филологических изысканиях Хомякова, которыми он хочет вознести славянство на небывалую высоту, показать, что язык славянский является наиболее совершенным выразителем слова, то есть духа иранского, а также показать естественную близость славян к религии Слова. Научная ценность этих теорий Хомякова подлежит сомнению*. Попытка вывести англичан из угличан и признать их славянами - трогательна и смешна. Вряд ли можно признать за славянами уж такие большие естественные, научно обоснованные преимущества. Я указывал уже, что у Хомякова некритически смешивалось научное обоснование с религиозным, естественные свойства с религиозно-пророческой миссией. Хомяков делает попытку прежде всего научно- исторически обосновать великие религиозные преимущества русского народа. Русский народ принял впервые культуру от христианства, у него не было дохристианской куль- * Для общей ориентировки см.: Ягич В. «История славянской филологии», где подвергнуто рассмотрению учение славянофилов с филологической стороны. 540
туры, не было того давящего культурного прошлого, которое помешало Западной Европе стать подлинно христианской. Там древний языческий Рим, со своей великой культурой, продолжал жить и клал свою печать на христианство. Мы же приняли христианство почти детьми, еще невинными, неиспорченными, неодряхлевшими. Семя христианской истины упало у нас на девственную почву. Мы начали свою историю как христиане. Наше исконное язычество не было еще культурным, оно было варварским, детским. Не было у нас ни культурной традиции язычества, ни упадочной перекультурности. Девственная Россия не знала оплодотворяющего мужа культуры до принятия ею в свое лоно культуры христианской. В этом преимущество России не только перед Западной Европой, но и перед Византией, принявшей наследие культуры греческой. Но, по учению Хомякова, русские не только исторически находятся в благоприятном положении; он хочет сказать, что русская душа по природе своей - христианка. Есть тайна рождения русской души как христианской по преимуществу. В это верили все славянофилы. Хомяков вместе со всей славянофильской школой устанавливает экономические и социальные предпосылки, благоприятные для христианской природы русской души. Завоевание не легло в основу русской общественности. Поэтому не образовалось аристократии, народу противоположной. То было отрицательное условие, благоприятное народному, органическому характеру русской общественности. Русский народ - по преимуществу земледельческий. Мирный быт земледельцев, органическая связь с землей легли в основу русской истории. С земледельческим характером России связано и то, что в основе русской истории и русской общественности лежит начало общинное. Дух мирной общины, а не дух воинственной дружины, создает русскую историю. Русский народ - смиренный и потому уже христианский народ. И своеобразный склад души русского народа, и его общественная плоть, как она сложилась эмпирически в истории, создали исключительно благоприятные условия для принятия внутрь себя правды Христовой. Россия органически более христианская страна, чем Византия, более смиренная, более покорная закону любви, более способная вместить христианскую общественную правду. И потому идея Второго Рима перешла к Третьему Риму - России. Русской церкви по духу своему 541
чужд империализм, идея языческого Рима. Русский народ не любит власти и не стремится властвовать, его не пленяет мировое владычество, сильная империя. Он отрекается от власти и поручает царю, избраннику своему, нести бремя власти как послушание. В следующей главе я буду говорить о том учении об обществе и государстве, которое вытекает из такой концепции русской истории. Теперь же выскажу некоторые критические замечания о научно-исторической несостоятельности этой концепции. Прежде всего является вопрос, можно ли ставить в такую зависимость дух русского народа и призвание народа от общественных и экономических условий, от эмпирической истории. Дух народа воспринимается лишь мистической или художественной интуицией. А религиозное призвание его зависит от пророчеств. Славянофилы же впали почти что в экономический материализм. Они так дорожат русской общиной, так связывают с ней все будущее России, весь духовный облик русского народа, точно без общины не может существовать дух России и не может осуществиться призвание России. Но ведь община есть лишь известная общественно-экономическая форма, исторически текучая, форма эмпирически условная, а не метафизически безусловная. Нельзя в русской земледельческой общине видеть совершенное выражение христианского общения в любви, общину религиозную. Христианское общение в любви осуществляется вне условных социально-экономических форм и не зависит от них. Религиозная община и экономическая община ничего общего между собой не имеют. Было бы недопустимым смешением двух порядков - приурочить христианскую общину к общине земледельческой. Дух не зависит от экономики, религиозная общественность не обусловливается общественностью экономической. Скорее наоборот. То преувеличенное значение, которое Хомяков и все славянофилы придают русской общине, ставит их в положение очень незащищенное и опасное. История и общественная наука разрушили идиллическую концепцию славянофилов о русской общине. Наука обнаружила, что община свойственна всем народам на известной стадии их исторического развития и исчезает на стадиях последующих, что в русской общине нет ничего особенно оригинального, что она связана с низшими формами народного хозяйства и препятствует дальнейшему развитию производительных сил страны. Для славянофилов эти выводы ужасны, колеблют их 542
веру в Россию. Но можно ли ставить русский мессианизм, веру в дух народный и призвание народное в зависимость от столь зыбких вещей?! Община давно у нас разложилась, и жизнь переросла патриархальные формы общественности. Но наша вера в русский народ, в его своеобразие и его призвание нимало от этого не поколебалась. Тут ясно обнаруживается двойственность хомяковской философии истории - смешение метода научного и религиозного, эмпирического и метафизического. Наука открывает в русской истории много черт общих с историей всякого другого народа. Славянофильская история России научно ниспровергнута. Но нимало не может это поколебать русский мессианизм. Вл. Соловьев придерживался совсем иной концепции русской истории, родственной не славянофилам, а отцу его, СМ. Соловьеву, и тем не менее исповедовал веру в великую миссию России. Многие черты русского быта, которыми так восхищались славянофилы и с которыми так много связывали, должны быть отнесены на счет русского язычества, а не русского христианства. В русском общинном земледельческом быту чувствуется исконное русское язычество, много в нем черт, сходных со всяким языческим бытом. И нельзя смешивать воедино русский языческий быт с русскими святыми. Со св. Сергием Радонежским и со св. Серафимом Саровским связаны иные упования, чем с земледельческой общиной. Можно по-марксистски смотреть на общину и религиозно верить в призвание России. Наши народники усвоили себе славянофильский взгляд на общину, но они были материалистами и позитивистами. Это было последовательно. Русский мессианизм, связанный с крестьянской общиной, был у Герцена, и Герцену он более подходил, чем славянофилам, стоявшим на почве религиозной. Судьба христианской общественности в России, как и повсюду в мире, не зависит от экономического быта, от эмпирических общественных форм, от исторически относительного и условного. Русский народ не потому христианский, что у него была крестьянская община, а потому, что дух его принял в себя Христа, что были у него св. Сергий Радонежский, Нил Сорский, Серафим Саровский. Мессианизм, основанный на крестьянской общине, можно предоставить Герцену и народникам. И не потому русский народ имеет христианское призвание, что не было в его истории воинственной дружины, не было рыцарства. Наоборот, русскому народу не хватает рыцарства для осуществления своего христиан- 543
ского призвания в мире. Да и не такой уже мирный русский народ, как утверждали славянофилы; в нем был дух воинственный. Русский народ создал самое большое государство в мире, он завоевал и Сибирь, и Кавказ, и Крым, и Польшу, и много народностей присоединил к великой России. Св. Сергий Радонежский был христианским рыцарем, спасителем России. И священное рыцарство призвано еще сыграть роль в судьбах России. Но нужно отметить, что у Хомякова не было такой идеализации Древней Руси, как обычно думают. По этому вопросу он решительно полемизировал с Киреевским, который видел в Древней Руси почти полное осуществление христианства. Хомяков против этого протестует. Он не предлагает вернуться назад. Он видит в Древней Руси высокий тип развития, но ступень развития не считает высокой. Он очень чувствует грехи Древней Руси и иногда выражает это очень сильно. Так в статье «О старом и новом» он говорит: «Грамотность! Но на копии с присяги русских дворян первому из Романовых вместо подписи князя Троекурова, двух дворян Ртищевых и многих других, мне известных, стоит крест с отметкой - по неумению грамоте. - Порядок! Но еще в памяти многих, мне известных стариков, сохранились бесконечные рассказы о криках ясочных; а ясочный крик был то же, что на Западе cri de guerre*, и беспрестанно в первопрестольном граде этот крик сзывал приверженцев, родственников и клиентов дворянских, которые при малейшей ссоре высыпали на улицу, готовые на драку и на сражение до смерти или до синяков. - Правда! Но князь Пожарский был отдан под суд за взятки; старые пословицы полны свидетельств против судей прежнего времени; указы Михаила Феодоровича и Алексея Михайловича повторяют ту же песнь о взятках и о новых мерах для ограждения подсудимых от начальства; пытка была в употреблении всеобщем, и слабый никогда не мог побороть сильного. - Довольство! При малейшем неурожае люди умирали с голода тысячами, бежали в Польшу, кабалили себя татарам, продавали всю жизнь свою и будущих потомков крымцам или своим братьям русским, которые едва ли были лучше крымцев и татар. - Власть дружная с народом! Не только в отдаленных краях, но в Рязани, в Калуге и в самой Москве бунты народные и стрелецкие были происшествием довольно * клич к войне (фр.). 544
обыкновенным, и власть царская частехонько сокрушалась о препоны, противопоставленные ей какой-нибудь жалкой толпой стрельцов, или делала уступки какой-нибудь подлой дворянской крамоле. Несколько олигархов вертели делами и судьбой России и растягивали или обрезывали права сословий для своих личных выгод. - Церковь просвещенная и свободная! Но назначение патриарха всегда зависело от власти светской, как скоро только власть светская хотела вмешиваться в дела избрания; архиерей Псковский, уличенный в душегубстве и в утоплении нескольких десятков псковитян, заключается в монастырь; а епископ Смоленский метет двор патриарха и чистит его лошадей в наказание за то, что жил роскошно; Собор Стоглавый остается бессмертным памятником невежества, грубости и язычества, а указы против разбоя архиерейских слуг показывают нам нравственность духовенства в виде самом низком и отвратительном. Что же было в золотое старое время? Взгрустнется поневоле. Искать ли нам добра и счастья прежде Романовых? Тут встречают нас волчья голова Иоанна Грозного, нелепые смуты его молодости, безнравственное царствование Василия, ослепление внука Донского, потом иго монгольское, уделы, междоусобия, унижение, продажа России варварам и хаос грязи и крови. Ничего доброго, ничего благородного, ничего достойного уважения или подражания не было в России. Везде и всегда были безграмотность, неправосудие, разбой, крамолы, личности, угнетение, бедность, неустройство, непросвещение и разврат. Взгляд не останавливается ни на одной светлой минуте в жизни народной, ни на одной эпохе утешительной и, обращаясь к настоящему времени, радуется пышной картине, представляемой нашим отечеством»*. Потом следует перечисление всех светлых сторон Древней Руси. Но и в западнической литературе так крайне и резко не говорили о сторонах темных. Характерно также приведенное уже стихотворение: «Не говорите: «То былое...» Отношение к Петру Великому у Хомякова было более мягкое, чем у других славянофилов; он не вполне отрицал реформы Петра. Он осуждал лишь неорганический характер этих реформ, насилие над волей народной, но необходимости реформ он не отрицал. В этом отношении Хомякова можно назвать умеренным славянофилом, наиболее защищавшим культуру. Братья * Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. III. С. 12-13. 545
Киреевские, Константин Аксаков были гораздо более крайними. Коренной недостаток русской философии истории Хомякова и всего славянофильства - невозможность с этой точки зрения объяснить русский империализм, агрессивный, наступательно-насильственный характер русской исторической власти. Славянофильская психология русского народа не в силах объяснить факт образования огромного русского государства, превзошедшего все империи мира. Не может эта психология объяснить и тот факт, что русская историческая власть становилась все более и более ненародной, все более отдавалась идолу государственности, языческому империализму. Коренной же недостаток всей философии истории Хомякова тот, что в ней отсутствует идея религиозно-церковного развития. Церковь для него не есть богочеловеческий процесс в истории, не имеет динамики. Кушитство и иранство остаются стихиями мира, открываемыми научно, этнографически, лингвистически. Нет мистики истории. Нет конца истории. Поэтому и все учение о национальном призвании России - двойственно. И все же попытка Хомякова построить философию истории очень замечательна, полна драгоценными мыслями. Глава VI УЧЕНИЕ ХОМЯКОВА ОБ ОБЩЕСТВЕ И ГОСУДАРСТВЕ Социальная философия Хомякова делает различие между обществом и государством. Славянофильство не государственная идеология, а общественная. Хомяков, как и все славянофилы, не только не государственник, но даже антигосударственник. Идея живого общественного организма, а не мертвого государственного механизма, лежит в основе славянофильской социальной философии. Герой славянофильской общественности - народ, а не государство. Сама идея царя у славянофилов - не государственная и даже антигосударственная. Славянофилы не только не поклонялись идолу государственной власти, но всем сердцем своим отвергали этот идол, не любили его и противились ему. Славянофилы были своеобразными анархистами, анархический мотив у них очень силен. И в этом были они выразителями русского национального духа - не государственного, не формалисти- 546
ческого, мало склонного к политическому строительству. Самый монархизм славянофилов - не государственный, а анархический. Славянофилы - сторонники самодержавия не потому, что народ русский любит политическую власть и поклоняется политической мощи, а потому лишь, что народ этот не любит политической власти и отказывается от политической мощи. Высшее религиозное призвание русского народа, его духовное делание требует освобождения от политического властвования, от бремени государствования. Русский народ, по вере славянофильской, отрицает юридические гарантии, не нуждается в них, отвергает всякий формализм как противный сердцу народному. Формализм и юридические гарантии нужны лишь в отношениях завоевателей и завоеванных, но не нужны там, где власть государственная - органическая, народная по своему происхождению. Отсюда и отрицание механики количеств, принципа большинства голосов, отрицание того, что общественная правда может рождаться из арифметического подсчета, то есть механически. По учению Хомякова, власть изначально принадлежит народу, но народ не любит власти и не хочет властвовать. Народ понимает власть не как право, а как обязанность. И вот народ русский, народ, безвластный по своей природе, отвергает соблазн языческого империализма, поручает своему избраннику, царю, нести бремя власти, за него нести тяготу государствования и тем освободить его для высшей деятельности. «Когда, - говорит Хомяков, - после многих крушений и бедствий русский народ общим советом избрал Михаила Романова своим наследственным государем (таково высокое происхождение императорской власти в России), народ вручил своему избраннику всю власть, какою облечен был сам, во всех ее видах. В силу избрания, Государь стал главою народа в делах церковных, так же как и в делах гражданского управления»*. У славянофилов было безмерное отвращение к бюрократии, отделившей народ от его избранника - царя. Бюрократия - не органична, она чужда русскому духу, заимствована от немцев, бюрократия - болезнь русской жизни. Бюрократии чуждо сознание высокого призвания власти и народного ее происхождения. Власть - обязанность, долг, тягота, подвиг, а не привилегия, не право. Славянофилы - противники бюрократического монархизма, империализма, уподобившегося западному * Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. II. С. 36. 547
абсолютизму, и они же горячие сторонники монархизма народного, самобытно-русского, ничего общего не имеющего с бюрократизмом, империализмом и государственным абсолютизмом. Самодержавие отличается от абсолютизма. Эту мысль очень подчеркивает и выпукло формулирует верный последователь и истолкователь Хомякова Д. X. в своей брошюре «Самодержавие». «Вся суть реформы Петра, - говорит Д. X., - сводится к одному - к замене русского самодержавия - абсолютизмом. Самодержавие, означавшее первоначально просто единодержавие, становится с него римско- германским императорством»*. «В границах всенародных понятий царь полновластен; но его полновластие (единовластие) - самодержавие - ничего общего не имеет с абсолютизмом западно-кесарского пошиба. Царь есть «отрицание абсолютизма» именно потому, что он связан пределами народного понимания и мировоззрения, которое служит той рамой, в пределах коей власть может и должна почитать себя свободной. Например, народ верил (и верит доселе), что Царь, когда это ему кажется нужным, думает о великом государевом земском деле вместе с Землею»**. «Самодержавие всегда считало себя ограниченным, а безграничным только условно, в пределах той ограниченности, которая вытекает из ясно сознанных начал «народности» и «веры». Оно жило в народе и в Церкви. «Абсолютизм» стал выше их обоих. Эти границы он прорвал, но зато незаметно подпал закону ограниченности в другом, худшем виде - ограниченности не органической, а внешней, то есть материальной и потому действительно тягостной» * * *. «Получается два народных типа: один, нуждающийся в самодержавии духовном и не терпящий его в области политической: это - Запад эллино- римской культуры; и другой - Восток с Россией во главе, твердо стоящий за самодержавие гражданское, но не терпящий никакого властного вмешательства в дела духа и даже почти не понимающий такового. В одном случае самодержавие государственное и республика в области духа; а в другом самодержавие духовное и республика в области гражданской»****. Эта мысль очень характерна для всего * См.: Д. X. <Д. А. Хомяков> Самодержавие. <М., 2005; Харьков, 1907>. С. 11-12. ** Там же. С. 12. *** Там же. С. 15. **** Там же. С. 34-35. 548
славянофильства. Славянофилам нужно было самодержавие для духовного освобождения, для освобождения от политики. Власть должна понимать, что «ее собственное бытие основано на нежелании народа властвовать»*. Русский народ невзлюбил дел мира сего и потому «не может обойтись без самодержавия политического и не потерпит у себя самодержавия духовного»**. Власть есть лишь «носительница народной тяготы»***. Восток стоит за самодержавие государственное потому, что он «сравнительно свободен от поглощения интересом земного благоустроения; но он не допускает и мысли о возможности самодержавия духовного, потому что область духа для него так дорога, что он не находит возможным ставить какие-либо внешние преграды между тем, что почитает абсолютно важным, и своим личным духом. Запад - наоборот. Он утверждает центр тяжести своей жизни на интересе земном, оставляя «иному», конечно, очень высокое место на словах, но только не наделе. Преданность самодержавию в смысле политическом пропорциональна сравнительному индифферентизму народа к делам мира сего вообще, а следовательно, силе его интересов в высшей области духа. . Во сколько нестяжание сознательное есть великая в мире сила, перед которой всякое богатство «гниль и прах», так и самодержавная форма правления, излюбленная народом вполне сознательно, есть источник народной силы, ибо в прилеплении к нему выражается отрешение народа от тех политических похотей, которые ослабляют народный дух не менее, чем погоня за богатством ослабляет духовно человека и народы»****. «Величие самодержавия заключается в величии народа, добровольно вверяющего ему свои судьбы, но вовсе не в нем самом, не в том, что оно есть совершенная форма государственного правления, ибо само по себе оно не плохо и не хорошо; и может быть и полезно, и вредно, смотря по своему применению»*****. Я сделал много выписок из брошюры Д. X., так как он очень хорошо характеризует взгляды Хомякова на самодержавие. Итак, самодержавие основывается на аскетизме народа, на воздержании от власти как * См Д X <Д А Хомяков> Самодержавие <М , 2005, Харьков, 1907> С 38 ** Там же С 43 *** Там же С 48 **** уам же Q 57 ***** Там же С 59 549
вредной для духа народного, как подчиняющей соблазнам князя мира сего. Самодержавие не есть идеал сильного государства, а лишь показатель силы духа народного. Самодержавие - аскетизм народа, а не святая общественность, не святая телесность. Самодержавный царь ограничен думой народной, бытом народным и православной Церковью, волей Божьей. Идеал самодержавия - не государственный, не империалистский, не властолюбивый. Русский народ потому создал самодержавие, что не хотел царств мира сего и благ его, что силы его направлены на духовное деланье. Самодержавие - не империализм, не бюрократизм, не абсолютизм, не культ власти; самодержавие связано с безгосударственным, анархическим духом народа, с его желанием жить по правде Божьей, а не человеческой. Самодержавие славянофильское ничего общего не имеет с самодержавием историческим, эмпирическим, с тем абсолютизмом, который восторжествовал в петербургский период русской истории. Да и в допетровской Руси вряд ли можно найти такое самодержавие. Заслуга Д. X. в том, что он особенно подчеркивает этот разлад между славянофильским идеалом и эмпирической действительностью. И можно только изумляться, что Д. X. остался верен славянофильскому романтизму после всех испытаний истории последних десятилетий, после русской революции. Это - консервированный Хомяков, живущий все еще в тридцатые и сороковые годы; жизнь прошла мимо него. Важно отметить, что у Хомякова нет мистического обоснования самодержавия. Мистику самодержавия можно скорее найти у Вл. Соловьева в его учении о царе, первосвященнике и пророке. Но у Хомякова нет мистического понимания самодержавия как святой общественной плоти. Самодержавие не имеет для него абсолютного значения. В нем не видел Хомяков откровения святой общественности, Града Божьего на земле, в нем видел лишь знак того, что народ аскетически относится к делам мира сего. Идеология самодержавия у Хомякова прежде всего национальная и историческая. Для русского народа, согласно духу русской истории, видит Хомяков в самодержавии лучшую и единственную форму государственности. Самодержавная монархия - государственность безгосударственного народа. Самодержавия хочет народ, и потому только и Хомяков хочет самодержавия. Самодержавие не может быть насилием над волей народа, как в западном абсолютизме, са- 550
модержавие может быть лишь выражением воли народа. Самодержавие создает сам народ, а не завоеватели народа. Хомяков является своеобразным сторонником народовластия и демократии. Он пишет по поводу статьи Тютчева «La question romaine»: «За одно попеняйте ему, за нападение на souveraineté du peuple. В нем действительно souveraineté suprême. Иначе что же 1612 год?.. Я имею право это говорить потому именно, что я антиреспубликанец, антиконституционалист и пр. Самое повиновение народа есть un acte de souveraineté»*. Изначальная полнота власти принадлежит народу, но народ от власти отказывается, избирает себе царя и ему поручает нести бремя власти. Хомяков гордится народно-демократическим происхождением царской власти в России, противопоставляет его происхождению власти на Западе из завоевания, из порабощения. Но народовластие осуществляется не большинством голосов, не механикой количеств, - оно осуществляется органически, таинственно, непосредственно. Таков 1612 год. Акт народной воли, воли народа христианского, должен осуществляться в согласии с Церковью, должен церковно санкционироваться. От Церкви идет освящение власти, помазание власти. И Церковь православная освятила ту власть, которая волею народа призвана была царствовать. Народ русский не нуждается в формальных гарантиях, так как понимает власть как обязанность, а не как право, как тяготу, а не как привилегию. Русский народ не признает власти как политической силы, он признает ее лишь как нравственное призвание. Когда власть начинает сознавать себя как право и привилегию, когда народ начинает чувствовать ее как внешнюю для себя, как принудительно-насильственную, тогда власть разлагается. Этот уклон к абсолютизму, к империализму западного образца, начался со времени Петра и восторжествовал в петербургско-бюрократический период. По известному славянофильскому учению, всего ярче формулированному Константином Аксаковым, правительству должна принадлежать полнота власти и действия, народу же - полнота мнения, думы и свободы жизни духовной. Точка зрения Хомякова и всех классических славянофилов духовно революционна относительно исторической действительности, эмпирической русской государственности: славянофильское самодержавие ведь было идеалом, никогда еще не осу- * Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. VIII. С. 200. 551
ществившимся. Эта идейная революционность не была достаточно выражена славянофилами, да и не могла быть выражена по условиям того времени; многое было замазано. Но никогда славянофилы не были идейными сторонниками эмпирического русского абсолютизма и еще менее были его практическими приспешниками. Первый Рим и Второй Рим были государственными, соблазнились империализмом и потому пали. Третий Рим - Россия - не государственный, не хочет империализма. Россия смиренна и потому избрана Богом. Все это было бы хорошо, если бы не находилось в столь разительном несоответствии с фактами, с действительностью, с эмпирикой. Какую бы идеологию ни строить, остается факт, что Россия создала могущественную империю - империю расширяющуюся и агрессивную. Русская историческая власть движется духом империализма, пафосом могучего земного царства. Славянофильская идеология всегда была чужда русской власти. Эта власть никогда не была смиренной, она полна была гордости и самоутверждения. На собственной жизни испытали славянофилы, как мало общего имела власть с их идеалами. Бюрократизм и абсолютизм славянофилы целиком относили на счет петербургского периода русской истории, считали изменой исконным русским началам. Но слишком долго продолжается эта измена и слишком непонятно такое недоразумение. Славянофилы протестовали против исторической действительности во имя идеальных начал, но все время делали вид, что эти идеальные начала и суть самые реальные, подлинно русские начала. Ведь петербургский период русской истории, с явным уклоном власти к империализму, абсолютизму и бюрократизму, с разрывом власти с народной жизнью, с победой механизма над организмом, необъясним со славянофильской точки зрения. Очевидно, в России были начала, которых славянофилы не видели или не хотели видеть. Был соблазн царством этого мира и князя его. Была в России татарщина, которая отравила ее. Силу эту - татарщины - славянофилы недооценили. Было у народа русского много язычества, которое славянофилы смешали с христианством. Славянофилы недостаточно понимали исторически-относительный характер всех форм государственности, недопустимость абсолютизации этих форм. Если Церковь христианская и признает священную миссию власти как начала, противоборствующего греховному хаосу и анархии, то она не признает никакой 552
формы власти, единственно допустимой и абсолютно совершенной. Формы власти, по существу своему, текучи и изменчивы. Вопрос о формах государственности - скорее исторический, чем религиозный вопрос. Формы, превосходные для одной эпохи, могут быть пагубны для другой. Славянофилы гордились своим историзмом, но недостаточно считались с историей. Их концепция самодержавия была идиллически-романтической, а не исторической. С самодержавием как преходящей исторической формой так же мало можно связывать русский мессианизм, как и с общиной. Неумирающую заслугу славянофилов я вижу лишь в том, что они понимали власть как обязанность, а не как право, и с этим связывали своеобразный государственный идеал России. Славянофилы не хотели, чтобы Россия вступила на путь борьбы политических партий, столкновения интересов, самоутверждения человеческих воль. И в этом была правда, возвышающаяся над их ограниченной государственной идеологией. В славянофильском сознании решительно преобладает нравственный момент над юридическим, идея обязанности - над идеей права. И в этом нельзя не видеть здоровых начал. Хотя славянофильская концепция самодержавия явно несостоятельна и отвергнута историей, но все же славянофилы угадали что-то в путях русской общественности, которая не может не отличаться от общественности западноевропейской. В них жил идеал органической христианской общественности, идеал, противоположный всякому механизму, всякому формализму. Присмотримся ближе к славянофильскому учению об обществе. * * * Хомяков, как и все славянофилы, понимал общество как организм, а не как механизм. Есть органическая общественная соборность, коллективизм органический, а не механический, за которым скрыта соборность церковная. Только христианская общественность - органическая в подлинном смысле слова; общественность, утерявшая веру, распадается, превращается в механизм. Русский народ - народ христианский, и общество русское - христианское общество, а потому общество органическое, живущее единым соборным духом. Общественность Хомяков понимает по типу семьи и строит патриархальное учение об обществе. Семья - ячейка общественности, отношения семейные - 553
идеальные прообразы отношений общественных. Все отношения общественные построены по образу отношений детей и родителей. Царь относится к своему народу, как отец к своим детям. Отношения власти и народа - патриархальные и только как патриархальные могут быть признаны добрыми и священными. Это - отношения взаимной любви и без любви не имеют никакого оправдания, мертвеют и вырождаются в деспотизм. Русский народ - семейственный и патриархальный по преимуществу, он любит не государство, а семью, хочет жить в большой семье, относится к царю как к отцу, не выносит механизма государственного. В своей общественной философии Хомяков исходит из исключительной семейственности и патриархальности славян. Русский народ, по его мнению, дорожит не свободой политической, а свободой семейного быта. Призвание русского народа не государственно-политическое, а семейственно-бытовое. У такого народа мог сложиться лишь патриархальный идеал общественности. В сущности, Хомяков хотел бы, чтобы Россия удержалась в стадии догосударственного, патриархального быта. Но справедливо говорит К. Леонтьев: «Государство у нас всегда было сильнее, глубже, выработаннее не только аристократии, но и самой семьи. Я, признаюсь, не понимаю тех, которые говорят о семейственности нашего народа... Все почти иностранные народы, не только немцы и англичане, но и столькие другие - малороссы, греки, болгары, сербы, вероятно, и сельские, и вообще провинциальные французы, даже турки, гораздо семейственнее нас, великороссов»*. Думаю, что прав Леонтьев, а не Хомяков. Нет никаких оснований говорить об особенной семейственности русских. Никто так легко не отрывается от семьи, как русский, никто так легко не делается странником и скитальцем. У русских нет такой крепости семьи, такой заботы о семье, как у народов Западной Европы. Русскому духу чужда мещанская, ограниченная семейственность, чуждо семейное строительство. Если русский человек духовно свободен от государства, то не менее свободен он и от семьи. Свобода духа характерна для русских, которые не мирятся ни с какой формой закрепощенного быта. Русский идеал общественности - и не государственный, и не семейно-патриархальный, а религиозный. Хомяков, как и все славянофилы, не пони- * Леонтьев К. Восток, Россия и славянство. СПб., 1885. Т. I. С 91. 554
мал, что патриархально-семейственная стихия рода не есть стихия христианская, новозаветная, что слишком много в ней языческого, ветхозаветного. Социология Хомякова не стоит ни на высоте научного сознания, ни на высоте религиозного сознания. Научно неверна та мысль, что общественность развилась из семьи, как своей ячейки. Существовали формы общественности, предшествующие всякой семье, и сама семья постепенно развивалась и проходила самые разнообразные стадии. Формы семьи гораздо более текучи, чем думал Хомяков. Религиозно неверна та мысль, что патриархальная семья, вся пребывающая еще в стихии натурально-родовой, есть прообраз христианской общественности. Патриархальная семья - общественность еще неблагодатная, натуральная, по основе своей дохристианская, ветхозаветно-языческая. Христианский идеал религиозной общественности - не патриархальный, не семейственный, а совсем иной, новый - идеал нового общения в любви. Абсолютное так же мало можно найти в семье, как и в общине и государстве; абсолютное можно искать лишь в любви. А пережившая себя патриархальность всегда вырождается в деспотизм. Патриархальная семья - первичная ячейка славянофильской общественности. За ней следует патриархальная сельская община. Сельская община - один из китов славянофильской общественности. Все славянофилы так привержены были общине, так боролись за нее, точно от факта ее существования зависели судьбы мира. Эта переоценка значения общины как факта культуры материальной, экономической, заключает в себе внутреннее противоречие для религиозного учения об обществе. Я указывал уже, что славянофилы бессознательно тут склоняются к экономическому материализму, так как дух слишком прикрепляют к экономике. Соборность, духовный коллективизм не может зависеть от таких экономических производственных фактов, как сельская община. Хомяков был сторонником славянофильски-своеобразного общественного коллективизма, круговой поруки всех за всех. Но идею христианской соборности он слишком приковал к временным и изменчивым формам социального быта. У него выходило почти так, что без сельской общины христианство невозможно. Идея личности, столь же центральная в религии Христа, как и идея соборности, была задавлена в славянофильской общественной философии. Русская сельская община фактически 555
давила личность, принудительно оставляла ее на низком уровне культуры, и потому ее нужно было устранить во имя высших форм культурной жизни. Возрастающая личность, высвобождаясь из стихии рода, неизбежно и праведно восстает против старых патриархальных отношений. Славянофильски-народническая социальная идиллия разбита и жизнью, и критикой. Факт развития в России капитализма и европеизации общественных форм позитивно неотвратим. И нельзя бороться с этим фактом патриархальной реакцией. Сам Хомяков вряд ли бы поддерживал свой общественный идеал, если бы жил теперь, после опыта последних десятилетий; для этого он был слишком живым человеком. Борьба со страшными сторонами капиталистического развития не может вестись славянофильскими средствами. Личность нельзя уже удержать в патриархальном роде, она неизбежно высвобождается из него. Соборность же церковная абсолютна, она не зависит от времени, как зависят общественность, формы семьи, патриархальные отношения, стихия рода. Церковные идеи Хомякова остаются в силе и тогда, когда ничего уже не остается от его общественных идей. По учению Хомякова, общество, в отличие от государства, есть прежде всего земщина. Голос земщины есть голос земли, голос народа. Только в России есть земщина. На Западе - господство классов и сословий. Русская земщина органична, она не разбита на борющиеся классы, на враждующие воли. Так верилось еще Хомякову, и в его времена можно было еще в это верить. У земли-земщины есть органическая воля. Земщина - представительница думы, свободы мысли, к голосу ее власть должна прислушиваться, с ней советоваться. Отсюда идея земской думы, земского собора как органа совещательного. Царь царствует вместе с земщиной как своим советчиком. Голос народа чрез земщину должен доходить до царя; никакие перегородки не должны разделять царя и народ, власть и земщину. Что бюрократия стала между царем и земщиной - это тяжелая болезнь русской жизни. По учению славянофилов, голос земли Русской не может быть услышан и узнан по арифметическому подсчету голосов, это - голос соборный, а не сборный, органический, а не механический. К соборному голосу земли царь должен прислушиваться, в согласии с ним править. Но отношения между земщиной и царем не юридические, не формальные, а патриархальные и органические. Петербургский 556
период русской истории, с его бюрократизмом и абсолютизмом, отрицает земщину, не считается с нею. В этом зло русской жизни. Хомяков отрицательно относился к сословному строю, к дворянским привилегиям и дворянской идеологии, к аристократизму. Он - народник и демократ. Как и все славянофилы, он был добрый русский барин, добрый русский помещик, и само народничество его имело барский привкус. Хомяков был барин-демократ, а не барин-аристократ. Социальная идеология славянофильства совсем не аристократическая. К русскому дворянству Хомяков относился с резкой критикой и осуждением, видел в его облике измену народному делу, а аристократию западную он считал радикальным злом. Идеал Хомякова - народно-патриархальная монархия с сельской общиной и земской думой. Это прежде всего идеал мужицкого христианского царства, прошедший чрез душу просвещенного барина. Славянофильской идеологии Хомякова присущи все черты национально-русского народничества вообще. Народ был для него прежде всего простонародьем, крестьянством, и у народа этого образованные классы должны учиться, должны жить по его правде. Народ не изменил русскому духу - изменили лишь образованные и привилегированные классы. Дворянство и образованное русское общество должно вернуться к народу и тем исцелиться. Жить же общей о народом жизнью можно лишь на почве общей с народом веры. В этом славянофильское народничество было бесконечно выше народничества западнического, которое хотело соединиться с народом на почве материалистической. Но идеализация народной жизни как факта пошла от славянофилов. Хомяков отвергал принцип духовной аристократии. Хомяков держался консервативного учения о власти. Но он был горячим сторонником всяких свобод - свободы совести, свободы мысли, свободы печати. Известно также активное участие Хомякова в подготовлении освобождения крестьян. Он боролся за идею освобождения крестьян с землею и сохранением сельской общины. Славянофилам принадлежит видное место в борьбе против крепостного права. В этом была реалистическая сторона славянофильской политики, которая была оценена и западниками. Социальная идеология Хомякова - смесь консерватизма с либерализмом и демократизмом. В учении о власти он был романтическим консерватором, он отрицал право участия народа и общества во власти, в политике. Но он был либерал, поскольку 557
требовал всякого рода свобод для земщины, для народа, и демократ, поскольку защищал интересы крестьянства и по- своему утверждал идею народовластия. В общественных и государственных идеях Хомякова перемешались мотивы романтические с мотивами реалистическими. Он применял свой романтический идеал к реализму жизни, а реализму своему придавал романтическую окраску. В дальнейшем славянофильское учение об обществе и государстве подверглось разложению и гниению. У эпигонов славянофильства, у националистов и реакционеров, осталась лишь консервативная сторона славянофильского учения. Сторона же освобождающая совсем стушевалась. Идея государственного абсолютизма все более побеждала романтический анархизм славянофилов. Побеждал дурной реализм, покорный действительности и факту, старый же романтизм бессилен был ему противиться. Хотя общественная и государственная идеология славянофилов и не выдерживает критики и отвергнута жизнью, все же нужно признать, что славянофилам удалось указать на своеобразие русской общественности. Подобно тому как русская мысль устремлена к религиозной философии, так и русская воля, творящая общественные идеалы, устремлена к религиозной общественности. Жажда религиозной, священной общественности бессознательно присутствует и в русском социализме, и в русском анархизме. Во имя этой священной жажды отвергают русские юридический формализм, не любят отвлеченной, самодовлеющей политики и не способны к ней. Русские видят в политике не столько борьбу за право власти, сколько борьбу за правду, служение. Некоторые черты славянофильской психологии присущи всем подлинно русским. И если эта славянофильская психология чужда нашей исторической власти и бюрократии, то потому, что она более немецкая, чем русская, что она денационализировалась, оторвалась от народа. Есть здоровое, вечное зерно в славянофильской нелюбви к отвлеченной политике и отвлеченной государственности, в духовном противлении разъярению политических страстей, своекорыстных воль. Не на самоутверждении воли человеческой, не на борьбе ее за власть и преобладание должна быть построена праведная общественность. Да будет общественность не человековластием, а боговласти- 558
ем! Этот императив завещан нам славянофилами. Вечно и безусловно ценно славянофильское отрицание власти как права, как привилегии. Право власти не принадлежит никому: ни монарху, ни какой-либо части народа, ни всему народу; никакой человек не имеет права на власть. Поэтому для славянофильского сознания одинаково неприемлемы и абсолютная монархия, и конституционная монархия, и демократическая республика, и социалистическая республика. Западноевропейские монархии были основаны на праве и привилегии завоевателей и потому безбожны, неправедны. Царю принадлежит не право и привилегия власти, а обязанность и тягота власти. Эта славянофильская идея глубже и шире идеала самодержавия как формы исторически относительной. Славянофильское понимание власти в принципе может одухотворить и другие исторические формы власти. Если неправде абсолютизма соответствует правда самодержавия, то неправде конституционной монархии и республики может соответствовать своя правда, для которой власть будет служением, а не правом. Идея религиозной общественности остается в силе, хотя бы патриархальный строй, с которым славянофилы так много связывали, выродился и рухнул. Нельзя ведь связывать идею теократической, праведной, боговластной общественности с относительными и отживающими формами социального и государственного строя, с текучей эмпирикой. Центральный вопрос об отношении Церкви и государства не был решен Хомяковым, хотя он больше других славянофилов сделал для учения о Церкви. Хомяков решительно и с негодованием отвергает обвинение русской церкви в цезарепапизме. Но отрицание цезарепапизма было больше принципом Хомякова, чем действительностью русской жизни. Хомяков принципиально отвергал связь Церкви с государством чрез цезарепапизм. Фактический же уклон к цезарепапизму, который он затушевывал, признавал он лишь грехом русской жизни и пленением церкви. Но русское государство для Хомякова было государством Святой Руси, то есть священным, христианским государством. Он не допускал разделения Церкви и государства, не хотел обмирщения государства. Власть в России должна быть христианской, православной властью. Хомяков, как и все славянофилы, исходил из того, что русский народ - христианский и потому может создать лишь христианскую власть и христианскую государственность. Именно потому, что 559
государственная власть в России народного происхождения, именно потому она христианская и не может быть нейтральной. Государство и церковь в России связаны неразрывно не чрез цезарепапизм, а чрез народ: в христианском сознании народа государство неотделимо от церкви. Русский народ, как народ христианский, не может примириться с безбожной властью, с нехристианской государственностью. Народ не допускает отделения государства от Церкви. Государственной власти, не освященной Церковью, народ не признает и не покорится. Хомяков требует покорности государственной власти, освященной Церковью, и бунтует против государственной власти, от Церкви отделенной. Русский народ хочет жить лишь в христианском государстве, русский народ слишком анархичен, чтобы жить в ином государстве. И тут Хомяков угадал какую-то правду о России, невозможность для России безрелигиозного, бесцерковного государственного пути, жажду религиозной санкции власти, власти от Бога, а не от людей. Но все же славянофильское учение о христианском государстве, о власти, освященной Церковью, несостоятельно. Христианское государство, во всяком случае, должно быть государством христиан. Вряд ли можно признать, что современное русское государство есть государство христиан, а потому нельзя и сказать, что оно государство христианское. Измена народа и общества христианству, отпадение от веры делает невозможным христианское государство, превращает его в лицемерие. Русская историческая власть - нехристианская, она не служит христианской правде, и разрыв ее с народом роковой. Да и никогда не было и не могло быть христианского государства; государство - не Град Божий. Хомяков смешивал полуязыческий русский град с грядущим Градом Христовым. Можно спорить о формах разделения Церкви и государства, о временах этого разделения, но само разделение провиденциально неизбежно, необходимо для мировых судеб Церкви. То будет разделение христианства и язычества, Нового и Ветхого Завета, благодати и закона, свободы и необходимости. У Хомякова, как и у всего славянофильского поколения, не было чувства растущей силы антихристова духа в обществе и государстве, в нем было слишком много идилличности. Он не понимал еще, что во всякую власть государственную проникает дух антихристов, дух человеческого самообоготворения. Человековластие и челове- 560
кообоготворение есть и в государственном абсолютизме, в социальной демократии. Все обстоит не так благополучно, как казалось славянофилам. В государственности, в природе власти раскрываются глубины сатанинские. Славянофилы угадали много верного, но сознание их было ограничено. В общественном духе славянофильства много есть такого, что мы принимаем как наследство, их государственная идеология отвергнута жизнью. Перейдем теперь к учению Хомякова о национальности и национальном призвании.
Примечания В настоящее издание включены наиболее значительные очерки, статьи и письма А. С. Хомякова, дающие представление о широте и самобытности его философских и литературных взглядов, а также работы, посвященные богословским вопросам, главным образом, критике католичества и протестантизма как чуждых истинной христианской вере. В публикуемых текстах сохраняются особенности авторской лексики. Написание собственных имен не унифицируется и не приводится в соответствие с ныне принятым: необходимые пояснения вынесены в аннотированный указатель имен. Тексты печатаются по прижизненным и первым посмертным публикациям с учетом исправлений и внесенных цензурных пропусков в последующих изданиях сочинений Хомякова. При написании примечаний учтены комментарии Б. Ф. Егорова в книге: Хомяков А. С О старом и новом: Статьи и очерки. М., 1988 и В. М. Лурье к богословским трудам мыслителя («Церковь одна» и другие), опубликованных в Собр. соч. А. С. Хомякова: В 2 т. М., 1994. Т. 2. I. ФИЛОСОФСКИЕ СОЧИНЕНИЯ 0 старом и новом (с. 29) Впервые: Хомяков А. С Поли. собр. соч. М, 1861. Т. 1. Статья написана в 1839 г. Она явилась первым произведением Хомякова, в котором были изложены исходные положения его славянофильского учения. 1 Ясак (татар.) - сигнал, пароль, отзыв. 2 Собор Стоглавый - всероссийский собор представителей духовенства и мирян, состоявшийся в 1551 г. На нем было принято много постановлений, записанных в количестве 100 глав. 562
3 Волчья голова - отличительный знак опричника. 4 Личности - так в XIX в. назывался оскорбительный намек, в том числе клевета на какого-нибудь конкретного человека. 5 Источник не обнаружен. 6 Илот - крестьянин в древней Спарте. 7 Камбасерес Жан Жак (1753-1824) - французский политический деятель. 8 Скаты Алаунские - древнее название Валдайской возвышенности. Мнение иностранцев о России (с. 44) Впервые: Московский сборник. 1846. 1 Вилени - т. е. ирландские крестьяне. 2 В книге М. А. Полевого «История князя Италийского, графа Суворова Рымникского, генералиссимуса российский слов» (СПб., 1843. С. 25) есть такие слова: «...Петр является в делах своих гением беспримерным, а Екатерина светилась умом необыкновенным». 3 Имеется в виду царь Федор Иоаннович. Мнение русских об иностранцах (с. 66) Впервые: Московский сборник. 1846. Статья по своему содержанию связана с предыдущей и развивает ее основные положения. 1 В сражении под Пуатье (732 г.) франки нанесли крупное поражение арабам и остановили их продвижение в Европу. 2 Подразумевается знаменитый труд H. М. Карамзина «История государства Российского» (1818-1826) 3 Имеются в виду слова из басни И. А. Крылова «Гуси» (1811). 4 Нинона - Ланкло Нино де (1615-1705) - хозяйка знаменитого парижского салона. Куртизанка. 5 Сказка - здесь: перепись. 6 Дачи - имеются в виду земельные угодья. 7 Крепости - документы на владение недвижимым имуществом. 8 Поротник - присягнувший. 9 Целовальник - присягнувший на кресте. 563
10 Имеется в виду статья автора «Мнение иностранцев о России» (наст. изд. С. 44). 11 Цитата из былины про Соловья Будимировича; вероятно, из книги «Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым» (2-е изд. М., 1818). 12 Цитата из былины « Агафону шка» (там же). 13 Чеви-чус - средневековая английская баллада (XV в.). 14 Оттербурн - английская деревня, где в 1388 г. произошла битва между английскими и шотландскими войсками. 15 Дитрих Бернский - герой древнегерманских эпических произведений. 16 Совестный судья - судья в совестном суде, существовавшем в XVIII в.; решение в нем принимались не на основании юридического права, а по справедливости. 17 Поэма А. Н. Майкова «Две судьбы» (1844). 18 Три статьи славянофила И. В. Киреевского «Обозрение современного состояния литературы», опубликованные в журнале «Москвитянин» в 1845 г. 19 Румфордов суп - суп, приготовленный из костей, требухи, крови. 0 возможности русской художественной школы (с. 99) Впервые: Московский сборник. 1847. 1 Речь идет о статье «Мнение русских об иностранцах» (наст, изд. С. 66). 2 Устерсы - устрицы. 3 Имеются в виду персонажи романов немецкого писателя А. Лафонтена (1758-1831). 4 В Англии порой принимались законы, запрещавшие ввоз пшеницы; в 1846 г. правительством был принят билль об отмене «хлебных законов». 5 Пузеизм - пьюзеизм, католическое движение в Англии в 30-е гг. XIX в. (по имени одного из его инициаторов - Пьюзе); оно проповедовало ограничение личной свободы верующих. 6 Макадам (Мак-Адам) Джон (1756-1836) - шотландский инженер, изобретатель щебеночного покрытия дорог. Получившего название «макадам». 7 Сарацинское пшено - рис. 8 Неточное цитирование заключительных строк из драмы Шиллера «Лагерь Валленштейна» (1798). 564
9 Поэма итальянского поэта Тарковато Тассо (1544-1595) «Освобожденный Иерусалим» (1575). 10 Берне Роберт (1759-1796) - шотландский поэт. 11 Речь идет о повести Ф. М. Достоевского «Бедные люди» (1846). <0 сельской общине> (с. 124) Впервые: Русский архив. 1884. № 4. Под таким названием статья была опубликована Д. А. Хомяковым и П. И. Бартеневым. Статья написана в форме ответа славянофилу А. И. Кошелеву на его письмо Хомякову от 16 марта 1848 г. 1 Киселевщина - от имени П. Д. Киселева (1788-1872), государственного и военного деятеля. В 1837 г. в России было создано министерство государственных имуществ, управлявшее «казенными» крестьянами; возглавлял его граф Киселев. 2 Торизм и вигизм - от названий английских политических партий XVII-XIX вв.: тори - консервативная и виги - буржуазно- либеральная. 3 Саровская пустынь - монастырь в Тамбовской губернии, основанный в XVII в. 4 Фалянстер (фаланстер) - в учении французского социалиста- утописта Фурье (1772-1837) «фаланги» - первичные ячейки будущего общественного строя, располагающиеся в огромных дворцах - «фаланстерах». Англия (с. 133) Впервые: «Москвитянин». 1848. № 7. 1 Беда (637-735) - саксонский историк. 2 Мурмолка - шапочка, головной убор. 3 Упоминание о посещении Хомяковым Швейцарии во время первой его поездки в Европу в 1825-1826 гг. 4 Кобден Ричард (1804-1865) - английский политический деятель. 5 Вильберфорс Вильям (1759-1833) - английский общественный деятель. 565
6 Лркрайт Ричард (1732-1792) - английский механик. 7 Английский король Генрих V (XV в.) стал одновременно властителем Франции. 8 Речь идет о виконте Уильяме Мельбурне (1779-1848), английском политике, премьер-министре. 9 Друидизм - мистическое миропонимание друидов, кельтских жрецов. 10 Октархия - деление Англии на восемь церковных округов. 11 Дунстан (925-988) - архиепископ Кентерберийский, патриарх. 12 Лолларды - еретики, предводительствуемые В. Лоллардом (сожжен в 1322 г. в Кельне). 13 Речь идет о драме славянофила К. С. Аксакова «Освобождение Москвы в 1612 году» (1848). 14 Бадинка - тросточка. 15 Суд третьими - третейский суд. 16 Авлические учреждения - дворцовые учреждения (от лат. aula - двор, дворец). 17 Камералъность - административность. <По поводу Гумбольда> (с. 162) Впервые: Хомяков А. С. Поли. собр. соч. М.. 1861. Т. 1. Название статьи предложено издателем тома И. С. Аксаковым. 1 Гумбольдт Александр Фридрих Вильгельм фон (1769- 1859) -немецкий писатель, естествоиспытатель. 2 Купол святого Петра - купол знаменитого храма в Риме. 3 Флорентийский собор - собрание католических и православных иерархов 1439 п, которое приняло решение об объединении (унии) церквей; вскоре оно было отменено в Константинополе. 4 Котошихин (Кошихин) Григорий Карпович (ок. 1630-1667) - подьячий. 5 Хворостинин Иван Андреевич, князь (ум. 1625) - воевода. 6 Речь идет о статье историка М. П. Погодина «Параллель русской истории с историей западных европейских государств относительно начала», опубликованной в журнале «Москвитянин» (1845. №1). 7 Говорится о взглядах В. Г. Белинского, изложенных в статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года», опубликованной в журнале «Современнник» (1847. № 1). 566
8 Картина Рафаэля, хранящаяся в Ватиканском музее в Риме. 9 Кавелин Константин Дмитриевич (1818-1885), публицист, историк, философ и правовед. 10 Имеются в виду знаменитый художник А. А. Иванов, которому Хомяков посвятил статью «Картина Иванова» (1858), и его отец А. И. Иванов, академик живописи. 11 Имеется в виду историк СМ. Соловьев. По поводу статьи И. В. Киреевского «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России» (с. 189) Впервые: Хомяков Л. С. Поли. собр. соч. М., 1900. Т. 1. Статья была написана в 1852 г. для второй книги «Московского сборника», запрещенного цензурой. 1 Статья Киреевского «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России» (1852). 2 Святой Климент Александрийский (ок. 150 - ок. 215) - христианский богослов, философ, представитель Александрийской богословской школы. 3 Пантен (ум. в 203 г.) - глава катехизической школы в Александрии; его учеником был Климент Александрийский. 4 Омар (ок. 591-644) - второй мусульманский халиф (634- 644). 5Ср.Мф. 27, 11. 6 Нерва-Траян - Нерва Марк Кокцей (ок. 35-98) - первый римский император из династии Антонинов. 7 Адощионизм - христологическая ересь конца VII - начала IX в. в Испании и Франции. 8 Разделение христианской церкви на Восточную и Западную (1054 г.). 9 Кощунственная книга о Моисее, Иисусе и Мухаммеде. 10 Макиавель - Макиавелли Николо (1469-1527), итальянский политический мыслитель, историк. 11 Цвингли Ульрих (1484-1531) - швейцарский церковный и политический деятель. 12 Карлштад Андрей Рудольф Боденштейн (1480-1541) - деятель Реформации в Германии. 13 Великий Дамаскин (ок. 675 - до 753) - византийский богослов, один из отцов Церкви. 14 Гиббон Эдуард (1737-1794) - английский историк. 567
15 Исаврийцы - исаврийская династия византийских императоров; находилась у власти в период 717-802 гг. 16 Аллод - частная собственность. 17 Илларион (? - 2-я пол. XI в.), митрополит Киевский (1151- 1155), церковный деятель. 18 Салос - псковский блаженный Никола Салос. 19 «Домострой» - свод житейских правил и наставлений, памятник русской литературы XVI в. 20 Гален Клавдий ( 129-201 ) - римский врач и естествоиспытатель. Иван Васильевич Киреевский (с. 244) Впервые: журнал «Русская беседа». L856. № 2. 1 Статья И. В. Киреевского, напечатанная в журнале «Русская беседа» (1856. №2). 2 Имеется в виду статья Киреевского «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России (Письмо к г. Е. Е. Комаровскому» («Московский сборник». 1852). По поводу отрывков, найденных в бумагах И. В. Киреевского (с. 248) Впервые: Хомяков А. С. Поли. собр. соч. М., 1861. Т. 1. Замечания на статью г. Соловьева «Шлёцер и антиисторическое направление» (с. 266) Впервые: Русская беседа. 1857. № 3. Статья явилась ответом на статью С. М. Соловьева, опубликованную в журнале «Русский вестник» (1857. № 3-4). 1 Ясак - см. примеч. на с. 562. 2 С. М. Соловьев резко отозвался о публикации «Отрывков...» И. В. Киреевского в «Русской беседе» (1857. № 1) с послесловием Хомякова (см. наст. изд. С....). 3 Подразумевается отзыв Ф. И. Буслаева в «Отечественных записках» (1852. № 7) в связи с утверждением П. В. Киреевского о том, что татарское иго не оставило следа в народных песнях, якобы его не существовало. 568
4 Речь идет о статье И. В. Киреевского «О характере просвещения Европы и его отношения к просвещению России» (1852). 5 Здесь так же речь идет о названной статье Киреевского (см. примеч. 4). 6 Речь идет о переводе Библии на готский язык, сделанный в IV в. Ульфилой. 7 Альфредовые подражания - библейские подражания английского короля Альфреда Великого (IX в.). 8 У Ивана Грозного было семь жен. 9 Мысль Ю. Ф. Самарина, высказанная в статье «Два слова о народности в науке» (Русская беседа. 1856. № 1). Об общественном воспитании в России (с. 282) Впервые полностью: Хомяков А. С. Поли. собр. соч. М., 1900. Т. 1. 1 После революции 1848 г. в Европе правительство Николая I приняло весьма строгие меры по отношению к университетам, в частности, были ликвидированы кафедры философии. 2 Ранее в российских университетах был трехлетний курс обучения. 3 Образное выражение: здесь речь идет о репрессиях, которым подверг восставших итальянцев и венгров в 1848-1899 гг. австрийский фельдмаршал Гайнау. 4 Журнал на французском языке, издававшийся в Петербурге в 1832-1863 гг. 0 современных явлениях в области философии. Письмо к Ю. Ф. Самарину (с. 300) Впервые: Русская беседа. 1859. Кн. 3. 1 Иванишев Николай Дмитриевич (1811-1874) - историк, правовед. 2 Расклубление - т. е. развертывание, образное философское понятие Хомякова. 3 См. наст. изд. С. 162. 4 Скиццы - наброски к будущей картине. 5 Тэн Ипполит Адольф (1828-1893) - французский мыслитель. Историк, публицист. 569
6 Подразумевается труд Карла Гюльмана ( 1765-1846) «История сословий в Германии». 7 Гогоцкий Сильвестр Сильвестрович (1813-1889) - религиозный мыслитель, автор четырехтомного «Философского лексикона» (1857-1873). 8 «История новой философии» (в 10 т. 1852-1877) немецкого философа Куно Фишера (1824-1907). 9 Боскович (Бощкович) Руджер Иосип (1711-1787) - хорватский математик, физик, астроном. 10 Беркелей - английский философ Джордж Беркли (1685- 1753). 11 Подразумевается Константин Дмитриевич Кавелин (1818— 1885) Второе письмо о философии Ю. Ф. Самарина (с. 326) Впервые: Русская беседа. 1860. Кн. 2. 1 Славянофил Ю. Ф. Самарин, философ и общественный деятель, принимал активное участие в подготовке крестьянской реформы в России, был членом редакционных комиссий. 2 Терция - единица изменения времени: равна — секунды. 60 3 Богучарово - поместье Хомяковых в Тульской губернии. 4 Константинов Константин Иванович (1819-1871) - теоретик в области артиллерии, генерал-лейтенант. 5 ...остроумный лондонский писатель - вероятно, что речь идет о Ньютоне. 6 Работа славянофила К. С. Аксакова «Опыт русской грамматики» (М, 1860. Ч. 1). К сербам. Послание из Москвы (с. 349) Впервые: Обращение группы славянофилов, написанное А. С. Хомяковым, было напечатано на сербском и русском языках отдельной брошюрой в Лейпциге в 1860 г. 1 При содействии России Сербия в 1833 г. получила автономию внутри Оттоманской империи. 2 Александр Карагеоргиевич (1806-1885), правивший Сербией в 1842-1858 гг. 570
3 Крымская война 1853-1856 гг. 4 Папист - католик. 5 Реформат - протестант. II. БОГОСЛОВСКИЕ ТРУДЫ Церковь одна (с. 381) Впервые: Православное обозрение. М, 1864. Кн. 3 под заглавием «О Церкви». Произведение создано в 40-х гг. XIX в. и явилось первой работой, посвященной собственно богословским вопросам. «А. С. Хомяков долго держал его в портфеле, так что о нем не знал никто...», - писал Ю. Ф. Самарин. 1 Точнее не на Халкидонском, а на VI Вселенском Константинопольском (680 г.). 2 В символе веры. 3 Принимающей одно Писание - то есть сторонник протестантизма. 4 Эти два вида «благодати» обосновываются схоластической теорией оправдания. Несколько слов православного христианина 0 западных вероисповеданиях. По поводу брошюры г.-на Лоранси (с. 400) Впервые работа была издана отдельной брошюрой в Париже в 1853 г. на французском языке под псевдонимом Ignotus (Неизвестный). Русский перевод ее был опубликован в «Православном обозрении» (1863. Т. 12) уже после смерти автора. 1 Лоранси Пьер-Себастьян (1793-1876) - французский католический журналист, основатель «Curier de l'Europe» и главный редактор «Quotienne», затем «Union monarchique». 2 Вине Александр Рудольф (1797-1847) - швейцарский богослов и историк литературы. 3 Низложен был патриарх - Никон на Московском соборе 1666-1667 гг. 571
4 Палеологи - Михаил VIII (Греческий, 1224-1282) с 1259 г., с 1261 император Византии, основатель династии Палеологов, и Иоанн VI Палеолог (7-1448), византийский император с 1425 г. 5 Ираклий (579-641) - византийский император с 610 г. 6 Констанций II (317-361 ) - римский император с 337-361 гг. 7 Либерии - римский папа в 352-366 гг., отпал от Церкви в арианство. 8 Епископ Александрийский - Афанасий Великий (ок. 295- 373) - архиепископ Александрийский, выдающийся церковный деятель и богослов. 9 Хомяков перечисляет мистические секты, получившие распространение в средневековой Европе, отрицавшие официальную Церковь. 10 «Святая простота» - слова Яна Гуса (1371-1415), обращенные к старушке, бросившей вязанку хвороста на его костер. 11 ...ряд побед, одержанных над сарацинами - речь идет о победах крестоносцев во второй половине X - начале XI в. 12 Символ - словесная формулировка догмата. Письмо к редактору «L'Union Chrétienne» о значении слов «кафолический» и «соборный». По поводу речи иезуита отца Гагарина (с. 450) Впервые «L'Union Chrétienne». 1860. № 45. В русском переводе впервые: А. С. Хомяков Сочинения: В 4 т. Прага, 1861-1873. Т. 2. •См.: Рим. 1, 14; 1 Кор. 7,21. 2 Ин. 4, 6. ПИСЬМА Публикуются по изданию: Хомяков А. С. Поли. собр. соч.: В8т.М., 1900. т. 8. ПРИЛОЖЕНИЕ А. И. Кошелев. Мои воспоминания об А. С. Хомякове Публикуется по изданию: Записки Александра Ивановича Кошелева (1812-1883 годы). М, 2002. Н. А.Бердяев. Алексей Степанович Хомяков Публикуется по изданию: Бердяев Н. А. Алексей Степанович Хомяков. М, 1912 (гл. IV, V и VII).
Указатель имен Аббасиды - династия арабских халифов в 750-1258 гг., происходит от Аббаса, дяди Мухаммеда - 445 Аввакум (Аввакум Петрович) (1620/1621 - 1682) - протопоп, глава старообрядчества, писатель - 15 Август Цезарь (Октавиан, 63 до н. э. - 14 н. э.) - римский император с 27 до н. э. - 195, 217 Августин (ум. 607) - архиепископ Кентерберийский - 151, 197 Августин Блаженный (Аврелий, 354-430) - христианский теолог и церковный деятель, главный представитель западной патристики, родоначальник христианской философии истории - 526 Авраам - ветхозаветный патриарх, родоначальник еврейского народа - 328, 384, 390, 395 Аксаков Иван Сергеевич (1823— 1886) - публицист, общественный деятель, славянофил - 16, 26, 126, 157, 272, 378, 466, 471,474,478,482,489 Аксаков Константин Сергеевич (1817 - 1860) - публицист, историк, поэт, славянофил - 7, 16, 156,267,277,337,378, 459,490,494,495,551 Аксаков Сергей Тимофеевич (1791-1859)-писатель-481 Александр Невский ( 1220-1263) - князь Новгородский и великий князь Владимирский, полководец- 122 Алексей Михайлович ( 1629- 1676) - русский царь с 1645 г. -26,29,31,34,64,544 Алексей Святой (90-е гг. XIII в. - 1378) - русский митрополит (с 1354 г.)-225, 233 Аллейс Томас Вильям (1813- 1903) - английский историк - 441 Альфред Великий (ок. 849 - ок. 899) - король Англии (с 886) - 276 Амвросий, св. - 461 Амфилохий - схимник - 480 Анна Иоанновна (1693 - 1740) - русская императрица с 1730 г.-63 Арий (ок. 260-336) - пресвитер Александрийский, основоположник ереси арианства - 414 Аристотель (384-322 до н. э.) - древне-греческий философ - 249, 257 573
Аркрайт Ричард (1732-1792) - английский механик, усовершенствовал бумагопрядильные машины - 145, 147 Арнольд Мэтью (1822 -1888) - английский поэт, критик - 158 Арсений Глухой (Селижаровец) (XVII в.) - монах Ниловой пустыни, вынужденный в 1615-1618 гг. против своей воли принимать участие в исправлении священных книг по греческим образцам, предупреждал об опасности подобных действий - 272 Арсенъев Дмитрий Сергеевич - брат Е. С. Шеншиной - 481 Афанасий Великий Александрийский (ок. 295-373) - церковный деятель и богослов, представитель патристики, епископ г. Александрия - 410, 438, 453 Баадер Франц Ксавер фон (1765— 1841) - немецкий религиозный философ - 506, 508, 512, 519 Байборода - 269 Байрон Джордж Ноэл Гордон (1788-1824)-147 Баратынский Евгений Абрамович (1800-1844) - поэт - 245 Барбес Арман (1809-1870) - французский политический деятель- 165 Бартенев Петр Иванович ( 1829— 1912) - историк, археограф - 378 Бауер Бруно (1809-1882) - немецкий философ-гегельянец -106 Бебер - монгольский хан - 270 Беда (637-735) - саксонский историк- 133 Бедфорд, герцог (Иоанн Ланкастерский) (1389-1435) - английский политический деятель- 155 Беляев Иван Дмитриевич (1810- 1873) - историк - 16, 378, 476 Бёме Якоб (1575-1624) - немецкий философ-мистик - 506, 519 Бентик Вильям Джордж Фредерик Кавендиш, лорд ( 1802— 1848) - английский политический деятель - 154 Бергсон Анри (1859-1941) - французский философ - 509, 512 Бердяев Николай Александрович (1874^1948) - философ - 3, 26, 501 Беркелей (Беркли) Джордж (1685-1753) - английский философ, епископ - 325 Берне Роберт (1759-1796) - шотландский поэт - 119 Бессонов Петр Алексеевич (1828-1898) - фольклорист - 276, 378, 479, 491 Бирон Эраст Иоганн, граф (1690-1772) - фаворит императрицы Анны Иоанновны - 64 Блан Луи (1811-1882) - французский публицист - 22, 165 Бланки Жером Адольф (1798- 1854) - французский экономист, социолог - 120 574
Блудов Дмитрий Николаевич (1785-1864) - государственный и общественный деятель - 493 Блудова Антонина Дмитриевна (1813-1891), графиня, камер- фрейлина имп. Марии Александровны, мемуаристка - 11, 12 Боборыкин Николай Николаевич (1812-1888) - поэт, цензор - 471 Бональд Луи Габриель Амбруаз (1754-1840) - французский философ - 480, 508 Бонифатий (Бонифаций) (680- 755) - германский проповедник- 151 Боскович (Бошкович) Роджер Ио- сип (1711-1787)-хорватский математик, физик, астроном - 325 Боссюэ Жак Бенин (1627-1704) - французский историк и богослов - 71, 205, 440, 526 Буслаев Федор Иванович (1818- 1897) - языковед, литературовед, историк искусства - 215 Буэ Ами (1794-1881) - французский геолог- 120 Бэкон Френсис (1561-1626) - английский философ - 114 Вагнер Рихард (1813-1883) - немецкий композитор - 518, 538 Валентин (?-160) - философ- гностик, чьи сочинения дошли в передаче Ириния Леонского - 325 Валентиниан III (419-455) - римский император с 425 г. - 105 Валлас - освободитель Швейцарии, казнен английским королем Эдуардом 1-212 Валуев Дмитрий Александрович (1820-1845) - историк - 16, 480, 494 Василии Васильевич Темный (1415 -1462) - великий князь московский с 1425 г. - 204 Василий Иоаннович (1505-1533) - великий князь, отец Иоанна Грозного-30, 217, 545 Велланский (наст. фам. Кавунник) Данило Михайлович (1774— 1847)-философ-493 Веллингтон Артур Коллей Веллеслей, герцог (1769- 1852)-154 Веневитинов Алексей Владимирович (1806-1872) - брат Д. В. Веневитинова, сенатор - 5, 244,467,480 Веневитинов Дмитрий Владимирович (1805-1827) - поэт - 245, 492 Веспасиан Тит Флавий (9-79) - римский император с 69 г. - 195 Виелъгорский Михаил Юрьевич (1788-1856) - граф, государственный деятель, композитор - 493 Виклеф (Виклиф) Джон (ок. 1320-1384) - английский церковный деятель - 152,408 Виллеброд (Виллиброрд) (658- 739) - германский проповедник- 151 Вилъберфорс Вильям (1759- 1833) - английский обще- 575
ственный деятель - 50, 145, 147 Виндельбанд Вильгельм (1848— 1915) - немецкий философ - 512 Вине Александр Рудольф ( 1797— 1847) - швейцарский богослов и историк литературы - 400,401,483,486 Виргилий Марон Публий (70-19 до н. э.) - римский поэт - 442 Владимир I (ум. 1015) - князь Новгородский (с 969), Киевский (с 980) - 209, 217, 219 Владимир Всеволодович Мономах (1053-1125) - великий князь Киевский с 1113 г. - 64, 222 Вольтер (Франсуа Мари Аруэ) (1694-1778)-83 Вордсворт Вильям (1770-1850) - английский поэт - 158 Вундт Вильгельм (1832-1920) - немецкий философ и психолог-512 Гагарин Иван Сергеевич (1814- 1882) - публицист, религиозный мыслитель, иезуит - 450-455 Гален Клавдий (129-201) - римский врач, естествоиспытатель - 233 Галл (ум. 627) - британский миссионер среди германцев - 151 Галлам Генри (1777-1859) - английский историк -51,71 Гарибальди Джузеппе ( 1804- 1882) - народный герой Италии - 328 Гарольд II (1026-1066) - английский король-150 Гартман Эдуард (1842-1906) - немецкий философ - 512 Гегель Георг Вильгельм Фридрих (1770-1831) - 15, 22, 54, 71, 72, 83, 94, 156, 162-164, 169, 175, 201, 202, 251-253, 256, 259, 305-315, 318,321,323,335,336, 339, 347, 448, 470,471, 503-506, 512,518,530 Гейне Генрих (1797-1856) - немецкий поэт, публицист - 315 Геккер Фридрих (1811-1881) - немецкий политический деятель, участник революции 1848 г.-22, 165 Геннадий (7-1505) - архиепископ Новгородский (1484-1504) - 276 Генрих Г/Я(1491-1547)-англий- ский король с 1509 г. - 277 Гермоген (ок. 1530-1612) - русский патриарх с 1606- 1612 гг.-481 Герцен Александр Иванович (1812-1870) - философ, писатель, революционер - 3, 10, 13,494,543 Гёте Иоганн Вольфганг ( 1749— 1832)-165,315 Гиббон Эдуард (1737-1794) - английский историк - 207 Гизо Франсуа Пьер Гийом (1787— 1874) - французский историк, политический деятель - 51, 419,443 Гильдебранд - см. Григорий VII Гильфердинг Александр Федорович (1831-1872) - фольклорист, славянофил - 16 576
Говард Джон (1726-1790) - английский филантроп - 147 Гоголь Николай Васильевич (1809-1852)-8, 50, 119, 134, 145, 157 Гогоцкий Сильвестр Сильвестро- вич (1813-1889) - религиозный философ - 324, 480 Годунов Борис Феодорович (1551-1605) - русский царь с 1598 г.-37, 86, 87 Гомер - легендарный древнегреческий поэт - 118, 442 Гонорий (384-423) - император Западной Римской империи с 395 г.-439 Горский Александр Васильевич (1812-1875) - историк, ректор Московской духовной академии - 276 Готфрид (IX в.) - шотландский король - 202 Грановский Тимофей Николаевич (1813-1855) - историк, профессор Московского университета - 494 Григорий VII Гильдебранд (между 1015 и 1020 - 1085) - римский папа с 1073 г. - 465 Григорий Великий (ок. 540-604) - папа римский с 590 г. - 151 Григорий-чудотворец (ок. 221 - ок 270) - отец церкви - 423 Григорьев Аполлон Александрович (1822-1864) - литературный критик, поэт, публицист-23, 24 Гумбольдт Александр Фридрих Вильгельм фон (1769-1859) - немецкий писатель, естествоиспытатель, путешественник- 162 - 165 Гундебальд (Гундобальд) (ум. 516) - король Бургундский с 473 г., сын Гундиоха - 105 Гундиох (ум. 473) - король Бургундский с 438 г. - 105 Гундихар (Гундикар, Гондога- рий) (ок. 385-436) - первый король Бургундский, отец Гундиоха- 105 Гус Ян (1371-1415) - идеолог чешской Реформации - 408 Гускиссон Уильман (1770-1830) - английский политический деятель, член парламента - 493 Густав II Адольф (1594-1632) - король Швеции с 1611 г. из династии Ваза, полководец -202 Гфререр Август Фридрих (1803— 1861) - немецкий писатель -71 Гюльман Карл-Дитрих (1765- 1846) - немецкий историк - 320 Дальман Фридрих Кристоф (1785-1860) - немецкий историк-51 Данилевский Николай Яковлевич (1822-1885) - философ и социолог - 527 Декарт Рене ( 1596-1650) - французский философ, математик - 249 Дельвиг Антон Антонович ( 1798- 1831)-поэт-179 Державин Гавриил Романович (1743-1816)-237 Джеймс Уильям (1842-1910) - американский философ и психолог - 509, 512 577
Дизраэли Бенджамин, граф Би- консфилд (1804-1881) - английский политический деятель, писатель - 88 Диккенс Чарльз (1812-1870) - 50, 119, 145, 147 Диоклетиан (245-313) - римский император в 284-305 гг. - 73 Дмитрий Донской (1350-1389) - великий князь Московский (с 1359) и Владимирский (с 1362)-545 Добрыня - воспитатель и воевода Владимира Святославича -220 Довмот (7-1299) - князь Псковский (с 1266), причислен к лику святых - 222 Домициан (51-96) - римский император с 81 г. - 328 Достоевский Федор Михайлович (1821-1881)-121,518 Дунстан (925-988) - архиепископ Кентерберийский, патриарх - 151 Егингард (ок. 770-840) - франкский летописец - 133 Екатерина I (1684-1727) - русская императрица с 1725 г. -63 Екатерина II (1729-1796) - русская императрица с 1762 г. -63 Елагин Василий Алексеевич (1818-1879) - сводный брат И. В. Киреевского - 16, 494 Елагин Николай Алексеевич (1822-1876) - издатель, сын Авдотьи Петровны Елагиной - 348, 479 Елагина Авдотья Петровна (1789-1877), в первом браке Киреевская, вторым за A. А. Елагиным, племянница B. А. Жуковского, хозяйка литературного салона - 17, 493, 494 Елизавета Петровна ( 1709- 1761) - русская императрица с 1741 г., дочь Петра I - 26, 64, 228 Жандр А. А. - поэт и критик - 3 Жегер - аббат, автор жизнеописания Фотия, иезуит - 417 Жуковский Василий Андреевич (1783-1852)-157, 245, 493 Закревский Арсений Андреевич (1783-1865) - граф, военный генерал-губернатор Москвы - 7 Занд Жорж - см. Санд Жорж: Зеньковский Василий Васильевич (1881-1962) - философ, богослов - 21 Зерников (Зерникав) Адам (1652-1692) - православный патролог, немец, принявший православие, монах Киево- Печерской лавры - 438 Иванишев Николай Дмитриевич (1811-1874) - историк, правовед - 302 Иванов Александр Андреевич (1806-1856) - живописец - 8, 480 578
Иванов Вячеслав Иванович (1866-1939) - поэт, теоретик символизма - 532 Иванцов-Платонов Александр Михайлович (1835-1894) - богослов и проповедник - 20 Икскюль Борис фон - 15 Иларион (? - втор. пол. XI в.) - первый Киевский митрополит из русских (с 1051), писатель и мыслитель - 15, 214, 219,220 Илья Муромец - богатырь, один из главных героев русских былин XII-XVI вв. - 90, 217 Иннокентий ///(1160/1161-1216) - римский папа с 1198 г., инициатор Крестового похода против альбигойцев - 200 Иннокентий Камчатский (Иван Евсеевич Попов-Вениаминов) (1797-1879) - епископ Камчатский, Курильский и Алеутский, с 1863 г. - митрополит Московский - 426 Иоанн III Васильевич (1440- 1505) - великий князь московский с 1462 г. - 34, 204 Иоанн IV Грозный (1530-1584) - московский царь с 1547 г. - 30,31,34, 181, 188,203,211, 212, 217, 218, 228, 273, 277- 279, 545 Иоанн Богослов - один из 12 апостолов- 197,435 Иоанн Дамаскин (ок. 675 - ок. 753) - византийский богослов - 207 Иоанн Ледейский (ок. 1509-1536) - голландский анабаптист, вождь мюнстерской коммуны (1534-1535)-414 Иорнанд -21А Ираклий (579-641) - византийский император с 610 г. - 406 Ириней (между 130 и 140 - ок. 202) - епископ Леонский с 177 г., писатель - 205 Исакий Печерский - 459 Кавелин Константин Дмитриевич (1818-1885) - историк, общественный деятель, публицист - 408, 413, 423, 476 Камбасерес Жан Жак (1753- 1824) - французский политический деятель - 35 Каннинг Джордж ( 1770-1827) английский государственный деятель, премьер-министр - 493 Кант Иммануил (1724-1804) - немецкий философ - 114, 202, 249, 250, 253, 255, 260, 303-305, 307, 308, 312, 314, 315, 321, 322, 331, 345, 436, 506,508,518 Карамзин Николай Михайлович (1766-1826)-75, 86, 87,96 Карамзина (Катерина) Екатерина Андреевна (1780-1851) - жена H. М. Карамзина - 17, 492,493 Карамышев Иван Феодорович - воевода при Иоанне Грозном - 181 Карл Великий (742-814) - король франков (с 768), римский император (с 800) - 465 Карлштат Андрей Рудольф Боденштейн (1480-1541) - 579
деятель Реформации в Германии -201 Кед Джек (ум. 1450) - английский мятежник - 160 Кеплер Иоганн (1571-1630) - немецкий астроном - 70 Киреевский Василий Иванович - отец И. В. и П. В. Киреевских - 3 Киреевский Иван Васильевич (1806-1856) - публицист, философ, славянофил - 3, 8, 14, 16, 98, 189-191, 193, 196, 198, 201, 203, 215, 216, 220, 225, 226, 240, 241, 243-248, 250, 251, 254, 257, 262, 263, 265, 267-269, 271, 303, 306, 322, 331, 463, 470, 478, 481, 493, 495, 499, 501-503, 506, 515,520 Киреевский Петр Васильевич (1808-1856) - фольклорист, славянофил - 3, 16, 268, 494 Кирилл (ок. 827-869) и Мефо- дий (ок. 815-885) - братья, славянские просветители, проповедники христианства - 233,454-456 Кирилл Иерусалимский, св. - 499 Клайв Роберт, лорд (1725-1774) - английский военный администратор в Индии - 147 Климент Александрийский Тит Флавий (ок. 150 - ок. 215) - богослов, основатель Александрийской школы богословия, философ- 193 Кобден Ричард (1804-1865) - английский политический деятель- 145,154 Козлов Алексей Александрович (1831-1901) - философ - 514 Кок Поль Шарль де (1793-1871) - французский писатель - 145 Кокарев Василий Александрович (1817-1889) откупщик- миллионер - 479 Колумб (Колумбан) (550-615) - британский миссионер среди германцев - 151 Кольридж Самюэл Тейлор ( 1772- 1834) - английский поэт, критик, философ - 158 Комаровский Егор Евграфович, граф (1803-1875) - цензор - 244, 480 Консидеран Виктор (1805-1893) - французский утопический социалист - 299 Константин Великий (ок. 274- 337) - римский император с 306 г. - 73, 207, 208, 406 Константинов Константин Иванович (1819-1871)- генерал- лейтенант, теоретик в области артиллерии - 329 Констанций II (317-361) - римский император в 337 г. - 406 Корнилий - римский сотник Италийского полка, принявший крещение от апостола Петра - 395 Корш Евгений Федорович (псевд. Челышевский Н.) (1811- 1897) - журналист, критик, переводчик - 269, 481 Коссидъер Марк (1809-1861) - французский политический деятель, участник революции 1848 г.-22, 165 Кошелев Александр Иванович (1806-1883) - публицист, славянофил - 16, 348, 459, 465, 478^80 580
Кошихин (Котошихин) Григорий Карпович (ок. 1630-1667) - подьячий - 172, 173 Кромвель Оливер (1599-1658) - деятель Английской буржуазной революции - 147 Крюков Дмитрий Львович (1809- 1845) - профессор древней истории и словесности в Московском университете - 73 Кук Джеймс ( 1728-1779) - английский мореплаватель- 147 Курбский Андрей Михайлович, князь (1528-1583) - политический деятель, военачальник, публицист; в 1564 г. бежал в Литву - 278, 279 Кювье Жорж ( 1769-1832) - французский биолог - 70 Лавров Петр Лаврович (1823- 1900) - теоретик народничества, философ - 7 Лавуазье Антуан Лоран ( 1743— 1794)-французский химик -286 Лагранж Жозеф Луи (1736— 1813) - французский математик - 295 Лакордер Анри Доминик ( 1802— 1861) - французский проповедник - 435 Ламартин Альфонс (1790-1869) - французский писатель и политический деятель - 421 Ланкло Нино де (1615-1705) - куртизанка, хозяйка знаменитого парижского салона - 82, 83 Лаппенберг Иоганн Мартин (1794-1865) - немецкий историк - 51 Лафонтен Август (1758-1831) - немецкий писатель - 107 Лейбниц Готфрид Вильгельм (1646-1716) - немецкий философ, математик - 70, 249, 253,331 Лео Генрих (1799-1878) - немецкий историк - 71 Леонтьев Константин Николаевич (1831-1891) - философ, писатель, публицист - 21, 527, 554 Лермонтов Михаил Юрьевич (1814-1841)- 8, 89, 111 Леруа Эдгар ( 1870-1954) - французский ученый и философ- идеалист - 509 Либерии - римский папа в 352- 366 гг.-406, 419, 433, 439 Ломоносов Михаил Васильевич (1711-1765)-52, 96 Лопатин Лев Михайлович ( 1855- 1920)-философ-514 Лоранси Пьер Себастьян (1793— 1876) - французский католический журналист - 400, 402, 403, 407, 408, 429, 432 Людовик XIV (1638-1715) - французский король с 1643 г. -147 ЛюдовикXV(\1\0-\174) - французский король с 1715 г. - 299 Лютер Мартин ( 1483-1546) - лидер Реформации в Германии -202,312,408,413,422,506 Майков Аполлон Николаевич (1821-1897)-поэт-94 Макадам (Мак-Адам) Джон (1756-1836) - шотландский инженер - 111 581
Макиавелли Николо (1469-1527) - итальянский политический мыслитель, историк - 200 Маккавеи - священнический род в Иудее- 196 Максим Грек (Михаил Триволис) (ок. 1475-1556) - религиозный философ, богослов - 220 Максимович Михаил Александрович (1804-1873) - филолог и историк - 275 Марк Эфесский (7-1450) - митрополит Эфесский - 434 Мельбурн Уильям Лэм, виконт (1779-1848) - английский политик, премьер-министр - 148 Мерзляков Алексей Федорович (1778-1830) - поэт, эстетик -4 Местр Жозеф Мария де (1453- 1821) - французский публицист и религиозный философ - 409, 435, 438, 442, 508 Микеланджело Буонарроти (1475-1564) - итальянский художник, поэт- 163, 309 Миллер Герард Фридрих (1705- 1783) - немецкий историк, археограф, член Петербургской Академии наук - 105 Мильтон Джон ( 1608-1674) - английский поэт, политический деятель - 483 Милютин Николай Алексеевич (1818-1872) - государственный деятель - 481 Минин Кузьма (ум. 1616) - организатор народного ополчения -161,273 Михаил Феодорович Романов (1596-1645) - русский царь с 1613 г.-25, 29, 34, 87, 122, 161, 170,218,405,544,547 Мольер (Жан Батист Поклен) (1622-1673) - французский драматург, актер - 145 Мономах - см. Владимир Мономах Монфор(т) Симон, граф Лестер- ский(ок. 1208-1265)-150 Мстислав (7-1180) - князь Смоленский и Новгородский - 216,222 Муромцев Леонид Матвеевич - помещик, сосед А. С. Хомякова - 8 Муханов Павел Александрович (1798-1871) - общественный и государственный деятель, издатель - 467, 493 Надеждин Николай Иванович (1804-1856) - критик, журналист, философ - 10 Назимов Владимир Иванович (1802-1874) - генерал- адъютант, попечитель Московского учебного округа -495 Наполеон I Бонапарт ( 1769— 1821)-67, 471 Неандер Август (1789-1850) - немецкий богослов - 71, 107, 205, 440, 442 Невоструев Капитон Иванович (1815-1872) - филолог, ученик А. В. Горского - 276 Нерва Марк Кокций (35-98) - римский император с 96 г. - 195 Нестор (XI - нач. XII в.) - монах Киево-Печерского монастыря, летописец - 214, 219, 220 582
Иесторий (?—451 ) - патриарх Константинопольский (428- 431)-414,444 Нибур Бартольд Георг ( 1776-1831 ) - немецкий историк - 73 Николаи - доктор богословия - 332 Николай I (1796-1855) - российский император (с 1825) - 7, 417 Николай I (858-867) - римский папа - 409,440 Николя Жан-Жак-Огюст (1807- 1888) - французский писатель и государственный деятель - 442 Нинона - см. Ланкло Нинон де Ницше Фридрих (1844-1890) - немецкий философ - 532 Норов Авраам Сергеевич (1795— 1869) - министр народного образования - 495 Ньюмен Джон Генри (1801-1890) - английский теолог, публицист и церковный деятель - 438, 439 Ньютон Исаак (1642-1727) - английский физик, математик - 70, 147,158,286,295 Овен (Оуэн) Роберт (1771-1858) - английский социалист-утопист- 168 Одоевский Александр Иванович (1802-1839)-поэт-4,493 Одоевский Владимир Федорович (1803 или 1804-1869) - писатель, философ - 509 Оккам Уильям (ок. 1285-1349) - английский церковный писатель, монах-францисканец, логик - 408 Ольга, св. (?-969) - княгиня, жена киевского князя Игоря, приняла христианство ок. 954 г. -209,219 Омар I (ок. 591 или 581-644) - второй халиф (с 634) Арабского халифата, ближайший сподвижник Мухаммеда - 193 Омейяды (Оммиады) - династия арабских халифов в 611- 750 гг., происходившая из рода Омейя - 445 Омер-паша (Михаил Латош) (1806-1871) - турецкий военачальник - 369 Онорий - см. Гонорий Остроградский Михаил Васильевич (1801-1861)- математик, академик - 292 Павел (?-ок. 57 или 64) - апостол, автор 14 посланий - 422, 454 Павлов - брат верейского предводителя, дворянин - 479 Павлов Николай Филиппович (1803-1864) - прозаик, поэт и публицист - 466 Пантен (ум. 203) - глава катехизической школы в Александрии- 193 Паскаль Блез ( 1623-1662) - французский философ, математик и физик - 340 Паульсен Фридрих (1846-1906) - немецкий философ - 512 Пелагий (ок. 360 - после 418) - монах, основатель пелагиан- ства- 197 Перевощиков Дмитрий Матвеевич (1788-1880) - математик, 583
проф. Московского университета - 292 Перси Пьер Франсуа ( 1754-1825) - французский хирург - 155 Петр I Алексеевич (1672-1725) - русский император с 1682 г. - 25, 33-35, 41, 42, 63, 173, 268-270, 277, 278, 282, 362, 472,478,521,545,551 Петр II Алексеевич (1715-1730) - русский император с 1727 г. - 63 Петр III Феодорович (1728— 1762) - русский император в 1762 г.-35 Петр, св. (7-1326) - русский митрополит с 1308 г. - 224 Пий IX (1792-1878) - римский папа (с 1846 г.)-425 Писемский Алексей Феофилак- тович (1821-1881) - писатель -7 Питт Вильям Младший (1759- 1806) - английский политический деятель - 50 Платон (427-347 до н. э.) - древне-греческий философ - 442 Плиний Младший (61/62-ок. 114) - римский писатель - 240 Погодин Михаил Петрович (1800-1875) - историк, проф. Московского университета - 17,275,378 Пожарский Дмитрий Михайлович, князь (1578 - ок. 1642) - полководец - 29, 161, 231, 273, 544 Поль-де Кок - см. Кок Поль Шарль де Попов Александр Николаевич (1820-1877) - историк, славянофил - 16,465,467,494 Посошков Иван Тихонович (1652-1726) - социальный мыслитель, экономист - 272 Прудон Пьер Жозеф (1809-1865) - французский публицист, социолог - 22, 165, 299 Путята - киевский тысяцский, воевода Святополка II - 220 Пушкин Александр Сергеевич (1799-1837) - 8, 86, 89, 96, 111,179,245 Пыпин Александр Николаевич (1833-1904) - литературовед -12 Радовии Иосиф (1797-1853) - русский генерал и государственный деятель, католик -446 Ранке Леопольд (1795-1886) - немецкий историк - 71 Рафаэль Санти (1483-1520) - итальянский живописец - 180 Ре Антон - 322 Рембрандт Харменс ван Рейн (1608-1669) - голландский художник- 101 Роде Эврин ( 1845-1898) - немецкий филолог-классик - 532 Романов Феодор Никитич (до 1560-1633) - отец Михаила Феодоровича, патриарх Филарет - 87 Россети (Россет) (1809-1882) - в замужестве Смирнова, жена H. М. Смирнова - 493 Ростовцев Яков Иванович (1803/1804-1860) - государственный и военный деятель, член Государственного совета-481,496 584
Ротшильд Мейер Ансельм (1743-1812) - основатель банкирского дома - 113 Рубенс Петер Пауль (1577-1640) - фламандский живописец - 101 Румфорд Бенджамин, граф (1753-1814) - английский физик, филантроп - 99 Руссель (Россель) Джон, лорд (1792-1878) - английский политический деятель - 154 Рюрик (ум. 879) - варяжский военачальник, легендарный основатель первой княжеской династии на Руси - 39, 64,211,213,277 Савинъи Фридрих Карл ( 1779— 1861) - юрист, проф. Берлинского университета - 286 Саллос Никола - юродивый - 228 Салтыков Михаил Глебович (ум. ок. 1618) - воевода, перешедший в лагерь Лжедмитрия - 173 Салтыков-Щедрин (наст. фам. Салтыков) Михаил Евграфо- вич ( 1826-1889) - писатель - 7 Сальянс Е.-Х1 Самарин Юрий Федорович (1819-1876) - философ, публицист, славянофил - 3, 6, 16, 271, 300, 326, 331, 343, 348, 465, 469, 472, 473, 476, 480, 494 Санд Жорж - псевдоним Авроры Дюпен-Дюдеван ( 1804- 1876) - французская писательница-82, 106, 119 Свербеев Дмитрий Николаевич (1799-1894)-17 Свербеевы: Дмитрий Николаевич (1799-1894) - дипломат и писатель; Екатерина Александровна - жена Д. Н. Свербее- ва (1808-1892)-494, 499 Сен-Симон Анри Клод, граф (1760-1825) - французский утопический социалист- 168 Серафим Саровский (1759- 1833) - православный подвижник, иеромонах Саров- ской пустыни, канонизирован в 1903 г.-543 Сервантес Сааведра Мигель де (1547-1616) - писатель - 145 Сергий Радонежский (1314— 1392) - православный подвижник, канонизирован в 1447 г.-225, 543 Сильвестр (ум. ок. 1566) - священник, политический деятель - 228, 230 Скотт Вальтер (1771-1832) - английский писатель - 147 Смирнов Николай Михайлович (1808-1870) - губернатор калужской губернии - 493 Соболевский Сергей Александрович (1803-1870) литиратор и библиограф, друг А. С. Пушкина и В. Ф. Одоевского - 17 Соловьев Владимир Сергеевич (1853-1900) - философ, сын С. М. Соловьева - 516, 517, 519,526,550 Соловьев Сергей Михайлович (1820-1879) - историк, проф. Московского университета - 188,266-281,543 Соловьев Яков Александрович (1820-1876), экономист, государственный деятель, сенатор-481 585
Соути (Саути) Роберт (1774— 1843) - английский поэт - 158 Спиноза Барух ( 1632-1677) - голландский философ - 114, 307, 321,330 Станкевич Николай Владимирович (1813-1840) - философ -13 Стефан Яворский (1658-1722) - церковный деятель, местоблюститель патриаршего престола, религиозный мыслитель - 472 Стеффенс Генрих (1773-1845) - немецкий философ, писатель -114 Страус - см. Штраус Давид Фридрих Строев Павел Михайлович (1796-1876) - историк - 30 Суворов Александр Васильевич (1730-1800)-80, 97 Таба - монгольский хан - 270 Тайлер Уот (убит 1381)- руководитель крестьянского восстания в Англии- 160 Тальбот Джон (1373-1453) - английский полководец- 155 Тальма Франсуа Жозеф (1763- 1826) - французский актер - 5 Тассо Торквато (1544-1595) - итальянский поэт - 119 Тацит Публий Корнелий (ок. 55 - ок. 117) - римский историк и писатель - 4 Тертуллиан (ок. 160 - после 220) - христианский богослов - 197,403 Тимур (Тамерлан) (1336-1405) - полководец, создатель государства со столицей в Самарканде - 270 Тинторетто (Якопо Робусти) (1518-1594) - итальянский художник- 101 Титов Владимир Павлович (1807-1891) - литератор, был близок к славянофилам - 493 Тициан Вечеллио (1477-1576) - итальянский художник - 101 Толстой Александр Петрович (1801-1873) обер-прокурор Синода (1856-1862)-496 Толстой Алексей Константинович (1817-1875) - граф. писатель - 7 Толстой Лев Николаевич (1828— 1910)-7 Толюк Фридрих Август Готфрид (1799-1877) - немецкий богослов - 435 Траян (53-117) - римский императоре 98 г. - 195 Тредьяковский (Тредиакояский) Василий Кириллович (1703- 1769) - писатель - 96 Тренделенбург Фридрих Адольф (1802-1872) - немецкий философ - 505, 506 Троекуров Иван Федорович, князь (ум. 1621 ) - боярин - 29 Трубецкой Сергей Николаевич (1862-1905) - философ, общественный деятель - 516, 517 Тьер Луи Адольф (1707 -1777)- французский историк, политический деятель - 71 Тэн Ипполит Адольф (1828— 1893) - французский мыслитель, историк, публицист - 317,334 586
Тюдоры - королевская династия в Англии (1485-1603)-476 Тютчев Федор Иванович (1803- 1873) - поэт и мыслитель - 198,402,551 Уатт Джеймс (1736-1819) - английский изобретатель - 147 Уваров Сергей Семенович ( 1786- 1855) - политический деятель - 13 Ульфила (Вульфила) (ок. 311 - ок. 383) - первый распространитель христианства (арианства) среди германских племен - 276 Фейербах Людвиг (1804-1872) - немецкий философ - 201, 310,313 Феодор Алексеевич ( 1661 -1682) - русский царь с 1676 г. - 34 ФеодорИоаннович (1557-1598) - русский царь с 1584 г. - 34 Феодосии II (408-450) - император Византии - 444, 461 Феофан Прокопович ( 1681 -1736) - богослов, церковный и политический деятель - 472 Фет Афанасий Афанасьевич (1820-1892) - поэт и мыслитель - 7 Филипп (в миру Федор Степанович Колычев) (1507-1569) - митрополит Московский - 279 Филипп II (1526-1598) - испанский король с 1556 г. - 166, 273 Филофей (ок. 1465 - ок. 1542) - старец псковского Спасо- Елезарова монастыря, церковный писатель - 15 Фихте Иоганн Готлиб ( 1762— 1814) - немецкий философ - 250,304,305,307,321 Фишер Куно (1824-1907) - немецкий историк-философии -325 Флоренский Павел Александрович (1882-1937) - религиозный мыслитель, ученый - 6,9 Фокс Джордж ( 1624-1691 ) - основатель секты квакеров - 414 Фотий (ок. 810 - 90-е гг. IX в.) - Константинопольский патриарх (858-867) - 417 Фридрих II (1712-1786) - прусский король с 1740 г. - 200, 260 Хворостинин Иван Андреевич, князь (ум. 1625) - воевода - 172,173 Хомяков Алексей Степанович - 3-26, 459-560 Хомяков Дмитрий Алексеевич (1841-1918) - религиозный мыслитель и церковный деятель, сын А. С. Хомякова - 548-550 Хомяков Степан Александрович - отец А. С. Хомякова - 3 Хомяков Степан Алексеевич (1837-1838) - старший сын А. С. Хомякова - 5 Хомяков Федор Алексеевич (июнь - октябрь 1838) - второй сын А. С. Хомякова - 5 Хомяков Федор Степанович (1808-1829) дипломат, брат А. С. Хомякова - 3, 493 587
Хомякова (в девич. Языкова) Екатерина Михайловна (1817- 1852) - жена А. С. Хомякова-5 Хомякова Марья Алексеевна - мать А. С. Хомякова - 3 Цвингли Ульрих (1484-1531) - швейцарский церковный и политический деятель - 201 Цезарь Гай Юлий (102 или 100— 44 до н. э.) - римский диктатор, полководец - 269 Цейс(с) Иоганн Каспар (1806— 1856) - немецкий филолог, историк- 105 Цымбаев Николай Иванович - литературовед - 9 Чаадаев Петр Яковлевич (1794— 1856) - философ, публицист - 10, 13-15, 17, 494, 526 Челышевский - см. Корш Е. Ф. Черкасов Н. А. - общественный деятель, помещик - 479 Черкасский Владимир Александрович (1824-1878) - государственный и общественный деятель - 479 Черников Адам - см. Зерников А. Чижов Федор Васильевич (1811- 1877) - промышленник, искусствовед, литератор - 16, 348 Чингисхан (ок. 1155-1227) - монгольский хан, полководец- завоеватель - 270 Чичерин Борис Николаевич (1828-1904) - философ - 276 Шайбан - монгольский хан - 270 Шатобриан Франсуа Рене де (1768-1848) - французский писатель-421, 442 Шевырев Степан Петрович (1806-1864) - критик, поэт, историк литературы - 157, 466 Шекспир Вильям (1564-1616) - 50, 119, 145, 147 Шеллинг Фридрих Вильгельм Иозеф (1775-1854) - немецкий философ - 14,52,175,250, 251, 300, 304, 305, 307, 308, 311, 312, 314, 316, 321, 329, 442,470,492, 506, 508, 528 Шеншин Николай Васильевич (7-1858) - флигель-адъютант военного министра, государственный деятель, был близок к славянофилам - 478-480 Шеншина Евгения С. - жена Н.В.Шеншина-481 Шереметев Иван Васильевич (ум. 1577) - боярин, военачальник- 181 Шиллер Фридрих (1759-1805) - немецкий драматург - 114 Шлецер Август Людвиг (1735- 1809) - немецкий историк и филолог - 266 Шлоссер Фридрих Кристофор (1776-1861) - немецкий историк - 71 Шопенгауэр Артур ( 1788-1860) - немецкий философ - 512 Штирнер Макс (1806-1856) - немецкий философ - 169, 521 Штраус Давид Фридрих (1808— 1874) - немецкий философ, историк- 106, 435 588
Щербатов Михаил Михайлович (1733-1790) - историк, публицист - 15 Эдуард I (1239-1307) - английский король с 1272 г. - 150, 212 Эдуард VI (1537-1553) - английский король с 1547 г. - 154 Экхарт Иоганн (Майстер Экхарт) (ок. 1260-1327) - немецкий мыслитель-мистик - 506, 538 Эренберг Христиан Готфрид (1795-1876) - немецкий биолог- 180 Юм Давид (1711-1776) - английский философ, историк -51, 249,312 Юстиниан I (482/483 -565) - византийский император с 527 г. - 207 Ягич В. - автор книги «История славянской филологии» - 540 Языков Николай Михайлович (1803-1846)-поэт-30, 179, 245 Языкова Екатерина Михайловна - см. Е. М. Хомякова. Составитель П. А.
Содержание А. С. Хомяков и его социальная утопия 3 I. ФИЛОСОФСКИЕ СОЧИНЕНИЯ О старом и новом 29 Мнение иностранцев о России 44 Мнение русских об иностранцах 66 О возможности русской художественной школы 99 <0 сельской общине> 124 Англия 133 <По поводу Гумбольдта> 162 По поводу статьи И. В. Киреевского «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России». 189 Иван Васильевич Киреевский 244 По поводу отрывков, найденных в бумагах И. В. Киреевского 248 Замечания на статью г. Соловьева «Шлецер и антиисторическое направление» 266 Об общественном воспитании в России 282 О современных явлениях в области философии. Письмо к Ю. Ф. Самарину 300 Второе письмо о философии к Ю. Ф. Самарину 326 К сербам. Послание из Москвы 349 II. БОГОСЛОВСКИЕ ТРУДЫ Церковь одна 381 Несколько слов православного христианина о западных вероисповеданиях. По поводу брошюры г-на Лоранси 400 Письмо к редактору «L'union chrétienne» о значении слов «кафолический» и «соборный». По поводу речи иезуита отца Гагарина 450 590
III. ПИСЬМА А. И. Кошелеву. 1854 г. 459 А. Н. Попову. 17 марта 1848 г. 465 А. Н. Попову. 1848 г. 467 Ю. Ф. Самарину. 15 сентября 1843 г. 469 Ю. Ф. Самарину. <до 3 июня 1844 г.> 472 Ю. Ф. Самарину. 1848 г. 472 Ю. Ф. Самарину. 3 октября 1858 г. 476 С. Т. Аксакову. 1857 481 И.С.Аксакову 482 И. С. Аксакову 489 Приложение 492 А. И. Кошелев.Мои воспоминания об А. С. Хомякове 492 Я. А. Бердяев. Алексей Степанович Хомяков 501 Глава IV. Хомяков как философ. Гносеология и метафизика 501 Глава V. Философия истории Хомякова 520 Глава VI. Учение Хомякова об обществе и государстве 546 Примечания 562 Указатель имен 573
Алексей Степанович Хомяков ФИЛОСОФСКИЕ И БОГОСЛОВСКИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ Ведущий редактор П. Апрышко Художественный редактор А. Балашова Технический редактор Е. Тихомирова Корректор Т. Исакова Компьютерная верстка Е. Дроздова Подписано в печать 17.09.13 г. Формат 84х108Уз2. Бумага офсетная. Гарнитура «Тайме». Печать офсетная. Усл. печ. л. 31,08. Уч.-изд. л. 35,23. Заказ №1311480. Книжный Клуб Книговек. 127206, Москва, Чуксин тупик, д. 9. www.terra.su Отпечатано в полном соответствии с качеством 3 Г Va tO предоставленного электронного оригинал-макета япк в ОАО «Ярославский полиграфкомбинат» 150049, Ярославль, ул.Свободы, 97